Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2017, 57

Ради дела

Глава из будущей книги

Ради дела

 

Книга выйдет в серии «ЖЗЛ», отворчестве и жизни Бориса Слуцкого – во времени, в своем и уже не в своем, то есть в том его будущем, которое мы уже прожили и продолжаем проживать. В этой книге И. Ф. воссоздает множество эпох, пройденных его героем и запечатленных в стихах русских поэтов. Слуцкий взаимодействует с предшественниками и современниками, многие из которых его ученики. Слуцкий продолжается в памяти тех, кто ему пожизненно верен. Журнальный вариант.

 

 

 

…Слуцкий уже укрылся в Туле, изредка Москва видела его, чаще всего в литфондовской поликлинике или на похоронах, о нем глухо говорили – Владимир Леонович высказался внятно кратким очерком «Один урок в школе Бориса Слуцкого» [1]:

 

Мир Бориса Слуцкого – люди. Их много. Портретно четки отдельные лица. Иногда на портрет хватает одного эпитета: седоусая секретарша. Да тут и судьбы видны.

Люди у Слуцкого при деле, никто не позирует и не служит ему предлогом для стихов «о другом». Люди говорят и выглядят так, как это было приостановлено в строке когда-то, в наши личные времена. При другом составе времени это прозвучит немного по-другому – несмотря на всю нынешнюю усиленную определенность высказываний и положений.

Определенность Слуцкого имеет одно счастливое свойство: она опирается на доброту дня – не на злобу его. Борис Абрамович это нам и растолковывает, называя так одну из книг: «ДОБРОТА ДНЯ». <…>

Говорят: Слуцкий ничей не ученик. Пусть так, но лучший из уроков Маяковского усвоен им наилучшим образом: мало знать чистописаниев ремёсла, / расписать закат или цветенье редьки. / Вот когда к ребру душа примёрзла, / ты её попробуй отогреть-ка! И прекрасно, что у самого Слуцкого учатся этому те, кто предрасположен к этому сам.

Например, Дмитрий Сухарев.

 

Остановимся здесь.

У Дмитрия Сухарева шесть замечательных стихотворений о Слуцком, написанных в разные годы. В своей заметке о Слуцком «Расшифруйте мои имена…» Татьяна Бек цитирует следующее (половину стихотворения):

 

Ради будничного дела, дела скучного,

Ради срочного прощания с Москвой

Привезли из Тулы тело, тело Слуцкого,

Положили у дороги кольцевой.

 

Раздобыли по знакомству, то ли случаю

Кубатурку без ковров и покрывал,

Дали вытянуться телу, дали Слуцкому

Растянуться, дали путнику привал.

 

А у гроба что ни скажется, то к лучшему,

Не ехидны панихидные слова.

И лежит могучий Слуцкий, бывший мученик,

Не болит его седая голова.

 

С чем покончено, то галочкой отмечено,

Что продлится, то продолжится само,

В канцелярию любезного отечества

Всё написанное загодя сдано.

 

И стоим, как ополченье, недоучены,

Кто не втиснулся, притиснулся к дверям.

А по небу ходят тучи, а под тучами

Чёрный снег лежит по крышам и дворам.

 

Холодынь распробирает, дело зимнее,

Дело злое, похоронная страда.

А за тучами, наверно, небо синее,

Только кто ж его увидит и когда.

 

                                                                         Минское шоссе, 1986

 

Само по себе это стихотворение удивительно прежде всего тем, что для передачи трагедии Сухарев выбрал камаринский – плясовой – стих. Вряд ли сознательно. Так сложилось. В конце концов, на русских похоронах, бывает, поют и пляшут.

Но Бек говорит с Сухаревым не об этом.[2] О чем?

 

– Кто ваш любимый поэт в XX веке? Спрашиваю, а сама знаю. Ну уж ответьте вы сами.

 

– Да, Слуцкий. На самом деле я уже писал, что Слуцкий – самый крупный русский поэт XX века. Не только по объему сделанного, но и потому, что именно он довел до ума гигантскую реформу, которую начал Хлебников. Но, по-видимому, он и самый любимый тоже. Чтобы любить, реформы мало – тут еще просто чувство.

 

– Вы были лично знакомы со Слуцким?

 

– Был. Конечно, не так близко, как Володя Корнилов. Когда случалось его встречать, мне казалось, что он мне симпатизирует. Мы иногда даже прогуливались долго, и он делился чем-то своим. Например, говорил, что страшится того, как много у него пишется стихов. Может, говорил, это графомания? Я не знал, что ответить. Это теперь мы прочитали оставленное Слуцким и знаем, какая стоит за этим музыка, какая страсть, какая сила гуманизма. Завидую Корнилову – он сделал сейчас то, о чем я могу только мечтать: составил избранное Слуцкого[3]. При всем обилии написанного у Слуцкого нет равнодушных стихотворений. Это удивительно. Возьмем предельно одиозное уже по названию: «Как меня принимали в партию». Куда, как говорится, дальше.

 

Я засветло ушёл в политотдел

и затемно добрался до развалин,

где он располагался. Посидел.

Газеты поглядел. Потом позвали.

 

Дочитываешь до конца – и берет за живое, такая за этим страсть, такое желание, чтобы партия состояла из нелживых, нетрусливых, хороших людей. Желание по тем временам антипартийное. Он верил, что это возможно.

 

– Тут я с вами поспорю. Потому что при своем историческом уме и прозрениях, проявленных в других стихах, он не мог после 37-го, 41-го, 49-го верить, что это не страшная организация. Она уже столько наделала, что это все же скорее был самообман, самовнушение.

 

– Да, страшная, но не было же зримой альтернативы ее реформированию. Никто не помышлял – и Слуцкий тоже, – чтобы сбросить. Силы такой не было. Никто не мог вообразить, что она развалится сама...

 

– Но были же диссиденты...

 

– Не было никаких диссидентов! То есть было, конечно, полдюжины замечательных людей, вроде того же Корнилова или Кима, но в основном же это – так, пена.

 

– Среди них очень много разных людей. Диссидент – это кто? – инако-мыслящий. Но вернемся к Слуцкому. Его стихи «Хозяин» или «Евреи» говорят о том, какой огромный жил у него внутри протест.

 

– Конечно, он был поэт протеста. Но альтернатива, которая стояла за протестом, – хорошие коммунисты. Это была единственная надежда. Вранье, что в обозримом будущем обозначалось что-то иное.

 

– Почему же вы тогда не вступали в партию?

 

– Потому что понимал, что из меня не получится хороший коммунист. 

 

Сухарев, как видим, имеет в виду идеального коммуниста. То же самое – Слуцкий. Его партийцы из «Кельнской ямы» – именно они. А вот в межировских коммунистах – «Коммунисты, вперед!» – он сомневался, поскольку не считал коммунистом автора стихотворения, в отличие от себя.

Это не просто желание, чтобы автор не врал в стихах. Это философия лирики – предельно правдивое самовыражение, работа на материале собственной судьбы и личности.

Простейший метод. Слуцкий в этом смысле не мудрил, не изобретал и не выдумывал.

Другое дело – арсенал средств. Простейший на вид, запас формы у Слуцкого огромен.

Сухарев об этом написал, можно сказать, исследование. Которое было напечатано как раз Татьяной Бек в ее журнале[4], называлось «Скрытопись Бориса Слуцкого».

Для разбега Сухарев сообщает любопытные вещи:

 

Я написал ее (статью. – И. Ф.) весной 1987 года по просьбе Ю. Болдырева. Поясню обстоятельства ее возникновения и долголежания.

Юрий Леонардович Болдырев (1934–1993) известен как человек подвига – ему судьба назначила осваивать огромное рукописное наследие великого поэта. Вряд ли кому-нибудь теперь интересно, что в начальную пору своей нелегкой, полуголодной жизни – в Саратове и позже в Переславле-Залесском – Болдырев делил свои пристрастия между тремя персонажами, но именно это стало причиной нашего давнего, с зимы 74-го года, знакомства, перешедшего в дружбу. Так вот, в те дни объектами просвещенного внимания Ю. Л. были, кроме Слуцкого, Юрий Ряшенцев и аз, многогрешный. На меня он тоже копил литературоведческое досье. Не знаю, продолжал ли копить после того, как Слуцкий, став инвалидом, доверил ему распоряжаться монбланами своих неопубликованных стихов.

 

Поспорив с Болдыревым относительно того, что, по Болдыреву, Слуцкий не уделял достаточного внимания форме, Сухарев резонно утверждает:

 

С особым усердием писали, что стихи Слуцкого неблагозвучны. Дескать, нет в них красоты, которая, дескать, по определению присуща настоящей поэзии. Красота красоте, однако, рознь. Мусоргский был неблагозвучен для тех, кто считал, что красота исчерпала себя в музыке Верди. Но в свое время и Верди был встречен неодобрением. Да и к Мусоргскому со временем привыкли, но неблагозвучными объявлялись другие – Прокофьев, Шостакович... А музыка живет себе, живет – и никому ничем не обязана.

 

Сухареву видней. Музыка – основное, на чем живет его собственная поэзия.

 

Мне кажется, что переизбыток отрицания достался Слуцкому отчасти потому, что в его поэтике присутствует нетривиальная черта, к которой и хочу привлечь теперь внимание.

Коротко об этом можно сказать так: у Слуцкого изощренные средства, но они замаскированы, не лежат на поверхности, притворяются отсутствием или неумелостью средств.

Не знаю, есть ли для этого название у литературоведов. Меня бы устроило слово скрытопись. Поэтика Слуцкого криптографична.

 

Олег Чухонцев по этому поводу заметил:

 

О демократизме и не говорю – тут Эренбург целиком прав: никакой позы избранничества, никакого щегольства усталостью от культуры. Все по делу, по личному выбору и судьбе.

Этот демократизм, признаюсь, меня больше всего и подкупил. И, конечно, поэтика – не скрытопись, как считает Дмитрий Сухарев в содержательной своей статье, а демонстративно обнажающая прием – арматурой наружу (не забудем, что и учился Слуцкий в Литинституте у Сельвинского).

 

Вторгаться в спор двух поэтов о третьем вряд ли гоже. Проще сказать: оба правы. Между тем Цветаева, которую Чухонцев в молодости переписал в свою тетрадь, – чуть не вся «арматурой наружу».

Что у Слуцкого, на взгляд Сухарева, скрыто?

«Ковыляющий полет» стиха («Уподоблю скрытопись Слуцкого движениям птицы с мнимо раненым крылом. Прикидываясь неспособной летать, она уводит человека или зверя от гнезда и тем достигает нужного результата»); поэтика, равная этике («Скажу так: явность приемов была этически неприемлемой для его эстетики»); непервостепенность метафоры; оперирование корнями слов; роль гласных; поэзия как игра в слова. Слуцкий прячет изощренность.

Среди всех этих замечаний, может быть, самое важное – о метафоре. Сухарев говорит:

 

Вспомним прославленные метафоры Олеши и Катаева. Совсем другая кухня – игра умища, зырк очей, и цирк, и пиршество речей.

Слуцкий метафору не любил, пользовался этим тропом редко – когда деваться было некуда, когда метафора сама наводилась самосближением слов, как у собратьев по школе: ...и подползают поезда / лизать поэзии мозолистые руки (Маяковский. – И. Ф.). Метафора для Слуцкого – слишком явный, слишком «поэтичный» прием, что противоречит его поэтике, то есть этике. Его стезя была иная:

 

Не торопясь вязать за связью связь,

на цыпочки стиха не становясь,

метафоры брезгливо убирая...

 

Здесь союзником Слуцкого и Сухарева оказывается Межиров[5]:

 

К метафоре относился я всегда с маниакальной подозрительностью, зная о том, что на вершинах поэзии метафор почти нет, что метафоры слишком часто уводит от слова к представлению, мерцают неверным светом, влекут к прозе, тогда как поэзия – установление вековой молчаливой работы духа и разума.

 

Сказано замысловато, и согласиться трудно. Поскольку даже простейшее «снег идет» – метафора.

Больше этот подход к поэтической речи вызван противоположным взглядом на стих и стихотворство: «Метафора – мотор формы» (А. Вознесенский). Да и борясь с метафорой, Межиров сам говорит на ее грани: метафоры «мерцают неверным светом». Нелогично и у проповедника «прозы в стихах» звучит: «влекут к прозе»…

Все относительно. Поэт, сравнивший другого поэта с подсолнухом, – так ли уж далек от метафорики?

Напоминаю:

 

Слова-то люди забудут,

но долго помнить будут

качавшегося на эстраде –

подсолнухом на ветру,

добра и славы ради

затеявшего игру.

 

             «Покуда полная правда…»

 

Очень точную вещь в отношении Слуцкого Сухарев отметил в высказывании Кушнера: «Характер у Слуцкого <…> “если и был сильный, то подточенный изнутри особого рода безумием”». Биолог Сухарев, специалист по мозгу, не знал, что у матери Слуцкого был тяжелый склероз. О болезнях и операциях Слуцкого мало кто знал. Муза кружила эту голову тоже не в пользу ментального стандарта. Подобно Жанне д’Арк он слышал голоса. За это отец называл его идиотом. Ахматова подобную человеческую структуру – применительно к Пастернаку – называла «божественный идиот». Он лишь казался вытесанным из камня. Слуцкого нельзя было отнести к образцово нормальным людям.

По слову Слуцкого: Я строю на песке. По Сухареву: Впредь наука: не строй на песке. Кто из них прав? Оба.

Вот базовый принцип поэтики, из которого исходит Сухарев:

 

Говоря о мастерстве, следует сразу оговориться, что поэтика Слуцкого, обладая некоторыми индивидуальными чертами (приоритет этического над эстетическим, скрытопись), вместе с тем жестко ограничена рамками литературной традиции, которую более или менее точно называют школой Хлебникова.

Многое встает на место, если уяснить это обстоятельство. Скажу для примера, что было бы напрасным трудом искать в огромном стихотворном наследии поэта такие стихи, посредством которых он излагает некоторую позицию, доносит мысль, идею. Нет у Слуцкого таких стихов, ибо в рамках школы Хлебникова запрет на это наложен самим механизмом поэзии.

Сознаю, что выражение «механизм поэзии» заставит многих покривиться. Куда красивше говорить о тайне поэзии, о том, что стихи не сочиняются, а диктуются поэту откуда-то свыше. Ну, красивше. Я тут не вижу противоречия. Мне тоже кажется, что стихи диктуются, но, на мой взгляд, это явление входит в механизм поэзии и доступно анализу: диктует-то ведь не ангел небесный, а актуальная стиховая ситуация. Притом даже исчерпывающий анализ не отменяет тайны. Ведь механизмы поэзии неисчерпаемы, а проанализировать мы можем только то, что уже написано.

Как, посредством каких новых средств напишутся будущие стихи – тайна, не поддающаяся разгадке.

Идеализируя, можно сказать, что в русской словесности ХХ столетия работали два фундаментальных механизма поэзии. Рубеж между ними удобно провести по такому признаку, как статус мысли. Один механизм характеризуется тем, что мысль претекстуальна – она предшествует стихотворному тексту. Другой – тем, что мысль посттекстуальна – она родится из текста.

В первом случае поэт поначалу загружается мыслью (не обязательно собственной), а затем подбирает к ней слова, чтобы выразить ее эуфонично, гармонично – «поэтично». В ХIХ веке так писать стихи не считалось зазорным, о чем свидетельствует известная декларация князя Вяземского: «Никогда не пожертвую звуку мыслью моею. В стихе моем хочу сказать то, что хочу сказать». В ХХ веке признаний такого рода уже, кажется, не найти, но механизм исправно работал – и даже в развернутой форме, когда исходно пишется прозаический план стихотворения. (С этого, по рассказам поэта Н. Старшинова, начинала работу над новым стихотвореньем Юлия Друнина.)

Для другого механизма характерна обратная последовательность. Процесс похож на рождение кристалла в насыщенном растворе. Исходно сознание поэта загружено небольшой словесной затравкой. На ней с помощью фонетических, смысловых и иных скрепов монтируются другие слова, которые, войдя в состав текста, сами начинают вытаскивать из словаря пополнение, и в ходе такой самоорганизации словесного материала рождается мысль.

Бродский, который называл такой процесс «самодвижением речи», дал образец анализа в известной статье о стихотворении Цветаевой. Понятием «школа Хлебникова» пользовалась уже Цветаева, относившая к школе себя и любимых современников – Маяковского, Пастернака.

На самом деле, механизм самоорганизации стиха существовал у нас еще в фольклоре.

Мне повезло найти красивый пример самоорганизации у Баратынского. Но все же в отечественной письменной поэзии это завоевание ХХ века.

Я несколько упростил различия между двумя механизмами поэзии, сведя дело к статусу мысли. На самом деле, различия всеохватны. С равным правом можно было бы говорить о статусе темы, образа, частных художественных средств.

 

Ясно одно: хлебниковско-цветаевские симпатии Сухарева.

Примат звука.

Протест против заведомо железного замысла в ущерб стихийному началу стиха. «Семантику выводим из поэтики», «фанатики фонетики» – формулы из «Диалога», сухаревского стихотворения, отчетливо воссоздающего стих Леонида Мартынова.

Кажется, Сухарев чуть ли не один среди стихотворцев почтил его память стихами.

 

Сообщили, что умер поэт.

Вот уж не был чиновник!

Говорили, что он домосед,

Книгознатец, чаёвник. 

 

Вот уж не был небесным певцом!

Легче в плотницкой роли

Представлялся, похожий лицом

На Платонова, что ли. 

 

Говорили, что он нелюдим.

Сам-то знал он едва ли,

Как он нужен, как необходим,

Жил в каком-то подвале. 

 

Так никто с ним и не был на «ты»

И не знал его близко.

Положу, как приеду, цветы

У его обелиска. 

 

                                       «Сообщили, что умер поэт…», 1980

 

Уже будучи тяжелобольным, Слуцкий в июне 1980-го все же пришел проводить своего старшего собрата. Мартынову посвящены также стихотворения Слуцкого «Мартынов в Париже»[6] и «Мартынов покупает два билета…» (незаконченное).

Все футуристическое (игровое, вне канона) в самом Сухареве разгулялось в самую последнюю пору – наш ответ Керзону-андеграунду.

У Сухарева есть стихи:

 

Вот поэты той войны,

Сорок первого сыны:

Пишут внятно и толково.

 

Вслед за этими и мы,

Опалённые умы:

Дети пятьдесят шестого.

 

                                       «Вот поэты той войны…»

 

Ну так это ведь прямой ответ Слуцкому, сказавшему:

 

Поэты! Ваше дело – слово.

Пишите ясно и толково.

 

Было у Слуцкого и стихотворение «Ответственные повествования…»:

 

Российские модернисты

были ясны и толковы,

писали не водянисто

и здравого смысла оковы,

пусть злобствуя и чертыхаясь,

но накрепко пригвоздя,

они наложили на хаос,

порядок в нём наведя.

 

Интересно, что Сухарев посвятил классичному Александру Кушнеру стихотворение «Где ветры» – о кладбище, о смерти. А написано оно в духе Слуцкого, которого Кушнер не очень-то и принимает, хотя и подарил ему когда-то своих четыре книги.

Впрочем, у Слуцкого сохранилось в результате 1054 книги, ему преподнесенные авторами.

Сухарева вполне устраивает современный ему ландшафт поэзии в лучших образцах. Многое у него вызывает восхищение и опять же свой отзыв.

Неясно, кому он подражает в «Подражании» (Зачем ты уехала, Сьюзин?), зато здесь очевидно ненатужное изящество и стилизационное искусство. Не подражание, а скрытая стилизация, скрытая, но явная, если позволителен такой оксюморон. Та же самая скрытопись на свой лад. В «Ночных чтениях» – вариация на тему Межирова («Серпухов»), в «Песенке про художественную стрижку» слышен окуджавский «Пиджак», во «Дворе» – решительно Слуцкий, зафиксированный так:

 

И фактически, и фонетически, и хромосомно

Были разными мы. Но вращательный некий момент

Формовал нас, как глину, и ангелы нашего сонма,

Просыхая под солнцем, всё больше являли цемент.

 

Помнится, лет через десять после ухода Слуцкого на российское стихотворство высадился неисчислимый ангельский десант. В какую журнальную подборку ни заглянешь, наткнешься непременно на этого пернатого небесной фауны. Можно было составить целый их полк, вынутый из реальных тогдашних стихов. Ну, скажем, такой. Вперемешку, наудачу, из разных авторов:

 

И зазвучали ангельские трубы и арфы серафимов в вышине! И Ангел Смерти с реактивным свистом пикирует из бездны мировой. Так приносит ангел Благую Весть под широким шумным крылом. Так ангел крылом, пролетая, заденет в ночи. На ангеле обломан локон, но крылья держатся на нём. Лишь глаз успел схватить, как ангел пролетел, сорвавшись с обгоревшего карниза. Или в прокопчённом воздухе Вавилона выглядит, как ворона, – простуженный ангел, испачкавший перья во злобе дня. И стоящий при входе, смиривший смертельную дрожь, будешь ангелов больше. Ведь я видел ангела, он помахал мне рукой. И воркует голубь, и ангелы дуют в трубу. Но только душа всё болеет, как ангел надгробный. Испод ангеловых крыл – коричнево-жёлт. И ангелов бил кашель. Ты не ангел, пропавший в тюрьме мирозданья.

 

И так далее. До бесконечности. И, в общем-то, довольно неплохо. Но ценится первое слово. И его сказал Слуцкий задолго до того:

 

Нет, не телефонный – колокольный

звон

        сопровождал меня

в многосуточной отлучке самовольной

из обычной злобы дня.

 

Был я ловким, молодым и сильным.

Шёл я – только напролом.

Ангельским, а не автомобильным

сшибло, видимо, меня крылом.

 

Верно заметил Игорь Шкляревский – он не заигрывал с небесами. Но самоволки подобного рода все чаще случались.

Вернемся к тексту Леоновича:

 

Большой, сильный, здоровый, добрый и смелый человек написал множество стихов – о людях, животных, деревьях. И едва ли не каждое из этого огромного множества – так или иначе драма. «Если правда, что есть у растений душа, то душа тополей озверела и ожесточилась». Это стихи глубокого сострадания, это чистый гнев – большая редкость среди растворов и примесей. Слуцкий сделал – мимоходом – множество открытий, в которых еще предстоит нам разобраться. Стихи его еще разберутся на эпиграфы… Тут есть материал для психолога, для историка, для биолога, для социолога. Я чтил усилья токаря и пекаря, шлифующих металл и минерал, но уровень свободы измерял зарплатою библиотекаря. Слуцкий удивляет своей беззаботностью и расточительностью – пока заботится о порядке наших чувств и мыслей… «Я сказал что-то лишнее?» Удивительный поэт! О заглохшем моторе он обронил фразу: он вздрогнул, как усталый раб во сне. Или пишет: душа поёт, как молоденькая лётчица. Он был там, где не бывал. Знает то, чего знать не мог… Бывал, бывал – откликается стих Мартынова, чье присутствие здесь я все время ощущаю.

Политрук Слуцкий обязан был все знать, понимать и объяснять бойцам. Поэт, в нем сидящий, отметил при этом, что важны не слова – важен момент речи. Политрук поручил поэту говорить слова. Их значением жизнь не исчерпывалась. Более того – она гнула свое, и так круто, что близость вчерашнего дня казалась невероятной. Сильный познающий и формулирующий ум, щедрое и деятельное чувство вступили в противоборство с жизнью, которая, как Бог Иова, не объясняла своих действий. После войны Слуцкого застал мир – и поразил немотой лет на семь… Для меня загадка – самообладание Слуцкого и не загадка – разодранные ризы Иова. Что означала молния, ударившая рядом? Что??? Вынь да положь. Человек огромной и необходимо трагической жажды – ясности. И справедливости. Человек прямой речи. Опять Маяковский: люблю до конца сказать, кто сволочь. Слуцкий должен был быть прав! У него совесть пятится перед судьбой – титанический расчет с собой! – слышна тяжелая поступь статуи… Но я не об этом уроке говорю – этого мне не усвоить.

Слуцкий наш «дядька» – более суровый, чем все Бушо, Жьячинто и Карлы Иванычи вместе взятые. Он многому нас учит, от многого оберегает. Благодаря ему мы будем знать, как воевал Толбухин, будем помнить, что Есенин и Уитмен, Брехт и Хемингуэй были санитарами. При имени Кропотово – вспомним Бородино… Сведения, почерпнутые у Слуцкого, – образы-факты, образы истории, сообщающие ей смысл, и смысл добрый.

Читая черновики Пушкина, я заметил, как он оберегает нас от головокружительной глубины того, что открывалось ему самому. Так страшно бывает за ребенка… В этом страхе за нас я вижу бесконечную доброту Пушкина – она глубже бездн, которые соблазняют малых сих. Не послужило ли это уроком Борису Слуцкому?

 

Леонович прирожденно пафосен, но он бывал часто и достаточно ироничен. Знавшие Леоновича хорошо помнят его от роду смеющееся лицо с щелочками глаз. Как-то он сказал мне:

– Меня из-за фамилии антисемиты держат за еврея, не зная, что это фамилия отчима, которую ношу из благодарности. На самом деле я – Александрович, что тоже подозрительно, но это дела не меняет: отец был белорус.

Он родился в Костроме, жизнь прожил в Москве и у карельского Пелус-озера, своими руками клал печи и строил часовни, а последние свои годы провел там, где родился, в Кологриве Костромской губернии.

Заглянем на вечер памяти Леоновича, прошедший 16 декабря 2014 года в Малом зале ЦДЛ.

 

Демонстрируется видеозапись: В. Леонович читает свое стихотворение «Борис Абрамыч Слуцкий – монумент». На словах: «И постоим на кладбище с тобою», – он поворачивается к сидящему рядом Д. Сухареву и трогает его за плечо.

Ведущая М. Кудимова: Все, конечно узнали человека, к которому Владимир Леонович апеллировал, читая эти стихи, это Дмитрий Антонович Сухарев, которого я попрошу сказать несколько слов.

Д. Сухарев: Он не то чтобы апеллировал, Володя. Дело в том, что... Вот у меня с собой письмо, в котором он прислал мне это стихотворение. Оно было написано после того, как я ему написал, что мы ходим к Борису Абрамовичу на кладбище. Многие люди ходят. Мы с Таней Бек ходили, с Юрой Болдыревым, с ребятами из моего семинара. Он это стихотворение мне посвятил. И там есть строчка: И постоим на кладбище с тобою. То есть это непосредственно обращение ко мне. И я сегодня хотел прочитать это стихотворение, а оказалось, что его прочитал автор, и это очень здорово.

Мне довольно трудно говорить. Я сейчас скажу почему, но сначала хочу прочитать стихотворение, которое я сегодня утром получил по почте от Ильи Фаликова. Он собирался прийти на сегодняшний вечер, но пишет: «По куче причин не сможем прийти (с Натальей) на Володин вечер. Посылаю не ахти какой стишок, написанный еще в июле». В июле Володя скончался. «Памяти Леоновича» называется.

 

Виноват, не сказал, а хотелось, но поздно,

                                                                          и это

оттого, что устал говорить обо всех без ответа.

Ты ответил за всех, ты за всех мне, Володя, ответил.

У холма кологривского тень твою встретил.

                                                                  Не встретил,

потому что я там не бывал и вовеки не буду,

но услышу часовню твою по её домовитому гуду,

но услышу карельского озера лёгкое пламя

и пицундское поле с расстрельными перепелами.

Костромской мужичок возвратился на родину няни.

Ни слезы не упало из облака воспоминаний.

 

Мне трудно говорить о Володе, потому что я его знаю, наверное, дольше, чем любой из присутствующих. Мы начали дружить еще в те, 50-е годы, во второй половине 50-х, когда познакомились в литобъединении «Магистраль», где был и упомянутый уже сегодня Булат, и не только. Главным поэтом «Магистрали» единодушно считался Коля Панченко. И еще «Магистраль» была знаменита тем, что там Булат впервые запел свои песни, и постепенно их там стали петь хором. А Володя считался главным выступальщиком – разбирал стихи других авторов, участников литобъединения или гостей. Григорий Михайлович Левин, руководитель «Магистрали», постоянно приглашал кого-нибудь. Это была главная московская литературная площадка, а вовсе не Союз писателей, секция поэзии, куда мы тоже хаживали, и там бывало иногда хорошо, но не так хорошо, как в «Магистрали». Приходил, допустим, Вознесенский, приносил свои новые стихи или поэму, и тут же шел высокопрофессиональный разбор.

Это я отношу в основном к Володе Леоновичу.

Еще очень здорово всегда выступал Аронов Саша. Мы, все остальные, рядом с ними не выглядели здорово, но слушать их было здорово. У Володи был огромный литературный аппарат. Он здорово знал поэзию и умел сформулировать свои мысли, умел оценить это – и потом в его поэзии это все реализовалось.

Да, Кострома, область, деревня, мужички. Но еще и русская литература была его почвой.

Мне трудно говорить, потому что мы там были на очень близком расстоянии. Вот этот непосредственный контакт не позволял оценить его должным образом. Я заметил, что за все последующие годы – а это уже шестьдесят лет или семьдесят, не знаю, много лет прошло с тех пор, как мы ходили в «Магистраль», – во мне все время повышался уровень восхищения Володей, уважения к нему. И вот сейчас, готовясь к этому вечеру, я снова стал перечитывать книгу «Хозяин и гость».

Когда он мне ее подарил (она, по-моему, третьего года издания)[7] и я ее читал – я все время ставил свои пометки. Я люблю ставить пометки на чужих стихах.

И я вижу, насколько они были неправильные и недостаточные, те мои пометки, что поэзия Владимира Леоновича – это явление огромного масштаба, что я до сих пор, может быть, еще не дорос до полного знания и понимания этой поэзии[8].

 

Что касается упомянутого стихотворения Леоновича, вот оно:

 

*   *   *

 

                                                                      Д. Сухареву

 

                                                       Оскоромился Слуцкий…

 

                                                                     В. Корнилов

 

Читаю Слуцкого – и – не могу! – реву

от правды, как всегда. Зову-зову –

здесь нет моей прекрасной комиссарши

подставить зеркало таким слезам,

когда я счёт веду не дням – часам:

дойти и не скопытиться на марше.

 

Борис Абрамыч Слуцкий. Монумент,

каких ещё еврейство не рождало,

в больнице у жены, где Таня пропадала,

вобрался весь, вместился в НЕТ, НЕТ, НЕТ,

НЕТ, смерть! Он верил: мог

заклясть её, содвинуть сроки,

как это делали пророки,

как Бог – бывает миг,

когда ты – Бог…

 

Я помню, как, торжественно-суров,

у смертных он выстаивал одров

и, в таинство последнее вникая,

у Смерти спрашивал: кто ты такая?

Татьяна умерла. К нему в дурдом

всё ездил Межиров и, туча тучей

вернувшись, выговаривал с т-трудом

и страшно заикаясь: – М-мёртвый Т-тютчев.

 

…Из занесённых снегом деревень

в Москву приеду на Татьянин день,

и на Никитском постоим с тобою.

Всё в жизни разъясняется любовью.

 

Нет, Слуцкий никого не предавал –

но предан был всем тем, чему был предан,

и чьим был комиссаром и полпредом,

и что любил – и Родиною звал.

 

<1970-е>

 



[1] Литературная Грузия. 1981, № 8. В том же году очерк был перепечатан в московском «Дне поэзии». Материал предоставлен Аллой Калмыковой.

[2] Вопросы литературы. 1996, № 3.

[3] Такая книга не вышла в свет.

[4] Вопросы литературы. 2003, № 1.

[5]Такая мода. Литературная газета. 1985, № 39.

[6] Знамя.1989, № 3.

[7] Второе издание – 2000 год.

[8] Расшифровала по видеозаписи и отредактировала Ирина Хвостова.

Версия для печати