Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2017, 57

«Умирают мои старики…»

«Умирают мои старики – мои боги, мои педагоги»;

 

Я вырос в доме, где любили стихи. Мама, чья фотография смотрит сейчас на меня с письменного стола, воспитывала во мне вкус к хорошим стихам. Отсутствовавший в доме, но неотменимо так или иначе присутствовавший во все периоды моей жизни папа тоже был не чужд хорошим стихам, хотя сам уже в основном перешел на прозу. Вкус привили, видимо, неплохой, потому что я стихов практически не писал и не пишу, рифмовал и рифмую свободно и скучновато и свою поэтическую деятельность ограничил сочинением эпиграмм и одним-единственным стихотворением, напечатанным под псевдонимом в 1959 году.

Мне еще раз повезло: стихи были не только важной частью маминой жизни (она с 56-го года заведовала отделом поэзии в журнале «Москва»), но и мою жизнь каким-то образом сформировали, настолько, что через много лет я сделал для телевидения семнадцать короткометражек, где я читал стихи разных поэтов наизусть. Мы назвали их «Поэтические позвонки», объясняя это экзотическое название тем, что стихи – кальций позвоночника поколения шестидесятников, к коему я имею честь принадлежать.

Среди пятнадцатиминутных фильмов было одиннадцать односерийных, где стихов одного поэта, которые я знал наизусть, хватало только на эти 15 минут, и три двухсерийные – поэтов, чьих стихов я знал в разы больше – Константин Симонов, Давид Самойлов, Борис Слуцкий.

Ну и как следствие, мне повезло еще раз: каждого из этих поэтов, как, впрочем, и многих их коллег, знал как друзей дома, имел о каждом из них свое мнение и не боялся его высказывать. Однажды я даже позволил себе высказаться публично. Первая рецензия на первую книжку стихов Самойлова «Ближние страны» была напечатана в 60-м в газете «Московский комсомолец», где я нет, не работал, но сотрудничал. У меня есть эта книжка, подаренная Давидом маме и мне с надписью «Первым моим издателю и критику». Дело в том, что мать ухитрилась напечатать в своей «Москве» первое после войны стихотворение Самойлова. А рецензия – и это относилось ко всем поэтам родом из войны, в том числе и к Слуцкому, была протащена на полосу дуриком. Редактор долго приставал ко мне с вопросом: сколько лет этому новобранцу поэзии? И я с тупым упрямством повторял: ну, первая же книжка, откуда я знаю, сколько ему, первая – значит, поэт молодой. Я, увы, прекрасно знал, что поэт уже лысеет и ему скоро сорок.

Надписей на книжках Слуцкого у меня в архиве несколько. Адресованы они в первую очередь матери. Дело в том, что житейские обстоятельства свели нас с мамой и Слуцкого на одну лестничную площадку в доме 9 по Чистому переулку. Квартира, где мы снимали комнату, принадлежала старому московскому актеру Ивану Романовичу Пельтцеру – отцу народной любимицы Татьяны Пельтцер. Кому принадлежала квартира напротив, где комнату снимал Слуцкий, – и это был один из 23-х его московских адресов – понятия не имею. Я в 56-м окончил школу и в августе уехал в экспедицию, а тем временем кто-то из них, то ли мама, то ли Слуцкий, пересекли лестничную площадку и познакомились, о чем свидетельствует надпись на первой книге Слуцкого «Память», точнее, ее дата:

 

 

 

 

Она свидетель – меня в Москве уже нет, и первое знакомство обошлось без моего участия. Так что могу и ошибаться: не в соседних квартирах, а в соседних комнатах проходило это довольно короткое общежитие. В доказательство – надпись на книге «Сегодня и вчера», вышедшей в 1963-м: «Евг. Сам. Ласкиной – председателю потребительской коммуны, в которой я состоял два месяца». Вот такой я оказался везучий.

 

 

*   *   *

 

На наших с мамой глазах более тридцати лет шло упорное и бессмысленное состязание двух поэтов, начавшееся перед войной дружбой студентов и продолжавшееся всю их жизнь. Хотел сказать «до самой смерти», но вспомнил, что и Слуцкий, и Самойлов относятся к той высокой когорте поэтов, чьи стихи продолжают их жизни, не прибегая к смерти. Неслучайно в предисловии к первому тому хулиганской книжки «В кругу себя», вышедшей через много лет после ухода Самойлова, отмечено: «…будучи поэтом, был почтен дружбой многих моих выдающихся собратьев и современников, из которых первым я должен назвать поэта суровых чаяний Слуцкого, поэта личного отчаянья Левитанского, гениального Глазкова, Наровчатова всех запойных периодов его творчества и т. д., и т. п.».

В России (да только ли в России) у интеллигентов-читателей существует забава, именуемая ими народной: «участие поэтов в олимпийских состязаниях» – выстраивают их в шеренгу. На старт! Внимание! Марш! И невдомек, что поэтов даже на старте нельзя выровнять в шеренгу, а уж какую дистанцию какой из них побежит, не знают ни организаторы соревнований, ни судьи. Применительно к Самойлову и Слуцкому могу предположить, что Самойлов отдавал предпочтение классическому бегу на короткие и средние дистанции, а Слуцкий – бегу с препятствиями, от барьеров до ямы с водой. Сравнивать их – все равно что сравнивать Усейна Болта с Владимиром Куцем, хотя в отличие от поименованных бегунов мои герои были поэтами и современниками. И, видимо, именно поэтому сами изобрели систему литературных взвешиваний. Играли в эту игру где-то в середине 60-х, и я из нее помню несколько фишек. Скажем, единица юмора была 1 ильф, он был равен 10 ардам и 100 ленчам (прошу прощения у тех, кто уже напрочь забыл эти давно остывшие фамилии). Единицей поэзии был объявлен 1 мандель (с ударением на втором слоге). Для темных: Мандель – это «девичья» фамилия Наума Коржавина, только там ударение не на «е», а на «а». Так вот, за достоверность фразы Самойлова: «Мы с Бобой (Слуцким) тянем на три с половиной манделя каждый», – я рискну поручиться.

Они ни в чем не были равны и совсем друг на друга не похожи. И различие это стиралось или временно не было очевидно только за столом, причем отнюдь не за письменным, хотя выпивать Самойлов любил и умел, а Слуцкий умел и терпел, считая пьянство приемлемой частью поэтического образа.

Продолжая поиск метафор, рискну сказать, что если Давид Самойлов был Пушкиным своего поколения, то Слуцкий выбран, или точнее – судьба и Эренбург выбрали Слуцкого в этом поколении в Некрасовы. Надо сказать, что кандидатов в Некрасовы среди современников и коллег Давида Самуиловича и Бориса Абрамовича было много меньше, чем кандидатов в Пушкины.

 

 

*   *   *

 

Вот я и подошел к моменту собственного выбора. Я что? Разве не интеллигент-читатель? Шла жизнь, унося дорогие имена. Сначала ушел Слуцкий, через несколько лет в тот же день скончался Самойлов, а годом позже не стало и моей мамы. А стихи не только оставались, они продолжались, выявлялись допечатные варианты, датировались известные и возникали еще никому не известные творения. У Слуцкого вообще число ненапечатанного чуть не превосходило общее количество напечатанных стихов во всех его книжках. Я был членом комиссии по его литературному наследию и однажды стал свидетелем разговора председателя этой комиссии Евгения Евтушенко и главного хранителя наследия Слуцкого, Юрия Болдырева. Происходит разговор в предбаннике ЦДЛ – Дома литераторов. Болдырев выкладывает добытые из черновых тетрадей очередные шедевры.

– Юра, – спрашивает Евтушенко, – сколько их там?

– Да тысячи две, – бестрепетно отвечает Болдырев.

– А очень хороших?

– Не меньше пятисот.

– Так не бывает!

 

Но так было.

А еще предстояло открывать инвалидный дом и восстанавливать массу напечатанных стихов, про которые сам Слуцкий сказал: Чтоб дорога прямая / привела их к рублю, / я им руки ломаю, / я им ноги рублю.

Вот где-то отсюда и начинается моя особая влюбленность в Слуцкого. Штабом по созданию трехтомника (самого на сегодняшний день полного собрания стихов Бориса) была квартира моей мамы на Черняховского, 4, куда привозил откопанные шедевры и просто ежедневные стихи неустанный Болдырев, похожий на провинциального дьячка, умный, тонкий и не сильно обремененный известностью.

Вот именно тогда я начал замечать редкую афористичность стихов Слуцкого. Я, надо признаться, вообще люблю афоризмы. Недаром любимый мой философ – это Станислав Ежи Лец, человек, который в трех словах объяснил мне суть термина «диктатура пролетариата», навязшего у моего поколения в зубах, но от этого не более понятного.

«Неграмотные вынуждены диктовать» – сказал Лец. Вот следом за Лецем и пришел в меня Слуцкий. И стихи его стоят впереди меня, как вожатый отряда, объясняя мне настоящее и будущее, которого сам Борис Абрамович не видел и видеть не мог. Но я задаю вопрос, а он отвечает, бесстрашно и точно.

Ну что мы, к примеру, думаем о сегодняшнем ежедневье, где самым популярным персонажем ХХ века в России называют Сталина?

 

Провинция, периферия, тыл,

Который как замёрз, так не оттаял,

Где до сих пор еще не умер Сталин.

Нет, умер. Но доселе не остыл.

 

Ну и кто из моих современников смог сказать точнее?

А что сегодня больше всего раздражает таких, как я? И читаю у Слуцкого:

 

Запах лжи, почти неуследимый,

может быть, спасительной, но лжи,

может быть, пользительной, но лжи,

может быть, и нужной, неизбежной.

может быть, хранящей рубежи

и способствующей росту ржи,

всё едино – тошный и кромешный запах лжи.

 

Не знаю, как кому, а мне понять природу своего отвращения к приправленной телевидением действительности точно помогает.

Или:

 

Человечество делится на две команды.

На команду «смирно»

И команду «вольно».

 

Или:

 

Есть кони для войны

И для парада.

 

Буквально чуть ли не в каждом стихотворении Слуцкого есть такой стимулятор мышления, аккумулирующий опыт и побуждающий читающего сосредоточиться на сути, потому что, как сказано:

 

Мелкие прижизненные хлопоты

По добыче славы и деньжат

К жизненному опыту

Не принадлежат.

 

Перечисление подобных раскиданных по стихам микроафоризмов можно длить бесконечно, но есть еще один, без которого мое признание в любви к Слуцкому поверхностно. Потому что в нем – главный урок лучшего советского поэта середины ХХ века: во всем, что происходит с тобой, есть доля и твоей вины.

 

И если в прах рассыпалась скала,

И бездна разверзается немая,

И ежели ошибочка была –

Вину и на себя я принимаю.

 

Неслучайно моя подруга, Людмила Михайловна Алексеева, последняя бабушка правозащитного движения в России, которой не достался в свое время трехтомник Слуцкого, брала у меня читать и штудировать три тома по очереди. (Трехтомника за раз я из дома не выпускаю, даже ей не доверился).

Потому что этот трехтомник для меня как уральские горы для старателя. Не реже раза в год я пускаюсь в очередную экспедицию от первой до последней страницы, и не было случая, чтобы вернулся я без найденного вдруг драгоценного камня или удивительного минерала, пополняющего мою коллекцию поэтических шедевров Слуцкого.

Так я прикипел уже и к жизни Слуцкого, и к памяти о нем. Удаляясь во времени, он для меня возрастал в масштабе, и процесс сей не окончен. То, что я пишу эти заметки, надеясь обнаружить на соседних с ними страницах журнала еще одну доселе неведомую мне часть этого чуда, тому свидетельство.

 

 

*   *   *

 

Тридцать лет нет для меня более обязательной обязанности, чем поддержать любым способом эту память. Сначала мы делали это вместе с мамой, о которой в предсмертной записке Слуцкого сказано: «Если увидите, что я помер, сообщите брату в Тулу, а в Москве – Евгении Самойловне Ласкиной». И номер телефона.

Приезжавший из Тулы брат Бориса, Ефим Абрамович, останавливался у нас на Черняховского, 4. Был он глуховат, что типично для людей, посвятивших себя созданию и усовершенствованию стрелкового оружия, нежно и уважительно любил старшего брата, хотя не помню случая, чтобы Ефим говорил о стихах брата, как-то их оценивал, что ли.

Одновременно, точнее, в те же годы появился в доме Юрий Леонардович Болдырев. Вот он говорил о стихах Слуцкого почти непрерывно. Борис доверил ему практически весь свой архив, и Юра собирал написанное Слуцким в подборки, в книжки, готовил к публикации. Иногда он придумывал такие ходы, что оторопь брала. Например, мне казалось, что у Слуцкого весьма своеобычное чувство юмора, сдержанное с коротким дыханием, никак не рассчитанное на шумную смеховую реакцию окружающих. А Болдырев в поисках печатных источников загнал заявку в библиотечку «Крокодила» и выпустил-таки целую книжку стихов Бориса Абрамовича «Сеанс под открытым небом», где ни разу до тех пор не печатавшихся стихов – больше половины. А что ни в какой «Крокодил» эти стихи бы не взяли – какая разница. Важно: напечатали. И Юра где-то еще отыскал для книжки фотографию криво улыбающегося Слуцкого – редчайшую, надо сказать, фотографию, мало похожую на привычного Слуцкого.

А потом скончался Болдырев, скончался, как и жил, тихо, без пафоса, оставив земные следы свои в виде того самого трехтомника, который составляет мой жизненный Катехизис. И на вахту памяти заступил Петр Захарович Горелик.

Горелик – имя в литературе нераскрученное, хотя в последние годы, между 80-м и 90-м, Петр Захарович стал соавтором и составителем нескольких великолепных книг. П. З., по довоенной кличке – Пеца, был их другом с того самого довоенного времени и несмотря на то, что в отличие от всей банды молодых поэтов для него литература была хобби, а профессией военное дело, он был принят в банду на равных и никогда, так, во всяком случае, кажется мне, никогда об этом не только не пожалел, а гордился, сначала тайно и скромно, а потом щедро и публично. По-моему, Петр Захарович был одной из главных скреп, которые сохранили дружбу Слуцкого и Самойлова в годы, когда вкусы и амбиции разрывали ее на части.

Петя учился с Борисом в одном классе еще в детстве, в Харькове. Борис ввел молодого лейтенанта в кружок поэтов ифлийцев и литинститутцев, где Петя стал выполнять чрезвычайно важную миссию: в каждом сообществе поэтов непременно должен быть хотя бы один не поэт, читатель. Вот эту должность и занимал у них Горелик. Такой человек в силу своей большей житейскости, что ли, осуществляет постоянную и всеобщую связь, зная подробности бытования всех остальных членов банды, кружка, сообщества – назовите, как хотите. Мы близко сошлись с Гореликом уже после смерти Слуцкого, да, пожалуй, и после смерти Юры Болдырева.

Как сказано у Самойлова: Словно в опустевшем помещении / Cтали слышны наши голоса.

Петр Захарович выпустил очень важную книжку прозы Слуцкого, до которой не доходили руки у занятого стихами Болдырева. Написанные вскоре после войны, эти записки могли быть напечатаны только в перестройку, только тогда пришло их время, хотя упомянуты впервые в статье И. Г. Эренбурга – первой о Слуцком, – напечатанной в Литгазете 28 июля 1956 года. Успех книжки друга воодушевил Горелика, и он взялся за составление книги воспоминаний о Слуцком. У таких книг, особенно если они выходят вскоре после кончины героя, есть общее слабое место для всех для них характерное: доминирует вкус составителя или еще не отошедший в прошлое нерушимый, не подлежащий критике имидж объекта.

Скажем, в книжке о моем отце, изданной вскоре после его кончины, оказалось много нужников – тех, кого неловко было не попросить поделиться воспоминаниями. Никто не обратился с таким предложением ни к первой, ни ко второй женам, ни к дочери его третьей жены. А это было бы интересно. Так вот, Горелик оказался идеальным составителем: он знал всю биографию друга, с ее взлетами и падениями, романами и легкими флиртами. И книжка получилась замечательно сбалансированная, но очень толстая – больше шестисот страниц. Мне довелось помогать Петру Захаровичу: доставать деньги на ее издание, и, слава Богу, все у нас получилось. Написав свои воспоминания о Слуцком, Горелик раздухарился и вместе с ленинградским критиком Никитой Елисеевым написал биографическую книгу о Слуцком, куда уже вложил весь опыт, всю сердечную память и трепетную дружбу, которые пронес через всю жизнь. Было ему уже хорошо за восемьдесят, и удалось найти для этой книжки издателя. И она вышла и стоит на книжной полке, пусть у немногих, но уж у истинных болельщиков Слуцкого и его поэтического наследия.

Память о Слуцком сильна во мне, и во имя этой памяти я иногда совершаю поступки, достаточно легкомысленные в моем возрасте. Год назад на журналистском фестивале «Вся Россия», который ежегодно проходит в Дагомысе, я прочел целую программу из Слуцкого, рассказывал истории некоторых стихов и читал их. Выступаю на вечерах памяти Слуцкого и с удовольствием обнаруживаю, что с тем запасом Слуцкого «наизусть», что есть у меня, я ни с кем не пересекаюсь, никому не перехожу дорогу. И еще, что приятно, на этих вечерах появились люди много моложе меня, которым Слуцкий не менее моего дорог, а есть уже и такие, кто помнит его стихов больше, чем я. Значит, память о Борисе Абрамовиче живет и будет жить. И кто-то продолжает разбирать безумные завалы черновиков Слуцкого. И есть, есть шанс…

Впрочем, об этом я, кажется, уже написал.

 

Версия для печати