Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2017, 57

Говорить о Слуцком

Название

 

 

Бориса Слуцкого любят многие, и все же в коллективном культурном сознании к числу поэтов воображаемого «первого ряда» относят редко. На мой же взгляд, поэзия Слуцкого является выдающейся.

О Б. С. рассказано немало историй, большая работа проделана в разыскании биографических подробностей. А вот о поэзии Слуцкого говорить сложно – предсказуемо сложно для тех, кто уже пытался это делать, неожиданно сложно для тех, кто берется за это впервые. Впрочем, сложность эта значима, и уже в ней спрятан ключ к пониманию. Почему? Казалось бы, поэтическая речь Слуцкого понятна уже при первом чтении. Однако эта видимость понятности обманчива; за ней прячется и радикальная новизна, и особая этическая, человеческая позиция, противостоявшая и поэтическому официозу, и тем, кого бы мы теперь назвали «медийными персонами» от стихосложения, и карьерным протестантам, делившим мир на «свой круг» и «население».

Для того чтобы прояснить, что же присутствует в стихах Б. С., воспользуюсь методом, более привычным для индийских философских трактатов, начну с того, что в ней отсутствует. У списка этого нет внутренней иерархии. В центре поэзии Слуцкого – не природа, не страна, не история, не мироздание в целом, а всегда – человек. Человек, погруженный в поэтический акт мысли, в длинную цепочку попыток понять себя в прошлом и настоящем, понять свое место в мире. В этом смысле поэзия Слуцкого предельно персоналистична, однако речь о персонализме особого толка.  

Лирическая поэзия нового времени нередко связана с солипсизмом, любованием собственными чувствами и их выражением; поэты склонны видеть себя центром мира, вокруг которого располагаются статисты, при удачном стечении обстоятельств могущие послужить материалом для стихов. Впрочем, поэты как таковые в этом виноваты мало; инструментальное мышление нового времени вообще склонно видеть в людях материал, который можно пустить в дело достижения значимых целей. В большинстве же стихотворений Слуцкого его взгляд направляют милосердие и жалость. Персонализм его неиндивидуалистичен и милосерден.

Реже, чем солипсизм, но в «мейнстримной» лирике присутствует и подростковый инфантилизм; поэт – это тот, кого «никто не понимает», кому «недодали», кто в силу этого чувствует свое право, да что там говорить, обязанность смотреть на окружающих людей с презрением. Такие поэты – и талантливые, и посредственные, и плохие – видят себя на воображаемом пьедестале окруженными толпой, «населением», «быдлом» как из числа простонародья, так и власть имущих. Достаточно подумать о веренице известных поэтов, чья привлекательность для читателя, особенно в юности, в значительной степени связана с возможностью солидаризоваться с этим мироощущением. Как читатели, мы настолько привыкли к такому взгляду, что, даже повзрослев, воспринимаем его в качестве неотъемлемой части «лирического». У Слуцкого же ничего подобного нет; его любовь и сострадание распространяются почти на всех, а сомнение и презрение – в равной степени и на себя. Наверное, необходимо подчеркнуть, что это глубинно религиозный взгляд.

Наконец, лирический солипсизм и инфантилизм склонны судить других и индивидуально, и коллективно – при этом не только делая поблажки собственным порокам и низостям, но и выставляя их напоказ. Презренная мораль и расплывчатая этика не обязывают поэта и обязывать не могут; они удел филистеров. Для Слуцкого, возможно, в силу опыта солдата, такой взгляд был абсолютно неприемлем. Его поэзия глубоко человечна; она постоянно возвращается к проблеме выбора, проблеме страдания и проблеме сострадания. Мерилом поэтической этики для Б. С. является не осознание поэтом своей исключительности, а страдание «другого», других людей, не населения и даже не «окружающих», а именно людей, живых и погибших, в том числе неприметных и бессловесных. Слуцкий, перенесший множество трагедий, пишет и о своей боли, потерях и бедах, но для него они не исключительнее страданий других. Вероятно, он – среди великих поэтов – один из самых антиромантических.

Слуцкий не рядится ни в одежды римских патрициев, ни в мундиры кавалергардов, ни в клетчатую ковбойку «своего парня», ни в холщовые рубахи воображаемой Древней Руси. И прямо, и косвенно его лирический герой честен перед собой и перед читателем; это не очередная поза, а действительное стремление к честности. Даже если это обращение к честности как одной из высших поэтико-этических ценностей далеко не всегда достигает цели, оно присутствует как основа, вытесняя потребность в литературной позе на обочину поэтической речи. Поэзия Слуцкого не звенит – и не стала бы звенеть – бутафорскими цепями в ресторане «Пекин», под водочку с красной икрой.

В докладе 1975 года Бродский сказал о Слуцком: «Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось помимо его воли с конкретного и исторического на экзистенциальное – конечный источник всех трагедий». Это суждение кажется мне ошибочным. Контекст, в котором оно было высказано Бродским, несложно восстановить. «Историческое» – марксистское слово, и уж тем более понятие «конкретно-исторического». Соответственно, большой поэт не мог идти ортодоксальной марксистской тропой. Подлинная поэзия должна была говорить об общем. Экзистенциализм же для советской интеллигенции того времени был едва ли не последним и самым важным словом в западноевропейской философской мысли, хотя, как оказалось впоследствии, и поверхностно понятым.

На самом деле, человек обречен на бытие в истории, и с понятийной точки зрения экзистенциальное неотделимо от исторического. Так и у Слуцкого. Тысячи написанных им стихотворений говорят о трагедии, боли, благородстве, самообмане, сострадании и жестокости человека в истории, именно в истории, в истории, конкретизированной не только по части датировок и общеисторических обстоятельств, но и по части вещей. Это вещи своего времени – часто неказистые, старые, неуместные, смешные, поразительные в своей материальности. «Описание – это как опись», – пишет об одном из таких стихотворений Никита Елисеев. Герой Слуцкого – человек в истории среди вещей; экзистенция у Слуцкого не противопоставлена конкретике – это экзистенция человека среди вещей и экзистенция человека в истории. Истории страшной, трагической, непреодоленной, но и небезнадежной, требующей и незабвения, и осмысления. И так же, как экзистенция у Слуцкого не противопоставлена истории, история у него не противопоставлена смыслу. Более того, Слуцкий сознательно и последовательно выбирает поиск смысла в истории. Его оппонентам это казалось капитуляцией перед доминирующей идеологией, но на самом деле было осознанным отказом принять идеологию тотального цинизма.

На этом этапе возникает сравнительно неожиданный вопрос. Антилиричность, отсутствие упоения собой, обращенность к вещности, истории и ее смыслам – это именно те черты, которые мы обычно находим в эпосе, а не в лирике. Значит ли это, что в середине двадцатого века Слуцкий создавал эпическую поэзию так же, как Гроссман писал эпическую прозу? Сложно говорить об эпосе на две страницы, на страницу, на полстраницы, на пять строчек. И все же, насколько это вообще возможно в рамках малого жанра, Слуцкий несомненно приближался к эпическому жанру, как, например, в вошедшей в бесчисленные антологии «Кёльнской яме». Впрочем, многие черты его поэзии для эпоса нехарактерны. В десятках, а вероятно, и сотнях стихотворений Слуцкий не переставал говорить с мертвыми, оставшимися во рвах и траншеях, именных и братских могилах; не переставал повторять, что его любовь, его память и в значительной степени его душа вместе с ними. Если его поэзия и эпическая, то этот эпос не только лаконичен, почти эпиграммен, но и глубоко элегичен. Наконец, есть и более существенное отличие: эпос обычно обращен на событие и действие, а большинство стихотворений Слуцкого – это размышления о человеке, его бытии в истории и настоящем. Разумеется, выводы, к которым он приходит, не всегда глубоки, а иногда и банальны. Но разве тот же Бродский был свободен от банальностей? Да что там Бродский, разве от банальностей свободен Шекспир?

И персонализм, и обращение к акту мысли, и почти эпический модус письма, и постоянная рефлексия, историцизм и вещность – тесно связаны с характером поэтического языка Слуцкого. Его язык всецело лишен риторических украшений, без которых представить классическую поэзию совсем непросто: томных взоров и волнующихся персей, далекого шепота чащоб и непринужденно брошенных перчаток, гордой стати и звона клинков, горящих на столе свечей и деревенских шушунов – и, конечно же, раскрытых в саду роялей.

По контрасту, язык Слуцкого – это разговорный язык его города, города его времени, не язык экзальтированных чувств, но и не газет и партсобраний, не гопников и не пьяных очередей. Для Слуцкого обращенность к своему времени требовала языка, который был бы максимально близок к исторической конкретности предметов и тем его поэзии. И именно за этим языком он стремился следовать. Отсюда же, как кажется, и приглушенная интонация, и стремление избежать аффектации и преувеличений – даже когда он говорил о вещах страшных, трагических и мучительных. Особенно удивительным, пожалуй, является то, что Слуцкий писал на повседневном городском языке – на котором, на первый взгляд, вообще невозможно писать стихи, без всяких попыток стилизации, ерничанья, отстранения, украшательства или игры. Это, вероятно, следует подчеркнуть.

Когда в «Двенадцати» Блок использует язык рабочих окраин, полууголовного мира и народных частушек, эти языки остаются для него подчеркнуто чужими; Блока захватывает их дорефлексивная, почти первобытная сила и ужасает их разрушающее вторжение в привычный ему мир. Он не думает на этих языках; он думает о мире, который приход этих языков изменил и изменит до неузнаваемости. Аналогичным образом почти вся знакомая Слуцкому крестьянская поэзия от Есенина до Исаковского – не попытка писать стихи на действительном языке крестьян, а попытка реформировать язык поэзии того времени за счет привнесения диалектизмов и стилизаций. «Представление» Бродского, как и все многочисленные подражания, как мне кажется, были достаточно незамысловатой попыткой самоутвердиться за счет высмеивания языка люмпен-пролетариата и некоторого количества советских языковых штампов. То же самое касается и поэзии значительной части московских концептуалистов.

Слуцкий никого не высмеивал, ни подо что не пытался подстроить свою поэтическую речь; тот предельно повседневный, бытовой язык, на котором он писал, его не ужасал и не отталкивал, не очаровывал и не смешил. Он писал именно на том языке, на котором думал, на котором говорил с близкими, друзьями и управдомом. Возможно ли на таком языке вообще писать стихи?

Опыт Слуцкого показал, что да.

В стихотворении «Как делают стихи» он сравнил поэта, поднимающего слова к поэтическому напряжению, с политруком, поднимающим солдат в атаку.

Слуцкий во многом не принял поколение шестидесятых с его эгоцентризмом и саморекламой, а впоследствии отказался принять и культуру «мажоров», сытно прикормленных государством и одновременно шумно протестующих, не принял именно потому, что и в поэзии оставался солдатом. А «шестидесятники» и их наследники, в свою очередь, часто не понимали и не принимали поэзию Б. С.

Впрочем, существуют и исключения. В уже упоминавшемся докладе 1975 года Бродский сказал: «Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии». Иосиф Александрович временами преувеличивал, но с этими словами сложно не согласиться. Тем более что Бродский во многом считал себя учеником Слуцкого.

И все же к этому следует добавить: «Не только звучание».

Версия для печати