Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2017, 57

«Беззаконная комета…»

"Как незаконная комета"

 

 

Как беззаконная комета

В кругу расчисленном светил.

А. С. Пушкин

 

Появление на горизонте кометы с периодом вращения, выражаемым трехзначным числом лет, всегда неожиданно. Такой кометой в небесах русской поэзии оказался Борис Слуцкий. Необычайная яркость этого не подчиняющегося общепринятым законам летающего объекта озадачила власти и озлобила тусклых и «расчисленных» коллег. Литературные ортодоксы ополчились, квалифицированные читатели возликовали и бросились передавать друг другу списки стихов, Илья Эренбург энергично поддержал.

Для меня, как и для многих моих сверстников, в 56–57-м годах увлечение Слуцким началось, конечно же, с «Лошадей в океане», впервые прочитанных в машинописи. С одной стороны – блестящие поэтические находки: живой «рыжий остров», ещё плывущий по океану, но уже обречённый на гибель, и «подков четыре тысячи», не принесших всё же счастья, с другой – сухая протокольная интонация, полное отсутствие какой бы то ни было экзальтации. И при всём при этом – такой грандиозный эстетический эффект, практически шок.

Будучи ещё читателем неопытным, студентом-первокурсником, я не мог толком уразуметь, за счёт чего это достигается. Через полвека прочёл у Иосифа Бродского, человека своего поколения:

«Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов, он с равной лёгкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции... Его интонация – жёсткая, трагичная и бесстрашная – способ, которым выживший спокойно рассказывает... о том, как и в  ч ё м  (выделено мною; выходит, что не во всём? – М. В.) он выжил».[1]

Но это – плод размышлений зрелого поэта и человека. Не думаю, что юноша Иосиф, как и я сам, впервые столкнувшись со стихами Бориса Абрамовича, способен был так гладко рассуждать, но уверен, что большинство неравнодушных читателей Слуцкого, принадлежавших к моему поколению, сразу же верно почувствовали и правильно оценили его творческий масштаб – как говорится, потрохами...

А вот что пишет об этом сам Слуцкий: «И посейчас люди, которым в 1956 году было 18, 20, 25 лет, говорят мне: как мы вас любили, как мы вас читали. – И с горечью добавляет: – Всегда в прошедшем времени»...[2]

Между прочим, отношение поэта к своим «Лошадям в океане», как принято нынче говорить, амбивалентное: «Это единственное моё стихотворение, написанное без знания предмета. Почти... Правда, как плавают лошади, наблюдал самолично, так как ранней весной 1942 года переплыл на коне ледовитую подмосковную речку. И тем не менее, – замечает с некоторой досадой, – это сентиментальное, небрежное стихотворение до сих пор – самое у меня известное».[3]

То есть – как бы не по праву. Мол, лучшие стихи возникают из выстраданного, пережитого. Не согласиться с этим невозможно...

В 1957 году вышла первая стихотворная книга поэта «Память». На страницах «Литературки» тут же появилась неприязненная рецензия на неё Сергея Острового под красноречивым названием «Дверь в потолке». Стихи этого «поэта-песенника», абсолютно безликие, частенько появлялись в ту пору на страницах «Известий». Ходила по рукам чья-то язвительная эпиграмма:

 

Пишет длинно, тихо вянут уши,

Волос пробивается седой.

Островым мы назовём часть суши,

Окружённую водой.

 

Мой приятель Шурка Найден, так же, как и я, посещавший литобъединение при областной газете «Черкаська правда», возмущался: «Моська лает на слона! Необходимо срочно отреагировать!»

Шурка – сын журналиста. В квартире, следовательно, имеется письменный стол. И вот мы с ним сочиняем письмо в редакцию «Литературки»: «Мы, группа студентов-первокурсников, будущих педагогов, до глубины души возмущены беспардонным и бездоказательным охаиванием замечательного поэта-фронтовика...» Группа – идея Шурки, склонного к мелкому плутовству. И то сказать: две подписи под письмом – маловато. Группа – звучит куда внушительней. К тому же хорошо, чтобы подписанты были «детьми разных народов».

Поэтому наше письмо в числе прочих «подписывают» не только представители титульных наций Корепанов и Отрощенко, но и высосанные из пальца Гогоберидзе, Меликян, Лайма Ливенс, Руминас, Гафуров, Тазетдинов и Арип-заде...

А вот конец 60-х. Москва. Улица Воровского. Редакция журнала «Юность». Присутствующие: заведующий отделом поэзии Сергей Дрофенко, редактор отдела Натан Злотников, поэт Игорь Шкляревский и ваш покорный слуга, принесший правку к идущей в очередном номере подборке.

В разгар благодушного трепа, обмена остротами, анекдотами и спортивными новостями на пороге возникает Слуцкий. Он сухощав, подтянут, улыбчив. Рукава светлой летней рубашки засучены. Приветственные возгласы, рукопожатия. Вопросительный взгляд в мою сторону. Сережа Дрофенко поясняет: «Наш новый автор Марк Вейцман». Фамилия «нового автора» вызывает лёгкую понимающую усмешку на губах мэтра. Его ладонь суха, тверда и прохладна. С остальными он давно знаком. Высказывает сомнение: помнит ли Шкляревский его адрес, после чего тот мгновенно этот адрес «озвучивает». Вообще, Игорь, как сказал бы Остап Бендер, «сверкает, как ящерица»: на нем ладно сидящий элегантный светлый костюм, на ногах модные «мокасины». В таком наряде сподручно рассказывать о своих коротких отношениях с сильными мира сего. И Шкляревский не упускает случая поведать о своей поздравительной телеграмме – действительной или мнимой, неважно – Жоржу Сименону, начинающейся словами «Здравствуй, Жора» и кончающейся подписью «Шкляра». Борис Абрамович благожелательно улыбается.

Вообще, он, по моему ощущению, чувствует себя в этой молодежной компании кем-то вроде старшего брата, радостно почитаемого младшими.

Больше в своей жизни я Слуцкого «живьём» не видел. Так что «мой Слуцкий» запечатлелся в памяти таким, каким был в тот вечер – весёлым, здоровым, благодушным, нацеленным на дальнейшую работу. Самые страшные жизненные испытания ему ещё предстояли...

А теперь несколько слов о стихах, более других запавших в душу. В первую очередь это пронзительный «Памятник». Солдат погибает во время страшной, безнадёжной по сути атаки на высоту, которая так и не будет взята. А по прошествии времени скульптор

 

Гримасу лица, искажённого криком,

Расправил, разгладил резцом ножевым.

Я умер простым, а поднялся великим.

И стал я гранитным,

А был я живым.

 

Мучительная предсмертная гримаса солдата расправлена и разглажена. А стало быть, главная правда о нем и о том, что названо подвигом, частично утаена, частично искажена. Такое «величье» не в радость. Налицо жульническая подмена живой плоти холодным равнодушным гранитом.

А вот как «работает» у Слуцкого прямое высказывание, многажды похеренное литературными снобами:

 

Поэт – не телефонный,

А телеграфный провод.

Событье! Вот законный

Для телеграммы повод.

Восстания и войны,

Рождения и гибели

Единственно достойны,

Чтоб их морзянкой выбили.

 

Или:

 

Солдату нужна не природа,

Солдату погода нужна!

 

Он верил в своё право говорить от имени России не только в качестве политработника, но и простого гражданина страны, которую считал великой и, безусловно, своей. И не кривил душой, гордясь людьми, вынесшими на своём горбу неподъёмный груз войны:

 

Но бедствий и сражений годы

Согнуть и сгорбить не смогли

Ширококостную породу

Сынов моей большой земли.

 

Это из стихотворения «Баня», основной посыл которого я вижу в следующей строфе:

 

Там ордена сдают вахтёрам,

Зато приносят в мыльный зал

Рубцы и шрамы – те, которым

Я лично больше б доверял.

 

А стихи, по признанию поэта, он стремился писать так, как писал бы его друг-соперник Михаил Кульчицкий, если бы не погиб на войне. Так сказать – за себя и за того парня. При том что, как заметил Д.  Сухарев, традиционный лирический герой в поэзии Слуцкого начисто отсутствует. Автор за всё отвечает сам. «Работает без дублёра»... [4]

Будучи стопроцентно советским интернационалистом (человечество – смешанный лес), Б. А. тем не менее глубоко и остро ощущал национальную принадлежность. Недаром, по свидетельству Е. Рейна, Бродский с родственной фамильярностью за глаза называл его идишским именем Борух. «Иосиф был уверен в том, что Слуцкий – сугубо еврейская натура, – вспоминает Рейн, – отсюда его демократизм и преданность революционным идеалам и прямота. Он видел в нем глубокий и сильный еврейский характер. Характер библейский, пророческий, мессианский».[5] И для доказательства этого совсем не обязательно привлекать такие стихи Слуцкого, как «Ваша нация», «Как убивали мою бабку», «Берёзка в Освенциме», «У Абрама, Исака и Якова...», «Отягощённый родственными чувствами...» и прочие несомненные составляющие «еврейской темы». Приведу своё любимое вроде бы «нейтральное» и от этой темы далёкое:

 

В этот вечер, слишком ранний,

только добрых жду вестей –

сокращения желаний,

уменьшения страстей.

 

Время, в общем, не жестоко:

всё поймёт и всё простит.

Человеку нужно столько,

сколько он в себе вместит.

 

В слишком ранний вечер этот,

отходя тихонько в тень,

применяю старый метод –

не копить на чёрный день.

Будет день, и будет пища.

Чёрный день и – чёрный хлеб.

Белый день и – хлеб почище,

Повкусней и побелей.

 

В этот слишком ранний вечер

я такой же, как с утра.

Я по-прежнему доверчив,

жду от жизни лишь добра.

 

И без гнева и без скуки,

прозревая свет во мгле,

холодеющие руки

грею в тлеющей золе.

 

Откуда это смиренное, нетребовательное и благодарное восприятие жизни? Конечно же, из библейских книг, но не только из них – а из тяжкого, кровавого и трагического народного опыта. Из черты оседлости, откуда вышло большинство наших предков.

Мне, родившемуся и прожившему большую часть дней на Украине, в том числе и в местах, входивших некогда в эту чёртову черту, понятна и близка любовь Бориса Слуцкого к прошлому своей семьи, к своим близким и дальним родственникам – всем этим «дядям и тётям», ушедшим «за последний предел», его скорбь по поводу их насильственной гибели.

Ибо застал я ещё в живых если не самих этих дядь и тёть, погибших кто на войне, кто в Бабьем яру, то их детей и внуков и свою восьмидесятишестилетнюю прабабку Бейлу, жену моего прадеда-меламеда Шлоймэ-Мендла из местечка Махновка, что неподалёку от Бердичева, родившую и вырастившую семерых детей, и моего деда Герш-Бера, её сына, заведовавшего черкасским магазином «Книги. Канцтовары», – помню, как он «делал кассу» на счётах, то есть подсчитывал дневную выручку магазина, и другого деда – Янкеля из Переяслава («Шолом-Алейхем, – восклицал он, – мой земляк!»), матёрого «снабженца» и страхового агента, – как он молился в Йом-кипур при закрытых ставнях, чтобы «куда надо» не донесли соседи. Ставни эти, между прочим, крепились на «прогонычах», стальных штырях, пропущенных через сквозное отверстие в стене, чтобы погромщики не могли прорваться в комнату через окно...

Кстати говоря, впервые большой корпус «еврейских» стихов Слуцкого я прочёл не в оригинале, а в отличных украинских переводах Дмытра Павлычко, не понаслышке знакомого с жизнью и бытом местечковых ремесленников, извозчиков, торговцев, работяг и мелких советских служащих. Так что если даже его, украинца, стихи эти «пробрали», то что уж говорить обо мне, которого среда эта породила...

Не могу при этом не отметить, что ни один из «кирзачей», поэтов-фронтовиков, мною любимых и почитаемых, – ни Александр Межиров, ни Давид Самойлов, ни Юрий Левитанский, ни Семён Гудзенко – не захотели или не смогли взяться за «еврейскую тему». Или и то и другое сразу. Один лишь Борис Абрамович долгом своим счёл.

А главное – смог.

То же самое можно сказать и о его «сталинском» цикле. Потому что стихи эти не столько о Сталине, а об истории собственного разочарования, поруганной любви и доверия, неоправдавшихся надежд.

Б. А. с благодарностью вспоминает Льва Озерова, привлекшего его к переводческой работе.[6] Прочитав об этом, я обрадовался. Ведь Лев Адольфович много лет был моим «литературным тренером». «Добродей» – назвала его Елена Александровна Благинина в письме, которое храню до сих пор...

 

…Благодаря Б. А. я почувствовал на собственной шкуре, сколь непродуктивно бывает стремление человечества к штампам. Пущенные им в оборот «физики и лирики», как правило, предваряют мои публичные выступления, наводняют врезки к журнальным подборкам и бессовестно вклиниваются в книжные аннотации (угораздило же меня наряду с писанием стихотворных текстов преподавать физику!). Впору воскликнуть вслед за известным литературным героем: «Какой удар со стороны классика!»

 

…Запомнился эпизод из мемуарной книги В. Каверина. «Чей старик?» – спрашивают его об умершем отце. И он отвечает: «Мой».

Чувства мои по отношению к Борису Абрамовичу тоже, можно сказать, сыновние. В том смысле, что

 

Сыновья стояли на земле,

но земля стояла на отцах,

на их углях, тлеющих в золе,

на их верных стареньких сердцах –

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

 

тех, кто поднимал нас, отрывая

всё, что можно,

от самих себя,

тех, кто понимал нас,

понимая

вместе с нами

и самих себя...

 

                                        Отцы и сыновья

 

Пётр Горелик и Никита Елисеев в своей книге о Слуцком приводят признание Иосифа Бродского: «Вообще, я думаю, что я начал писать стихи потому, что прочитал стихи советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого».

А я до встречи с поразительной поэзией Б. А. стихи уже писал и даже начинал публиковаться. Тем не менее уверен, что в отсутствие Слуцкого был бы совсем другим человеком и литератором.

 

Мой старик. Мой!



[1] Пётр Горелик, Никита Елисеев. По теченью и против теченья: Борис Слуцкий. Жизнь и творчество. М.: Новое литературное обозрение, 2009.

[2] Борис Слуцкий. О других и о себе. Библиотека «Огонёк», 1991, № 40.

[3] Там же.

[4] Дмитрий Сухарев. Прямая речь лирика. Литературная газета, 1978.

[5] П. Горелик, Н. Елисеев. Борис Слуцкий и Иосиф Бродский. Звезда, 2009, № 7.

[6] Там же.

Версия для печати