Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2017, 57

«Всем поворотом: – Да»

Всем поворотом: - Да.

 

 

Журнальный вариант. Эссе написано в качестве предисловия к книге стихов Елены Игнатовой «Тяжёлый свет», которая готовится к печати в издательстве «Taivas» (Хельсинки) совместно с издательством «Геликон Плюс» (СПб) в серии «Лауреаты премии им. В. Сирина (Набокова)».

 

Архетип «дома» не нов для русской литературы; вспомним дом-подполье у Достоевского, или маниловскую усадьбу на «открытом всем ветрам» юру у Гоголя, или антидом, «как госпиталь или казарма», у Цветаевой… Закономерно в периоды великих потрясений – личного ли, общего ли характера – образ дома обретает особую смысловую значимость. Говоря о доме как о месте рождения, становления, старения и, наконец, смерти, говоря о порядке в его стенах или о сумятице, царящей за ними, поэт определяет и собственный локус – географический, духовный, культурно-исторический. В случае Елены Игнатовой этот разносоставный локус однозначен и динамичен одновременно, и хочется сказать «пограничен», но слишком затерт этот эпитет в силу частого его использования применительно к творчеству поэтов-эмигрантов. Ключевая дихотомия поэзии Игнатовой: внутреннее – внешнее. Вот как описывает поэт первую из упомянутых составных:

 

Как, не ударясь в крик, о фанерном детстве,

бетонном слоне, горнистах гипсовых в парке,

творожном снеге Невы, небе густейшей заварки,

о колоколе воздушном, хранившем меня?

Вечером мамина тень обтекала душу,

не знала молитвы, но всё же молилась робко.

В сети её тёмных волос – золотая рыбка,

ладонь её пахла йодом... сонная воркотня.

 

Домашнее пространство – это прежде всего тихая, кроткая, но свобода; «внутреннее» – не то чтобы необъятно, но при всем вынужденном ограждении от «внешнего» безгранично – в том смысле, что неприкосновенно извне, защищено. Эта духовная крепость хоть и крепка – хрупка, поскольку по большей части – бумажна. Речь у Игнатовой нередко идет о книгах: детства круглый свет – под лампой зрела книга (вот она, надежнейшая и хрупчайшая из оград!); или: на восточный манер испечён […] Конашевича мир шерстяной (помнит ли еще кто этого даровитого оформителя книжек детских сказок?)…

«Внутреннее» и измеряется иначе – не высотой и шириной, не прочностью и утилитарностью, а глубиной. Глубина и производные от нее – важный для Игнатовой параметр, первый критерий, мера всего того, что воистину ценно: Есть глубиною в сердце – память; Всей глубиною крови я льну к забытым, / тем вавилонским пятидесятымИ если даже промельком в тексте говорится о глубине, можно предугадать, что именно это измерение окажется спасительным, как, например, в нижеследующем отрывке, где поэт говорит о глубине небесной:

 

Когда всю глубину его вберёшь,

вороны обрываются с берёз,

кричат протяжно, кружатся в истоме.

Но луч блеснёт, и виден парк насквозь –

жемчужный, ветхий, барственная кость, –

мерцающий на мокром чернозёме.

 

В связи с этими строчками мгновенно вспоминаются тютчевские: Небесный свод, горящий славой звёздной, / Таинственно глядит из глубины И как часто в стихах Игнатовой контрастом «внутреннему» и домашнему предстает «внешнее», городское и загородное, где водкой горло сожгло или воздух сомкнулся железом – / нет дыханья в груди на пути окровавленным лесом. Расположенное «вне» и «за» предстает то заповедником, то тюрьмой; это «внешнее» жестко огорожено, замкнуто, в нем зачастую тяжело дышать:

 

Я на улицу выйду. Смердит.

Пот рабочий стекает с трамваев,

важный гость на «Аврору» спешит,

чёрным бесом метнётся, пролает.

Светлоглазый ребёнок со мной

(тихий шаг в институтские парки),

пламя прелести кроткой земной

на лице его светит неярко.

Повторяй же: «В провалах, в крови –

словно ласточек гнёзда слюною –

силой неутолимой любви

материнской – скреплён надо мною

свод небес». Этот город прими,

заповедник советской России:

жесть и известь, секретных НИИ

низколобых – подъезды пустые.

Начиналась застройка с тюрьмы

и с дворца, где не видно хозяев,

у реки, над которою мы,

как бескрылые птицы, играем.

 

Вкус эпохи в этих стихотворениях – медный, это и вкус железа на губах, и медногубая музыка осени (военно-оркестровая?). Фактура – по большей части твердокаменная – лица, люди, сам город: мокрый мрамор в траве; бетон виноградной грозди; кони бронзовые бродят на волеЗдесь оправдан и фонетический «скрежет», и нижеследующая «речёвочная» интонация:

 

Город, город обезумел, ярится:

в новостройках чудеса реализма –

кто с отбойным молотком, кто с винтовкой,

баба с каменным снопом в изготовку.

 

Запах – металлический (рельсы пахнут серебром), железный и больничный (помню этот нестерпимый запах железа, которое вливали в меня по утрам из глубокой ложки в детской больнице), но не целительный, а отравленный (отравлен хлеб, и воздух выпит – как здесь не вспомнить Мандельштама):

 

Запах нашатыря, истлевшего снега,

воздух с примесью яда,

битый кирпич, дебильный Ильич…

 

Примечателен возникающий в стихах Игнатовой мотив охоты (Зверь ощерен. Камень холоден. Охота; только камень и кровь, и спокоен стрелок на охоте...), ведь охота – это всегда казнь, всегда убийство, предполагающее наличие жертвы и палача.

 

У моей ли судьбы во все очи лазурь без зрачка?

Щедро дарит она, а в конце – ледяного щелчка,

как ударом ствола добивают подранка.

 

……………………………………….

 

Здравствуй, здравствуй,

зверинец постылых чудес:

чугуна тирания и каменный лес –

мы готовы для праздничной казни.

 

Иногда слог Игнатовой отрывист, как в ламентации; так, два, казалось бы, несочетаемых штриха-вздоха описывают блокаду: Два сломанных стула. Два томика Блока… Цветаева, некогда гениально «обыгравшая» звучание фамилии чтимого ею современника (Имя твоё – птица в руке…) не могла предугадать это, тогда еще не различимое, не воплощенное трагедией созвучие: блокада – Блок. Перед читателем по большей части зимние, ночные стихи, петербургские. В них почти всегда холодно, город чёрен и точён, как в «Записках о Петербурге» пера Игнатовой.

Любопытно сравнить ее город с пушкинским Петербургом в «Медном всаднике» или же с городом Бродского в поэме «Петербургский роман»:

 

Окно вдоль неба в переплётах,

между шагами тишина,

железной сеткою пролётов

ступень бетонная сильна.

 

Та же неоднородная и неподатливая фактура… Правда, Петербург Игнатовой – это и Вавилон:

 

Литовский стих у царскосельских статуй,

грузинский – пышноцветный и богатый,

и Сёдергран мистический узор...

 

Пожалуй, отчетливей всего в поэзии Игнатовой слышна перекличка с «декабрьской Лигейей» в крови (в крови растворённая медь), с «ворованным воздухом» (воздух тайком добывая на чёрном морозе), с «блаженным» и «бессмысленным словом», ночным бормотанием Мандельштама (и громче в нас ночами бормотанье) – порой прямая, а иногда по касательной, через «посредника» и собрата, созвучного поэту современника – Бахыта Кенжеева.

И эти мотивы двойственной природы родного, это противоречивое соположение метафор «внутреннего» и «внешнего» служат Игнатовой для отображения сложных отношений поэта с родиной – не радужных, иногда доводящих до отчаяния, но никогда – до отталкивания.

 

Нас изгоняют из числа живых. И в том ли дело,

что в эту реку не глядеть, с чужого есть куста?

Изгнанничество, в даль твою гляжу остолбенело,

не узнавая языка. И дышит чернота.

 

Путеводный образ этой поэзии и, возможно, жизни поэта – жена Лота, конечно же, не дословно библейская, не буквальная (образ, косвенно или напрямую задействованный во многих ее стихах). Значимый, хоть и не из центральных, библейский персонаж переосмыслен поэтом, точнее, прожит ею. Потому и сходства между героиней Игнатовой и Ирит (так звали жену Лота, чаще не называемую по имени, безымянную жену, спутницу праведника) – базовые; персонаж – лишь материал, из которого поэт лепит свое: и соль, и руда, и даже серный дым – всё пригодно для этой лепки. Образ Ирит прослеживается через всё творчество Игнатовой, и не только поэтическое – неслучайно воспоминания поэта озаглавлены выразительным деепричастием прошедшего: «Обернувшись». Поворот, определяющий ракурс, – назад, в прошлое, в молодость, в детство сына и дальше, уже в свой заповедник детства пятидесятых, в застоявшийся воздух знакомый, и глубже, в фамильное, личное, что, оговоримся, неотделимо от общенационального (цикл «Родственники» – пожалуй, один из самых портретных, страшно и сладко от этих лиц и судеб, от любви и молитв, от стихов поэта). Но такой полный, бесповоротный, добровольный (не столь смиренный, сколь исполненный доброй воли, желания добра, благожелательности без душещипательного благодушия) ход – не калька с библейского, а лишь исходная точка для интерпретации и дальше – для развития. Лирическая героиня подобно Ирит каменеет, ибо всё отнимается, всё, чем душа жила, но в отличие от Лотовой жены продолжает жить. Игнатова, возможно, подсознательно, неумышленно дает нам возможность увидеть, какой была бы Ирит, не превратись она в соляной столп, не пади от увиденного, от боли разлуки, от физического отрыва и разрыва замертво. Если бы Ирит выжила, осела в Сигоре и писала стихи, кажется, она писала бы именно так:

 

И не хочется ей возвращаться на круг –

в наваждение слов и смыкание рук,

в кочевое сиротство неволи.

Но она, задыхаясь от нежности, пьёт

этот яд ледяной, этот жалящий мёд,

расставания мёртвую воду,

и на оклик встаёт, и покорно идёт,

и не помнит уже про свободу.

 

Тосковала бы жена Лота по Содому, согласно устной Торе, городу ее детства и юности? Несомненно.

 

В кислородном морозе пьянящей любви

вижу губы, широкие очи твои,

и душа просыпается в боли.

Что за боль! Только в юности можно стерпеть

это жженье, в крови растворённую медь,

но, вдыхая осеннее пламя,

я не знала, что не заговорены мы

от подземного жара, провидческой тьмы

и от нового неба над нами.

 

………………………………………………………

 

Что же захватит с собой впопыхах

в иерусалимский пылающий мрак

новый пришелец, вступая?

 

………………………………………………………

 

Лица любимых? Их не разглядит.

Сонную воду, зернистый гранит,

серую розу из Блока?

«Степь, мол, кругом...» или

«смерть, мол, кругом...» –

что он бормочет в безумье своём,

не разобрать издалёка.

Мускулы снега в пространстве степей,

узкое небо, стеклянный репей,

сливочный свет снегопада,

песни обрывок, оскому во рту,

первый младенческий крик в темноту,

больше не надо, не надо...

 

………………………………………………………

 

Мы выехали из лесу. Вповал

в телеге спали дети. Сонный ветер

распаренные лица обдувал,

и неба край, уже горяч и ал,

сиял сквозь ветви.

Ещё к деревьям прирастала тень,

ночная птица медленно летела,

и мальчик мой, похож на всех детей,

зарывшись в сено, спал на животе,

и прядка на виске его вспотела.

Цветущая лесная колея,

тихоня-конь, разморенные дети,

и голубое поле льна в просвете...

О, будь благословенна, жизнь моя,

за то, что ты дала минуты эти

пронзительного счастья бытия!

 

О, совсем иной была бы жизнь Лота, Лотовых дочерей и двух ветвей, проросших из этого семейного древа, если бы Ирит выжила, если бы была поэтом! Редчайшее в поэзии явление – когда пересмотренный классический образ соразмерен выбранной миссии:

 

Вот он, родной словесности простор:

рифмуется «топор» и «приговор»,

нога скользит в крови и тёмных росах,

и жутко мне самой на берегу –

я соли кровяной не сберегу,

и если нас подстрелят на бегу,

останется чужой и безголосой

она в могиле, в рощинском снегу.

 

Безусловно, значимый жест «оборота» жест, определяющий ракурс, направление взгляда, но не движения, поскольку героиня Игнатовой движется и обживает новое пространство. Так бывает, ноги сами несут...

 

Я начинаю движением губ превращенье созвездий

в шитую знаками шерсть, в письмена золотые,

и, запрокинув лицо, напрягая затылок,

ты разбираешь по ним отдалённые вести.

 

[…]

 

Боскеты его – гравюры, пруды его – акварели,

ты, ускоряя шаг, не шевельнёшь даже пыли,

но мы здесь перекликались и не тенями были,

и среди каменных лиц наши лица не каменели.

 

Условно поэзию Игнатовой можно разделить на две неравнозначных, но сопоставимых части, и в первой царит зима, ибо – Ленинград-Петербург, а во второй – всё, что за ним, вне его. В какой-то момент кажется, вот просвет, вот отдушина (перечтите Век можно провести, читая Геродота…), поскольку поэт умеет нащупать и чужую, непривычную фактуру, которая послушнее и мягче привычной, расслышать и повторить другой звук, эту музыку вчуже (гобой и валторна), вобрать сладостный воздух дальней земли – греческой, итальянской, средиземноморской. Да, время от времени мягкость и сладость нет-нет да проступают в игнатовских текстах, с особой отчетливостью – в текстах «деревенских», или крымских, или израильских. Но это лишь краткое, почти невольное отступление, чтобы тут же вернуться, решительно и всецело обернуться, снова и снова превращаясь в соляной столп. У южного солнца русский стих не берет ни тепла, ни света, он переплавляет этот свет в печаль (этот парадоксальный процесс замечательно описан Владимиром Ильиным в его изящных «Эссе о русской культуре»). Вдохновение поэта проистекает из другого источника: кастальская вода в ключах твоих поёт / настоем бедности бессмертной и печали. Из этой бедности и печали рождается человек, и только потом – стихи:

 

И громче в нас ночами бормотанье

о том, что эта нищая земля

дала нам тело наше и поля.

 

Всё – сон и явь, вкус металла и мягкость травы, глубина бездны и неба – сводит воедино речь; речь как источник жизни, способный растопить лед:

 

Не просыпаться. В губах матерей

вкус серебра и мяты.

Как бессмертны и как богаты

мы были любовью их...

Нас уносили в сон, в темноту:

очнёшься – кругом пустыня в цвету,

тихое пение за стеною –

о ямщике, что клонится в снег,

о роднике, где горячий свет

над ледяною водой живою.

 

Стихотворения, связанные с Иерусалимом, в целом светлее и теплее петербургских, и подобная перемена связана не только с климатом и ландшафтом, но прежде всего с понятиями свободы и веры – не пустые для поэта звуки. Более того, такая перемена естественна, как естественна смена времен года – с той поправкой, что из игнатовской петербургской зимы читатель, минуя оттепель, попадает в вечное иерусалимское лето; весна, вопреки ее универсальному символизму, обычно связываемому с пробуждением, у Игнатовой почти пропущена; возможно, на весенний период выпадает соляное забытье... 

 

Неосмыслима с родиною связь,

а наши дни – листва для перегноя.

Она крушит меня, не изменясь,

не как крошат комок земли весною:

вдыхая, и завися, и гордясь, –

а так, как в осень сбрасывают грязь

с подошв – и оставляют под стеною.

 

Мы не знаем, чем на самом деле был мотивирован оборот жены Лота, осознанно выбранный ею «обратный порядок». Тоской по полноте земной жизни (с ударением на прилагательном)? Болью расставания с прошлым? Недоверием Божьим посланникам, под руки выведшим ее из стен родного дома (см. стихотворение Игнатовой Хлебный ангел, ангел снежный, ангел, занятый косьбой…)? Библия, пользуясь определением Умберто Эко, – opera aperta, то есть открыта для интерпретации... Но мы знаем, чем движим поэт, который слышит голос правды небесной против правды земной (Цветаева). Оборот в данном случае – не дерзость, не жест непослушания, напротив, золотая наука смиренья, подчинение естественнейшим из законов – тяжести и притяжения, оборот как отсутствие выбора, когда не обернуться – невозможно. Отвернуться означало бы отречься, а чувство сопричастности и связи – стержневые в поэзии Игнатовой. Отсюда – исполненные нетеатрального драматизма стихотворения, отсюда же чувство сопереживания бедствующим, тихий свет приятия – беды, но не ее источника. Отречение было бы неслыханной, непозволительной жестокостью по отношению к оставшимся, любимым, ушедшим и поныне живущим; такой выход – слишком сподручен, непозволительно легок, о чем поэт тоже пишет: Что болтаю? Какое мне дело до этих людей? / Отпусти меня, мать, позабудь меня, дай мне укрыться! Вырваться – не столь ради собственного спасения, сколь для того, чтобы, имея твердую почву под ногами, протянуть руку. Жест, продиктованный отсутствием выбора для поэта «сострадательного наклонения».

 

Я поняла, разбившись о края

сосуда боли, кремниевой чаши, –

срастается за ними жизнь моя

и никогда уже не будет – наша.

Так полузахлебнувшийся зверок,

ещё цепляясь за ковчега днище,

не видит, что его звериный бог,

когтями раздвигая воды, ищет.

 

Судьба и миссия российской жены на чужбине — в том, чтобы и жизнью, и письмом говорить своей многострадальной земле (и ее народу, и ее истории, этот народ не щадившей) всем поворотом: – Да. Не самодовольное осознание собственной правоты, а способность отличить зло от добра и тьму от света не позволяют загрубеть, ожесточиться, окаменеть (согласно поэту, самое мертвое из человеческих состояний). Поэт каменеет от боли, но сначала эта боль будет вызвана откликом, со-страданием, полным и беспрерывным поворотом – назад.  

 

Под каким бы бетонным надгробьем,

                                в какой бы земле ни уснуть,

эти пажити горя о только бы помнить и видеть!

Версия для печати