Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2017, 55

Мир тесен для инопланетян

Вторая часть романа

Мир тесен для инопланетян

 

ВТОРАЯ ЧАСТЬ*

 

1

 

Его привела в класс все та же Ангелина, чересчур чувствительная русичка, безуспешно изображавшая из себя безжалостного завуча, карающую десницу репрессивной власти. Шла вторая неделя сентября, и в Десятом-втором еще не улеглось радостное возбуждение встречи после длительной летней разлуки. В первые дни на школьных этажах только и слышались преувеличенно веселые восклицания и неоправданно мощные похлопывания по спине – неуклюжие попытки скрыть взаимное смущение, удивление, любопытство.

Лишь взглянув друг на друга, ребята поняли, насколько они изменились за эти два месяца. С высоты начавшегося последнего учебного года прошедшее лето казалось глубоким и, видимо, уже непреодолимым рвом, отделяющим их не только от детства, но и от всего связанного с детством. Считается, что человеку перерезают пуповину только один раз, при рождении. Но это не так: затем, уже в юности, жизнь отделяет его от дома, а позже – от родных мест, от близких друзей, от любимого дела… и в конечном счете – от себя самой.

Младенческие страдания велики, но быстро забываются – уж слишком много вокруг любящих лиц и ласковых рук. Зато операция, перенесенная в сознательном возрасте, оставляет на сердце множество шрамов и запоминается навсегда – ведь с ней пока еще юному человеку приходится справляться в одиночку. Впервые – в одиночку, ведь мама, семья и дом остались по ту сторону рва, даже если физически ты пока еще с ними. Там – светлый перелесок, знакомый каждой травинкой, каждым кустом. Здесь – густая темная чаща, дразнящая странными запахами, будоражащая восхитительными надеждами, угрожающая неведомыми опасностями.

И они лупили друг друга по плечам, громко хохотали и подбадривали себя глуповатыми подростковыми шутками, инстинктивно стараясь, чтобы вышло как можно сильнее, громче, глупее – лишь бы заглушить поднывающее в низу живота чувство потерянности, отголосок главного кошмара раннего детства: быть оставленным мамой, быть похищенным чужим дядькой в черных сапогах – людоедом, бармалеем, милиционером… А мимо молчаливыми испуганными тенями скользили по коридорам розовощекие новобранцы-девятиклассники, скользили по противоположному берегу, по другой стороне рва, скользили живым напоминанием, какими были еще год тому назад нынешние кандидаты в выпускники, и это вселяло в последних не столько сознание превосходства, сколько щекочущее ощущение беспокойства, потери, угрозы.

Когда незнакомец вошел в класс вслед за Ангелиной и нерешительно остановился у двери, никто и предположить не мог истинной цели его появления. Собственно, этот вопрос мало кого интересовал: какая разница? Родственник завуча?.. Сын?.. Племянник?.. Хотя трудно было представить, что в семье статной Ангелины мог появиться такой плюгавенький отпрыск. Может, кто-то по административным делам? Кое-где в школе еще не закончили летний ремонт… Нет, человечек явно не тянул ни на прораба, ни на работника – по причине все той же очевидной плюгавости. Больше всего он напоминал подростка двенадцати-тринадцати лет, зачем-то одевшегося по-взрослому, в длинный не по росту плащ и костюм с галстуком. Вернее, в данном случае уместнее казались другие слова, подчеркнуто уменьшительные: плащик, костюмчик, галстучек…

– Сегодня вы прослушаете лекцию о Федоре Михайловиче Достоевском, – дождавшись тишины, сказала Ангелина. – Руководство школы считает, что ученики наших десятых классов готовы к более глубокому знакомству с материалом по всем учебным предметам, не только в области математики и физики, где мы давно уже следуем университетской программе. Во всяком случае, многие из вас обладают достаточным для этого потенциалом.

Она скользнула взглядом по лицу Бори Литвина и продолжила:

– Поэтому я в порядке эксперимента связалась с кафедрой марксистско-ленинской эстетики Ленинградского университета, и там любезно согласились помочь. Надеюсь, этот первый опыт станет в будущем хорошей традицией… – Ангелина повернулась к стоявшему у двери человечку. – Это студент пятого курса Моисеев Александр…

Завуч на секунду замялась, и студент тут же пришел ей на помощь:

– Достаточно одного Александра, – проговорил он неожиданно звучным голосом. – Но адекватней было бы Саша. Саша Моисеев.

«Адекватней было бы Саша…» Ничего себе… Пока класс размышлял над смыслом сказанной фразы, лектор снял плащ, аккуратно сложил его и повесил на спинку стула. Затем он раскрыл на учительском столе большой кожаный портфель профессорского образца и, почти скрывшись за ним, принялся извлекать оттуда книги с бахромой курчавых закладок, папки-скоросшиватели, тетрадки и тоненькие пачки густо исписанных бумажных листков, скованных во избежание побега металлическими кандалами скрепок.

– Это все для одной лекции? – поинтересовался Мишка Дваэр.

– Попрошу без спонтанных реакций, – не поднимая головы, откликнулся странный человечек.

«Без спонтанных реакций…» Вот это да… Класс притих, потрясенный этим нокаутирующим ответом, а Ангелина, устроившаяся тем временем на последней парте, удовлетворенно кивнула: приглашенный студент с самого начала завладел вниманием слушателей, так что завучу можно было не заботиться о поддержании дисциплины. Наконец лектор вышел из-за портфеля, скользнул взглядом по любопытствующим, насмешливым, равнодушным лицам и, видимо, не найдя в них ничего интересного, обратился к висевшему на задней стене кабинета портрету Салтыкова-Щедрина.

– Имманентные закономерности, вскрываемые в некоторых гносеологических моделях, – сообщил он Михаилу Евграфовичу, – позволяют заключить, что…

Школьники слушали, затаив дыхание и стараясь не поддаваться назойливому сомнению в том, что лекция ведется по-русски – в конце концов, предметом преподавания Ангелины Павловны была именно русская литература, так что вряд ли она стала бы приглашать иноязычного лектора. И тем не менее этот студент определенно вещал на другом наречии – на языке университетов и кафедр, на таинственной абракадабре высоколобых академиков и профессоров. Так общаются между собой только посвященные, жрецы науки, избранная храмовая элита. Так когда-нибудь, года через два-три, а может, даже и раньше, заговорят и они сами, нынешние десятиклассники элитной физматшколы.

Но это потом, а пока что… – пока что эта странная лекция вызывала у школьников смешанное чувство гордости и унижения. С одной стороны, им оказывали немалое доверие, не делая никаких скидок в виде адаптированной, упрощенной речи, то есть заведомо предполагая, что они знакомы с речью небожителей. С другой – на деле ребята с трудом понимали многие фразы, а часть слов вообще слышали впервые.

Да что ребята… – даже Ангелина выглядела не менее смущенной, и лишь Салтыков-Щедрин на портрете продолжал отдуваться за всех, хмурясь так же понимающе и многозначительно, как и в самом начале урока. Возможно, поэтому студент по-прежнему обращался исключительно к нему, не слишком доверяя уровню интеллекта остальной аудитории.

Его звучный уверенный тенор уже не вызывал ни у кого удивления своим несоответствием комической тщедушности фигуры. Девочки так и вовсе смотрели на лектора со все возрастающим восторгом, как будто склонны были доверять слуху существенно больше, чем зрению. То и дело студент брал со стола книгу, тетрадь или просто бумажный листок и зачитывал короткий афоризм, или длинный абзац, или стихотворную строфу. Имена авторов этих цитат явно принадлежали тому же храму посвященных, что и непонятные термины: Райнер Мария Рильке, Франц Кафка, Альбер Камю, Жан-Поль Сартр… Но дело было даже не в именах, а в содержании – непривычном, отчаянном, взятом как будто из чужого параллельного мира… – чужого и в то же время близкого, отзывающегося в сердце странным холодком узнавания.

– «Жизнь – это только тень, комедиант, паясничавший полчаса на сцене и тут же позабытый…» – бесстрастно произносил маленький лектор и продолжал, не меняя тона: – Таковы слова шотландского короля Макбета, подводящего итог своего бытия в мире. Такова ламентация человека одиннадцатого века из пьесы, написанной Уильямом Шекспиром в веке семнадцатом. Напомню: пьеса «Макбет» идет в театрах всего мира и сейчас, спустя девять столетий после гибели короля и триста пятьдесят лет после смерти драматурга. Одиннадцатый, семнадцатый, двадцатый… – проходят века и тысячелетия, а сентенция все так же актуальна.

Он едва заметно кивал головой и, глядя прямо в глаза портрету Салтыкова-Щедрина, без паузы завершал цитату:

– «…это повесть, которую пересказал дурак: в ней много слов и страсти, нет лишь смысла».

Салтыков в ответ хмурился и молчал. В дураках он понимал едва ли не больше всех остальных писателей, так что тут лектор не сообщил Михаилу Евграфовичу ничего нового. Конечно, у него возникли некоторые сомнения в чересчур пессимистическом взгляде на жизнь, выраженном в цитате из пьесы, но спорить с самим Шекспиром означало бы нарушить литературную субординацию, что заведомо претило опытному государственному чиновнику. Вице-губернатор не станет возражать министру, тем более публично – вот и приходилось помалкивать.

– «И одиночество над нами, как дождь, встает над морем вечерами… – гнул свою линию студент, – …и простирается там за холмами, до неба, им чреватого всегда. И с неба падает на города».

«Какая странная интонация у этих стихов, – думал Боря Литвин, – какой захлебывающийся, косноязычный говор. “До неба, им чреватого…” – чем им? Дождем, морем, одиночеством? Видимо, просто дурной перевод. На каком языке писал это самый Райнер Мария? Никогда не слышал этого имени…»

А лектор уже брал со стола другую книжку:

– «Ибо мы как срубленные деревья зимой. Кажется, что они просто скатились на снег, слегка толкнуть – и можно сдвинуть их с места. Нет, сдвинуть их нельзя – они крепко примерзли к земле. Но, поди ж ты, и это только кажется».

Не то чтобы Боря впервые слышал подобные тексты – нет, они изредка попадались ему тут и там в стихах и романах. Но, собранные вместе в таком количестве, да еще и в сопровождении столь авторитетной терминологии, эти цитаты действовали совершенно иначе – сильным концентрированным ударом. Боря даже не пытался запоминать незнакомые слова, произносимые маленьким человечком с каким-то особенным, почти плотским удовольствием: «интеллигибельная сущность»… «аксиологическая модель»… «эзотерические культы»… Зачем? Кое-что можно было уловить из контекста, что-то приходилось пропускать мимо ушей, но все вместе завораживало, как завораживает непонятная молитва на чужом языке.

Завораживала и тема – горькая, страшная и потому влекущая, как пропасть за подоконником, как гибельный омут, как рельсы под пластающими колесами мчащейся электрички. Бессмысленность жизни – самый серьезный вызов, с которым сталкивается каждая юная душа, делающая первые самостоятельные шаги за порогом материнского дома. Ведь речь идет о жизни твоей, личной, нежданно-негаданно свалившейся тебе на плечи громоздкой и трудно выносимой ношей. Еще вчера ее тащили за тебя другие: родители, близкие, домашние… Еще вчера они отвечали за тебя на вопрос «зачем?», и даже если их ответы были заведомо глупы – ну, например, «затем!» – это была их ответственность, их глупость, их постылый, но при этом такой уютный, такой убаюкивающий авторитет. Их – не твоя! А теперь? Что делать с этим чертовым вопросом теперь?

Что делать с этим пугающим ощущением ускользающей из-под ног земли, с собственной косной тяжестью сырого бревна, которая вдруг сменяется легкомысленной летучестью тополиного пуха и столь же внезапно возвращается, придавливая тебя к другим вмерзшим в снег бревнам? «Ибо мы как срубленные деревья зимой…» – как это точно, как страшно… Наверно, лучше всего махнуть рукой и продолжить всё тем же глупым «затем!» – просто быть… вернее, просто быть как все. Но зачем быть как все, если ты для того и выскочил за порог, чтобы быть другим? Зачем? Затем! Затем! Просто заткнись, слышишь? Заткнись, а то брошу тебя за подоконник, в омут, под пластающие колеса…

Смерть дышит подростку в шею, обнимает, целует, прельщает ласковым гостеприимством, протягивает на раскрытой ладони другие, настоящие ответы. Смерть – его новая мать, его первый другой дом, поджидающий за родительским порогом, и нужно сделать особенное усилие, чтобы заставить себя пройти мимо. «Зачем? – шепчет она тебе вслед. – Зачем мимо?» Затем! Просто ответь ей: «Затем!» – и это будет самый умный из всех глупых ответов…

Лекция закончилась еще до звонка, и Ангелина Павловна вышла к столу. Русичка казалась смущенной, и неспроста: она ожидала совсем другого. Заявленной темой было «Влияние Достоевского на западную литературу первой половины ХХ века», но, собственно, Федора Михайловича лектор упомянул лишь в самом начале, почти для проформы.

– Давайте поблагодарим товарища Моисеева, – сказала Ангелина. – Материал, как вы, видимо, поняли, факультативный, то есть призван дать более широкий взгляд на… э-э…

– …мелкобуржуазные мотивы западной литературы экзистенциализма, – помог ей студент.

– Вот именно, мелкобуржуазные, – с облегчением подтвердила завуч. – Надеюсь вы правильно поняли декадентскую суть этих воззрений, отчасти знакомых нам по изучению символистов начала века.

Она повернулась к маленькому человечку, но на сей раз тот отреагировал непредвиденным образом:

– Вообще-то, прямой связи с символизмом наука не усматривает, – чопорно проговорил студент с видом Платона, который вынужден предпочесть истину дружбе, пусть даже и с самим Сократом. – Если вы желаете подробнее узнать об эстетике и философии экзистенциализма, то я мог бы…

– Спасибо, спасибо, товарищ Моисеев, – поспешно перебила его Ангелина. – Мы непременно поговорим об этом позже. Я позвоню вам… или на кафедру. Еще раз – большое спасибо за лекцию.

Человечек кивнул и принялся складывать в портфель свои курчавые книжки и тетрадки – образчики мелкобуржуазного декадентского яда.

– Ангелина Павловна, не дадите ли мне кого-нибудь в провожатые? – впервые за все время он улыбнулся, совершенно по-детски, беззащитно и хорошо. – Я боюсь не найти выход. Плохо ориентируюсь, знаете ли…

Ангелина пожала плечами:

– Ну, вообще-то, тут просто. Направо до конца и по лестнице вниз. Но если вы настаиваете… Гуреева, будьте любезны, проводите товарища лектора.

Обычно в таких случаях староста Ленка Гуреева вставала с места с видом «ну-вот-чуть-что-так-сразу-Гуреева», но на этот раз указание завуча было исполнено без каких-либо признаков неудовольствия, что, несомненно, свидетельствовало об успехе лекции как минимум среди женской части аудитории.

Уже после уроков, прикуривая сигарету возле станции метро, Ленька Коган сказал, не обращаясь ни к кому конкретно:

– Интересно, он тоже инопланетянин?

– Кто? – не понял Гера Кантор.

– Вряд ли, – покачал головой Боря. – В универ на философский давно уже не берут. Разве что близких родственников какого-нибудь тамошнего профессора.

– А может, он как раз родственник?

– Да о ком вы? – снова вмешался Гера.

– О студенте об этом, о ком же еще… – пояснил Ленька, выпуская из ноздрей две струи дыма подобно стартующей ракете.

– Нашли кого вспоминать, – фыркнул Кантор. – Я вообще не врубаюсь, зачем Ангелина его приволокла. Сорок минут тарабарщины.

Мишка Дваэр глубокомысленно кивнул и сощурился:

– Ну, не совсем. Кое-какие слова были понятны. Преимущественно глаголы.

– И предлоги! – подхватил Гера, и все четверо рассмеялись.

– Вы вот ржете, – подмигнул Ленька, – а Боб небось каждое словечко запомнил. Или даже записал. Я точно видел, как он карандашиком по листочку шуршал. Колись, чувак, что ты там строчил?

– Что-что… Письмо Татьяны к Онегину! – смущенно огрызнулся Боря. – Имена записывал. Надо бы почитать.

Гера с сомнением хмыкнул:

– Зачем? Все равно ни фига не поймешь. Там все такое… как это… инте… инте…

– …интеллекто-погибельное! – подсказал Дваэр.

Друзья снова расхохотались. Минул уже почти месяц после летней разлуки, а они всё никак не могли наговориться и, выкуривая сигарету за сигаретой, подолгу стояли вчетвером на улице перед тем, как спуститься в метро. Гера Кантор вообще остался здесь только из-за этой троицы – Мишки, Леньки и Боба. Его оценки за девятый класс вышли настолько низкими, что родители ужаснулись и стали уговаривать сына вернуться в прежнюю школу. Но только последний дурак согласился бы отказаться от такой дружбы. Теперь, когда они виделись почти каждый день, сам Дюма мог бы писать с них свои романы! Себя Гера, конечно же, отождествлял с д’Артаньяном. Звание Портоса, без сомнения, уходило к рослому и широкоплечему Мишке Дваэру. Ну, а Атос с Арамисом оставались на усмотрение Боба и Леньки – пусть делят их, как хотят…

Мишка метко отщелкнул в урну дотлевший почти до самого фильтра окурок:

– Ну что, инопланетяне, до завтра?

– «Так в каждом деле – завтра, завтра, завтра… – продекламировал Боря. – А дни ползут, и вот уж…» Как же там дальше? Черт, забыл…

– Задурил он тебе башку, этот студент, – сочувственно проговорил Гера. – Бедненький ты наш…

– Не боись, Герасим, – ухмыльнулся Дваэр. – О Борькином душевном здоровье можно не волноваться. За это как-никак Олька Чудинова отвечает. Сейчас подъедет с сиреной на «скорой помощи» – у-у-у… у-у-у…

Литвин беззлобно хлопнул друга по шее:

– Дурачки вы. Интересно ведь, разве нет? Все эти книжки, откуда он читал…

– Брось, Боба, – сказал Ленька. – Сам ведь говоришь: на филфаки нашего брата не берут. Так что забудь эту тему. Да и не позовут больше этого карлика.

– Точно, не позовут, – подтвердил Гера. – Видели, как Ангелина его слушала? Я только на нее и смотрел: такое кино, прямо не оторваться. Ее от этой лекции то в жар, то в холод бросало. То красная, как Маркс, то белая, как Деникин…

– Ладно, бичи, я побежал. Вон мой трамвай подходит… – Мишка поправил ремень висевшей на плече сумки и протянул ладонь для прощальных рукопожатий. – Ленька… Герасим… Боба… Ты о книжках-то поменьше думай, писатель. Как говорила наша домработница тетя Клава, царствие ей небесное, книжки – одно, а жисть – другое. Различать надо, ферштейн?

Ленька вышел на Пушкинской, дальше Боре предстояло ехать одному. Долго-долго, до конечной, оттуда автобусом. Одному. В памяти домашней собачонкой, услышавшей знакомое слово, зашевелилась и приподняла голову одна из сегодняшних строчек. «И одиночество над нами, как дождь…»

Как дождь… Тут, в подземке, нет и не может быть дождя, зато одиночества – полный вагон. Было еще далеко до настоящего часа пик; еще не нахлынули угрюмые людские волны на тротуары, платформы и эскалаторы, еще не сгрудились дышащие злобой человеческие массы на тесных пятачках автобусных и троллейбусных остановок, не рванулась толпа на штурм переполненных трамваев – лишь бы втиснуться, ввернуться, ввинтиться внутрь, во враждебную, ощетинившуюся локтями и руганью многоголовую амебу… И черт с ними, с пуговицами, лишь бы помидоры не помять: стояла за ними весь обеденный перерыв… Осторожно, двери закрываются! Пока не закрою, не поеду! Сойдите, гражданин, вы всех задерживаете! Вот ты и сходи, а я не сойду! Вот же сука, сам не едет и другим не дает! Сволочь! Бывают же такие гады… Водитель, он сошел, можно ехать! Пока не закрою, не поеду. Да у него дверь сломана! А ты руками, руками! Вот так… Поехали!..

Нет-нет, пока еще всего половина четвертого, ежедневное столпотворение начнется только через час-полтора, так что можно относительно спокойно шевелиться, двигать рукой и даже постепенно продвинуться в торец вагона, на стратегически выгодную позицию, прикрытую с тыла дверью с надписью «Не прислоняться», а с фронта – двумя пассажирами, висящими на поручнях спина к спине, как матросы в абордажном бою. И там, прислонившись аккурат к надписи, вздохнуть с облегчением и до самого конца заботиться лишь о том, чтобы матросы не наступали тебе на ноги под давлением превосходящих сил противника.

Хотя какой он противник? «Срубленные деревья зимой»… Кажется, что они намертво приросли к этим сиденьям, поручням, чужим спинам – не сдвинешь, не выкорчуешь. Но вот сейчас поезд подойдет к Техноложке, станции пересадки, и они сорвутся с места с легкостью конфетти, понесутся, покатятся, полетят – в следующий вагон, автобус, дом, где так же свинцово придавят другой стул, диван, человека… «Но поди ж ты – и это только кажется».

Тупость едет в вагоне, покачивается в такт чередованию торможений и ускорений рельсовой автоматики – безнадежная, скучная, невыносимо тяжелая, как зады на сиденьях. Тупая озабоченность, тупая злоба, тупая покорность. На тупых физиономиях – выражение ожидания и опаски: ожидание своей остановки, опаска, что не дадут выйти, что помнут помидоры, что оторвут хлястик от плаща. Этого они ждут – очередную остановку. А там будут ждать другую остановку, или расстраиваться из-за помидоров, или пришивать свой дурацкий хлястик. Будут ждать наступления завтрашнего дня – такого же, как вчерашний, как послезавтрашний. «Так в каждом деле – завтра, завтра, завтра…» Зачем они живут, если им так плохо? Зачем? Спросишь – посмотрят на тебя как на идиота. Ведь это вопрос «из книжек», ведь домработница тетя Клава уверена, что книжки – одно, а жисть – совсем другое.

Можно подумать, что тетя Клава умнее Шекспира, или Кафки, или этого Райнер Марии… Кстати, в этом имени было еще третье слово, смешное такое… как же? Что-то на «р». Райке? Рильке! Потому и смешное, что похоже на «кильки». Райнер Мария Рильке. Но правда-то в книжках, а не в этом тупом покачивании от рождения к смерти. Боря вытащил из кармана клочок бумаги, расправил, прочитал: «Керкегор»… Наверняка со слуха неправильно записал, но мама должна знать, мама поправит. Дома-то такой книги точно нету, дома он все перечитал, надо записываться в библиотеку, давно пора. Можно еще пойти в Публичку, хотя там, скорее всего, на руки не дают. Ну и что? Пусть не дают, это даже интересней – сидеть в одном зале вместе с учеными профессорами и читать. Это ж так классно, ради этого стоит жить!

Он мысленно оценил получившуюся картину и кивнул своему отражению в дверном стекле: «Так и сделаем. Погоди, погоди, что ты только что сказал? Ради этого стоит жить – вот что! Ха! Вот тебе и ответ на вопрос «зачем»! За окнами посветлело, поезд вынырнул на поверхность; подземный полет в рукаве воющего беса, в удручающе монотонном мелькании адских туннельных огней сменился внезапной тишиной, неторопливым постукиванием колес и мирными картинами подъездных путей, тупиков и ангаров депо. Борино «фронтовое прикрытие» отцепилось от поручней и качнулось к выходу.

– Поезд прибыл на конечную станцию, – торжественным контральто объявила незримая пифия метрополитена. – Пассажирам просьба покинуть вагоны.

 

2

 

В ту осень они виделись часто, как минимум раз в неделю. Учиться стало намного проще, как будто школа, безжалостно протащив учеников сквозь палочный строй первого года, посчитала, что необходимый отсев слабых и увечных завершен и теперь можно сменить гнев на милость.

Впрочем, у Мишки Дваэра было иное мнение на этот счет.

– Не городите чепухи, – говорил он. – Небо – то же небо, земля – та же земля, и Зяма – тот же Зяма. Просто у нас как в анекдоте про доклад из гестапо: «Детей так долго били по голове, что они привыкли и перестали плакать…»

И если ориентироваться на чисто количественные показатели, следовало признать Мишкину правоту.

Число контрольных работ ничуть не уменьшилось, листочки «устного счета» извлекались на свет с прежней регулярностью, а немыслимых требований проштудировать до конца недели какую-нибудь очередную четырехсотстраничную книженцию стало вроде бы даже еще больше. Но то ли действительно попривыкли, то ли научились лучше справляться с постоянным давлением, только теперь уже никто не сидел над домашними заданиями до поздней ночи, как год тому назад.

Оля Чудинова жила на Черниговской улице, в маленьком флигеле, который казался неуместным в этом служебно-заводском районе, почти начисто лишенном жилых зданий. Боря доезжал до Московских ворот и звонил от станции метро.

– Выхожу, – говорила Оля, и остаток пути он бежал, чтобы не пропустить ее выхода.

В самом ритуале ожидания заключалось необыкновенное счастье быть тем, к кому приходят, чтобы любить. С улицы дверь была не видна – только часть дорожки, едва освещенная тусклым фонарем. Боря прислонялся плечом к дощатому коричневому забору; девушки еще не было, но он уже жил картиной ее появления – жил ее легкой фигуркой, упругой поступью, тенью, летящей над землей, улыбкой, лицом, поднятым для поцелуя… Радость клубилась над сердцем, как теплый цветной туман, и он уже не знал, чего ему хочется больше – чтобы это чудное состояние длилось или чтобы она наконец пришла.

– Угроза всегда намного действенней, чем ее осуществление, – говорил ему отец, когда учил играть в шахматы.

Ну и черт с ней, с угрозой и с шахматами… но неужели и суть счастья – не более чем его предвкушение? И потом, когда в темноте двора хлопала дверь и спустя пять-шесть секунд на дорожке возникала Она – летящая к нему, только к нему, непременно к нему, – он никогда не бросался навстречу, и более того, с трудом подавлял в себе странное желание отступить, сделать несколько шагов назад, чтобы чудо продолжалось подольше, лучше бы очень долго, лучше бы навсегда.

Подойдя, Оля вставала напротив, и оба преодолевали момент первоначальной неловкости, когда нужно что-то сказать, как-то двинуться, и при этом не очень понятно, что и как. Но тут из-за Олиной спины мелкой деловитой побежкой выдвигалась домашняя собачонка Кузя, задержавшаяся сзади по случаю неотложной нужды, – выдвигалась и немедленно брала инициативу на себя: поднималась на задние ноги, уперев передние в колени гостя, и, повизгивая, начинала усиленно работать языком, норовя дотянуться хотя бы до рук, а в идеале и до лица.

«Видите, как это просто – радоваться встрече? – словно бы говорил им весь ее восторженный облик, от мокрого черного носа до кончика бешено крутящегося хвоста. – Зачем же вы так усложняете? Почему каждый раз стоите, как истуканы, вместо того чтобы сразу броситься друг дружке на шею?»

– Пойдем? – говорила Оля.

– Пойдем, – отвечал он.

Она брала его под руку, и они шли по выщербленному асфальту Черниговской улицы вдоль ограды из крошащегося красного кирпича старой дореволюционной выделки. Здесь почти не было прохожих – в конце рабочего дня пустели окрестные заводики, мастерские, конторы и учреждения, и весь район будто вымирал. Слепыми бельмами таращились темные окна зданий, забранные решетками до второго этажа, а то и по всему фасаду; враждебно вздыбив загривки из колючей проволоки, стояли глухие мрачные заборы, и лишь кое-где за опущенным шлагбаумом, как в крепостном проеме, качалась на витом шнуре возле будки вахтера голая сиротливая лампочка.

Справа шумело кронами деревьев Новодевичье кладбище, слева высилось здание Ветеринарного института, чей угол собачка Кузя поливала особенно обильно – то ли из благодарности, то ли в память о загубленных хвостатых душах – жертвах бесхвостой и бездушной человеческой науки. Затем начинался небольшой, но уютный Московский сад, зажатый между двумя сходящимися к площади улицами, Черниговской и Лиговкой. В принципе, можно было бы дальше и не идти – в саду имелось достаточно много скамеек. Хотя, конечно, вряд ли понимающие люди сочли бы это место по-настоящему укромным: сказывалась близость метро и Капрашки – дома культуры имени Капранова, чья круглая конструктивистская полубашня торчала как раз по ту сторону широченного Московского проспекта, подобно вызывающе выставленному колену девицы профессионально легкого поведения.

По вечерам Капрашка то и дело выплескивала в сад отходы своей просветительской жизнедеятельности. Бойкие юноши из кружка «Умелые руки» соединялись здесь со скромными посетительницами курсов машинописи и художницами школы народного искусства, которые вовсе не возражали против возможности проверить на практике умелость вышеупомянутых рук. Сюда же после лекции и закрытого партсобрания совершала марш-бросок пролетарская гвардия близлежащей фабрики «Скороход», дабы закрепить крепленым портвейном полученную от райкомовского инструктора информацию о международном положении. А около полуночи в клубе заканчивался последний сеанс, и влюбленные парочки, докрасна разогретые слезоточивым индийским фильмом, тоже перемещались прямиком в сад, дабы продолжить хорошее дело, начатое в темноте кинозала.

Когда выяснялось, что в саду чересчур людно, Боря говорил:

– Пойдем к Стертычному?

– Пойдем, – отвечала Оля.

И они сворачивали направо по проспекту, где за чахлым сквериком виднелась облупленная громада бывшего Новодевичьего монастыря. Когда-то здесь жили монахини, а теперь помещался некий НИИ по вопросам электричества, в чем при желании можно было усмотреть определенную символику благодатного просвещения, пришедшего на смену религиозному мраку. Впрочем, здания самого монастыря вряд ли согласились бы с благодатностью произошедших перемен: какие-то из них были обезглавлены позднейшими перестройками, снесшими за ненадобностью звонницы и купола, а другие и вовсе пошли на стройматериалы, оставив по себе память в виде уродливых фундаментов, подобных челюсти дряхлого сифилитика.

Главный более-менее уцелевший корпус имел форму незамкнутого прямоугольника, обращенного открытой стороной к приземистому полуразрушенному собору и воротам старого кладбища.  Обычно они были заперты на висячий замок – то ли навсегда, то ли по причине позднего времени – и дополнительно охранялись вредным сторожем, в каждом движении которого чувствовалась повадка бывалого лагерного вохровца. Особую ненависть сторож почему-то испытывал к собачке Кузе. Кузя платила ему яростной взаимностью, так что путь к воротам был заведомо заказан во избежание третьей мировой войны.

Но кому нужны ворота, если есть заповедная дырка в заборе? Не доходя до монастыря, ребята сворачивали направо, ныряли в пролом и, сделав всего несколько шагов, оказывались в совершенно ином мире, бесконечно далеком от вохры, Капрашки и просвещенных электричеством институтов. Здесь звучала странная тишина – особый звук кладбищенских дерев, в чьих годовых кольцах отложились все соки и соли вернувшейся в прах человеческой глины: призрачный шепот листьев, скрипучие жалобы воздетых к небу стволов, шорох шаловливой ветки, погладившей по щеке случайно забредшего сюда живого гостя. Тут можно было не бояться внезапно восставших из могил мертвецов, поскольку они уже восстали – восстали и встали над своими надгробьями в виде этих кленов и тополей, призраками успокоившихся душ.

Эту музыку не хотелось нарушать жужжанием фонарика с динамо-машинкой, который Оля брала из дома на всякий пожарный. Фонарей здесь не было, но глаза привыкали к темноте, и ребята осторожно шли по шуршащей опавшими листьями дорожке между обветшавшими склепами, покосившимися восьмиконечными крестами и босоногими-безносыми-безрукими ангелами в длинных классических туниках. Видимо, когда-то кладбище было очень богатым: об этом свидетельствовали монументальные фамильные гробницы самых разнообразных форм – от классических треугольных фронтонов и круглых византийских куполов до стилизованных под вавилонскую древность ступенчатых зиккуратов и немецких готических часовен с остроконечными фасадами.

Последние казались особенно уязвимыми – как видно, они прежде всего привлекали незваных гостей своими высокими стрельчатыми окнами, дающими много света внутреннему пространству. Луч фонарика выхватывал удручающую картину разрушения и запустения: груду обломков в углу, черное пятно кострища посередине, на стенах – начерченные углем сатанинские символы, традиционная сортирная графика, матерная брань. Впрочем, снаружи порядка было ненамного больше. Повсюду валялись разбитые надгробья, из раскрошившихся цементных поребриков торчали ржавые обрубки грубо выломанных чугунных решеток и оград. Над одной из могил стоял чудом уцелевший бронзовый Христос, плотно прижав к бокам руки, замкнув уста и потупившись, дабы не видеть царящего вокруг безобразия.

Искать здесь садовую скамейку не стал бы даже самый неисправимый оптимист. Зато в стороне от аллеи, не слишком далеко от ушедшего в круговую оборону Спасителя, находилась довольно удобная мраморная плита. Надпись на ней была почти полностью стерта временем и непогодой, и по причине этой стертости ребята называли место «могилкой капитана Стертычного». Боря доставал из соседнего склепа две подходящие доски, ранее притыренные там от дождя, и клал их на плиту.

– Садись.

Оля, помедлив, садилась. Садился и он, осторожно брал девушку за руку и привлекал к себе. Она наклоняла голову, и поначалу, из-за физической невозможности достать до губ, ему приходилось довольствоваться шеей, ухом и мягкими завитками волос, что, честно говоря, было не менее восхитительно. Наконец Оля вздыхала, поворачивала к нему лицо с мягким ищущим ртом, и с этого момента можно было забыть обо всем – или примерно обо всем, потому что метро работало только до часу ночи.

Они лежали на могилке капитана Стертычного, обнявшись крепче некуда, и бюст знаменитого лейб-медика Сергея Петровича Боткина, основателя российских больниц и неустанного пропагандиста личной гигиены, укоризненно взирал из кладбищенской тьмы на их рты, слившиеся в нескончаемом поцелуе.

– Ты только взгляни на этих дурачков, Николай Алексеич, – призывал он в свидетели своего не менее знаменитого современника. – У них ведь губы отвалятся, не говоря уже о совершенно непозволительном обмене микробами!

Тяжелый бюст тяжеловесного поэта Некрасова не отвечал, занятый тягостными раздумьями о тяжкой народной доле. Зато соседний мраморный ангел вполне разделял отчаяние Боткина и охотно заломил бы по этому поводу руки, если бы те не были отломаны еще раньше доблестными большевицкими борцами с мракобесием.

– Вы совершенно правы, профессор! – отзывался безрукий и, если верить многомудрым авторитетам, бесполый бедняга. – Креста на них нет!

Лейб-медик безнадежно вздыхал: уж чего-чего, а крестов вокруг более чем хватало… Ах, если бы можно было отвернуться или хотя бы потупиться, как тот бронзовый Христос! Ну почему, почему надгробные бюсты всегда обречены смотреть в одну, и только одну сторону?!

Вокруг кружились в темноте опадающие листья кленов, устало кренились к земле каменные плиты и кресты, едва слышно перешептывались поредевшие кроны древесно-человечьих душ, и с могилы капитана Стертычного вторил им горячий шепот юных губ, распухших от поцелуев.

– Ты совсем не боишься? – спросила она в один из таких поздних вечеров.

– Боюсь? – удивился Боря. – Кого тут бояться? Сторожа?

Оля помолчала. Глаза ее сияли в темноте таким нестерпимым блеском, что он прикрыл веки, чтобы не ослепнуть.

– Ну как же… Это все-таки кладбище…

– Кладбище. Ну и что?

– Ну как… Ты что, никогда не слышал о вампирах? Или о призраках в белых саванах? О воскресших мертвецах?

Он тихонько засмеялся и притянул ее к себе.

– В белых саванах… Откуда? Даю голову на отсечение, что даже твоя ищейка Кузя не найдет здесь ни одного чистого белого клочка. Если, конечно, у мертвецов нет своей прачечной.

– Ш-ш… – сердито зашикала на него Оля. – Ты просто ничего не знаешь, Литвин. А я тут рядом живу, я разное слышала. Люди говорят…

Люди и в самом деле говорили всякое – о Новодевичьем ходило много историй в популярном жанре городской легенды. Рассказывали, что в начале марта на могилу сошедшего с ума художника Врубеля слетаются ведьмы и демоны, чтобы отпраздновать разгульный шабаш в честь дня рождения безумца, продавшего душу Сатане за право написать его портрет. И что если в полнолуние принести на могилу Чигорина шахматную доску и расставить фигуры в точности так, как они стояли в одной из его знаменитых партий, то из-под надгробья слышится плач, леденящий живую душу.

Но чаще всего в легендах фигурировал бронзовый Христос с могилы чахоточной генеральши Анны Вершининой. Говорили, что если удастся вложить в опущенную руку статуи записочку с заветным желанием, то оно непременно исполнится. Что капли дождя, стекающие с потупленного лица Спасителя во время пасхальной недели, обладают целительными свойствами и уже помогли тысячам безнадежных больных. Что тех, кто осмеливался поднять на Христа дерзновенную руку, неминуемо настигало скорое и жестокое возмездие.

Последний такой случай произошел, по словам Оли, совсем недавно. Некий пьянчуга-слесарь из расположенного напротив трамвайного парка имени Коняшина решил подзаработать, сдав дефицитную бронзу в металлолом. Поскольку утащить тяжелую статую в одиночку не представлялось возможным, он решил расчленить ее и вынести по кускам. Пробравшись ночью на кладбище, слесарь свалил Христа на землю, достал ножовку и принялся отпиливать Спасителю ноги в районе колен. Но – о чудо! – как он ни старался, ножовка не брала мягкую бронзу – после получаса работы она не оставила даже малой царапины!

Озадаченный пьяница присел передохнуть – и тут неизвестно откуда послышался тихий, но явственный голос: «И да не ступит нога святотатца на землю Мою!» Охваченный внезапным страхом, слесарь бросился наутек. Стремглав промчавшись по аллеям кладбища, он перемахнул через забор и бросился к воротам своего родного трампарка – аккурат в тот самый момент, когда туда подъезжал трамвай № 30. Вагоновожатый экстренно затормозил, но было поздно: слесарю отрезало обе ноги, причем ровно на уровне колен! Теперь святотатец и в самом деле лишился возможности когда-либо ступить на землю своими ногами!

– Да ну, Олька, сказки это… – усмехался Боря.

– Какие сказки! – сердилась она. – В «Вечерке» заметка была. Газета врать не станет. Все в точности: несчастный случай, ноги по колено…

– Так и я говорю: несчастный случай. Мало ли кто по пьяни под трамвай попадает. Обычное дело. При чем тут статуя?

– А трамвай № 30?! – выкладывала последний аргумент Оля. – Что ты на это скажешь?

– А что я должен на это сказать?

– Да то, что этот номер сюда не заезжает! Он вообще по Ржевке ходит и к Финбану! Что он тут, по-твоему, делал, у трампарка Коняшина?

– Откуда мне знать? – пожимал плечами Боря. – Приехал по обмену опытом. А может, у него в депо нужной запчасти не было, а в Коняшина нашлась. Да мало ли…

– Да как ты не понимаешь?! Прямо инопланетянин какой-то… Трамвай № 30 – это тридцать сребреников! Теперь усек?

– Усек, усек… – примиряюще бормотал Боря и снова притягивал ее к себе, преодолевая поначалу сердитое, но постепенно слабеющее сопротивление. – Все равно не боюсь. Инопланетяне земных кладбищ не боятся. А ты со мной, значит, и тебе бояться нечего. Ну скажи: я с тобой. Ну… ну скажи… ну… я с тобой… ну?..

– Я с тобой… – послушно шептала она, закрывая глаза, вдруг потемневшие, словно окутанные внезапным туманом. – Я с тобой…

Он действительно совсем не боялся кладбищ – ни этого, ни другого, Громовского, старообрядческого, которое находилось по ту сторону Московского проспекта, там, где Черниговская улица перетекала в Ташкентскую. Временами они забредали и туда – в совсем уже безлюдное пространство. Эта широкая, словно вымершая спец-зона напоминала след огромной кометы, которая пронеслась по городу, выжигая на своем пути не только человеческое жилье, но и самую возможность такового. Голову этой кометы составляли Балтийский и Варшавский вокзалы, а от них к югу тянулся длинный расширяющийся шлейф железнодорожных веток, рельсовых тупиков, мастерских, тепловозных депо, вагонных составов, пакгаузов и складов, куда лишь изредка ступала нога путевого рабочего, стрелочника, башмачника, слесаря… – если, конечно, какой-нибудь бронзовый истукан не отхватил эту ногу из-за какого-нибудь очередного святотатства. Ведь бронзовые истуканы Петербурга знамениты своим особенным коварством и мстительностью.

В этой мертвенной зоне Громовский погост выглядел самым живым и человеческим местом. Неумолимый напор креозота, угля и стали пожрал большую его часть, подмяв под себя могилы, кости и черепа. Железная дорога и теперь продолжала наступление, явно намереваясь поглотить кладбище целиком. Сохранилась лишь часть некогда крепкой ограды, а под высокую арку сорванных ворот давно уже вползла ржавая рельсовая змея одного из маневровых тупиков. Но кое-где еще торчали надгробья упрямых купцов-старообрядцев, зеленели старые липы и тополя, и заросший осокой пруд с некогда освященной водой по-прежнему ждал подмоги от дождливого питерского неба.

Нет, Боря Литвин совсем не боялся кладбищ. Ольга побаивалась, а он нет. Возможно, именно это сочетание тянуло ее сюда заниматься любовью: щекочущее чувство опасности усиливало действие поцелуев, а уверенность партнера держала страх в узде, не позволяла ему перерасти в панику.

– Ты, Литвин, прямо как инопланетянин, – повторяла она.

– Бояться нужно живых, а мертвые не опасны, – отмахивался Боря.

Четырьмя-пятью годами позже кто-то из знакомых сунул ему в руки тоненькую зарубежную брошюрку, издание Оксфордского университета с очерком Марины Цветаевой, и Боря, прочитав две мандельштамовские строки, вспомнил о том давнем разговоре.

 

Не веря воскресенья чуду,

На кладбище гуляли мы…

 

Неужели в этом все дело – в вере в воскресенье, в страхе перед восставшими мертвецами? Крещеный Мандельштам оставался инопланетянином: не верил – и не боялся. В стихе он говорит не только за себя, но и за Марину: «мы гуляли»; но откуда ему знать, что думала она? Оля вот гуляла, но верила и боялась – наверно, и Марина тоже.

Зато Боря не только не боялся, но скорее любил кладбища: там ему было особенно хорошо, уютно, тепло. Почему? Не потому ли, подумал он тогда над оксфордской брошюркой, что лишь соседство с мертвыми землянами наполняет покоем инопланетную душу? Мертвые, они не воскреснут, не восстанут, не схватят за горло, не потянут на правеж, на плаху, в петлю… Собственно, так он и объяснил это Ольге, сидя на могиле капитана Стертычного: бояться нужно живых, а не мертвых.

В конце октября похолодало и пошли дожди, сделав непригодными садовые скамейки и могильные плиты. Теперь молодые люди сразу пересекали проспект и, миновав Ташкентскую улицу, углублялись в мертвенный лабиринт железнодорожной зоны. Там, в тупиках, всегда можно было отыскать незапертый вагон электрички, а если повезет, то и купейного поезда дальнего следования.

Однажды они сидели так, скинув куртки и свитера, на нижней полке плацкартного купе и молча смотрели в окно сквозь капли мелкого осеннего дождя. Рядом на соседнем пути уходила в темноту цепочка чумазых нефтяных цистерн, чуть дальше чернел на фоне неба мост путепровода с одиноким фонарем, и невидимый отсюда семафор подсвечивал красным всю эту не слишком радостную картину. Время от времени тишину разрывали свистки маневровых тепловозов и чей-то принципиально неразборчивый мегафонный голос.

– Все-таки на кладбище было лучше, – сказал Боря.

– Чем тебе тут плохо, Литвин? – фыркнула Оля. – Тепло и сухо.

Он пожал плечами:

– Да как-то странно сидеть в вагоне и никуда не ехать. И вообще… этот запах – неужели ты не чувствуешь?

– Какой такой особенный запах?

– Железной дороги. Даже не определить сразу, чем пахнет… – Боря поискал нужные слова. – Наверно, мазутом. Наверно, шпалами. Вагонным сортиром, влажными простынями, хамством проводницы. Такой усатой, полупьяной…

Оля засмеялась:

– Фантазер ты, Литвин. Мы тут одни-одинешеньки в радиусе полукилометра. Откуда ты взял эту усатую проводницу? Она давно уже усвистала с другим рейсом, например, в Ташкент.

– Или в Чернигов…

– Нет, в Ташкент. Напоила пассажиров чаем с содой и закрылась в своем купе с бутылкой портвейна и безусым безбилетником. Так что нет здесь никакой усатой проводницы… – Оля вздохнула. – И простыней тоже нет. Хотя они-то нам совсем не помешали бы…

– Это точно, – согласился он. – Нам бы многое не помешало. Своя хата, к примеру.

– Ага, разбежался…

Они помолчали.

– Слушай, Литвин, – вдруг сказала она, – ты помнишь Сашу?

– Какого Сашу?

– Моисеева. Которого Ангелина приводила лекцию читать. О Достоевском.

– Ну, помню. Месяц назад. Почему ты спросила?

– Не хочешь снова его послушать?

Боря удивленно посмотрел на подругу: та улыбалась с видом фокусника, который собирается вот-вот вытащить из цилиндра фиолетового зайца.

– Где? Когда? Зачем?

– Боже, Литвин! Иногда ты проявляешь такую невыносимую тупость, что я просто диву даюсь. Саша читает нам лекции на филфаке универа. В катакомбах.

Он вытаращил глаза:

– Кому это «нам»?

– Да что ты так дико реагируешь? – Оля помолчала и продолжила с важным видом: – Мы – это девочки из нашего класса. Я, Нинка Магницкая, Вера Бережная и Ленка Гуреева. Была еще Соколова, но отсеялась. Только ты никому не говори, это секрет.

– Погоди, погоди… Ты можешь толком объяснить, как это все получилось?

– Боже, Литвин! – повторила она, на глазах теряя уверенность. – Я не понимаю, чего ты так вскинулся? Ты что, ревнуешь? Можно подумать, что он мне зачем-то нужен, этот Моисеев. Да и вообще, он уже закрутил с Ленкой.

– С Ленкой? С Гуреевой?

– Ну да. Если помнишь, после лекции она пошла его провожать. Тогда-то все и началось. Он ей предложил, что будет читать лекции.

– По Достоевскому?

– Вообще-то, нет. По Марку Твену. «Письма с Земли». Там есть такие места – ухохочешься. Про секс и вообще…

– Понятно.

– Ничего тебе не понятно! – запальчиво проговорила Оля. – Короче, он сказал Ленке, что она может собрать желающих девочек, и потом они назначат конкретную дату.

– Именно девочек?

– Да, именно девочек! – с вызовом сказала она. – Саша сказал, что девушки в этом возрасте взрослее парней и больше открыты новым идеям. Будешь спорить?

Боря пожал плечами:

– Вот еще. Куда мне. Он-то пророк, а я кто?

– Да ладно тебе обижаться… – Оля погладила его по щеке. – Ты мой любимый, я тебя на тыщу пророков не променяю. И вообще, что ты раздуваешь историю из каких-то трех лекций?

– Я раздуваю? Ничего я не раздуваю. Просто неожиданно. Почему нельзя было сразу сказать?

– Саша просил не афишировать.

– Ну, если Саша просил…

Боря покачал головой. Он действительно не знал, как отнестись к столь внезапно открывшемуся неприятному секрету. Прежде всего, следовало понять, что в нем такого неприятного. Ревность? Нет, ревностью тут и не пахло: как можно ревновать к такому сморчку? Хотя… Оля ведь сказала, что этот ушлый студент закрутил с Ленкой Гуреевой. Ленка Гуреева – красивая телка, на нее многие пялятся: тот же Гарик, и Чех, и Витька Алексеев. Уж она-то могла бы выбрать любого парня, а вот поди ж ты – променяла всех на такого гнома!

Но черт с ней, с Гуреевой, не в Гуреевой дело. И не в ревности тоже. Дело в секрете. Дело в том, что этот умник Саша Моисеев доверился каким-то глупым девчонкам. Соколова! Подумать только – Соколова! Да она двух слов связать не может, путает гипотезу с гипотенузой – ей-то зачем слушать такие заумные лекции?! Да еще и на филфаке! Соколова и филфак – это ведь как портянка и фрак! Но факт: ее позвали, а его, Борю Литвина, нет! И это при том, что он уже записался в городскую библиотеку и дважды сидел в читальном зале Публички, продираясь сквозь туманные формулировки Кьеркегора! Уму непостижимо!

За окном, невидимый глазу, тяжело простучал колесами товарный состав. Лязгнули буфера, свистнул маневровый, и снова всё смолкло.

– Литвин, а Литвин… – тихонько позвала Оля. – Ну что ты такой ревнивый? Ну, не обижайся. Ну, прости меня. Пойми, это ведь не мой секрет. А у меня от тебя секретов нет и не будет. Клянусь усатой проводницей и ее безусым безбилетником…

Они рассмеялись, с облегчением констатируя конец небольшой размолвки.

– Я вот чего не понимаю, – сказал Боря. – Почему сейчас можно, если раньше было нельзя? Что изменилось? Секрет уже не секрет?

Она плавным движением перетекла к нему на колени, обняла, зашептала в ухо:

– Что изменилось? А то изменилось, что Саша понял: девчонкам без парней скучно. Что если немедленно не привести туда ребят, то мы все убежим вслед за Соколовой. Понял? Мне вот, к примеру, без тебя никак. Понял? Понял?

– Понял… – согласился он, ища губами ее губы и сразу потеряв интерес к судьбе Соколовой, лекциям Саши Моисеева, странному выбору Ленки Гуреевой, туманному Кьеркегору и вообще ко всему на свете, кроме этих губ, этих сумрачно поблескивающих полузакрытых глаз, этой круглой груди под ладонью…

 

3

 

– Сначала он хочет с вами познакомиться, – сказала Ленка Гуреева. – Приходите после уроков в кафешку на углу Второй и Большого. Саша там каждый день сидит.

«Приходите в кафешку… он там каждый день сидит…» – от этих простых вроде бы слов веяло таинственной взрослой жизнью, веяло Парижем, никак не меньше. Это ведь там, если судить по французским фильмам, так запросто заходят в кафе, садятся за столик, делают знак гарсону, чтобы принес «как всегда», и разворачивают газету с иностранными буквами, а мимо по роскошной парижской улице бежит на высоких каблуках умопомрачительная заграничная жизнь…

Так казалось Боре Литвину, а в сознании Леньки Когана понятие «кафе» и вовсе стояло в непосредственной близости от понятия «ресторан», то есть прочно ассоциировалось с пьяным кутежом, швырянием денег и купеческим прожиганием жизни. Ресторан был для него нечистым, почти криминальным местом, куда приличные люди попадают только в крайних обстоятельствах – например, на банкет по случаю ухода на пенсию.

По сравнению с ними Кантор и Дваэр обладали существенно большим ресторанно-кафешным опытом – в основном благодаря летнему отдыху на юге, где матерям волей-неволей приходилось таскать детей по шашлычным и чебуречным. Но у Мишки, как назло, вся неделя была забита чемпионатом района по борьбе, так что Гере пришлось играть роль завсегдатая злачных мест в одиночку. Немудрено, что он ощущал себя Вергилием, сопровождающим в ад если не самого Данте, то по крайней мере Пушкина и Лермонтова.

Впрочем, в кафе пришлось не спускаться, а подниматься – сначала по двум ступенькам к входной двери, а затем, уже внутри, снова вверх на целый лестничный марш. К облегчению друзей, в вертепе разврата не оказалось ни грозного швейцара, ни надменного гардеробщика, ни высокомерных официантов. Вдоль узкого зальчика, больше напоминавшего широкий коридор, тянулась барная стойка с высокими одноногими табуретами; справа от них, едва оставляя место для прохода, притулились несколько пластиковых столиков, окруженных, как утки утятами, колченогими, неустойчивыми на вид стульями. Во всем кафе не было никого, кроме восседающей возле кофейного аппарата толстой буфетчицы с пышным золотистым сооружением на голове – настолько большим и замысловатым, что язык не поворачивался назвать его обыденным словом «прическа».

Гера перевел дух и, повелительно указав друзьям на угловой столик, твердым шагом гуляки и бретера двинулся к хозяйке.

– Добрый день…

– Мороженого не продаем, – буркнула буфетчица, не поднимая глаз от кроссворда.

«Как она узнала, что я хочу мороженое? – мысленно удивился Кантор. – Я ведь ни слова еще не произнес…»

– Мороженого не надо, – проговорил он вслух. – У вас есть шампанское?

Буфетчица оторвалась от кроссворда и смерила Геру насмешливым взглядом:

– Есть. Полусладкое. Восемьдесят копеек сто грамм. Устроит?

«Восемьдесят копеек! Черт меня дернул заговорить про это шампанское… – подумал Гера. – Восемьдесят копеек за полстакана! Долохову, наверно, в долг наливали, а мне теперь выпутываться...»

– А полусухого нет?

– Полусухого нет, – с сожалением признала буфетчица. – Да если бы и было, думаешь, я б тебе налила? Вам еще молочко пить надо, а туда же: шампанское! Нашлись гусары… Русский хирург.

– Что?

– Русский хирург, – с нажимом повторила она. – Семь букв, в середине «о». Если скажешь, налью вам сухаря, так уж и быть.

– Эй, чуваки! – крикнул Гера, обернувшись к друзьям. – Русский хирург, семь букв, в середине «о»?

– Пирогов! – почти без задержки откликнулся Литвин.

Буфетчица примерила слово.

– Точно, подходит… – она снова взглянула на Геру. – У вас деньги-то есть? «Алиготе», двадцать семь копеек сто грамм. Или все-таки сок?

– Лучше сок, – страдая, ответил Гера. – Томатный. Три.

– Томатного нет, только виноградный, по восемнадцать копеек. Идет?

– Три, – кивнул Кантор и достал кошелек.

Безудержный ресторанный кутеж вступил в практическую фазу.

Вряд ли это заведение приносило какой-либо доход. Посетителей здесь было немного – в основном студенты; брали по чашечке кофе, по полстакана сухого вина, зато усаживались надолго. Саша Моисеев появился около пяти, когда ребята уже собрались уходить. В отрыве от учительской кафедры он казался еще меньше – даже не подросток, а мальчик лет десяти-одиннадцати, в чересчур длинном, явно перелицованном пальто и несуразной шапке с опущенными ушами, как на карикатурах про немецко-фашистских захватчиков, замерзающих в сталинградском котле. Скользнув по залу невидящим страдальческим взором, Саша поставил на пол тяжелый кожаный портфель с двумя застежками, влез на табурет и застыл, уставившись на декоративную вазу в стенной нише напротив.

– Ну, что сегодня, Сашуля? – осведомилась буфетчица.

Моисеев скорбно качнул головой:

– Пока нет, Муза Андреевна. Восемь дней до стипендии.

Муза Андреевна сердито хлопнула ладонью по стойке:

– Больше в долг не налью! Хватит! – она шмякнула перед собой амбарную книгу и открыла на нужной странице. – Ты знаешь, сколько уже?

– Восемь? – горестно предположил Саша.

– Восемь рублей шестьдесят три копейки!

– Я ж не спорю, Муза Андреевна… Будет стипендия, все отдам. Не в первый раз ведь, правда?

– А сейчас? Так и будешь сидеть, как погорелец, прости-господи?

Он пожал плечами и грустно улыбнулся:

– Бывает, что и погорельцам помогают. Мир не без добрых людей.

За угловым столиком Ленька толкнул в бок Борю:

– А ты что, тоже погорелец? Мы его тут ждали или кого?

Боря зажег для солидности сигарету и направился к стойке.

– Саша?

Моисеев вздрогнул и робко взглянул на парня.

– Простите, – проговорил он с заметной неловкостью. – Нас, видимо, когда-то знакомили, но я… У вас не найдется сигаретки? А то у меня, знаете, кончились.

Он полез в карман пиджака и, вытащив пустую пачку папирос «Север», потряс ею в доказательство своих слов. Наверно, для того она и лежала в кармане, – догадался Боря, – в качестве свидетельницы. А иначе зачем хранить пустую пачку? Хоть и пустая – она несет в себе как минимум два сообщения. Во-первых, ее хозяин очень беден, если курит такую дешевую гадость. Даже мальчишки во дворах смеются: «Тот, кто курит «Северок», получает трипперок…» А во-вторых, невзирая на бедность, он сам покупает себе курево – вот она, пачка – не старая, обтерханная, а купленная, возможно, не далее чем вчера, а то и сегодня утром.

– Конечно, – покровительственно кивнул Боря, – Конечно, найдется. Там, на столе. И вы правильно меня не помните, потому что нас не знакомили. Вы читали у нас в школе лекцию. Помните, в сентябре. О Достоевском и экзистенциалистах. Лена Гуреева сказала, что можно послушать еще…

– Ах, так вы от Лены! – оживился Саша. – Да-да, само собой… Вы здесь с друзьями? Можно к вам присоединиться?

Он по-детски соскочил со стула и подхватил портфель. Когда проходили мимо буфетчицы, та насмешливо покачала головой:

– Тоже мне, нашел благодетелей… У них денег еще меньше, чем у тебя!

– Это вряд ли, Муза Андреевна, – серьезно ответил Моисеев. – Меньше, чем у меня, нет ни у кого.

– Меня зовут Борис, Борис Литвин, – сказал Боря. – А это мои друзья. Гера Кантор. Леня Коган. Они тоже были на лекции.

– Очень приятно. Саша…

Маленький человечек поклонился и, всем своим видом извиняясь за неприятность предстоящего тактильного ощущения, поочередно сунул ребятам мягкую до бескостности белую кисть. Извиняться и в самом деле было за что: после рукопожатия ладонь какое-то время сохраняла влажный отпечаток – не то лягушки, не то ощипанного цыплячьего тельца. Хотелось немедленно сунуть руку под кран или даже в песок – оттереть так, чтобы и памяти не осталось.

Покончив с церемонией знакомства, Саша бережно снял пальто и примерился к стоявшей в углу рогатой вешалке. На нижних крюках уже висело с полдюжины курток, а дотянуться до верхних рогов он вряд ли смог бы, даже приподнявшись на цыпочки.

– Давайте я повешу, – предложил Боря. – Отсюда удобней…

Человечек метнул на него благодарный взгляд:

– Спасибо, Борис. Вечная беда: ростом не вышел.

Он пригладил черные жидкие волосы, сел и с сомнением уставился на стол, явно выбирая между Бориными сигаретами «Аэрофлот» и Ленькиным «Беломором».

– Пожалуйста, закуривайте… – отрывисто проговорил Ленька и, уверенным жестом вытряхнув из пачки папиросу, принялся разминать ее.

Затем он сильно дунул в картонный мундштук и дважды заломил его в строго перпендикулярных плоскостях: пальцами посередке и зубами в конце, так что получилась красивая симметричная бабочка. Саша, слегка приоткрыв рот, наблюдал за этим ритуалом, ради которого, собственно, Ленька и перешел на «Беломор». Полюбовавшись на получившееся произведение, тот взял со стола коробок, размашисто чиркнул спичкой и стал прикуривать, надежно спрятав в горсти огонек, дабы не погас даже от самого сильного ветра, – предосторожность, впрочем, совершенно излишняя ввиду полного отсутствия ветров во внутреннем помещении.

– Лихо это у вас получается! – в серых Сашиных глазах светилось искреннее восхищение. – А зачем так сильно дуть? Табак не вылетает?

– Иногда вылетает, – важно признал Ленька. – Неизбежные отходы процесса. Вы закуривайте, не стесняйтесь…

– Я лучше, с вашего позволения, вот этих, богатеньких… – сказал Саша, указывая на «Аэрофлот» и почему-то стесняясь взять пачку в руки.

Прикуривал он бережно, а затягивался потихоньку, сузив глаза и наслаждаясь вкусом первой затяжки.

– Хорошая сигарета – это почти счастье… – он медленно выдохнул дым и поднял на друзей повлажневшие глаза. – Если бы еще глоточек вина… Знаете, у меня это уже зависимость, привычка. Без глотка сухого вина я, считайте, не человек.

«Можно подумать, что так ты человек», – мелькнуло в голове у Кантора. Вблизи студент нравился ему еще меньше, чем в школе во время лекции.

– Здесь есть «Алиготе», – сказал Боря. – Но нам не наливают.

– Есть лучше, – быстро проговорил Саша. – У нее под прилавком белая «Алазанская долина». Если хотите, я могу взять на всех. Четыре по сто – это рубль шестьдесят.

Боря и Кантор вопросительно посмотрели на Леньку; тот прищурился, пыхнул папиросой и полез за бумажником.

– Вот, рванина, гуляйте! – размашистым движением он выложил на стол две рублевые бумажки. – Норильск угощает!

– Норильск? – повторил Саша, не отрывая взгляда от денег. – Почему Норильск?.. Так я пошел за вином?

– Нет проблем! – кивнул Ленька. – А Норильск… у меня там брат…

Вряд ли Саша расслышал последние слова – он уже был у стойки.

– В честь чего ты его поишь? – вполголоса спросил Гера. – Вы что, не видите, кто это? Алкаш какой-то опустившийся. Недочеловек.

– Почему «недо»? – нахмурился Боря. – Больно ты строгий, Герасим. Тебе что, не интересно?

– Нет, нисколечко. И вообще, я уже пойду. А вы тут как хотите… – Кантор откопал в груде одежды на вешалке свою куртку. Он явно спешил уйти до возвращения Саши, не желая, как видно, еще раз пожимать противную лягушачью лапку. – Все. Побежал. До завтра!

– Борис! – позвал Саша от стойки. – Нужна помощь!

Они вернулись к столу с четырьмя стаканами.

– Ну вот, теперь можно познакомиться по-настоящему, – удовлетворенно проговорил Моисеев.

– Точно, – поддержал Ленька. – Давайте, за встречу.

– А как же Гера? – остановил его Саша. – Его не подождем?

– Ушел Гера, – Боря поднял стакан. – Давайте. Будем!

Саша пил мелкими глоточками, запрокинув бледное лобастое лицо, зажмурившись и смакуя каждую каплю, как будто в стакане было не кисловатое сухое вино, а божественная амброзия, по невообразимой случайности попавшая в руки смертного человека. Хрупкие, почти детские пальцы с припухшими суставами и тоненькими фалангами… Впалые щеки, острый подбородок с редкими, торчащими тут и там волосиками – скорее всего, борода у него росла плохо, если росла вообще, так что бриться, видимо, приходилось нечасто. Тонкие губы в ниточку… неужели этим вот ртом он целует Ленку Гурееву? Уму непостижимо…

Амброзия подействовала почти сразу – как видно, Саше и впрямь требовалось совсем немного. Отпив меньше половины от своих ста граммов, он бережно поставил стакан на стол и посмотрел на ребят. До этого его взгляд приходилось ловить: человек отводил глаза почти сразу, как будто не мог вынести прямого зрительного контакта. Вино придало ему храбрости, и теперь можно было более-менее подробно разглядеть выражение глаз под длинными, пушистыми, почти девичьими ресницами. Они смотрели либо виновато, либо грустно – всего лишь два варианта; в тот день Боря объяснил это мимолетным настроением или недостаточной открытостью по причине первой встречи, но список никак не расширился и впоследствии.

Сашины глаза не сердились, не радовались, не улыбались; в них никогда не отражалось негодование, злоба, зависть, благодарность, отчаяние… – лишь вина и грусть, грусть и вина, и ничего более. За годы знакомства Боря ни разу не видел Сашу смеющимся. Улыбка на его тонких губах появлялась то и дело, но невеселая, скептическая, а то и циничная, так что, по сути, ее и за улыбку-то нельзя было засчитать. Зато плакал Саша нередко: сентиментальность – обычная спутница грусти и вины.

– Ну что, поговорим? – он побарабанил пальцами по столу. – Ваша учительница сказала мне, что в классе есть ребята с большим интеллектуальным потенциалом. Видимо, она имела в виду вас или еще одного-двух парней. Наверно, так и есть. На мою внешность далеко не все реагируют благоприятно… – Саша криво усмехнулся. – Вот и ваш товарищ убежал. Гера, так? Я очень хорошо понимаю Геру: не всякий нормальный человек захочет общаться с таким неприятным вырожденцем. Он ведь употребил именно это слово? Так меня обычно называют: вырожденец или недочеловек.

– Ничего такого не было, – соврал Ленька. – Ему просто нужно было домой.

– В фашистском режиме меня умертвили бы прямо на выходе из родильной палаты, – не слушая, продолжал Саша. – И этот несомненный факт роднит меня с вами и с такими, как вы. Вы понимаете, что я имею в виду?

Боря молча кивнул.

– Хорошо… – Моисеев прикрыл глаза и снова отхлебнул из стакана. – Но на самом-то деле я никакой не вырожденец. Мать родила меня в срок. Я в принципе здоров. Я сплю с девушками, и девушкам это нравится. Я аккуратно одет. Смотрите: брюки отглажены, галстук повязан, все пуговицы на месте.

– Саша, – перебил его Боря, – нам дела нет до ваших пуговиц…

– Вижу, что нет. Это так, на всякий случай. Видите ли, обо мне ходит много всяких россказней и лжи. А правда вот в чем: я заканчиваю филфак как один из самых успешных студентов. Пишу дипломную работу по Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу и... – он на секунду замялся, – …и еще кое-что, о чем мы, возможно, поговорим в будущем. Если у вас возникнет такое желание.

Боря разочарованно хмыкнул. Он плохо разбирался в музыке и рассчитывал совсем на другое. Шостакович?.. Зачем ему Шостакович?

– Девочки рассказывали о других лекциях. Не о музыке… – сказал он. – Я бы послушал продолжение об экзистенциализме. Сартр, Камю, Кьеркегор…

Саша поднял брови:

– Вы слышали о Кьеркегоре?

– Читал в Публичке. Там выдают «Страх и трепет».

Моисеев немного помолчал, допил вино и снова поднял глаза на Борю.

– Давайте сделаем так. У меня есть статья об экзистенциализме – большая, подробная. Возьмите, почитайте, потом поговорим. Запишите мой телефон.

Он продиктовал номер, поставил на колени портфель и долго копался в бумагах, пока не выудил тонкую пачку листов, схваченных ржавой канцелярской скрепкой.

– Пожалуйста. А что касается Шостаковича, то я могу доставать на кафедре контрамарки или входные билеты. Это недорого. Завтра в Малом зале дают Тринадцатый квартет. Можете подойти за полчаса до начала, я подожду у входа... Что будем делать с порцией Геры? Разольем на всех?

Ленька и Боря переглянулись.

– Нет-нет, берите всё себе, мы уже уходим, – великодушно разрешил Ленька. – Значит, лекций по Марку Твену больше не будет?

Саша взял в руки стакан и понюхал вино, готовясь к новому удовольствию.

– Это были лекции не столько для девочек, сколько для меня, – сказал он, виновато взглянув на ребят. – Видите ли, с моей внешностью трудно прельстить… э-э… ровесницу. Зато после лекции в десятом классе… ну, вы понимаете. А теперь, когда мы с Леной… гм… нашли друг друга, надобность в лекциях по Марку Твену… э-э… отпала.

Получасом позже, когда друзья уже спускались в метро, Ленька спросил:

– Ну и что ты об этом думаешь?

– Не знаю, – пожал плечами Боря. – Прочитаем статью, потом позвоним… Отдавать все равно надо.

– Да я не об этом. Помнишь, что он сказал в самом конце? Получается, что вся история с лекциями затеяна только для того, чтобы склеить молоденькую телку. Гурееву склеил, и всё – надобность отпала. Ну не сука ли?

Боря снова пожал плечами:

– Почему сразу сука? Нам клеить можно, а ему нельзя? Что он, недочеловек?

Ленька помолчал, прежде чем ответить.

– Ну ладно, не сука. Все равно как-то нехорошо. Не буду я эту его статью читать. Неинтересно.

– Как хочешь.

4

 

Близился Новый год, любимый праздник, пахнущий мандаринами, глянцевыми открытками, внесенной с мороза елкой и продуктовыми наборами, раздаваемыми родителям по месту работы: шоколадно-вафельный торт, гречка, палка твердокопченой колбасы, консервные банки c говяжьей тушенкой, шпротами, сайрой и тресковой печенью, а также «нагрузка» – две-три пачки сахарного песка и полдюжины бутылок полюстровской минералки. Всё вроде как всегда, вот только на этот раз в комплекте отсутствовала одна невидимая, но крайне важная составляющая: беззаботность. Ею даже не пахло, сколько ни внюхивайся в мандарины и елку-палку колбасы.

Жизнь, которая до этого момента катилась веселым колобком по невзаправдашнему лесу, где все проблемы нейтрализуются одним взмахом всемогущей папиной руки или волшебством ласковой маминой улыбки, где ты боишься лишь совсем не страшной домашней головомойки, где ты точно знаешь, что обязательно выйдешь невредимым из любых передряг, даже из людоедского брюха… – эта вот знакомая каждой черточкой жизнь вдруг ни с того ни с сего уперлась в него – в последний Новый год детства. Отсюда можно было только вперед, наружу – в раззявленную пасть чужой взрослой реальности, без мамы, без папы, на своих двоих.

Нет, мама и папа, конечно, оставались, но выражение растерянности и испуга на их лицах лучше всего говорило о том, что спрашивать отныне будут с тебя – с тебя, а не с них, вдруг катастрофически уменьшившихся ростом, сдвинутых в сторону, в позицию малозначимых, третьестепенных фигур. Хорошо это или плохо? Следует радоваться или печалиться? Ответа на эти вопросы не было – да и какой смысл задавать их, если никто не предлагает тебе иного выбора, кроме как катиться дальше – к этому последнему «детскому» Новому году, к выпускным и вступительным экзаменам, к поиску денег, пары, денег, работы, денег, жилья, денег, коляски и пеленок для новорожденного ребенка, а затем – к ответам на его наивные вопросы, к его стремительному росту, к его растущему отчуждению и уходу, точно такому же, как твой сейчас… А потом? А что потом?

К концу декабря Боря уже чувствовал себя завсегдатаем в кафе на Второй линии. Это признавала и буфетчица Муза Андреевна; наливая ему сто граммов «сухаря», она качала сложносочиненной прической:

– Эх, Борька, посадят меня по твоей милости. Тебе ж еще семнадцати нет… Но что с вами сделаешь, с интеллигентами? Вы, главное, бормотуху сюда не таскайте. Увижу, что что-то такое из-под полы разливаешь – сразу выгоню, навсегда. Понял?

Боря шутливо ужасался:

– Что вы, Муза Андреевна, как можно! Сами ведь говорите: тут души интеллигентские, к бормотухе не приспособленные…

– Дурачок ты, жизни не видел, – вздыхала буфетчица. – Интеллигенты чего только не потребляют: и бормотуху, и одеколон «Ландыш», и денатурат, прости-господи... Худшие ханыги – из интеллигентов. Взять хоть нашего Сашулю: думаешь, он хорошо кончит? Тоже до денатурата дойдет, если раньше не окочурится. А девки? Девки и вовсе стыд и срам… Лучше держитесь от них подальше – и ты, и друг твой.

Под другом Муза Андреевна имела в виду Мишку Дваэра, который, придя однажды в кафе вместе с Литвиным, немедленно запал на весьма странную девицу, красавицу-студентку-филологиню с болезненным румянцем на мертвенно-бледном точеном лице. Знакомясь, она вскидывала на человека черные горячие глаза и, вытянув вперед ломкую кисть с заметно подрагивающими пальцами, представлялась:

– Тонконогая.

Ноги, в противоположность сказанному, были у нее в полном порядке – как, впрочем, и остальные элементы фигуры: хоть сейчас на модельный подиум. Возможно, поэтому люди обычно, не смущаясь, переспрашивали:

– Что-что?

– Тонконогая, – отчетливо повторяла девица и, отвернувшись, поясняла: – Фамилия такая.

– А имя?

– А имени не требуется, хватит фамилии, – сурово отрезала она.

Имени и в самом деле не требовалось, но не столько потому, что фамилии хватало, сколько по причине наличия прозвища, которое объясняло и мертвенную бледность, и чахоточный румянец, и ярко-красный вампирский цвет губ, и непроизвольно подрагивающую щеку. Причем, если фамилию Тонконогая получила в наследство от родителей, то прозвище она придумала себе сама – придумала и повторяла, как заклинание, в особо трудные моменты жизни, то есть во время ломки, когда не удавалось достать таблеток:

– Я Муха-Циклодуха, я Муха-Циклодуха…

Так ее обычно и звали, эту конченую циклодоловую наркоманку: в лицо – Мухой, за глаза – Циклодухой. Она подсела на таблетки еще на втором курсе и с тех пор почти три года пребывала в академическом отпуске по болезни, постоянно продлеваемом из уважения к должности отца – большого номенклатурного начальника. Время от времени Муха исчезала на месяц-другой, что, как правило, означало принудительную госпитализацию в психушку, а затем возвращалась, придавленная и тихая.

– Где пропадала, Муха? – непременно спрашивал кто-то не слишком осведомленный.

– Где, где… В зимней спячке, где все мухи, – бесцветным голосом отвечала она. – Посмотри между окнами. Там мы, мухи, спим. Спим в вашей серой клочковатой вате. Клочко-ватой вате… клочко-ватой вате… клочко-ватой вате…

Она могла делать это часами – просто сидеть, свесив голову, и бормотать про клочковатую вату. А через неделю-другую кто-нибудь из услужливых друзей, не выдержав этого кошмара, приносил ей циклодол, и Муха снова взлетала. Под кайфом она бывала совершенно неотразима – красивая, яркая, остроумная, дразнящая. Мишке Дваэру повезло – или не повезло – впервые увидеть ее именно в такой момент. Когда Боря подвел его знакомиться, и Муха, произнеся свое сакраментальное «Тонконогая», замолкла в ожидании обычной реакции, Мишка не стал ни переспрашивать «что-что?», ни хохмить «а, по-моему, все в порядке», а просто ответил:

– Дваэр.

– Дваэн, – не моргнув глазом, парировала Муха. – И Трио. Тонконогая. Фамилия такая.

Боря и Мишка вернулись за свой столик, и Дваэр битых два часа, не в силах оторвать взгляда, глазел на яркую красавицу, пока та не подошла к нему сама на правах старшей. В летучем состоянии Муха обладала редкой решительностью и ни в чем себе не отказывала.

– Покурим, Дваэр?

– Покурим…

Не веря своему счастью, Мишка вскочил, чтобы пододвинуть ей стул.

– Возьми пальто, на улице холодно, – сказала Муха и порхнула к выходу, по дороге одарив парня взглядом, способным приделать крылья даже утюгу.

Они долетели до ее съемной квартирки – Муха жила в пяти минутах ходьбы от кафе, на улице Репина, – а потом еще долго-долго летали, обнявшись, слившись в одно стонущее, плачущее, содрогающееся тело – не мушиное и не человеческое, а как минимум неземное. Дваэр начинал рано и в свои семнадцать лет уже обладал некоторым опытом, но не мог и предположить о существовании такой бури страстей. Когда, ошалев от неведомой доселе остроты ощущений, с вдоль и поперек исцарапанной спиной, следом укуса на плече и пятнами засосов на шее, Мишка лежал в постели рядом с отключившейся Мухой, вся прошлая жизнь казалась ему малозначимым предисловием к фантастическому, потрясающему, необыкновенному роману, в главные герои которого он попал столь быстро и неожиданно. Откинувшись на подушку и мечтательно глядя в потолок, Дваэр терпеливо ждал пробуждения своей поразительной любимой, ждал продолжения феерии.

Тем печальней выглядела перемена, произошедшая с Мухой, когда она наконец проснулась. О, лучше бы она вовсе не разлепляла веки! Нетвердый взгляд, бессвязная речь, заторможенные, неуверенные движения… – в этой сонной болезненной развалине не было ровным счетом ничего, что напомнило бы ту яркую победительную красавицу, которая совсем недавно приволокла сюда юного любовника.

– Ты кто? – первым делом поинтересовалась она, с трудом сфокусировав взгляд на встревоженном Мишкином лице.

– Как это кто… – пробормотал он. – Я Дваэр. Ты что, забыла?

– Два кто?

– Дваэр. Из кафе на Второй…

– Ах да… – вспомнила Муха и потерла рукой лоб. – Дваэр… Дваэн… Иди домой, Дваэр. Дальше будет только хуже.

– Что с тобой? Эй! Ты меня слышишь?

Он попробовал растормошить ее, завести ласками, разбудить поцелуем, как зачарованную красавицу в сказке, но тщетно: вялые губы девушки почти не отвечали, обмякшее тело не реагировало. Муха не возражала, не сопротивлялась, при желании с ней можно было делать в этот момент все что угодно, как с резиновой куклой. Отчаявшись вернуть к жизни свою прежнюю возлюбленную, Мишка заботливо укрыл ее одеялом и пошел варить кофе.

На кухне царил редкостный беспорядок, так что Дваэру пришлось долго разыскивать сначала зерна и кофемолку, а затем – сахарный песок. Уже карауля закипающую джезву, он услышал доносящийся из комнаты голос девушки и решил, что она говорит по телефону и что это, безусловно, ободряющий знак. Когда, торжественно неся на подносе две дымящиеся чашки и четыре кусочка печенья «Дружба», добытые путем сложных археологических раскопок, Мишка вступил наконец в комнату, ситуация там оказалась принципиально иной, чем всего четверть часа тому назад.

Муха, напряженно выпрямившись, сидела на кровати и расчесывала щеткой свои прекрасные длинные и прямые волосы. Голова ее была склонена набок, бледное лицо серьезно, губы презрительно сжаты, а гневные черные глаза устремлены в угол, на кучу белья, наваленную на стоявшее там кресло.

– …что плевать я на тебя хотела, понял? – сказала она, явно заканчивая фразу, начало которой Мишка не слышал. – Ты мне никто и звать никак. Подумаешь, фон-барон! Китайский мандарин! Командуй своими топтунами, а ко мне не лезь!

– Я сварил кофе… – робко проговорил Дваэр.

Он вдруг обнаружил, что не знает, как к ней обращаться. По фамилии вроде не подходит, имени она не назвала, а про Муху-Циклодуху он еще попросту не знал. Разве что Дваэн? Не обидится?

– Эй, Дваэн, – осторожно попробовал Мишка. – С кем ты разговариваешь?

– Кофе?! – оживленно воскликнула Муха. – Какой ты молодец! Давай сюда…

Она отложила щетку, отхлебнула из чашки и саркастически фыркнула:

– Ты только посмотри на этого урода!.. – Муха кивком указала на кресло и продолжила: – Ну что ты пялишься, как баран? Да, это мой парень. Он хоть и молоденький, но трахается так, как тебе и не снилось. И таких рук, как у него, у тебя никогда не было! А уж бедра у него и вовсе атас…

«Да она чокнулась, – внезапно осознал Мишка. – Полное ку-ку, натуральная шиза».

– Кому ты все это говоришь? – повторил он свой вопрос.

– Как это кому? – удивилась девушка. – Вон он, в кресле сидит. Знакомься: мой папашка. Большая шишка. Директор чего-то там, секретарь чего-то здесь. Короче говоря, гад ползучий. Приходит сюда и сидит, гад… Эй ты, гад! Ну чего вылупился? Хахалей моих не видал? Не одобряешь, да? А мне плевать! Кого хочу, того и трахаю! Хочешь посмотреть? Пожалуйста! Иди ко мне, родной…

Последние слова относились уже к Мишке. Муха схватила его за руку, одним рывком втащила в постель и уселась сверху.

– Ну что, мальчик… – свистящим шепотом проговорила она, наклоняясь к парню и прожигая его черным огнем совершенно безумных глаз. – Ну что, мальчик… покажем этому гаду, как черти в аду веселятся? Покажем? Где тут наша кочерга… да вот же она… вот так… вот так…

Дваэр закрыл глаза, чтобы не видеть, чтобы только чувствовать разгорающееся пламя ее живота, танец ее ягодиц, плавное движение ее требовательных бедер…

– Ну что, интересно?! – кричала она, впиваясь ногтями в Мишкины плечи. – Интересно? Смотри, гад, смотри! Нравится?! Нравится?!

Потом, когда Муха снова отключилась, Мишка оделся и поехал домой. Когда он снимал в прихожей пальто, из родительской спальни выглянула мать.

– Позвони Боре Литвину. Он тебя весь вечер добивается. Просил отзвонить, если до двенадцати вернешься. Где ты был все это время?

– Тренировка, – буркнул Дваэр, со всей возможной поспешностью проходя в свою комнату, дабы мать не успела разглядеть в полумраке коридора отпечатки ведьмовских губ на сыновней шее.

– Поздновато ты, – сказал Боря. – Было интересно?

– Ты сам просил, если до полуночи, – устало ответил Мишка, игнорируя второй вопрос.

– Ага, просил… – Литвин помолчал и перешел к делу: – Ее зовут Муха-Циклодуха. Мне Саша рассказал, когда стало ясно, что она тебя увела. Наркоманка. Безнадежная. Сидит на циклодоле. Это лекарство такое, от болезни Паркинсона. В больших дозах имеет наркотическое действие. Эйфория, глюки и так далее.

– Понятно, – сказал Мишка. – Это что, не лечится?

Боря вздохнул.

– Я ж не специалист, Дваэр, чего ты меня спрашиваешь? Саша говорит, статистика у циклодольщиков плохая, но он тоже не спец. Просто имей в виду. Красавица сумасшедшая, спору нет. Только…

– Что только?

– Слушай, – более решительным тоном проговорил Боря. – Я за что купил, за то и продаю. Саша не советует иметь с ней дела. А он понимает в этом как минимум больше нашего. Она может умереть каждую минуту. Может сорваться в тяжелую эпилепсию. А кроме того, у нее отец…

– …сидит в кресле, – грустно продолжил Мишка.

– При чем тут кресло? – не понял Литвин. – Ты что, тоже принял? Саша говорит, у нее отец крутой начальник. А это значит – следят за ней больше, чем за обычной балдежницей. Менты следят, гэбэ следит. Шмонают квартиру, шмонают знакомых. Можно элементарно залететь за хранение наркотиков, даже если ты ни ухом ни рылом, просто рядом стоишь. А уж если рядом лежишь, то тем более. Ей-то ничего, а тебя взгреют по полной. Вот, собственно, и всё… – он снова немного помолчал. – Ладно, до завтра.

– До завтра.

Дваэр положил трубку. Потом долго стоял под душем, глядя, как мыльная вода смывает прикосновения ее рук, ее поцелуи, отпечатки ее груди, ее живота, ее бедер. Смывает? Да ну… возможно ли вообще смыть такое? Мишка закрыл глаза, и дрожь пробежала по всему его телу при одном воспоминании о качающейся над ним темной занавеске волос… Нет-нет, такое не смоешь, не забудешь. Наверно, это и есть настоящая любовь, вот что. А то, что было до этого, – просто не в счет. То, что было до этого, – не более чем игры любопытствующих детей, поспешные щенячьи наскоки, глупая имитация серьезного взрослого дела. Дела, в котором доходят до края, до отчаянной, почти невыносимой остроты, сужающейся в ничто. Хотя почему в ничто? Говорят, что она может умереть в любую минуту…

Он рассматривал себя словно со стороны, как чье-то чужое незнакомое тело. Почему так? Разве он не знает каждую свою клеточку? Вот эту руку он ломал в пятилетнем возрасте. Здесь на боку две родинки, как у отца. Эта мышца болит при нагрузках, а эту легко накачать до впечатляющих размеров. Ахилл на правой ноге – слабое место, зато колени крепки на зависть товарищам по сборной… Все знакомое, многократно осмотренное, испытанное, известное. И в то же время – другое. Она, эта сумасшедшая девица, сделала его другим всего за несколько часов. Теперь это тело с другой памятью, другим опытом, другими желаниями. Как странно, как непривычно…

Непривычное чувство не помешало ему заснуть, но никуда не делось и наутро, и через неделю, и месяц спустя. Что, в общем, уже было не характерно для Мишки Дваэра: как правило, он расставался с подружками без особых сожалений. Но тут… тут он ничего не мог с собой поделать, снова и снова возвращаясь на Вторую линию, чтобы пожирать Муху глазами, когда она сидела там, или приставать к другим с расспросами о ней, когда она вылетала оттуда по своим мушиным делам. Как-то, пребывая в стадии вялого безразличия, она сказала ему:

– Ну чего тебе от меня надо, мальчик? Потрахаться задарма? Так ведь даром только птички поют – слышал такое? Хочешь Муху – неси таблетки.

Он проглотил унижение. В конце концов, мухи-циклодухи и в самом деле не могут жить без циклодола. Прикинув в уме список медицинских родственников, Мишка обнаружил там бабушкину племянницу, доктора в Бехтеревке, – к ней-то он и заявился под весьма интеллигентным предлогом «взять что-нибудь почитать». Как и предполагал Дваэр, в домашней аптечке племянницы нашлась нужная пачка. Кроме нее, он взял кое-что и из библиотеки: двухтомник Жана Ануя. И то, и другое ушло прямиком к заказчикам: Ануй – к Боре Литвину, таблетки – к Мухе.

Это безумие продолжалось, пока девушку в очередной раз не забрали в психушку – какую, не знали даже самые близкие ее друзья – собственно, от них-то Муху и прятали. Тут-то и проявилось счастливая Мишкина способность забывать. Пометавшись какое-то время в тщетных поисках пропавшей возлюбленной, он в итоге угомонился – как сам признавал, к лучшему. Но это случилось только весной, а тогда за окнами кафе еще сыпал моросью депрессивный декабрь, и казалось, что Миша Марр, он же Дваэр, пропадает безнадежно, со всеми потрохами.

– Ваш друг плохо кончит, – уныло говорил Боре и Леньке Саша Моисеев. – Жалко, такой красивый парень, уж он-то мог бы найти себе кого-нибудь получше. По-моему, им даже Коленька интересуется.

Коленька Жмайло был одним из самых колоритных завсегдатаев Второй линии. Узкоплечий щупленький паренек с очень высоким лбом и длинными мягкими свободно свисающими волосами соломенного цвета, он ходил в мятых фиолетовых штанах и желтой вязаной кофте, на манер пролетарского поэта. Впрочем, сам Коленька от этого сходства открещивался самым решительным образом.

– Глупости, – отмахивался он, когда какой-нибудь эрудит отпускал напрашивающуюся шуточку по поводу кофты. – Кафе на Второй линии – не подвал «Бродячая собака», начало семидесятых – не начало десятых, а Николай Жмайло – не Владимир Маяковский. Если вас так волнует цвет, то у него штаны были черными – в отличие от моих, фиолетовых, представляющих безусловный шаг вперед в эстетическом отношении. Но дело тут даже не в цвете. Я, может, тоже фат, как и он, но зато в принципе не способен на грубую безвкусицу, которая столь часто исходила от Вовы. «Женщины, любящие мое мясо…» – это ж надо такое отморозить! Нет-нет, господа, среди поэтов Серебряного века я определенно предпочитаю Кузмина и Клюева.

Если уж речь зашла о предпочтениях Коленьки, то они вообще выглядели не менее странными, чем его одежда: в одну кучу там были свалены Леонардо и Чайковский, Верлен и Уайлд, Рембо и Соммерсет Моэм…

– Вы что, не поняли? – грустно усмехнулся Саша, когда Боря высказал ему свое удивление. – Они все гомосексуалы. Как и сам Коля Жмайло.

– Гомосексу… – поперхнулся Литвин. – Вы хотите сказать, что он гомик?

Как выяснилось, именно в этом, а вовсе не в желтой кофте и фиолетовых штанах заключался главный колорит Коленькиного образа: он действительно был «гомиком» и не только не скрывал этого, но афишировал, как мог! Этот факт казался невинным десятиклассникам диким до непостижимости; в их сознании понятия «гомик», «пидор», «педераст» прочно увязывались с площадной бранью, с уголовным миром лагерных нар и тюремных параш. Ладно еще фатоватый позер Михаил Кузмин или невнятный Николай Клюев… но как можно ставить те же слова рядом с благородными фамилиями Чайковского и Уайлда?

Да и сам Коленька… – как теперь прикажете общаться с этим непонятным существом? Как толковать его обращенные к тебе слова, жесты, улыбки? Ведь каждая такая мелкая деталь может значить совсем иное – не то, что у нормальных парней... – ну как тут разобраться, как? Нет-нет, лучше уж вовсе держаться от него подальше, чтобы не попасть впросак. Но взгляды сами убегали к желтой вязаной кофте, к мятым фиолетовым штанам. Интересно, он активный или пассивный – вроде бы они делятся по такому принципу… И где он находит себе партнеров – на уголовных малинах? И что он для этого делает – не расклеивает же объявления на столбах?

По всей видимости, Колю любопытные взгляды совершенно не обижали; напротив, временами казалось, что неловкость ситуации доставляет ему немалое удовольствие. Еще бы: тот, кто развешивает по городу афиши, всегда делает это с расчетом, что на него будут смотреть, а иначе зачем тратить краски, клей и бумагу?

– Вообще-то, я не очень понимаю зачем, – сказал как-то Саша, попыхивая папироской «Север». – Вы, кстати, не знаете всего: в дополнение к мужеложству он еще объявил себя католиком-униатом. Был в Малороссии православный гетман с такой же фамилией – резал католиков тысячами, еще до Хмельницкого. Ну, Коля и решил: я, мол, прямой потомок того Жмайла, значит, надо искупать, отмаливать пролитую кровь.

– А он действительно прямой потомок?

Саша пожал плечами:

– Да кто его знает… Если честно, есть сомнения и в его предполагаемом гомосексуализме. Болтает Коля об этом охотно, но никто пока еще не видел его с кем-нибудь… ну, тех же наклонностей. Отсюда вопрос: зачем так много распространяться на эти горячие темы? С точки зрения органов неизвестно, кто хуже: гомосексуал или униат. За такое в Большой дом тащат, а из университета выкидывают так и вовсе по первому сигналу. Как он с такими манифестами ухитрился добраться на истфаке до диплома, ума не приложу. Есть только два объяснения.

– Каких?

– Первое: он намеренно вызывает огонь на себя. Хочет слинять на Запад… – Саша поднял на Борю печальные глаза. – Понимаете, Боря, Коленька – интеллигент очень высокого класса, почти гений. Эрудит энциклопедического уровня, специалист по средневековому периоду в Восточной Европе. Знает два десятка языков. Такому человеку с гарантией дадут профессуру в любом западном университете – хоть в Милане, хоть в Сорбонне, хоть в Кембридже. Проблема только одна: выехать. А чтобы выехать, надо обязательно подвергнуться преследованиям.

Саша вздохнул, явно сожалея о наличии этой неприятной, но обязательной станции по дороге в Сорбонну и Кембридж.

– А второе?

– Я бы и сам придумал нечто подобное, – тихо проговорил Моисеев, то ли не расслышав, то ли намеренно проигнорировав Борин вопрос. – Но я не могу. Меня смертельно пугает любая боль. Понимаете, Боря, я теряю сознание от ужаса при одном виде кулака. Я просто не перенесу никаких преследований – даже минимальных. А вот Колька сильный. Может, он действительно из казаков…

– Саша, а второе? – стоял на своем Боря.

– Что второе?

– Второе объяснение…

– А… – Саша загасил догоревший до самого мундштука окурок. – Второе объяснение намного скучнее: Коленька стучит. И тогда все эти декорации – униатство, гомосексуализм и желтая кофта – не более чем бутафория, яркая лампа для мотыльков.

– Но зачем ему стучать, если он почти гений?

Моисеев состроил грустную гримасу:

– А гении, вы думаете, не стучат? Еще как стучат… Это ведь не по желанию делают, Боря, а по крючку.

– По крючку?

– Ну да, по крючку. Цепляют человека под язык ржавым рыболовным крючком, и попробуй дернись… Думаете, я бы не стучал, если б меня подцепили? Конечно, стучал бы. Выхода-то нет… – Саша обвел взглядом тесное помещение кафе. – Вот сколько тут сейчас народу? Человек двадцать, так? Я совершенно уверен, что как минимум семеро из них – стукачи. Смотрите. Видите того красавца с портфелем?

– Влада?

– Угу, Влада. У него в дипломате всегда бутылка хорошего виски или коньяка. И книжечки всякие тамиздатные. Дает выпить, дает почитать – только попроси. С чего это вдруг, как вам кажется? А Музонька наша, думаете, не пишет?

– Музонька? – удивленно повторил Боря. – Муза Андреевна? Пишет? Что пишет?

– Оперу… – усмехнулся Саша. – Уж больно интересная тут клиентура, Боря. Сидя за стойкой, чего только не наслушаешься…

На обратном пути домой Боря Литвин исподтишка всматривался в неподвижные лица людей, идущих по тротуару, поднимающихся навстречу на эскалаторе, грузными мешками осевших на сиденья вагона и автобуса. Неужели в этом истекающем усталостью человеческом месиве тоже есть стукачи? Неужели они тоже пишут доносы на своих соседей и сослуживцев? Наверняка. Хотя, может, их концентрация не везде так велика, как в студенческой компании на Второй линии. Вряд ли Большому дому очень интересны разговоры в заводской курилке или в подсобке пельменной – ну разве что для профилактики.

А вот в школе… если уж слушают заводских работяг, то что говорить об учителях… Сколько таких «писателей» в учительской? А в классе? Интересно, с какого возраста «там» начинают вербовать – не со школьного же… Впрочем, почему бы и нет? В конце концов, разве у них не элитная школа – здесь все молодые да ранние. Если уж элитная, то во всем – и в этом тоже. Мир вокруг менялся прямо на глазах; некогда безобидный и простой, теперь он кишел стукачами и сексотами, черноглазые красавицы-наркоманки пропадали в нем за пачку дурацких таблеток и утягивали за собой твоих же друзей, за внешностью обычного лобастого студента скрывался непонятный гомик-католик, и над всем этим пугающим разнообразием зловеще покачивался карающий меч невидимых и от этого еще более устрашающих «органов».

Неудивительно, что только об этом они и говорили потом с Ленькой и Кантором: гадали, кто в классе стучит, строили планы – как вывести доносчиков на чистую воду, высказывали предположения по поводу учителей. Мишка Дваэр, поглощенный непрекращающейся погоней за Мухой-Циклодухой, в обсуждениях участия не принимал – ему хватало других проблем. Жизнь быстро приобретала новый вкус – острый, кисловато-металлический – не слишком приятный вкус опасного болота, полного гибельных топей и ловушек.

Туда-то им и предстояло теперь скатиться вскоре после форсирования Нового года – последнего пограничного рубежа перед пространством всевидящих органов, вездесущих доносчиков, безжалостных ментов и внезапных смертей.

Впрочем, был еще и Шостакович. Ленька Коган подсел на него совершенно случайно – примерно как Дваэр на Муху, хотя и не так сильно. Началось с того, что Саша Моисеев всучил Литвину два билета в Малый зал филармонии, и Боря стал уговаривать Леньку присоединиться к нему.

– Ну, будь другом, – сказал он, пуская в ход последний, но самый весомый козырь. – Ольга наотрез отказывается: говорит, Саша уже ставил им этого Шостаковича на проигрывателе, и оказалось совершенно несъедобно.

– Если несъедобно, то зачем идти?

– Неловко как-то… – признался Литвин. – Мне и самому не хочется, но перед Сашей неудобно. Он с таким торжественным видом вытащил эти дурацкие билеты…

– Понятно, – ворчливо заметил Ленька. – Несъедобно, но неудобно… А вместе – смеху подобно.

Подобно или нет, но против «будь другом» не попрешь. Дружба есть дружба: на зов ее трубы полагается выскакивать во двор в любую погоду.

Народу было неожиданно много для такой «несъедобной» музыки. В фойе чинно топали тяжелыми туфлями фабрики «Скороход» типичные ленинградские старушки – седенькие, сухие, в аккуратных шерстяных юбках и блузках с трогательным старомодным жабо и брошью дореволюционного образца, неведомо как уцелевшей в годы блокады. Старушки переговаривались, благосклонно взирая на культурную смену в лице стоявших по периметру зала консерваторских девочек-дюймовочек с нотными папками под мышкой. Здесь же подпирали стену их кавалеры – длинноволосые бунтари в джинсах и свитерах с обвисшим воротом. Стены старого дома Энгельгардта кряхтели под напором их молодых плеч, но, в общем, не возражали: кто только не давил на эти кирпичи за прошедшие двести лет…

Случайные посетители типа Бори и Леньки явно выпадали из этого традиционного состава, но старушки, дюймовочки и бунтари интеллигентно делали вид, что не замечают присутствия неуместных пришельцев. Ленька с любопытством глазел по сторонам: он еще ни разу не бывал здесь, и этот факт в какой-то мере оправдывал в его глазах предстоящую бессмысленную трату времени.

Саша прибежал перед самым началом. Глаза его блестели необычным блеском.

– А, Леня, вы тоже пришли! – приветствовал он Когана. – Ну и правильно. Это ведь настоящий праздник. Тринадцатый в исполнении квартета имени Бетховена! Вы ведь знаете, что этот опус посвящен Борисовскому?

Ленька понятия не имел, что такое «опус» и кто такой Борисовский, но на всякий случай кивнул, чтобы предотвратить дальнейшие пояснения. Ему вдруг вспомнился отец – как тот заходит к нему в комнату, вслушивается в звучащее с магнитофонной кассеты барабанное соло из композиции модной рок-группы «Айрон баттерфляй» и недоуменно качает головой:

– Это то, что вы теперь любите? Ду-ду-ду-ду-бум-бум-бум? Это теперь называется музыкой? Ой-вэй…

– А что называется музыкой, папа?

– Ну, не знаю… – говорит отец, тщательно выбирая слова, чтобы не обидеть сына. – Я в этом не специалист. У нас в Тульчине на скрипочке играли Абка Пезвнер и Гершель Китайгородский. Они играли, а остальные пели. И я тоже только пел, так что меня не спрашивай. Но, по-моему, в музыке должен быть мотивчик. Мотивчик!

Он несколько раз с видимым удовольствием повторяет это слово, пробует его не только на звук, но и на вкус – вкус давних молодежных вечеринок в маленьком городе Тульчине в конце двадцатых годов, прищелкивает пальцами и вдруг запевает на непонятном языке идиш:

– Ву нэмт мэн а бисэлэ мазл… Мотивчик!

И так, тихонько мурлыча под нос свой красивый «мотивчик», отец выходит из Ленькиной комнаты и плотно прикрывает за собой дверь, чтобы не мешать продвинутому сыну своими ретроградными вкусами. В его понимании то, что играла группа «Айрон баттерфляй», попросту не называлось музыкой. Ха! Интересно, что бы он сказал, услышав опус, посвященный Борисовскому…

То, что это не музыка, стало понятно с первых же минут. В этом невообразимом явлении не было ни «мотивчика», ни устойчивого ритма – никакого следа всего того, что Ленька привык считать музыкой. Со сцены звучала веселая перекличка скрипок – чистая, невинная, но еще более непонятная, чем отцовский идиш. Это можно было бы назвать разговором, но разговор предполагает слова, а здесь не было слов… а было… было… что же здесь было? Озадаченный, он поискал ответ на этот вопрос, но тут плавным коршуньим полетом пронесся над скрипичной болтовней густой шлейф альта, и Леньку вдруг осенило: это ведь звуки души! Души, или сознания, или сердца… – да черт его знает, какое именно слово тут нужно, но смысл понятен.

Это были звуки души: обрывки мыслей, чувств, страхов, воспоминаний, восклицательные знаки образов, всплывающие из булькающей магмы человеческого существа, вещества, естества. Здесь не могло быть сюжета – ведь сюжет предполагает единое направление, насильственную однозначность, подчинение магмы некой посторонней воле. Здесь не могло быть и «мотивчика» или ритма – ведь мотивчик и ритм предполагают еще большее подчинение. Мотивчик и ритм одним махом подавляют все эти разрозненные, противоречивые, эгоистичные, самостоятельные голоса, всю эту внутреннюю полифонию, которая, собственно говоря, и представляет собой душу. Люди поют мотивчики, чтобы отвлечься от души. Люди отбивают ритм, чтобы не чувствовать душу. Люди повторяют банальные истины и банальные мелодии с понятной целью: заглушить, отключить голоса души. Чтобы не слышать вот эти звуки, захлебывающиеся, тянущиеся, обрывающиеся, выскакивающие из неведомых закоулков, прыгающие друг на друга и друг вокруг друга…

Куда спрятаться, куда убежать сиротливым скрипкам от хищного пролета альта, от темного, густого, лесного роста виолончели? Как примирить этот непримиримый раздрай, где взять иллюзорное, но целительное равновесие гармонии, забвение ритма, наркотик «мотивчика»? Как с ней жить, с этой внезапно открывшейся бездной? Как теперь жить, Дмитрий Дмитриевич?!

Откуда-то издалека, из-за гор и долин, вдруг возникла одна-единственная тихая и чистая альтовая нота – возникла и принялась расти и крепчать, все сильнее и сильнее, пронзая и оглушая, нарастая до предела, до невозможности, до перенапряжения струн и пространств.

И – оборвалась.

Музыканты застыли с поднятыми смычками. Никак. Никак не жить. Или – как-нибудь, как придется…

Ленька перевел дух. Вокруг зашевелился, закашлял, задвигался зал.

– Еще целое отделение, – тоскливо прошептал рядом Боря Литвин. – Не знаю, как я это вынесу.

– Я точно не вынесу, – после паузы сказал Ленька.

На выходе он взял программку – расписание концертов на следующий месяц. Билеты в Малый зал на камерную музыку обычно доставались без особых проблем. С симфониями оказалось сложнее: публика валом валила на знаменитый Симфонический оркестр Ленинградской филармонии, на великих дирижеров и исполнителей. Хорошие места стоили дорого, да еще и продавались с какой-нибудь глупейшей нагрузкой. Тут не помогала даже университетская протекция Саши Моисеева, но Ленька довольно быстро выяснил, что есть и другие пути. Минут за сорок до начала концерта он вставал на углу Невского и улицы Бродского, включал безостановочное «нет-ли-лишнего-билетика» и с настойчивостью кришнаита повторял эту заветную мантру, пока не раздавалось ответное «есть!»

Обычно продавали так называемые «входные» билеты, стоячие, без кресел. В принципе, можно было, встав в проходе поближе к сцене, попробовать угадать, какое место окажется свободным: кто-нибудь всегда опаздывал или не приходил вовсе, поглощенный какофонией реального бытия, внезапно вмешавшегося в лживую гармонию заранее составленных планов, в «мотивчики» человеческих намерений и мотивов. У Леньки это получалось с пугающей легкостью: такие кресла выглядели как-то иначе, особенно, сиротливо, как будто представляли собой немую прелюдию к музыке Шостаковича. Возможно, поэтому он перестал охотиться на сидячие места – отчаяния и хаоса жизни здесь хватало и без них.

Ленька вставал справа, за колоннами, рядом с барьерчиком, отделяющим «стоячую» публику от заповедного пространства «богатых» лож и очень близкой сцены. Выходил Мравинский – очень прямой, очень резкий, похожий на гневного сухопарого Кащея, поднимал правую руку и, как нить из пряжи, вытягивал из мертвой тишины первую томительную ноту симфонии. И Ленька тут же терял чувство времени. Он мог слушать так только Шостаковича – все прочее казалось неинтересным, фальшивым, не относящимся к делу.

– Вот уж не думал, что ты так западешь на этого Сашу, – сказал ему Гера Кантор, когда они вдвоем тряслись в переполненном морозном троллейбусе по дороге на встречу Нового года. – Боб – еще куда ни шло, он у нас любит заумное. Дваэра тоже можно понять – эта его Циклодуха любого приворожит. Но ты-то вроде классической музыкой никогда особо не увлекался.

– Это не музыка, Герасим. Это другое.

– Другое? Что другое?

Нельзя сказать, что Кантору нравились метаморфозы, происходившие со всеми тремя его друзьями. Дело тут было даже не в граничащей с безумием бессмысленности и вредоносности этих перемен, а скорее в том, что в себе самом Гера не замечал ни малейшей склонности к подобным авантюрам. И это не могло не тревожить его: известно ведь, что среди сумасшедших трезвомыслящий человек выглядит белой вороной. Возможно, с ним что-то не в порядке? Хотя Печорин, к примеру, считался циником, а цинизм невозможен без трезвого критического ума…

Ленька неопределенно пожал плечами: как объяснишь такое? Он был силен в формулах математики, а словесным хозяйством в четверке инопланетян заведовал Борька Литвин.

В троллейбусе пахло праздником; покачивающиеся в такт разгонам и торможениям люди думали о накрытом столе, шпротах, салате оливье и запотевшей стопке, и эти хорошие мысли хочешь не хочешь подкрашивали добротой обычную повседневную смесь безысходной озабоченности, угрюмой злобы и ожесточенной готовности к отпору.

– Это что, Гуреева каждый день так ездит? – крутанул головой Ленька. – Кисловато.

– Бобу еще дальше, – напомнил Кантор. – Не говоря уже о Гарике.

– Да, это еще щадяще…

Сначала планировали устроить праздник у Гарика Беренштейна; главным инициатором, проводником и защитником этого варианта был, само собой, Вовка Крестовоздвиженский, открыто строивший планы возмездия за побоище, учиненное на его собственной хате полгода тому назад.

– Унитаз? – говорил он, жмурясь от удовольствия. – Я тебе, гаду, не угол унитаза – я тебе угол дома сколю!

Гарик слушал и поеживался, но не смел возражать, чувствуя свой неоплатный долг перед другом. Кроме того, он продолжал питать определенные надежды в отношении Ленки Гуреевой, что, опять-таки, способствовало возврату к давним весенним планам. Тогда никто не захотел переться в Пушкин из-за транспортных сложностей, но Новый год на то и Новый год, что ему отведена вся ночь напролет, без необходимости успевать на последнюю электричку. К тому же, царскосельский девственно белый снег – это вам не истоптанная миллионами ног коричневая соленая масса на улицах города. В общем, Вовкина идея прошла на ура, и Гарик вынужден был согласиться.

Но потом, уже в разгар приготовлений, при закупленных напитках и собранных с бору по нитке продуктах и консервах, выявилось неожиданное препятствие: вдруг заупрямилась обычно сговорчивая мама Гарика, как правило, безропотно принимавшая все фантазии и капризы сына. Нет, в принципе она не возражала против прихода ребят, но только если ей самой будет позволено остаться дома. У женщины не было ни одного родственника в радиусе тысячи километров, обе более-менее близкие подруги шли встречать в гости, а навязываться к чужим людям на этот традиционно семейный праздник Гариковой маме решительно не хотелось.

– Ты не волнуйся, зайчик, – успокоила она сына. – Я запрусь у себя в комнате и не выйду. Разве что в туалет или ванную.

При этих словах Гарик живо припомнил звуки, доносившиеся в свое время из ванной, где заперлись Ленка с Чехом, и ему чуть не сделалось дурно. Он потратил на уговоры последние предпраздничные выходные, но тщетно – мать твердо стояла на своем, а под конец даже ударилась в слезы: неужели единственный и любимый сын хочет, чтобы она провела новогоднюю ночь на вокзале?

В понедельник, сгорая от стыда, несчастный шлимазл изложил суть проблемы пред гневными очами классной общественности. Общественность сначала задохнулась от переизбытка чувств, а затем разошлась в предгрозовой тишине. Молчал даже Вовка Крестовоздвиженский, лучший друг-соперник, никогда не упускавший случая поиздеваться. В самом деле, тут уже было не до шуток и не до издевок: под угрозой оказывался самый главный Новый год в жизни! До праздника оставалось ровно пять дней, ситуация выглядела безвыходной.

Спасительницей, как и положено настоящей старосте, выступила Лена Гуреева. Жила она тоже далековато – на окраине Ржевки, но в итоге всё обернулось к лучшему. Ее дом был своего рода достопримечательностью: внешне совершенно обычное деревенское жилье, бревенчатый сруб-пятистенок на одну семью, он стоял посреди большого снежного пустыря, напоминая старый и совершенно неуместный баркас, непонятно как и зачем затесавшийся в компанию дрейфующих вокруг огромных девятиэтажных «кораблей». Правда, печку давно разобрали, неведомыми путями подведя паровое отопление, воду и канализацию, но факт оставался фактом: эта избушка в снегах подходила зимнему новогоднему настроению даже лучше, чем квартира вблизи Екатерининского парка.

Теперь уже никто не сомневался, что предстоит по-настоящему главный Новый год – совершенно особенный, не такой, как прежние и, возможно, дальнейшие. Новый год новых или выпрошенных у старших сестер платьев, праздник тщательно продуманных причесок, фестиваль блестящих немеркнущим светом глаз. Новый год новой жизни, нового времени, новых открытий. Никто из этих девочек и парней не мог бы сказать, чего именно они ждут, на что именно надеются, какие именно мечты сбудутся. Наверно, они неосознанно полагали, что как раз это и должно проясниться там, за границей, через которую им предстоит вот-вот перешагнуть вместе. Что отсюда, от пока не разоренного стола, еще ничего не разберешь; зато там, на чистой снежной поверхности в двух-трех часах отсюда, уже лежат разложенные в удобном порядке и мечты, и надежды, и ожидания – выбирай любую.

В конце концов, граница есть граница – не может такого быть, чтобы после нее все осталось по-старому. Вообще-то, никто из них пока не имел опыта пересечения реальных границ – за исключением разве что обкомовского сынка Сашки Харина, которого мать однажды взяла с собой в Польшу. Сашка-то и уверял, в ответ на расспросы, что там всё выглядит совершенно иначе – причем непредставимо, то есть не так, как думалось заранее. И если уж дело обстоит таким образом при простом проезде погранпоста из одной соцстраны в другую, то стоит ли даже пытаться вообразить себе те огромные, кардинальные перемены, те необыкновенные сюрпризы, которые притаились по ту сторону Главного Нового года…

За стол сели около одиннадцати, когда все собрались, а до того кучковались по привычным группкам, совсем как на школьной переменке. Первые тосты, само собой, поднимали за хозяйку: это ведь благодаря ей… – и так далее. Затем проводили старый год. Потом Витька Алексеев взял гитару и спели «Ой, мороз, мороз» и «Вот кто-то с горочки спустился». Пели, поглядывая на часы, чтобы не пропустить Главное. Наконец кто-то, не утерпев, крикнул: «Включайте уже!»

Включили телевизор – конечно же, слишком рано, то есть в самом начале стандартного поздравления, которое, тщетно борясь с накопившейся во рту инсультной кашей, зачитывал с экрана добрый бровастый дедушка Брежнев. Пришлось слушать, поскольку никто так и не решился попросить приглушить звук. Наконец появилась заставка с изображением Спасской башни, ударили куранты, и парни схватились за шампанское.

– Крути, дубина! – зашипел на Гарика Вовка. – Крути проволочку!

– Фольга не отдирается… ч-черт!

– Дай мне!

Вырвал, содрал, открутил, покачал, прижал большим пальцем здоровой руки рвущуюся из декабря в январь винную стихию.

– …восемь… девять… десять… – вслух считали девочки. – …одиннадцать… ура-а-а!

Бахнули, разлетелись по углам несколько пробок, полилась пузырящаяся веселая газировка… ура-а!..

– С Новым годом! С Новым годом!

Выпили, поставили бокалы, огляделись повлажневшими, порядком пьяными уже глазами. Что теперь? Вроде ничего и не изменилось… Но не сразу ведь… Погоди, еще целая ночь впереди. Давайте за школу! Эй, мужики, наливайте!

Потом погасили свет – танцы…

В третьем часу Вовка Крестовоздвиженский вышел во двор. Над домиком сушило застиранные облака хмурое питерское небо, вокруг простиралась снежная целина пустыря, за ней мерцали окнами силуэты новеньких «кораблей», и нигде – ну то есть совершенно нигде – не было видно никаких надежд, ожиданий и обещаний. Вовка сплюнул и пожалел, что так и не начал курить.

– Эй, парень! Парень! Паренечек!

Крестовоздвиженский обернулся на зов. От микрорайона новых домов, с края пустыря, увязая в глубоком снегу, к нему продвигалась странная парочка. А, впрочем, почему странная? В самый раз, к празднику – Дед Мороз и Снегурка, оба уже пьяные, что называется, в хлам, из тех ряженых алкашей, что ходят по квартирам за дармовой выпивкой. Поддерживая друг дружку, они медленно, но верно приближались к Вовке, поминутно падая в снег, поднимаясь и снова падая с пьяными криками и матюгами, – приземистая красномордая Снегурочка в голубом атласном халате и расхристанный Дед Мороз в красном колпаке с оторочкой из ваты.

Вовка Крестовоздвиженский напрягся всем телом и хорошенько прокашлялся.

– Эй ты, Дед Мороз! – крикнул он что есть мочи. – Эй ты, сволочь! Слышишь?! Иди сюда, Дед Мороз! Иди сюда, сука, я тебе морду набью!

 

5

 

Двухтомник пьес Жана Ануя, принесенный Мишкой от бабушкиной племянницы, Боря проглотил за день, а потом перечитал еще дважды. Камю и Сартр нашлись в журнальных подшивках городской библиотеки. С Ясперсом и Хайдеггером пришлось знакомиться по пространным цитатам из критических брошюрок, разоблачающих пагубную мелкотравчатость современной буржуазной мысли. Горькие категории экзистенциализма ложились на душу точно, в размер. Ничего сложного, никаких проблем с толкованием – особенно если не обращать внимание на толстый жировой слой запутанных терминов и понятий, в котором авторы прятали голую кость своего отчаяния.

– Главное, не спрашивай у них, что есть, – говорил Саша Моисеев. – Спрашивай, чего нет. Попроси экзистенциалиста объяснить, что такое Абсурд или Отчуждение, и он быстро задушит тебя в паутине ничего не значащих слов. Но если принять, что Абсурд – это всего-навсего отсутствие смысла, а Отчуждение – отсутствие связи, то всё становится понятно и без объяснений. Эта премудрость вся относительна, вся со знаком минус: нет того, нет другого… пятого… десятого…

В этих словах звучала хорошо уловимая насмешка, но Боря пропускал ее мимо ушей, усваивая лишь ценный совет. Эти французы и немцы писали чистую правду, в отличие от других велеречивых лгунов, поэтов сказочного хеппи-энда. Подумаешь, «со знаком минус» – ну так что с того? Доказательство от противного – законный математический метод. Если по-настоящему разобраться, то смысла и в самом деле не усматривается ни в чем.

Зачем эти люди с напряженно-угрюмыми лицами ежедневно проделывают путь из дома на работу и обратно? – думал он, качаясь в переполненном вагоне метро и остро ощущая свою принципиальную неотделимость, неотличимость от сбившейся в кучу человеческой массы. Чтобы заработать на еду и одежду? Но еда и одежда – это всего лишь средства, лекарства от голода и холода. А деньги сами по себе – и вовсе ложная, промежуточная цель. Значит, они работают, чтобы не страдать? Хорошенькое же удовольствие жизнь, если она заключается всего лишь в минимизации страдания. Зачем тогда жить вообще? Тем более что смерть все равно неминуема – не сегодня, так завтра. Почему тогда завтра, а не сегодня?

И разве не унизительна эта власть случайности над людьми? Никто не спросил нас, хотим ли мы появиться на свет; никто не спросит, как и когда мы желаем умереть. Вот этот вагон может в любую минуту слететь с рельсов, или сломается и сорвется эскалатор, или рухнет козырек станции метро, или возникнет паника и затопчут, или зашевелится ни с того ни с сего в легком клешнястая опухоль рака… – да мало ли есть способов сгинуть? – миллион!.. – и все до одного совершенно случайны, бессмысленны, лишены какой-либо логики. Почему именно сейчас? Почему именно так? Почему именно ты? Нет ответа. Ноль смысла. Вот он, настоящий Абсурд… – и какая разница, с плюсом он или с минусом? Суть нуля не меняется от знака.

Дети, семья? Тоже не бог весть что, ведь ребенка ждет точно та же бессмыслица, которая гнетет и мучает тебя. Тебя радуют его первые шаги – но разве в итоге они не приведут в яму? Зачем намеренно ставить малыша на путь страданий, неизбежно кончающийся смертью? Только потому, что ты надеешься не увидеть его конца? Но и это тоже не гарантируется никем: помнишь? – случай решает всё. Слепой случай. Есть лишь одна определенная, несомненная вещь – смерть; перед ее костлявым равнодушным лицом бледнеет всё остальное. О ней человек вспоминает немедленно, как только согреется и утолит голод; сколько ни старайся забыть, вытолкнуть ее наружу, смерть вечно пребывает в глубине сознания и упрямым поплавком всплывает на поверхность, стоит лишь слегка освободиться от простейших забот о выживании.

Удивительно ли, что человек снова лихорадочно бросается к еде и к вещам – ведь есть только те, у кого есть; и есть только то, что в состоянии есть. Он жрет уже не потому, что голоден, покупает не потому, что холодно; главное – залить жиром, завалить шмотками проклятый, постоянно всплывающий поплавок, забыть, не думать, не вспоминать… Ему так и говорят: «Забудь, не думай об этом! Иначе невозможно жить!» Иными словами, люди намеренно заталкивают себя в иллюзию, в мираж, в самообман. Но зачем? Разве бегство от реальности когда-нибудь отменяло ее?

Можно кое-как смириться с тем, что мир существовал до твоего прихода – в конце концов, можно познакомиться с ним, выучив историю и таким образом поселив в себе его прошлое. Но с будущим тебе не слиться ни единой клеткой; ты уйдешь, а мир останется – уже одно это делает его непоправимо чужим. Людская память – дырявый карман; золотые монетки правды вываливаются из него почти сразу, удерживаются лишь фальшивые банкноты лживых россказней, да и те ветшают прямо на глазах.

По сути, никто не знает тебя, а ты не знаешь никого; поверхностны даже самые близкие знакомства, иллюзорны самые крепкие дружбы. Родители? Но что он знает о своих родителях? Так, кое-что, наполовину. Не зря говорят: то, что наполовину, портит целое. Что родители знают о нем? Даже меньше; в их сознании он всегда будет малым несмышленышем, который вырастет, и уйдет, и станет чужим.

Любовь? Два чужих существа, трущихся друг о друга родными телами. Два чужака, сошедшиеся, чтобы породить третьего, а то и вовсе без всякой цели, без какого-либо значения. Да-да, значения: ведь если абсурден большой мир, то можно было бы попытаться устроить пусть маленький, пусть временный, но свой собственный мирок, мирочек, мирушечку – крошечный островок личного смысла в ревущем океане бессмыслицы. Но нет. Не дано людям и этого. Любая связь отравлена непониманием, эгоизмом, подозрительностью, глупостью, соперничеством.

И если бы речь тут шла только о связи с другими… – увы, даже самому себе чужд человек, скован по рукам и ногам, придавлен кирпичами навязанных мнений, стандартных норм, общепринятой лжи. Заброшенный в мир в случайное время, в случайное место, в случайное окружение, он вынужден говорить на языке, которого не выбирал, учиться тому, что скажут, носить то, что носят, есть то, что дают. В этой до мозга костей унифицированной детали трудно разглядеть настоящее живое существо, отдельную индивидуальную жизнь, штучный товар… Отчуждение и Абсурд, Абсурд и Отчуждение.

«Книжки – одно, а жисть – другое»… Где он это слышал? Ах да: так вроде бы говорила домработница из профессорской семьи Мишки Дваэра. Клава? Фекла? Феня? Ага, тоже мне народная мудрость… Попробуй-ка, Мишенька, проживи по Фене со своей возлюбленной Мухой-Циклодухой. Попробуй отыскать хотя бы крошечку смысла в этой отчаянной несчастной любви к безнадежной наркоманке, чуждой тебе, равнодушной ко всему кроме циклодола, пускающей в постель любого нелюбого ханыгу за полпачки таблеток…

Нет-нет, Дваэр в этом случае действовал именно «по книжке» – в точном соответствии с текстами Камю и Ануя. Личный выбор, алогичный, противоречащий разумным рекомендациям, вылетающий с общего конвейера, выплескивающийся из слитного потока автоматических действий прочих пассажиров метро – вот тот исключительный момент, когда только и проявляется человеческое в человеке. «Выбирая, я есть», – утверждал Сартр. Вот и Мишка существовал как Мишка лишь во время своего отчаянного выбора. Лишь тогда он мог претендовать на высокое звание индивидуальной песчинки – а во все остальное время был не более чем неразличимой частью песка, строчкой, операндом единообразного программного кода…

В выборе Мишки, как и в выборе персонажей ануевских пьес, заключался единственно возможный на земле героизм, великая гордость Поступка – столь же бессмысленного, как и все прочее в общем хаосе торжествующего Абсурда, но зато своего, личного, утверждающего человеческую свободу быть…

Вряд ли существовало на свете место, лучше подходившее для художественного изложения экзистенциалистской премудрости, чем кафе на Второй линии Васильевского острова, включая даже и знаменитое Café de Flore, на чьих мятых салфетках, собственно, и были нацарапаны эскизы тех песен отчаяния, которые владели сейчас Бориным воображением. Может ли сравниться по-французски скуповатое, умеренное, уютное отчаяние бульвара Сен-Мишель с расхлюстанным, размашистым, запредельным отчаянием российских пространств, неизлечимо больных дурной бесконечностью?

Тесно на левом берегу Сены, да и на правом не слишком просторно; здесь вовсю толкаются, работают локтями, наскакивают друг на друга слова, идеи и личности: попробуй разбегись – не получится, собьют, навалятся, затопчут. И совсем иначе на российских реках: залетит какая-никакая заблудившаяся закордонная ласточка в эту лесную, степную, болотную глушь, огороженную земляными валами косного угрюмого единомыслия, и тут уже только держись. Тут уже только смотри, разинув рот от удивления, как без помех и возражений вырастает она до размеров вороны, совы, орла, птеродактиля, как крепнут не по дням, а по часам ее крылья, как чертит она мощные, всё расширяющиеся круги в пустом и бесхозном воздухе, с каким восторгом несут ей стар и млад сначала хлебные крошки и отборное зерно, а затем и теплую кровушку, жизни человеческие.

И ведь клюет, мерзавка, не отказывается! А издали, из-за кордона, глядят с парижских бульваров и венских аллей, из франкфуртских салонов и британских читальных залов те, кто ненароком выпустил птичку из клетки. Глядят и ужасаются: откуда он взялся, этот страшенный птеродактиль? Ведь ими-то, отцами-основателями, имелось в виду вовсе не это чудище, а скромная бережливая ласточка. Малое гнездышко на застрехе аккуратного бюргерского домика, а не лагерь на реке Колыме…

А вот и другая северная река – мощная, серая, угрюмо толкающая воду, как неподъемную каторжную тачку с рудой, – против уклона, против ветра, против сартровой, марксовой, фрейдовой Европы – вот она, река, лезет в чужое окно неповоротливым грозным медведем. Вот широчайшее устье – неохватное, необъятное, на километры; зачем такое?.. – зачем, зачем… – потому что можно, вот зачем. Места тут сколько угодно, растекайся по собственному усмотрению, вот и растекаемся, вот зачем. Остров в устье, расчерченный по линиям, по номерам: на первый-второй рассчитайсь! Линия номер два; на углу с большим проспектом, который, чтобы долго не думать, так и назван Большим, – дешевая кафешка, две ступеньки вверх и далее снова по лестнице. Угловой столик – отсюда меньше слышны разговоры, хотя ушей вокруг хватает, все равно не убережешься от линии, от номера. Не убережешься от реки – той или этой, но на Сену ни в каком варианте не похожей. А мы и не бережемся, у нас свой героизм, хоть и ануевский, хоть и экзистенциальный, но свой, куда как более размашистый – взвейтесь, ласточки, птеродактилями! Нет, не французские здесь птички, совсем-совсем не французские…

Саша Моисеев, задумчиво кивая, докуривал до мундштука трескучую от избытка околотабачного мусора папироску, зажигал новую и говорил:

– Все это бесспорно, Боря, вы совершенно правы. Но это не главное. Это только часть главного…

– А что тогда главное?

Тонкие детские пальчики с припухшими суставами поигрывают тлеющей папиросой, нерешительно трепещут длинные ресницы, в серых глазах – виноватое выражение. Таков он, Саша.

– Понимаете, экзистенциалисты не совсем философы. Они скорее писатели, даже Сартр, даже Хайдеггер. И область, которую они избрали, довольно частная, аксиологическая. Ей недостает общности, которая есть, например, у Маркса. Маркс был, без сомнения, гений. Чего, увы, нельзя сказать ни об одном из экзистенциалистов.

Саша Моисеев разработал собственную таблицу гениальности, с которой он познакомил Борю уже после Нового года, в январе. Первое место там уверенно занимал Шостакович, затем шел Маркс, а за ним, уже со значительным отрывом, – Кант и Гегель.

– Это первая пятерка, – сказал Саша. – В принципе, я могу поставить по рангу и всех остальных, но эти – самые главные.

– Пятерка? – переспросил Боря. – Вы назвали всего четыре имени.

Его собеседник казался удивленным:

– Разве? Да, действительно… – он помолчал и тихо добавил: – На самом деле пять, но об этом потом. Кстати, о Шостаковиче: у меня есть лишний входной билет на Четырнадцатую симфонию. Не могли бы вы передать его вашему другу Лене? Да и вам, Боря, будет интересно – там есть вокал на стихи Рильке, Аполлинера и Гарсиа Лорки.

И Саша тихонько пропел, наклонившись над столом:

– «А смерть все выходит и входит, уходит, выходит и входит… Всё уходит и входит… А смерть всё уходит и всё не уйдет из таверны…» – он перевел дух. – Сопрано. И кастаньеты… кастаньеты… Есть, знаете ли, такой популярный среди композиторов жанр: «Песни и пляски смерти». А не взять ли нам еще по сто граммов сухого, Боря? В таверне мы или где? У вас как с финансами?..

Позже, уже в марте, Боря припомнил этот разговор о неполной четырехместной пятерке гениев.

Накануне, против обыкновения, Саша позвонил ему домой, чтобы условиться о встрече. До этого они никогда специально не договаривались, так что звонок сам по себе выглядел из ряда вон выходящим.

Когда Боря пришел после уроков, Моисеев уже дожидался его за угловым столиком. Он казался бледнее и печальнее обычного.

– Что случилось, Саша?

Саша помолчал, затянулся трескучей папироской и поднял на Борю грустные глаза.

– По-моему, я влип. Сильно влип.

– Да в чем дело?

– Три дня назад у меня кое-что украли и, возможно, передали туда…

Он сделал неопределенное движение головой в сторону окна.

Боря развел руками:

– Саша, я ничего не понимаю. Что такое «кое-что», каким образом его украли и где находится то «туда», куда оно, возможно, попало? У меня уйма уроков на завтра, так что, пожалуйста, говорите понятней. Если, конечно, хотите, чтобы я вам как-то помог.

– Я написал книгу.

– Что?

– Книгу, – тихо повторил Моисеев, покосился в сторону буфетчицы и продолжил быстрым речитативом: – Я написал книгу. Великую книгу. На триста сорок шесть машинописных листов. Она называется «Человек во Вселенной».

Боря кивнул:

– Ага. Поздравляю. И?.. – он выжидающе уставился на студента, приглашая того к дальнейшим разъяснениям.

– Нет-нет, вы не поняли… – Саша с досадой помотал головой. – Или не расслышали. Повторяю: это великая книга. Вы ведь знаете, что такое диалектическое снятие?

– Ну да, – не слишком уверенно проговорил Боря. – Что-то из Гегеля. Тезис, антитезис…

Саша остановил его властным жестом.

– Снятие – это переход от низшего к высшему на новом этапе диалектического отрицания. Так вот, Боря… – он вынул изо рта папиросу и торжественно произнес: – Моя книга диалектически снимает Маркса.

– Всего? – вырвалось у Бори.

Моисеев грустно усмехнулся:

– Интересный вопрос. Всего. А поскольку философия Маркса была до сего момента самой значительной, то… вы понимаете…

Он замолчал, чтобы дать Боре возможность проникнуться величием момента. Молчал и Боря, попросту не представляя, что можно сказать в ответ. Одну глупость он уже отмочил своей первой дурацкой реакцией. Нужно же такое сморозить: «Всего?..» Всего?.. Ужас какой-то. Саша имел полное право поднять его на смех. Нет, не всего!.. – восемьдесят шесть и три десятых процента!

Однако триста сорок шесть машинописных листов – это же толстенная пачка… Такое количество текста в состоянии снять не только Маркса, но и всех прочих философов от Сократа до самых современных. Хотя, в принципе, так, наверно, и есть: каждый следующий гений диалектически снимает предыдущего. Кант снял Платона и Аристотеля, Гегель – Канта, Маркс – Гегеля, а теперь вот пришел Саша Моисеев и бросил на стол эти триста сорок шесть страниц. Великая книга? Боря поднял глаза на своего собеседника. Саша смотрел серьезно и виновато, то есть как всегда. Он ничуть не шутил. Его взгляд говорил что-то вроде: «Теперь-то вы наконец поняли, о чем идет речь?»

– Погодите, Саша, – сказал Боря, осененный внезапной догадкой. – В этой вашей пятерке гениев, где всего четверо… На самом деле там есть еще один. Я прав?

Саша виновато вздохнул:

– Так получается, Боря. По чисто объективным причинам. Дмитрий Дмитриевич остается на первом месте, это неоспоримо. Но я просто не могу поставить сразу вслед за ним Маркса, интеллектуальная честность не позволяет. Ведь Маркс уже диалектически снят. Выходит, что на втором месте оказываюсь я, как снявший Маркса… – он развел руками, словно извиняясь за незадачу, постигшую основоположника самого передового учения. – А уже за ним… ну, дальше вы знаете: Гегель, Кант.

Они снова немного помолчали.

– Борька, что ты сидишь, как засватанный? – крикнула от стойки буфетчица. – Возьми хоть кофе для приличия.

– Я сегодня пустой, Муза Андреевна. Даже на кофе не хватает.

– Пустой… – ворчливо передразнила она. – Меньше Сашку пои, будет хватать. Ладно, иди сюда, в долг налью. Потом отдашь.

Боря подошел – не потому, что действительно хотел, а из-за чувства неловкости, чтобы не отвергать проявление симпатии. Завсегдатаи сходились на Вторую линию чуть позже, к шести, а в этот относительно ранний час столики еще пустовали – лишь в дальнем конце стойки, сблизив лбы, перешептывалась влюбленная парочка.

Буфетчица насыпала ложечку кофе; аппарат щелкнул и забулькал, зашипел, исходя паром.

Зашипела, не глядя на Борю, и Муза Андреевна.

– Вот что, парнишечка, – губы буфетчицы почти не шевелились, так что можно было подумать, что звук исходит не от нее, а от кофейной машины. – Держись-ка ты от него подальше, от этого Саши. Он хорошо не кончит и других за собой потянет. Верь тете Музе, она тут уже восемь лет работает, знает, что почем.

Парень невольно обернулся на Сашу – тот в прежней позе сидел в углу под рогатой вешалкой, отрешенно глядя в окно на мокрый март и ковыляющие по Большому троллейбусы.

– Почему? – так же почти неслышно спросил он.

– Вот тебе твой кофе! – громко ответила Муза Андреевна, звякнув чашечкой по блюдцу. – И попробуй только не вернуть, у меня за вами все записано!

Боря вернулся за столик.

– Вы, наверно, должны чувствовать сейчас обиду, – не отрывая глаз от окна, сказал Саша. – Мы знакомы уже почти полгода, а такие длительные дружеские отношения предполагают определенную степень доверия. И тем не менее я позволил себе скрыть от вас столь важную вещь. Это, конечно, плохо.

– Ничего страшного, Саша, я нисколько не обиделся, – честно ответил Литвин. – У вас наверняка были веские причины.

Моисеев перевел на него виноватый взгляд и благодарно кивнул:

– Конечно. И главная причина: мне не хотелось вовлекать вас в это небезопасное дело. Понимаете, Боря, – он снова понизил голос, – наша идеологическая система не слишком любит подобные… э-э… новации. Собственно говоря, она вообще не любит новаций. Тем более таких, которые диалектически снимают марксизм.

– Ясное дело! – подтвердил Боря, размешивая сахар звонкой веселой ложечкой. – За такое вполне могут снять голову, причем во всех смыслах, не только диалектически.

Саша сделал неудачную попытку улыбнуться.

– Извините, но мне сейчас не до шуток. Боюсь, что произошла катастрофа, и, хотя последствий ее пока еще не видно, я должен приготовиться к самому худшему. Вы ведь помните Влада Синьковского?

Боря наморщил лоб:

– Это тот, который, по вашим словам, всегда носит бутылку в дипломате? Предполагаемый стукач?

– Он самый. Так вот. Три дня назад Коленька Жмайло вернул мне рукопись «Человека»…

– Секундочку, – остановил его Боря. – Насколько я помню, Коленьку вы тоже подозревали в стукачестве. И тем не менее…

– И тем не менее, – печально согласился Моисеев. – Видите ли, Боря, такую книгу невозможно держать в ящике мертвым грузом. Она сама рвется наружу, на свободу, на отзыв, на обсуждение. Приходится идти на риск.

– И что сказал Коленька?

Саша пожал плечами:

– Что это гениально. А что он еще мог сказать? Это чистая правда. Но дело не в том, что сказал Коленька о рукописи. Дело в том, что он вернул ее крайне неосторожно, в своем отчаянном стиле – прямо в коридоре главного корпуса университета. И хотя Коленька обернул пачку газетой, все равно можно было легко понять, что передается что-то нелегальное.

– С чего это вдруг? – удивился Боря. – Вы что, не обмениваетесь учебными материалами? Перепечатанными брошюрами, пособиями, курсовыми… Что тут такого подозрительного?

– Вы не понимаете… – покачал головой Саша. – Тут сошлось сразу несколько обстоятельств. Во-первых, у нас обоих плохая репутация. Во-вторых, мы с Коленькой учимся на разных факультетах, так что вариант учебных материалов сразу исключается. В-третьих, обернуто газетой – значит, уже налицо попытка что-то скрыть. В-четвертых, вид, с которым он передал, и вид, с которым я принял. Зная меня, вы не удивитесь тому, что я ужасно перепугался. У меня даже руки тряслись, когда я расстегивал портфель. Но самое худшее… – когда мне уже удалось справиться с замочками, открыть клапан, положить внутрь сверток и снова застегнуть… – когда я все это сделал, перевел дух и огляделся по сторонам, то сразу увидел его! Вы представляете?!

Боря недоумевающе смотрел в испуганные глаза Моисеева.

– Кого? Коленьку? Но он ведь и так там был…

– При чем тут Коленька? – с досадой проговорил Саша. – Я увидел Влада Синьковского! Вернее, его спину – он проходил мимо по коридору и наверняка обратил внимание и на передачу свертка, и на мою панику.

– Понятно… – Боря отхлебнул из чашки и скептически покосился на собеседника. – И это вся катастрофа?

Саша вздохнул.

– Если бы. Часа через два, когда я уходил, Влад подошел ко мне в вестибюле. Как дела, как жизнь, давно не сидели по-хорошему, надо бы встретиться… – все эти стандартные тексты. В его обаятельном исполнении они звучат особенно искренне. Я ответил, как обычно: мол, да, надо бы. И тут он говорит: «Так за чем дело стало? Айда к Нинке на хату! У меня и выпивка классная есть…» Открывает свой дипломат, а там коньяк, Боря, настоящий, французский, «Хеннеси», в плоской такой бутылке… – он снова вздохнул.

– И вы пошли к этой Нинке? С рукописью в портфеле?

– Нет-нет, что вы! Конечно, нет! Я все время помнил, что мне нужно донести ее до дома. Я даже отказался от мысли забежать в кафе на свои обычные сто грамм.   Но, с другой стороны, к тому времени я успел успокоиться. Я подумал, что, наверно, зря не доверяю этому славному Владу: у меня и так слишком мало друзей, чтобы портить отношения излишней подозрительностью. Я сказал, что должен ехать домой. Он расстроился: мол, очень жаль, что не удастся порадовать тебя этим отборным коньяком. Я ответил, что действительно очень жаль. Видите ли, Боря, до этого я пробовал настоящий французский коньяк всего раз в жизни, у того же Влада, и это было волшебно…

Саша облизнул губы.

– Значит, вы поехали домой…

– Нет, не сразу. Влад догнал меня уже на самом выходе. «Не посидим, так хоть попробуем! – так он сказал. – Пошли!» Он подхватил меня под мышку, и я… я пошел, как-то автоматически. Мы отыскали поблизости относительно сухую скамейку, сели, и Влад открутил пробку. В его чемоданчике нашлись пара маленьких стопочек и шоколад…

– Прямо скатерть-самобранка, а не дипломат… – вставил Боря.

– Вкус был и в самом деле замечательный, – лихорадочно продолжал Саша. – Вы знаете, я не привык к крепкому и быстро захмелел. Но я не переставал помнить о рукописи! Я все время прижимал портфель локтем, все время! Как мне кажется, мы просидели там совсем недолго – десять минут, четверть часа, не больше. Потом я сказал, что мне нужно ехать домой, и поднялся со скамьи. Тут Влад забеспокоился: мол, тебя сильно шатает, первый же мент привяжется, нужно брать такси. «У меня нет денег на такси», – сказал я. «Нет проблем, я тебя отправлю! – сказал он. – Я тебя подпоил, я тебя и отправлю!» Этот довод показался мне справедливым; кроме того, доехать с рукописью на такси было и в самом деле намного безопасней – даже трезвому, а уж пьяному и подавно. Не знаю, почему мои ноги выписывали такие кренделя – мы и выпили-то всего грамм по пятьдесят, только попробовать. Мы вышли на набережную, Влад поймал машину, усадил меня на заднее сиденье и дал водителю трешку. Я сказал адрес, расслабился и почти сразу задремал, прижимая к боку портфель. Потом, когда уже доехали до дома, я поднялся в квартиру и открыл его, чтобы достать рукопись. Но ее там не было! Ее там не было! Не было!

Он смотрел на Борю печальным испуганным взглядом и повторял это свое тихое «не было», как будто надеялся, что тот прямо сейчас, немедленно возразит, выкрикнет что-то вроде: «Ну как же не было?! Было! Да вот же она, вот!» – и, выхватив рукопись из-под полы, с размаху хлопнет ею об стол. Но Литвин молчал, не зная, что сказать. Он чувствовал себя взрослым, который должен успокоить ребенка, но понятия не имеет, как это сделать.

– Может, все-таки обойдется? – только и смог выговорить Боря.

Саша уныло пожал плечами:

– Посмотрим. Скоро узнаем. Если допустят к защите диплома, то, считай, почти обошлось. Если допустят…

– Но у вас ведь были и другие экземпляры? – спросил Боря сочувственно. – Или это единственный?

Моисеев бросил на него быстрый взгляд и вытряхнул из пачки очередную папироску.

– Вообще-то, об этом я и хотел с вами поговорить, – сказал он. – Видите ли, Боря, если органам покажется, что книга представляет опасность, то они захотят изъять и уничтожить все экземпляры. И тогда начнутся обыски: сначала у меня, потом станут трясти друзей и знакомых. Понятно, что в этой ситуации я могу отдать рукопись на хранение только тому, кого вряд ли заподозрят. Например, школьнику, с которым познакомился недавно и который не замешан ни в каких сомнительных вещах…

Саша чиркнул спичкой, закурил и снова уткнулся в окно. Боря почувствовал неприятный холодок в животе: он меньше всего ожидал такого поворота беседы. Неужели Моисеев просит… Но это ведь…

Память немедленно подкинула подходящие моменту слова: «клеветнические измышления», «антисоветская пропаганда», «злобная ложь, порочащая советский государственный строй»… Когда в газетах появлялись статьи с такими формулировками, Борины родители обсуждали их вполголоса, чтобы сын не услышал. Наивно, если разобраться, потому что именно тихие фразы обычно слышны отчетливей всего – ничуть не хуже, чем тогда, когда их произносят стальные голоса дикторов программы «Время». А может, и не наивно, а совсем наоборот: ведь понижение уровня звука само по себе свидетельствует о повышенной опасности обсуждаемого предмета – бесконечно далекого, никак не относящегося к семье Литвиных, но тем не менее угрожающего, не подходящего для упоминания вслух. Возможно, таким образом родители инстинктивно предупреждают детей: не приближайся, держись подальше, не влезай – убьет. Так взрослые волки, навострив уши, пригибают к земле голову, одной своей позой посылая волчатам сигнал о серьезной угрозе.

Бесконечно далекого? Никак не относящегося? Конечно! Где десятиклассник Боря Литвин – и где все эти таинственные диссиденты с их ругаемым на все лады Солженицыным? В принципиально непересекающихся мирах – вот где! Он – в школе за партой, отвечает заданный урок; они – в тюрьме на допросе. Где связь? Нет связи! И вдруг на тебе: ни с того ни с сего!.. – вот она, связь, вот она, пропасть, – совсем рядышком, на соседнем стуле! Но при чем тут он, Боря?! По какому праву этот студент пытается затянуть его в свое болото? Сам увяз, сам и выбирайся!

Великая книга, так ее растак… Говорят, за хранение антисоветчины сажают, а тут, наверно, не просто хранение – тут соучастие, намеренное оказание помощи преступному элементу. Рукописи Солженицына тоже кто-то хранит; сам-то он год назад получил Нобелевку, его-то в лагерь не отправят, а вот что будет с ними, с безымянными подельниками? За них небось Запад не заступится – кому они сдались, эти глупые бори литвины?.. А Муза-то Андреевна как в воду глядела: держись, мол, от него подальше – сам погибнет и других потянет… Гм… В воду глядела или в наушнике слышала – вот в чем вопрос. Может, тут повсюду микрофоны понатыканы. Нет-нет, нужно решительно отказаться. В конце концов, это ведь не только Борин дом. Отец работает в режимной конторе – его уволят, и маму, скорее всего, тоже…

Молчание затягивалось. Наконец Саша вздохнул.

– Вот я и говорю, – произнес он с неловкой гримасой. – Возможно, у вас, Боря, есть какой-нибудь приятель из однокашников – к примеру, из бывшей школы, кому можно было бы передать на хранение сверток. Не обязательно рассказывать о том, что это такое, – пусть просто забросит пакет подальше на антресоли. И дело с концом. Понимаете, я бы не стал просить вас об этом одолжении, если бы у меня было к кому обратиться. Но у меня нет никого. У меня нет никого. Никого.

И снова смотрели на Борю виноватые грустные глаза – без тени вызова, без мольбы или упрека; и снова шевелились тонкие бескровные губы, повторяя это «никого», как получасом раньше – «не было»; и снова во всем этом хрупком, бледном, беззащитном облике отчетливо читалась все та же робкая детская надежда на опровержение, на «есть!», на «ты не один!», на «у тебя есть я!»

– Есть, – вдруг сказал Боря совершенно неожиданно для себя самого.

– Что?

– Есть, – повторил Литвин. – Давайте. Только быстро, пока я не передумал.

Саша Моисеев наклонился над столом.

– Я сейчас пойду в туалет, – прошептал он, поднимаясь со стула. – Вы идите сразу за мной. Сверток тут, под ремнем. Если поместился у меня, то у вас поместится точно.

Туалет в кафе был одноместный, с защелкой. Когда Саша скрылся за дверью, Боря выждал с минуту, закурил сигарету и тоже встал, с трудом подавляя в себе желание оглянуться на буфетчицу. Муза Андреевна наверняка смотрела сейчас на них обоих и на их оставшиеся у стола портфели.

«Ну и пусть смотрит, чертова стукачка! – подумал Боря, и тут его вдруг осенило: – Это ведь типичный экзистенциальный выбор! Точно как в книжках!»

Ему вдруг стало очень весело; сердце билось ровно и сильно. Это и есть выбор, мсье Ануй. Это и есть свобода, камарад Сартр. Вы ни в чем не соврали…

Щелкнул замочек; из-за двери, отряхивая мокрые пальцы, показался Моисеев. Боря тут же сменил его. Сверток лежал на раковине – толстая пачка одиннадцатого формата в полиэтиленовом пакете, крест-накрест перевязанном синей изолентой. Литвин засунул рукопись под рубашку, затянул ремень и сверился с зеркалом. Пиджак уже давно был ему маловат, но для маскировки годился вполне. Застегнуть не застегнешь, зато свертка не видно – по крайней мере так сразу.

– Молодец, хоть на что-то сгодился, – снисходительно сказал пиджаку Боря, пригладил волосы и вышел наружу.

 

6

 

До начала концерта оставалось больше часа, но билеты спрашивали уже в вестибюле метро, на выходе с эскалатора, так что Ленька Коган всерьез забеспокоился. В этот вечер никак нельзя было остаться на улице, ведь речь шла о ленинградской премьере Пятнадцатой симфонии под управлением Мравинского, ни больше ни меньше. Мало того – Саша пообещал, что, скорее всего, в зале будет сидеть сам Дмитрий Дмитриевич, если, конечно, позволит здоровье. Немного посомневавшись, Ленька решил не изменять обычному режиму и занял позицию там же, где и всегда, – на углу Невского проспекта и улицы Бродского, напротив гостиницы «Европейская».

Он любил это место – людное, торопливое, с торчащей по ту сторону перекрестка рыжей четырехъярусной каланчой Думы и уходящей к Адмиралтейству безупречной перспективой проспекта. А место любило его: еще не было случая, чтобы Леньке не удавалось стрельнуть здесь входной билет. Совсем недавно тут прошла первомайская демонстрация; кое-где еще светились в щелях тротуаров пропущенные дворницкой метлой блестки распатроненных раскидайчиков, пестрая мишура, обрывки ленточек и резинок.

Зажглись фонари – неуверенно, словно пожимая плечами, словно спрашивая, на черта жечь электричество, когда еще совсем светло. Семь вечера, начало мая, до ночной темноты еще действительно далеко… То ли еще будет, фонари: через месяц-полтора вы и вовсе потеряетесь в обмороке белых ночей, заплутаете на единственной ноге, усомнитесь в своей жизненной необходимости. И не вы одни, фонари, не вы одни…

Охота за лишним билетиком не такое простое дело, как кажется на первый взгляд. Несведущий «стрелок» пытается взять максимально широким охватом: встает на пути, перегородив движение сразу всем пешеходам, и принимается громко долдонить свой вопрос, ни к кому конкретно не обращаясь. Такая безличная тактика редко приносит успех; люди раздраженно проходят мимо, обтекая помеху, как клетку с назойливым попугаем.

Остаются ни с чем и чересчур робкие охотники. Эти обычно жмутся к стене и затравленным взглядом смотрят в пространство, почти беззвучно шевеля губами. Даже когда удача, сжалившись над недотепами, сама идет к ним в руки, приняв образ человека, вытаскивающего из кармана лишний билет едва ли не в метре от этих несчастных, они, как правило, не успевают вовремя среагировать, и чья-нибудь ловкая рука выхватывает вожделенную добычу прямо у них из-под носа.

Нет-нет, истинный мастер «стрелкового» ремесла сочетает в себе зоркость снайпера, наблюдательность психолога, быстроту спринтера и харизму курортного карточного кидалы. Цель необходимо разглядеть еще издали, раньше других конкурентов. Когда спектакль действительно дефицитен, обладатель лишнего билетика ощущает себя благодетелем, способным осчастливить если не все человечество, то хотя бы малую его часть. Сознание этой высокой миссии мерцает на его челе сдержанным, но явственно различимым светом – этот-то божественный ореол и ищет в толпе по-настоящему опытный охотник.

А уж когда различил этот колеблющийся отсвет счастья, пускающий зайчики по закопченной стене углового здания, – тут уже не зевай, гражданин «стрелок»! Рывок должен быть стремителен, но в то же время солиден, ибо служенье муз не терпит суеты. Не оскорбляй святость минуты постыдной поспешностью! На лице непринужденная улыбка, взгляд понимающий, открытый: вы ведь с ним не просто друзья – вы братья по классу или даже по классовой борьбе со всеми прочими претендентами на владение этим пропуском в рай, этой восхитительной бумажкой, которую он так мучительно долго достает из кармана.

– Не найдется ли у вас, случаем, лишнего билетика? Да что вы?! Вот это везение! Я вам ужасно благодарен… Входной? Он-то мне и нужен! Вы просто мой спаситель! Вот рубль. Что вы, что вы, какая сдача?! Этот билет бесценен! Бесценен!.. – и, уже убегая в сторону Пушкина сквозь завистливые взгляды неудачливых конкурентов, как сквозь строй бессильно опустившихся шпицрутенов: – Спасибо! Спасибо! Спасибо!..

И – вперед, Ленька, рысцой – вдоль по улице, названной в честь Бродского, пусть и не опального стихотворца, а придворного живописца, намалевавшего в свое время уйму всяких лениных-сталиных. Но кто считает? Для нас, инопланетян, всё едино, вышли мы все из народа – причем из одного и того же: в данном случае из города Броды, вернее, даже не города, а местечка, именуемого на тамошнем коренном языке труднопроизносимым словом «штетл». И вот он, результат, рисуйте картину: улица опально-придворного Бродского и рысящий по ней пока еще не опальный и не придворный Ленька Коган с зажатой в кулаке заветной бумаженцией… А в перспективе – бронзовый Пушкин, привольно откинувший правую руку, указывающую, однако, совсем не туда, куда надо, а вовсе даже на Малый оперный, который нам сегодня в принципе ни к чему – нам вот сюда, в Большой зал филармонии, в бывшее Дворянское собрание, куда еще совсем недавно не пускали ни бродских, ни коганов, хотя бы и с билетами.

На лестнице и в фойе Ленька поискал взглядом Сашу Моисеева и не нашел; впрочем, было еще довольно рано. Тем не менее обладателям входных следовало поторопиться, чтобы занять стратегически выгодные стоячие места поближе к сцене. Справа уже притулились к разделительному барьеру две девушки; Ленька подошел и встал рядом, упираясь в ограду бедром и руками. Следовало экономить силы – в таком положении ему предстояло провести следующие два часа, без возможности присесть или отойти. Но Ленька не жаловался: куда хуже переминаться с ноги на ногу где-нибудь в толпе возле стены или вытягивать вверх шею в последних рядах, не видя при этом ни музыкантов, ни дирижера. А здесь, в непосредственной близости от палочки Мравинского, можно и потерпеть…

Его соседки тем временем возобновили разговор, прервавшийся было при Ленькином появлении.

– Может, все-таки поищем сидячие? – сказала одна из них, блондинка с короткой стрижкой.

– Нет шансов, – мотнула головой вторая, в тяжелых роговых очках. – На премьере свободных мест не бывает.

– Так что, так и будем стоять? – тоскливо пробормотала блондинка.

– Так и будем, – твердо отвечали очки.

– Извините, – вмешался в разговор Ленька, – вы не в курсе, Дмитрий Дмитриевич приедет?

Девушка в очках повернулась к нему: чистый овал лица, пухлые губы; пушистые расчесанные на пробор каштановые волосы собраны сзади конским хвостом…

«Красивая, – подумал Ленька. – Но очки уж больно велики…»

– Обязательно. Ко второму отделению.

– А где он обычно сидит, вы не знаете?

– Здесь и сидит, – девушка кивнула на ложу. – Почему, вы думаете, мы тут ждем?

В ее голосе прозвучала нотка нетерпения, так что Ленька счел за благо сказать «спасибо» и на том завершить беседу. С девушками ему до сих пор как-то не везло. Ну и ладно. Сюда он в любом случае пришел не за этим.

Зал постепенно наполнился, но Саши по-прежнему не было видно ни в партере, ни за колоннами. Под аплодисменты вышел суровый старик Мравинский, похожий в своем фраке на патриарха пастушьих племен, поднял правую руку, едва заметно кивнул – и оркестр пошел за ним послушным овечьим стадом, вздымая хвосты скрипок, качая рогами тромбонов, пронзая густую пыль басов напором духовой меди. Ленька заранее решил в первое отделение не вслушиваться, чтобы не устать раньше времени. За спинами стоящих вплотную к барьеру собралась довольно большая толпа, человек тридцать-сорок, и каждый норовил протиснуться вперед, так что приходилось держать ухо востро – если не к музыке, то хотя бы к проблеме сохранения жизненного пространства.

Эта и без того непростая ситуация осложнялась соседством с неприветливой очкастой девицей – давление соседей справа то и дело вынуждало Леньку прикоснуться к ней то плечом, то локтем. В принципе, в этом не было ничего особенного – стоячие места без контакта не обходятся; но неизвестно почему именно в этих прикосновениях содержалось странное неудобство, как будто между двумя молодыми людьми натянулось мощное электромагнитное поле или что-то еще в этом роде.

«Чушь какая-то, – сердито думал Ленька. – Какое поле, что ты придумываешь? Почему у тебя нету никакого такого поля ни с парнем, который налегает справа, ни с теткой, которая дышит в шею сзади? Вот уж с ними-то контакт так контакт – плотный, потный, ощутимый. А тут – всего-ничего, локтем о локоть…»

Тем менее факт оставался фактом: поле существовало, да такое, что временами Леньке казалось, что в громе оркестра слышится потрескивание электрических разрядов, как от линии высоковольтных передач. Он изо всех сил старался не смотреть в сторону девушки, но от этого становилось только хуже. Более того, Ленька непостижимым образом ощущал и ее нарастающую неловкость, то есть был совершенно уверен, что бедняжка чувствует то же самое, и эта невесть откуда взявшаяся уверенность путала его мысли еще больше.

Финал симфонии пришелся как нельзя кстати. Мравинский раскланялся и ушел, за ним потянулись оркестранты, зал задвигался, зашумел, закашлялся, поднимаясь на ноги и расправляя затекшие спины. Толпа за барьером качнулась назад, в фойе, и Ленька, облегченно вздохнув, восстановил безопасное расстояние между собой и очкастым электродом слева от локтя. Оттуда послышался вздох.

– Все-таки ужасно тесно.

«Это она мне? – в панике подумал Ленька. – Если мне, то надо что-то ответить. Если не мне, то…»

– Я больше не могу, Соня, – сказала ее подруга. – У меня сейчас ноги отвалятся. Я должна сесть посидеть…

– Держись, Наташка. Нельзя уходить – место тут же займут. Ты же так хотела посмотреть на Шостаковича!

Ленька осторожно покосился влево: стриженая блондинка и в самом деле выглядела совершенно измученной.

– Извините, что вмешиваюсь, – проговорил он, – но если мы с вами пошире расставим локти, так, чтоб никто не втиснулся, то…

– Правильно! – подхватила блондинка. – Вот молодой человек поможет. Правда, молодой человек?

– Леонид.

– Леонид, Леонид, – нетерпеливо закивала стриженая. – Так я пойду, а, Сонечка?

– Ладно, иди.

Они остались вдвоем.

– Действительно, тесно, – сказал Ленька. – Вас зовут Соня, да?

Девушка кивнула и улыбнулась – впервые за все это время. Справа поднажали: кто-то всерьез намеревался втиснуться в разредившееся дефицитное пространство.

«Она очень красивая, – подумал Ленька. – И очки ничуть не мешают».

– А вас Леня? Ну, давайте расставлять локти.

– Давайте.

Их локти двинулись навстречу друг другу по напряженным линиям высоковольтного электромагнитного поля и соприкоснулись, брызнув фонтаном искр.

– Знаешь, я прослушал все первое отделение, – сказал Ленька.

– Прослушал? – переспросила она, молчаливо соглашаясь переходу на «ты».

– В смысле – мимо ушей, – пояснил он. – Что там было?

– Чайковский…

Давление между тем усиливалось; не помогали ни протесты, ни ответные толчки – молчаливая людская масса неумолимо сжимала их вместе. Ленька честно сопротивлялся – прежде всего потому, что ему было приятно сражаться в одной связке с Соней, но с другой стороны, поражение тоже не слишком его расстроило.

– Ну вот, – с несколько наигранным огорчением заметил он, когда их плечи наконец сошлись плотней некуда. – Теперь твоя подруга осталась без места…

– Ничего-ничего, – мстительно откликнулась Соня. – Постоит у стены. За слабость приходится платить. Ой, смотри, Шостакович!

И действительно, поглощенные странной войной то ли против сближения, то ли за него, они пропустили появление композитора. Поразительно похожий на свои портреты высокий седой человек в черном фраке уже усаживался на стул в ложе менее чем в десяти метрах от них. А потом Мравинский взмахнул палочкой, и флейта, малым воробьем вспорхнув над оркестром, весело и бойко запрыгала по замершему залу. Мотивчик! С Ленькиного места был хорошо виден неподвижный профиль Шостаковича, его нервно подергивающаяся серая щека, едва заметные кивки головы. Весело? Бойко? Автор музыки явно испытывал совсем другие чувства…

А это? Что это? Со сцены вдруг грянула хорошо знакомая, не раз слышанная Ленькой по радио мелодия. Он изумленно повернулся к Соне. Та кивнула, поманила пальцем и, щекоча ухо дыханием, прошептала:

– Россини. Из увертюры к «Вильгельму Теллю»…

Россини? Из увертюры?.. Ленька снова перевел взгляд на Шостаковича. Такой она и осталась у него в памяти, эта симфония: игрушечный флейтовый перепляс детства, оперный мотивчик бутафорских юношеских надежд – увертюрой к последующему ужасу, разочарованию, душевному разброду, к другим цитатам, мелодиям, мотивчикам сомнений, успехов, провалов, уступок, измен, лжи, всплывающим и тонущим в бесформенной буре торжествующего бесчеловечного хаоса. К серой дергающейся щеке, слепому блеску очков, мучительно искривившемуся рту.

«Неужели это происходит со всеми, а значит, и со мной тоже? – думал Ленька. – Или только с ним? Хорошо бы – только с ним…»

Эти мысли вертелись у него в голове на фоне странного равнодушия, без всякой горечи или страха, которыми, по идее, должны были бы сопровождаться. Он словно смотрел на происходящее сверху, с галереи над сценой или даже выше, сквозь два ряда роскошных люстр и ставший прозрачным потолок – смотрел с безразличием ученого-натуралиста, препарирующего очередного, тысячного по счету жука. Смотрел – и видел себя, розовощекого десятиклассника, и очкастую красавицу рядом, и неврастенического гения в ложе, и пестрящую самыми разнообразными реакциями толпу – благоговейно застывшую, зевающую, уставшую, мечтающую уйти, мечтающую остаться, испуганно подавляющую в груди некстати рвущийся наружу кашель.

Видел пастуха-дирижера, видел послушное стадо музыкантов, видел возникающую ниоткуда и уходящую в никуда бесплотную ткань звуков, ткань жизни, ткань бытия.

«Как это странно… – думал Ленька. – Как это странно, что я так спокоен, так безразличен. Он плачет, а я безразличен. Наверно, это плохо? Или, наоборот, хорошо, потому что плакать вместе с ним было бы просто невыносимо…»

Зацокали-зацокали со сцены звонкие капли дождя, и сразу вслед за ними – тихая, сдержанная точка, односложная, как слово «всё». Всё. Зал помолчал, словно выныривая из омута, и захлопал. Шостакович пошел кланяться.

Потом толпа стала редеть, задние ряды опустели, овация кончилась.

– Ладно, пока, – сказала Соня. – Мне надо найти Наташку.

Она выждала секунду-другую, давая ему возможность сотворить что-нибудь путное, например, попросить номер телефона.

– Пока, – выдавил Ленька, проклиная внезапно напавший на него ступор.

Соня понимающе улыбнулась:

– Если у тебя есть время, подожди, не убегай. Минут через десять тут можно будет пройти за сцену, поздравить. Так оно всегда на премьерах.

– Ага, – тупо отвечал он.

– Ну, я пошла…

Она еще немного помедлила, прежде чем окончательно повернуться к нему спиной.

«Идиот! – глядя ей вслед, думал Ленька. – Беги, догони, попроси разрешения проводить. Скажи, что можно потом сходить куда-нибудь вместе. Возьми телефон, адрес… Ну, что ты застыл, как истукан?»

Нет, ноги словно приросли к полу. Ладно, не судьба, – смирился он. И вообще, это глупо – бежать вслед с дурацким пэтэушным текстом «девушка-дайте-телефончик»… Ленька вздохнул и только тут вспомнил ее совет подождать. Вспомнил, и сразу полегчало. Чем это не шанс? Наверняка они с подругой тоже останутся, не упустят такую историческую возможность. Не упустит и он, если, конечно, не совсем еще конченый кретин. А пока… пока нужно поискать Сашу. Это ж просто немыслимо, чтобы Моисеев пропустил премьеру симфонии своего кумира. У него вроде даже диплом на эту тему: что-то там этакое в симфоническом творчестве Шостаковича? Вот-вот. Значит, сам бог велел. А то ведь спросят потом на защите: «Вы, конечно, присутствовали на премьере Пятнадцатой?» – а он ни бе ни ме. Непорядок.

Ленька обошел опустевший зал, проверил хоры, фойе и лестницу, заглянул даже в туалеты – нет, нигде не было видно знакомой тщедушной фигуры в кургузом пиджачке и штиблетах детского размера. Странно. Что ж, не пришел так не пришел. В конце концов, не Ленькино это дело – заботиться о Сашином дипломе. Саша как-нибудь сам справится, а у Леньки свои заботы, причем неотложные. Он вернулся к сцене.

Калитка в барьерчике и впрямь была открыта, возле нее стоял пожилой капельдинер в фирменной ливрее; дальше, в десятке-другом метров сбоку от сцены виднелась высокая дверь и торчащий из нее хвост очереди. Соня, наверно, уже там…

– Вам куда, молодой человек?

– Поздравить Дмитрия Дмитриевича, – как можно небрежней проговорил Ленька.

Служитель еще раз подозрительно осмотрел его, но перечить не стал. Поспешно преодолев простреливаемое взглядом капельдинера пространство, Ленька пристроился в очередь. За ним почти сразу встала нарядно одетая пара: обвешанная украшениями дама в вечернем платье и мужчина в смокинге и ослепительно белой рубашке.

– …и Шагинян тоже из Москвы прикатила, – сказала дама, продолжая начатый разговор, – бабень бесстыжая.

– Тише, Света, – предостерегающе прошипел ее спутник.

– Пфуй! И не подумаю! – фыркнула женщина, ничуть не понизив голоса. – Я ей, если хочешь, прямо в глаза скажу. Старая бля…

– Света, Света! – перебил мужчина. – Ради бога, Света! Тут дети!

«Это он обо мне? – возмущенно подумал Ленька. – Какие дети, мужик? Мне восемнадцать в сентябре…»

– …дища! – из принципа завершила свою задумку дама. – И не волнуйся, в этом факте нет ничего нового! Все знают, даже дети. Повисла на нем так, что я думала – рухнет. Обслюнявила всего, сучка драная. Тьфу!

Мужчина в смокинге обреченно вздохнул. Очередь продвигалась быстро. Комната за дверью оказалась неожиданно большой – настоящий зал. Ленька завертел головой, стараясь разглядеть Соню, но увы, безуспешно. Да что за день такой – никого не найти, просто безобразие! Куда они все подевались, черт побери? И что это за очередь? И зачем он в ней стоит – неужели только для того, чтобы обругать эту Шагинян?

Ленька живо представил себе картину: в дальнем конце зала полулежит на кушетке толстая слюнявая тетка и, милостиво кивая, принимает ругательства и поношения от джентльменов в смокингах и дам в драгоценностях. А те обругают и отойдут, обругают и отойдут… – кто следующий?

«Значит, и мне придется что-то сказать… – он прыснул в ладонь, едва удерживаясь от смеха. – Вот только что? А, вот! Скажу: о вас даже дети знают!»

Очередь между тем добралась до середины зала, и Ленька привстал на цыпочки, стараясь разглядеть ее цель. Не кушетка же там, в самом-то деле…

Действительно, кушетки не было. В дальнем конце зала стоял у стены Дмитрий Дмитриевич и пожимал руки. Его серое, безмерно усталое лицо было повернуто вверх, слепо блистали толстые стекла очков, а губы непрерывно шевелились, как будто Шостакович произносит речь или читает длинное-предлинное стихотворение. Когда пришел Ленькин черед, он благоговейно пожал слабую подрагивающую ладонь и насколько возможно приблизил голову, чтобы разобрать слова.

– Спасибо, спасибо, спасибо… – еле слышно, но безостановочно повторял Шостакович. – Спасибо, спасибо, спасибо…

 

7

 

Саша Моисеев ждал ленинградской премьеры Пятнадцатой симфонии, как ждет родительского дня ребенок в пионерлагере, где всё плохо, всё не как дома: злобные воспитатели, жестокие соседи по палате и беспросветная беда жизни, полной угроз и оплеух. Но вот заветный день назначен, и можно жить, можно радоваться этому приближающемуся лучику счастья; радоваться и в то же время бояться – отчаянно, до рези в животе, – бояться, что не приедут. Вот и здесь тоже назначить назначили, но и отменить могли одним движением начальственного пальца – отменить, перенести, положить на полку, закопать навсегда.

Первое исполнение прошло в Москве в начале января. Очевидцы рассказывали о необычном начале, о цитатах из Россини и Вагнера; кто-то восхищался, кто-то пожимал плечами. Саша слушал и понимал, что обязан услышать это как можно скорее – желательно еще до защиты диплома, потому что без Пятнадцатой картина будет заведомо неполной, ущербной. Предыдущей – не тематической, не кантатной, не камерной – а именно «чистой» симфонией была Десятая, написанная двадцать лет назад, еще до смерти Сталина, после травли за формализм. И вот, наконец-то… Как знать – не окажется ли Пятнадцатая последней? Шостакович очень болен, говорят, что он вряд ли дотянет до семидесяти. Значит, эта симфония – итоговая, подводящая черту.

В четверг накануне премьеры Саша проснулся с ощущением праздника в душе. Такое случалось с ним нечасто, поэтому впору было бы удивиться, но он тут же вспомнил причину: завтра концерт. Концерт! Он немного полежал в постели, перебирая в памяти намеченные на сегодня планы: зайти в деканат, отдать Владу одолженную на прошлой неделе книгу, посидеть в кафе, поработать над статьей о вокальном цикле… Но сначала… сначала…

Он глубоко вздохнул, вылез из-под одеяла и, как был, в трусах, уселся за секретер перечитывать приготовленные с вечера материалы по симфоническому творчеству Шостаковича. Страницы пестрели карандашными пометками: все это Саша читал, и не раз, а некоторые места так и вовсе знал наизусть. Ну и что? Молитву тоже знают наизусть, но тем не менее повторяют каждое утро. Повторяют неслучайно, потому что раз за разом находят в хорошо знакомом тексте новое, доселе скрытое содержание. Отчего бы и ему не найти что-то подобное? Саша скользил глазами по строчкам, кивал, хмурился, отрицательно покачивал головой, саркастически улыбался. Так и есть: самые лучшие статьи в этой стопке принадлежат его собственному перу. Пока их всего три, но сколько в них глубины, точности, ясности изложения! После защиты диплома он обязательно распечатает это набело и отнесет Дмитрию Дмитриевичу. Пусть гений знает, что есть в этом мире по крайней мере одна человеческая душа, способная встать рядом с ним по уровню понимания…

В дверь робко поскреблась мать: завтрак. Сашины родители относились к единственному сыну с хорошо понятным ему опасливым и отчасти виноватым обожанием. Человек может позволить себе быть лилипутом – такого рода ущерб разом переводит его в отдельную спаянную группу, с собственной идентификацией, укором, гневом, претензией. Лилипут точно знает, что имеет полное право сердиться на всех, и общество, покаянно потупившись, молчаливо признает свой грех и его правоту. Но что прикажете делать таким вот маленьким тщедушным людям, безнадежно застрявшим на пути от нормального человеческого облика к нормальному лилипутскому виду? Куда им пойти? Где отыскать подобных себе в беспощадном мире, ощетинившемся копьями презрительных и недоуменных взглядов? Каким воском залепить уши, чтобы не слышать за спиной шепота в коридоре родильного дома: «Надо же, они еще и рожают!..» Какими глазами смотреть потом на сына, унаследовавшего точно такие же постыдные параметры изгоя и вырожденца?

В свое время, когда на школьном уроке литературы учительница бодро излагала трафаретный урок про «маленького человека», глаза подростка-недоростка Саши Моисеева наполнялись горьким недоумением. У бедного гоголевского Акакия Акакиевича по крайней мере была мечта – а значит, его уже нельзя записывать в «маленькие». А вот Сашины родители не решались даже мечтать… Отец работал киномехаником в заштатном доме культуры; мать там же – билетером. Ничтожные зарплаты, трудный мышиный быт, и в глазах – вечная благодарность хищному коту жизни за то, что прошел мимо, не цапнул когтями, не вонзил зубы в крошечное, вспотевшее от ужаса тельце.

Они боялись гордиться сыном, когда тот с отличием окончил музыкальное училище; они едва не умерли со страху, когда затем Саша поступил в университет. И неспроста: генетическая память мыши требует держаться поближе к норке, подальше от открытых, хорошо освещенных пространств. Нет, они не стали возражать, но не потому, что считали решение сына правильным, а потому, что в принципе не осмеливались возражать никому, даже друг другу.

«Эй! – мог бы крикнуть им Саша. – Эй, проснитесь! Поднимите головы, посмотрите на меня! Я – не мышь, и, следовательно, вы тоже не мыши! Потому что гора еще может родить мышь, но никак не наоборот. Вы родили гору, родили гения! Слышите?! Те мамины соседки по роддому с их гадким недоуменным вопросом окотились грузчиками и солдафонами, тупицами и посредственностями! А ваш сын станет знаменитым философом; к его имени и фамилии – к твоей фамилии, отец!.. – будущие учебники присоединят эпитет «великий». Не «маленький» – «великий»! Эй! Немедленно перестаньте бояться!»

Мог бы крикнуть, еще как мог бы… – когда бы всерьез не опасался, что это убьет их на месте. У мышей крайне деликатная сердечно-сосудистая система.

– Хорошо, мама. Спасибо, мама. Папа уже ушел на работу? Мне тоже пора, в деканат и вообще. Да, яичница подойдет. Да, чашка кофе, хватит одной. Спасибо, мама, очень вкусно. Приду вечером, часам к восьми. Обязательно поем. Хорошо, мама.

Маленькая тщедушная женщина в крошечном детском передничке целует на прощанье маленького тщедушного сына в крошечном детском плащике. Ей тоже пора на работу – отрывать корешки билетов. Старые часы на стене громко отсчитывают секунды. Надо выходить наружу, в большой мир больших и хищных существ, на опасное открытое пространство. Страшно, но надо. Надо. Будь осторожен, сынок…

В деканате секретарша, раскрыв пухлый скоросшиватель, отрицательно покачала головой:

– Нет, пока не назначили.

Саша переложил портфель в другую руку, спросил нерешительно:

– А что такое? Что-нибудь не в порядке?

– Нет-нет, все в норме, – улыбнулась секретарша. – Завтра расширенное заседание кафедры, там и решат. Не волнуйтесь, Саша. Вы к защите допущены, значит, и дата скоро будет. Не терпится, а?

Он благодарно кивнул. В самом деле, приятно: секретарша улыбнулась, секретарша помнила его по имени. «Не волнуйтесь, Саша, вы допущены к защите…» И действительно, чего он боится? Судя по всему, пропажа рукописи не повлекла за собой никаких последствий. Иначе его давно уже вызвали бы на беседу в соответствующий отдел. И конечно, ни при каких обстоятельствах не допустили бы к защите. Это очевидно. Значит, все страхи были напрасными?

Саша вышел на лестницу перекурить. К его радостному облегчению примешивался едва уловимый оттенок разочарования. Получалось, что в органах прочли его книгу и не нашли ее заслуживающей внимания. Обидно... Хотя что они там понимают… Да нет, понимают достаточно – примеров тому уйма. Там понимают во всем – и в стихах, и в прозе, и в пьесах, и в философии, – сомневаться не приходится. Тогда почему не отреагировали, не приняли меры? Почему они делают вид, будто ничего не случилось?

«Погоди-погоди… – прервал Саша ход своих рассуждений. – А с чего ты взял, что случилось? Возможно, у них нет никакой рукописи, нет и не было! Возможно, она просто потерялась… ну, скажем, ты случайно вынул ее из портфеля и забыл в какой-нибудь аудитории? Нет, не вытаскивал. Точно? Точно. Не вытаскивал. И потом, я проверял портфель как раз перед уходом, и рукопись была там, сто процентов. А потом меня окликнул Влад. А уж при нем я не стал бы доставать ее ни при каких обстоятельствах. Вывод? Вывод прост: когда мы с Владом уселись на скамейку пить коньяк, «Человек» совершенно точно находился у меня…»

Он затянулся папироской и посмотрел на портфель, виновато притулившийся между стеной и ногой. Эх, если бы этот верный друг и товарищ еще умел говорить… Увы, портфель молчал.

Такси! Самое вероятное, что пропажа произошла там, в машине. Но как? Усевшись на заднее сиденье, он почти сразу задремал, а проснулся уже возле своей парадной. Эге-ге… Почему он так уверен в этом? Вполне вероятно, что там же, в такси, ему пришла в голову блажь полистать рукопись! Могло быть такое? Еще как: он никогда не упускал случая лишний раз перечитать абзац-другой, поправить формулировки, поставить недостающую запятую.

– Вот тебе и объяснение, – сказал Саша, обращаясь к портфелю. – Простейшее, а значит, самое правильное. Я вынул ее в машине, своей собственной рукой, стал просматривать – и заснул! Попросту заснул, как последний пьянчуга. А рукопись, естественно, выпала… Причем, скорее всего, выпала не на сиденье, а сразу на пол – возможно даже, соскользнула вперед, под кресло водителя. А потом… Потом шофер меня разбудил; я, ничего не соображая, взял портфель и двинул вверх по лестнице домой, а такси – фьють!.. – уехало. Я не удивлюсь, если окажется, что мой «Человек» до сих пор катается по городу, лежа под задницей таксиста. Что скажешь?

Портфель преданно взирал на хозяина блестящими глазами металлических замочков. Он заранее соглашался со всем и на любых условиях. Саша отнес в урну погасший окурок и отправился в библиотеку. Когда он закончил просматривать намеченный список изданий, было уже четыре. На выходе из БАНа, когда Моисеев уныло разглядывал обнаруженные в результате тщательной проверки карманов три гривенника, пятачок и еще раз, два, три… – шесть копеек, безуспешно прикидывая, как бы совместить необходимость перекусить с острым желанием выпить хотя бы сто граммов кислого «Алиготе», его окликнула знакомая студентка с кафедры:

– Саша, тебя Синьковский искал! Просил передать, что ждет на Второй!

Саша благодарно кивнул: эта весть счастливо разрешала мучившие его сомнения. Теперь можно смело зайти в столовку и взять суп, макароны и два куска хлеба. Или даже обойтись без макарон – излишества вредны бедному студенту. Растянуть-то желудок легко, а вот на какие шиши потом наполнять непозволительно раздувшуюся емкость? Хватит супа и хлеба с бесплатной горчицей. В сумме это тринадцать копеек, не так страшно. Главное, что уже не нужно беспокоиться о вине: вином его угостит Влад, причем не какой-то дешевой кислятиной, а вкусной «Алазанью» из-под Музиного прилавка. Саша ссыпал монетки в карман и двинулся через площадь в направлении университетской столовой.

День продолжал складываться как нельзя лучше. Поднос с хлебом вынесли как раз перед Сашиным приходом, так что ему удалось без труда выбрать два замечательно толстых полуломтя. Раздатчица супа, хотя и поморщилась в ответ на его робкое «пожалуйста, погуще», но зачерпнула действительно с самого низу. Пропустив мимо ушей пущенное вслед «Погуще ему! Видали?..», Саша сел в уголке, намазал хлеб горчицей, посолил и стал есть, медленно и аккуратно, не роняя ни крошки, ни капли, набирая неполной ложкой и тщательно пережевывая. По завершении трапезы он еще немного посидел перед пустой тарелкой, вслушиваясь в благодарное урчание живота, вздохнул и встал из-за стола. Теперь время вина. Хотя бы сто граммов вина, для полного счастья.

Он шел, как ел, мелкими осторожными шажками, и майский солнечный денек, дружелюбно посмеиваясь, приплясывал рядом на манер молодой веселой собаки, то забегая вперед, то отставая на минуту-другую, дабы хорошенько обнюхать бурлящий весенними соками тополиный ствол. Разгоряченный едой и ходьбой, Саша скинул плащик, сложил подкладкой наружу и повесил на сгиб руки. Свежий ветер с залива носился по линиям, как по линейке, заворачивал в переулки, прокатывался по дворам и, взметнув, исключительно восторга ради, какую-нибудь бесхозную бумажку, улетал дальше вверх по реке. Дышалось легко и свободно, и хотелось, чтобы день не кончался никогда.

В кафе на Второй линии было непривычно много народа, но едва лишь Саша вошел, в дальнем конце зала поднялся и замахал руками Влад Синьковский – сюда, мол, сюда!

– О, явился – не запылился! – приветствовала Моисеева буфетчица Муза Андреевна. – Иди, иди, Сашуля, тебя тут с полудня дожидаются. Заодно и нальют.

За столиком, кроме Влада, сидели две смутно знакомые Саше девицы откуда-то с младших курсов.

– Садись! – Влад сгреб со стула наваленные туда куртки. – Вот, храню место для гения наших дней… Девчонки, вы знакомы с этой глыбой, с этим матерым человечищем? Александр Моисеев, прошу любить и жаловать! Самый многообещающий в мире специалист по диалектическому материализму и марксистско-ленинской эстетике – после, конечно, Леонида Ильича, который тоже, как известно, много обещает. А это Ксеня и Женя, восточницы, второй курс... Саша, давай сюда плащ!

– Что пьем? – сказал Саша, усаживаясь и пристально оглядывая стол.

– Намек понял! – рассмеялся Синьковский. – Как говорил Дунаевский, Соловья-Седого Баснером не кормят. Погодите, я мигом!

Он метнулся к стойке. Пять минут спустя Саша потягивал из стакана белую «Алазань», блаженно жмурился и, невнимательно вслушиваясь в щебет «восточниц», думал о том, какой этот Влад, в сущности, хороший парень. Нельзя торопиться с выводами, нелепо обвинять человека на основании смутных подозрений. В конце концов, нет никаких реальных подтверждений дурным слухам о Владе Синьковском. С чего вообще люди взяли, что он стучит? На том лишь основании, что у парня постоянно водятся деньги и хорошая выпивка? Ну и что? Наличие сановных родителей и доступа в магазин «Березка» еще не означает работу сексотом КГБ. Вполне возможно, что Влад просто испытывает неловкость из-за своего привилегированного положения и пытается компенсировать это демонстративной щедростью. Чем не вариант?

Да, он публично отпускает опасные шуточки типа этой, про обещания Леонида Ильича. Но это тоже не показатель: во-первых, анекдоты про Брежнева рассказывают нынче примерно все, а во-вторых, с такими предками Синьковский должен чувствовать себя защищенным. Прав он или нет – другой вопрос, но факт остается фактом: по сути, в поведении Влада нет ничего подозрительного. А слухи… Известно, кто чаще всего запускает в народ подобную, как говорят на зоне, парашу – сами же опера и стараются. Надо же было ему, Саше, поддаться на такую дешевую уловку! Дошел до того, что повесил на ни в чем не повинного парня кражу рукописи, которую сам же, скорее всего, и выронил в такси по дороге домой! При том, что реально не видел от Влада ничего, кроме добра, вина, книжек, билетов на концерты… Да, кстати, о книжках… Саша полез в портфель за книгой о Малере.

– Влад, спасибо огромное, прочитал.

– Малер? – воскликнула, разглядев обложку, то ли Женя, то ли Ксеня. – Обожаю Малера! Мне недавно знаете, что принесли? Девятую симфонию в исполнении Клаудио Аббадо! Саша, вы, конечно, слышали об этом дирижере? Восходящая звезда, лучший на сегодня интерпретатор Малера…

Саша смущенно пожал плечами: нет, об этой восходящей звезде он ничего не слышал, увы. Железный занавес, сами понимаете. Он хоть и не совсем звуконепроницаем, но такого рода новости все равно доходят с большим опозданием… То ли Женя, то ли Ксеня всплеснула руками:

– Вы просто обязаны послушать! Пойдемте ко мне прямо сейчас. Это недалеко, на Большом, не доходя до церкви. Пять минут ходьбы.

– Вообще-то, мне пора… – замялся Саша.

– Кончай упираться, чувак, – Влад тряхнул его за плечо. – Пойдем немедленно. Мне тоже интересно. Пластинка уйдет, так и не услышим. Кстати, там рядом гастроном, а в тот гастроном грузинский сухарь завезли, не помню названия. То ли «Гурджани», то ли «Грудь Жени»…

Он подмигнул и захохотал, а любительница Малера – видимо, ее-то и звали Женей – возмущенно хлопнула шутника по руке. Саша слабо улыбнулся. Отказываться было неудобно – он чувствовал себя виноватым перед Владом. Кроме того, запись и впрямь могла оказаться интересной, не говоря уже об обещанной бутылке сухого вина. К восьми он домой, конечно, не успеет, но можно позвонить маме, чтоб не беспокоилась.

– Женя, у вас дома есть телефон?

– Нет, нету! – с потешной гримасой встрял Влад. – Студентки восточного факультета сообщаются записками через дупло. Как Маша с Дубровским... Что ты, в самом деле, дурацкие вопросы задаешь? Какая в наше время хата без телефона?

«Моя… – едва не ответил Саша. – Моим родителям поставили телефон всего три года назад».

– Хорошо, – проговорил он вслух. – Буду очень рад такой возможности. Спасибо…

Спустя три с половиной часа, когда, переполненный Малером и хорошим грузинским вином, Саша спустился на улицу, были уже сумерки. Он медленно шагал по Шестой линии в сторону метро, и тени ошеломительно блестящих идей мелькали у него в голове одна за другой. Можно не торопиться ухватывать их за хвост прямо сейчас: Саша точно знал, что всякой жар-птице свое время. Никуда не денутся, запишутся завтра, послезавтра, через несколько суток. Какой прекрасный получился день! Сколько хороших вестей, сколько мелких и больших удач! К последнему, без сомнения, относилось прослушивание Малера – одного из любимейших композиторов Шостаковича. Интерпретация этого Аббадо действительно очень хороша – у Кондрашина Малер звучит иначе, более академически, что ли.

И, что особенно важно, ему выпало сегодня прослушать Девятую – последнюю законченную симфонию великого Малера – и прослушать не когда-нибудь, а аккурат накануне премьеры Пятнадцатой великого Шостаковича, которая тоже имеет все шансы стать последней! Есть и другое знаменательное совпадение: предыдущими большими работами обоих композиторов стали вокальные произведения: «Песнь о земле» у одного и Четырнадцатая симфония у другого. Все это настолько интересно, настолько…

Кто-то грубо дернул Моисеева за плечо, вынудив его остановиться и поднять голову.

Прямо перед ним, загораживая дорогу, стояла высокая широкоплечая толстуха в мятом плаще-болонье и цветастой косынке. Правый глаз ее прикрывала большая темная гематома, зато левый, весь налитый кровью и злобой, угрожающе, не мигая, смотрел на маленького человечка с большим портфелем.

– Пристаешь, да? – нараспев поинтересовалась женщина. – Зачем пристаешь?!

– Простите? – ошеломленно пролепетал Саша. – Вы кто?.. Вы зачем?..

Он сделал попытку высвободиться, но тщетно. Более того, ситуация ухудшалась с каждой секундой: крепко вцепившись в рукав плаща, толстуха теснила Сашу к стене.

– Нажрался, да? Хулиган, да?! Нажрался и пристаешь?! – женщина со свистом втянула в грудь воздух и вдруг завопила во все горло: – Спасите! Помогите!

Саша хотел крикнуть, что его с кем-то спутали, что это ошибка, что он ни к кому не пристает, но страх начисто парализовал и голосовые связки, и мышцы, и элементарную способность к сопротивлению. Он безвольно болтался в мощной руке толстухи, наподобие куклы-марионетки с оборванными нитями, болтался и желал только одного: чтобы этот кошмар закончился как можно скорее – все равно как, лишь бы скорее и лишь бы закончился.

Рядом послышалась трель милицейского свистка, и толстую Карабас-Барабасиху, потрясающую своей несчастной пьерообразной жертвой, вдруг обступили невесть откуда взявшиеся добры-молодцы-дружинники в красных повязках. Пожалуй, впервые в жизни Саша Моисеев так обрадовался прибытию представителей правопорядка. Женщина разжала наконец пальцы, и он, почувствовав свободу, тут же отпрянул назад – хотя и не очень далеко, прямиком в руки одного из спасителей. Вокруг уже успела собраться небольшая толпа любопытствующих прохожих.

– Что тут происходит? – в круг, уверенно растолкав зевак, вступил среднего роста человек в кепке и с добрым, сразу располагающим к себе лицом – так, по крайней мере, показалось Моисееву.

– Да вот… ни с того ни с сего, – поспешно проговорил он, обращаясь к дружиннику кепке. – Я просто шел к метро, и вдруг…

– Значит, ни с того ни с сего, – весело перебил его тот. – Так и запишем. А что гражданочка скажет?

– А что тут сказать? – вскинулась толстуха. – Напал он на меня. Хулиган пьяный. И сразу по лицу – хрясть! Где это видано такое: женщину по лицу! Хулиганье… За что, почему? Может, он меня снасилить хотел, вот почему! Прямо на улице, где это видано такое!

Человек участливо покивал добрым лицом и снова повернулся к Саше:

– Это правда, молодой человек?

– Какая правда?! Ну какая же это правда?! – замотал головой Моисеев. – Это ложь! Чудовищная ложь! Я…

– Вы сегодня пили? Пили?

– Сегодня? – растерялся Саша.

– Сегодня. Пили?

– Я… пил. Но…

– Вот видите, – снова перебил его добрый дружинник. – Пили. А говорите – ложь. Значит, не ложь, если сами признаете, что пили… А вы, граждане, идите своей дорогой. Идите, идите! Представление закончено.

Последние слова человека в кепке адресовались уже зевакам, как будто, разобравшись в происходящем, он потерял интерес и к Саше Моисееву, и к Карабасихе-Барабасихе. Саша облегченно вздохнул. Похоже, представление и в самом деле закончено. Ну и история! Кому рассказать – не поверят… Он осторожно тронул добролицего за плечо:

– Я могу идти?

– Подождите, молодой человек… – дружинник мельком взглянул на него и обратился к подошедшему милиционеру. – Новиков, подгони машину. Будем оформлять. Граждане, расходитесь, расходитесь!

Милиционер кивнул и исчез.

– Так я пойду? – сказал Саша. – Мне надо на метро…

– Метро подождет… – человек сдвинул кепку на лоб и почесал в затылке. – Сами посудите, молодой человек, ну как мы можем вас вот так вот прямо сейчас отпустить в свете обвинений со стороны гражданки. В свете обвинений и в свете фонаря…

– Фонаря? Ка… какого фонаря? – холодея от дурного предчувствия, переспросил Саша.

– Как это какого? Того, который вы ей поставили.

– Я… ничего… не ставил, – с трудом вымолвил Моисеев. – Это ложь.

– Ну вот, снова-здорово! Опять вы мне про ложь заливаете… – дружинник укоризненно покачал головой. – Пройдемте, гражданин, пройдемте. Кто-нибудь, возьмите у него портфельчик. Вот ты – возьми!

«Ты» – молодой парень с красной повязкой с белыми буквами «ДНД» без труда выдернул портфель из ослабевшей Сашиной руки. Другой дружинник подхватил Моисеева под локоть; толпа расступилась, и Саша на ватных подгибающихся ногах проследовал к краю тротуара, где его поджидала гостеприимно распахнутая дверца милицейского газика. Внутренность «воронка» воняла сапожной ваксой, мочой и потными изнанками ментовских фуражек. Саша бессильно опустился на скамью рядом с белобрысым парнем в форме; вслед за ним в короб уже лезла проклятая Карабасиха со своим фонарем.

– Получишь на всю катушку, хулиган! – мстительно сказала она и замахнулась. – У-у, сволочь!

Саша в ужасе отшатнулся.

– А ну, не балуй! – не поднимая глаз, процедил белобрысый.

Но толстуха, как выяснилось, и не собиралась переходить к действию. В отличие от тщедушного «хулигана» с портфелем, она чувствовала себя в газике, как рыба в тазике, и, несомненно, хорошо знала здешние правила жизни.

– Само собой, начальник. Мне-то зачем? Пусть его урки в камере петушат. А я женщина честная, пострадавшая.

Белобрысый мент ухмыльнулся. Хлопнула, закрываясь, дверь, «воронок» вздрогнул и, каркнув двигателем, тяжело снялся с места.

 

8

 

Лучше всего подошла бы саперная лопатка, вот только где ее взять – да еще и так, чтоб не вызвать ничьих подозрений? В принципе, Боря мог бы одолжить лопатку у Володьки с третьего этажа: Володькин отец увлекался охотой и держал дома соответствующий инвентарь. Но по здравом размышлении от этой возможности пришлось отказаться. Для чего одалживают саперную лопатку? Ясное дело, не для того, чтобы вскопать огород. Такую малогабаритную вещь обычно берут в поход, в лес, на рыбалку.

– Ты чего, Борька, за город едешь, с палаткой? – спросит Володька. – Вроде как рановато, подожди до лета…

– Нет, не еду, – ответит Боря, потому что ложь в такие моменты только усугубляет недоверие.

– Тогда на фига тебе? Клад закапываешь?

Ну что на это скажешь? Конечно, можно отшутиться, замять объяснение. Да и лопатку Володька в конце концов вынесет, справедливо рассудив, что нет ему дела до соседских проблем. Но непроясненный вопросик тем не менее останется – останется и потом всплывет в самое неподходящее время. Например, когда придут с обыском и решат опросить соседей. Тут-то Володьке и вспомнится эта крайне показательная деталь... Нет-нет, нельзя одалживать, ни в коем случае.

Купить совочек покрепче в магазине детских игрушек? Тоже выглядит не очень логично. Понятно, когда такую вещь приобретает мамаша или бабуля, но семнадцатилетний парень? Ему-то зачем понадобился совочек? Подарок для младшего брата? Но у Бори нет ни братьев, ни сестер…

Мысленно перебрав и отвергнув несколько вариантов, Боря Литвин решился на заведомое преступление. Проходя мимо дворовой песочницы, он довольно неуклюже «споткнулся» и «уронил» свою школьную сумку, из которой уже весьма естественным образом высыпались книжки и тетради. Пока изумленные малыши в песочнице и их бдительные матери на скамейке, раскрыв рты, наблюдали за тем, как Боря собирает, отряхивает и возвращает в портфель свои принадлежности, ему удалось без особого труда умыкнуть заодно и один из оставшихся без присмотра совков. Унося добычу с места кражи и чувствуя на спине невинный взгляд ограбленного, но пока еще не обнаружившего пропажу четырехлетнего копателя, преступник, как мог, утешал себя тем, что непременно вернет совочек, если не сегодня, то завтра, если не завтра, то после…

«Ерунда! – мысленно обрывал сам себя Боря. – Ничего ты не вернешь! Во-первых, неизвестно, чья это вещь – малышей там была полная песочница. Во-вторых, даже если потом ты положишь совок точно туда, где взял, нет никакой гарантии, что он достанется именно обворованному хозяину. Кончено – отныне ты вор. Вот оно как: одно нарушение всегда тянет за собой целый шлейф запретных действий… Смотри: Достоевский, “Преступление и наказание”. И это еще не конец, парень».

Конец или не конец – сейчас, когда молоко уже убежало, нет смысла ломать руки и упрекать себя в глупой беспечности. Раньше надо было думать – когда соглашался взять на хранение Сашину гениальную книгу. А теперь, хочешь не хочешь, нужно брать в руки тряпку и подтирать за собой… если, конечно, получится.

Сначала-то казалось, что опасаться вообще нечего. Толстая пачка машинописных листов лежала себе в нижнем ящике Бориного секретера – лежала и никого не трогала. Никто не трогал и самого Сашу Моисеева, а значит, опасения оказались совершенно напрасными. Значит, были все основания надеяться, что пройдет еще совсем немного времени, и Боря сможет наконец вернуть рукопись ее автору и хозяину. А вместе с нею исчезнет и тревога – пусть минимальная, пусть несерьезная – не тревога даже, а так, некоторое неудобство, пятнышко, облачко на безмятежном небосклоне сознания. Облачко уплывет, и тогда уже останется только гордость – за то, что не струсил, за то, что взял на себя ответственность, сделал выбор.

Неприятности начались с вечернего телефонного звонка. Незнакомый женский голос звучал робко и виновато.

– Борис, извините, пожалуйста. Говорит мама Саши Моисеева. Возможно, вы знаете, где он?

– Кто, Саша? – оторопев от неожиданности, переспросил Литвин. – Нет, не знаю. А почему вы думаете, что я… что мы… Мы видимся с ним очень редко…

– Понимаю, извините, – тихо ответила она. – Просто он не пришел ночевать, и я обзваниваю всех его друзей и знакомых. Он держит свою записную книжку дома, вот я и… Извините, ради бога. Извините.

Уже положив трубку, Боря вспомнил, как сегодня в школе Ленька Коган хвастался, что на концерте в Филармонии пожал руку самому Шостаковичу.

– Можешь поздравить своего Сашу Моисеева, – сказал Ленька напоследок. – Он ухитрился пропустить событие века. Глупо, чувак, очень глупо. Где он был-то?

Боря тогда пожал плечами:

– Мне-то откуда знать? И никакой он не «мой» – с чего ты взял? Просто знакомый, не более того.

И вот теперь этот звонок. Странно. Хотя, зная Сашу, вполне можно было предположить, что парень попросту остался на чьей-нибудь хате по причине нетранспортабельности. Проще говоря, напился и отрубился. Много ли надо такому шмендрику? Наверняка это случалось с ним и прежде. С другой стороны, раньше Сашина мать никогда не звонила – то есть случай был из ряда вон выходящим, по крайней мере с ее точки зрения… «Не пришел ночевать» – это одна ночь или две? Или три?..

Боря мотнул головой, отбрасывая от себя это чужое во всех смыслах беспокойство. Он ведь всего лишь десятиклассник, не так ли? Школьник, обычный школьник. Разве сторож он взрослому, полузнакомому человеку, студенту-дипломнику Ленинградского университета? Разбирайтесь сами, ладно? Он и так уже чересчур… гм… – в общем, давайте сами, сами, без Бори Литвина!

В течение всей следующей недели он ни разу не заглядывал на Вторую линию – не из принципа, а просто по причине крайней занятости: близились выпускные экзамены, одна за другой шли городские контрольные работы – простые для вымуштрованных элитной школой без пяти минут выпускников, но требовавшие повышенного внимания именно по причине своей простоты.

– Не расслабляйтесь, не теряйте концентрации! – не уставал повторять Зяма, сильно смягчивший убийственную остроту ястребиного взгляда в преддверии близкого расставания с оперившимися птенцами. – Помните: последние метры всегда самые опасные!

Боря зашел в кафе лишь дней через десять после телефонного разговора с матерью Моисеева. Буфетчица Муза Андреевна в ответ на вопрос о Саше недоуменно пожала плечами:

– Не знаю, Боренька. Давно уже не было. Все спрашивают, а мне-то откуда знать? Говорят, он и в университете не появляется. Похоже, случилось что-то… А что?

Литвин сел у стойки спиной к залу и сосредоточился на чашечке с кофе, но неприятное чувство не рассасывалось. Он инстинктивно поискал определение этому состоянию, потому что словесная картина часто содержит в себе если не рекомендацию к действию, то хотя бы объяснение происходящего. Физически ощутимое присутствие отсутствия? Наверно, так. Тут вам и объяснение, тут вам и рекомендация: катись отсюда, и поскорее. Дома тоже найдется «присутствие отсутствия»: недоделанных уроков на завтра. Не допив кофе, Боря спрыгнул с табурета. И действительно, на улице ему довольно быстро – еще не доходя до Среднего – перестало видеться виноватое Сашино лицо – просто исчезло, растаяло в чистом майском воздухе...

Затем он почти не вспоминал о Моисееве, пока, где-то в начале двадцатых чисел, не прозвенел звонок номер два.

– Это я, – сказали в трубке, и Боря, сразу узнав говорящего, тем не менее спросил:

– Кто это «я»?

– Саша, – после секундной заминки ответил тот. – Нам необходимо поговорить.

– Саша… – повторил Боря, не зная, радоваться ему или огорчаться. – Где вы были все это время?

– Нам необходимо поговорить. Не по телефону.

Боря помялся, ища повод отказать.

– Вообще-то, у меня сейчас выпускные. Контрольные, экзамены. Головы не поднять.

– Это необходимо, – упрямо проговорил Саша. – Не только мне, но и вам.

– Хорошо, – сдался Боря. – Как насчет завтра, в полчетвертого?

– Подойдет. Только не на Второй. Если я правильно помню, на Среднем есть мороженица, справа, если идти от метро.

– Действительно, есть. А почему не…

– Буду ждать вас там, – сказал Саша и повесил трубку.

На следующий день Боря не сразу вспомнил причину своего дурного настроения, но, вспомнив, еще более утвердился в нем. В школе он был рассеян и необычно молчалив, отвечал невпопад, не смеялся шуточкам Витьки Алексеева и не выходил покурить с кентами, а одиноко стоял в сторонке, глазея во двор, на облупленные стены, совершенно не изменившиеся с тех пор, как они впервые предстали его взгляду без малого два года тому назад.

«Если бы тогда я ответил иначе, ничего этого не было бы, – думал Боря. – Но кто ж тогда мог знать? Разве кто-то предупредил меня о последствиях? Мама просто спросила, хочу ли я перейти, и я ответил: хочу. Чушь какая-то…»

В мороженице на Среднем проспекте галдела компания школьниц с косичками. Саша сидел в глубине за дальним столом. Войдя, Боря не сразу узнал его, а узнав, обомлел: с наголо обритым черепом, нетвердо держащимся на тоненькой шее, Моисеев походил на птенца, сиротливо сидящего в покинутом братьями и родителями гнезде. Казалось, что он вот-вот распахнет огромный, на все лицо, клюв и заверещит, требуя, умоляя, прося червячка.

«Вернее, сто грамм вина… – поправил свое первое впечатление Боря. – Из червячков мы уже выросли».

– Ничего себе, – сказал он вслух, усаживаясь напротив Саши и незаметно для себя самого переходя на «ты». – Это кто же тебя так?

Моисеев скривил губы в печальной полуулыбке:

– Пятнадцать суток за мелкое хулиганство. Я теперь уголовный элемент, нарушитель общественного порядка. Среди бела дня избиваю на улицах трудящихся граждан женского пола.

– Ничего не понимаю. Это шутка такая? Что случилось? Ты можешь объяснить по порядку?

– А зачем, ты думаешь, я тебя позвал? – Саша вздохнул и начал рассказывать.

Представление уличного театра Карабасихи-Барабасихи продолжилось в отделении милиции. Толстуха воодушевленно описала сцену зверского избиения, подтвержденную на месте свидетелями из числа дружинников. Протокол составлял молоденький лейтенант деревенского вида. Буквы явно давались ему нелегко; лейтенант потел, шевелил губами и подолгу думал, прежде чем приступить к очередному слову. Робкие Сашины попытки возразить мешали и без того трудному процессу правописания; так что в итоге дежурный офицер потерял терпение и отправил «хулигана» от греха подальше в камеру для задержанных, именуемую в просторечии «обезьянником». Там уже томились два представителя отряда приматов: здоровенный поддатый мужик в майке и трениках, на роль гориллы, и сухопарый дядька неопределенного возраста, соответствовавший скорее орангутангу. Щупленький Саша Моисеев вряд ли мог претендовать в этой компании на что-то большее, чем на звание мартышки.

– Ты кто, фраерок? – поинтересовался сухопарый, не поворачивая головы.

– Я… студент.

– Ясен пень. За что?

– Я… не знаю… – развел руками Саша. – Ни за что, собственно говоря. Я просто шел по улице, и…

– Ясен пень, – перебил его дядька. – Вот и я ни за что. Значит, будем оба-двое. Мы ни за что, а этот – за квартирный дебош.

Он кивнул на здоровяка, который непрерывно мерил шагами камеру из конца в конец.

Саша сел на краешек привинченной к стене скамьи.

– Садись крепче, студент! – посоветовал ему разговорчивый орангутанг. – Привыкай. Хотя тут, в ментовке, ясен пень, ни лечь толком, ни пожрать волком. Но ты не мохай, на киче не в пример лучше.

– На киче?

– В тюряге, – пояснил дядька и мечтательно вздохнул. – Нас-то с тобой на кичу повезут – там все ни за что сидят, как мы. А этого, думаю, отпустят. Баба евонная прибегет, будет слезы лить, вот и отпустят. Где справедливость, студент? Кто ни за что – на кичу, а кто за что – на волю? Что молчишь? Замохал? А ты не мохай, не мохай, привыкай. На киче не в пример лучше…

Час спустя Сашу дернули из камеры подписывать протокол.

– Вот здесь и здесь, – неуклюжий лейтенантский палец ткнул в нужные места.

– А можно сначала прочитать? – едва слышно поинтересовался Моисеев.

– Что-о-о? – грозно вопросил лейтенант, привставая со стула. – Прочитать? Может, тебе еще и пятки почесать? Обнаглели, понимаешь… Ты что, думаешь, я из-за тебя стану протокол переделывать? Подписывай! Ну?!

Саша взял ручку – она плохо держалась, вываливалась из дрожащих пальцев, и кое-как подписал. Его вернули в обезьянник, к горилле и орангутангу. Второй, кстати, как в воду смотрел относительно первого: ближе к полуночи в отделение пришла опухшая от побоев жена и после недолгих, но очень слезливых переговоров с дежурным офицером увела дебошира в мир людей, на волю. Зато «тех-кто-ни-за-что» уже на следующее утро запихнули все в тот же вонючий воронок, и вскоре они уже стояли в числе других таких же приматов пред светлыми очами народного суда.

Всю предшествующую суду ночь Саша, как ни старался, не мог уснуть, ворочался на лавке, смотрел в серый с ржавыми разводами потолок, думал о родителях и о том, как вредно им волноваться. Позвонить ему не разрешили, и он не стал настаивать: по всем расчетам, этот бессмысленный кошмар должен был закончиться вот-вот, возможно, утром, возможно, в течение дня. Освобождение дебошира указывало на это самым недвусмысленным образом: если уж отпускают домой человека, измочалившего жену так, что на лице не осталось живого места, то зачем держать в милиции его, простого советского студента, предположительно ударившего женщину всего лишь один раз?

Он тщательно готовился к защите, раз за разом мысленно прокручивая свою оправдательную речь. Речь была страстной, умной и убедительной, хотя и адресовалась неизвестно кому: то ли милицейскому начальнику, то ли судье, то ли ангелу-спасителю – неважно! Должен же в итоге найтись кто-нибудь, кто согласится выслушать его до конца! Должен, обязательно должен! Быть такого не может, чтоб не нашелся!

Поглощенный оттачиванием аргументов, Саша почти не обращал внимания на ход судебного заседания, пока сидевший рядом мент не толкнул его в бок:

– Приготовься, ты следующий!

Саша поднял голову: подходило к концу рассмотрение дела о продлении ареста его сухопарого соседа, вора-карманника с чрезвычайно подходящей фамилией Суслопаров.

– Зачем, Суслопаров? Соскучились по камере? – с выражением укоризненного сочувствия вопрошала судья, круглолицая женщина средних лет.

– Не брал я. Ни за что сажаете, – мрачно отвечал дядька.

Потом вызвали Моисеева, зачитали протокол, заслушали свидетелей. Карабасиха к суду приоделась и держалась немного скромнее, зато дружинники врали с прежней немногословной уверенностью. Судья рассеянно перелистывала на столе бумаги и время от времени повторяла: «Короче… короче… короче…», а затем вдруг спросила, не поднимая головы:

– Подсудимый, признаете вину?

– Я не совершал ровным счетом ничего из того, что мне инкриминируется, товарищ судья, – твердым лекторским голосом произнес Саша. – Начать с того, что я правша. Уже одно это доказывает мою невиновность.

– Доказывает? – с явным интересом перебила его судья, впервые оторвавшись от своих бумаг. – Это как же?

– Вообще-то, я намеревался коснуться этого в дальнейшем, но, если уж вы спросили, отвечу. Синяк у потерпевшей стоит под правым глазом, следовательно, удар был нанесен слева. А я, как уже отмечалось, правша.

Круглое лицо судьи вдруг затряслось от сдерживаемого смеха.

– Пра-а-а-вша? – повторила она и уронила голову на стол.

Вслед за судьей прыснули заседатели, секретарь-машинистка, милиционеры – и в следующую секунду хохотал уже весь зал.

– Ох… повеселил так повеселил… – проговорила наконец председательница суда, утирая выступившие слезы. – Вы, наверно, иностранных детективов начитались, гражданин подсудимый? Это ведь у них там такие вот речи, насчет правши. А здесь суд народный. Здесь все проще, понятней, по-народному. Напакостил – получи. Не поняли? Ничего, пятнадцать суток отсидите – поймете… – она сделала знак секретарше: – Кто там следующий?

– Пойдем, правша, – ухмыльнулся мент, крепко беря Сашу за плечо. – А ты, оказывается, юморист-сатирик…

 

9

 

– Молодые люди! Молодые люди!

Боря и Саша обернулись: из-за прозрачной витрины с конфетными вазами и пачками позапрошлогоднего печения на них осуждающе смотрела продавщица в кружевной наколке.

– Вы уже полчаса сидите и ничего не покупаете! Хотите поговорить – на улице тоже есть скамейки. А тут люди мороженое едят.

Галдящие школьницы разом смолкли и развернули в их сторону свежие любопытствующие мордашки.

– У тебя есть деньги? – спросил Саша.

– Сейчас…

Боря подошел к прилавку взять два по сто сливочного пломбира и бутылку воды.

– Без обид, молодой человек, ладно? – сказала продавщица, окуная массивную ложку в мисочку с мутной теплой водой. – Вы, я вижу, студенты, люди приличные, бормотуху не распиваете, как некоторые. Но мне тоже надо как-то план выполнять. А как его выполнишь на одном сливочном? Хоть бы крем-брюле завезли…

Он вернулся с подносом, выгрузил на стол металлические вазочки, ложки, стаканы, бутылку минералки. Саша сидел молча, смотрел в пространство на ему лишь одному видимую картину. Теперь он напоминал то ли чудом выжившего узника фашистского концлагеря, то ли сбежавшего из колонии подростка-беспризорника – непременного персонажа фильмов о двадцатых годах Советской России.

– Вообще-то, странно, – нарушил молчание Боря. – Ну, ментов и судью еще как-то можно понять – им, допустим, было недосуг разбираться. Но тетка на улице – ей-то какой расчет? Зачем она тебя оклеветала?

Саша подцепил краем ложки крошечный кусочек пломбира, аккуратно положил его в рот и зажмурился.

– Знаешь, когда меня выпустили, я дошел по Литейному до ближайшей мороженицы и купил там сто граммов «Алиготе». Я помнил по прежнему опыту, что это жуткая кислятина, но у меня в кармане оставалось всего двадцать восемь копеек. Как раз на полстакана, даже на одну копейку больше, чем надо. И знаешь… – он повернул к Боре светящиеся лихорадочным блеском глаза. – Знаешь, это оказалось так вкусно! Так вкусно! Я в жизни не пробовал ничего вкуснее... Жаль, что тут не курят.

– Да, жаль. Но на Вторую линию ты не захотел.

Моисеев печально усмехнулся.

– Мне как-то не хочется заявляться туда в таком виде. Подожду, пока волосы отрастут. А что касается тетки-Карабасихи, то я и сам не знал, что думать. Единственное, что приходило в голову: возможно, ее кто-то обидел – кто-то похожий на меня. И она теперь мстила ему в моем лице. Чушь, конечно, но трудно было придумать что-то более логичное. После суда нас – меня и еще дюжину осужденных – привезли на улицу Воинова, в заведение, называемое Шпалеркой. Слыхал о таком?

– Нет.

– Старая тюрьма, еще дореволюционная. Примыкает к Большому дому.

– К Большому дому? – переспросил Боря. – Значит…

– Ничего не значит, – Саша мотнул стриженой головой. – Там сидят все, без разбора. Суслопаров, кстати, не врал: в тюрьме намного уютней, чем в обезьяннике. Кормят, есть распорядок. Нас – тех, кто посажен на пятнадцать суток, – возили на всякие работы. В основном уборка территории. Машешь метлой, таскаешь носилки – не так уж и трудно, жить можно. Если за день хорошенько устать, то ночью спишь без проблем. В общем, привык. Едой я не сильно избалован, а тюремная баланда ненамного хуже самого дешевого супа в университетской столовой. Только вина очень хотелось, и курить тоже. Мама нашла меня только на четвертый день, передала папиросы, но их тут же расстреляли. Как людям не дашь?

– И что теперь? Они сообщат в университет?

Еще одна печальная усмешка.

– Подожди, не забегай вперед. Мои упражнения с метлой продолжались ровно неделю. Утром восьмого дня меня оставили в камере. Потом пришел надзиратель и повел – коридорами, лестницами, галереями, вдоль запертых дверей камер – долго-долго. Вел, как в книжке у Солженицына, с остановками лицом к стене, когда кто-то такой же попадался навстречу. Я сказал тебе, что за неделю успел привыкнуть и перестал бояться, но тут испугался снова. Потому что в тюрьме любые перемены – к худшему. Чтобы отвлечься, я попробовал представить себе, куда меня ведут – хотя бы топографически. Если судить по длине пути и поворотам, мы дошли до противоположной стороны квартала, до улицы Каляева. Так, кстати, потом и оказалось. Меня привели на допрос к следователю КГБ.

– Понятно, – тихо проговорил Боря.

– Вот и мне сразу все стало понятно. В принципе, можно было догадаться и раньше, но у человека в такие моменты срабатывают защитные механизмы. Элементарное вытеснение: не хочется признавать существование худшего. Хочется надеяться на лучшее. Хочется выдумывать фантастические объяснения о тетке-Карабасихе. А она-то была вовсе не Карабасихой, а самой Софьей Власьевной.

– Какой Софьей Власьевной?

– Советской властью. Грубой брехливой бабищей с тяжким задом, хамским выговором и фонарем под глазом. Такая она и есть, Боря, в точности. Я это только там и осознал, на Каляева.

Моисеев замолчал, давая Боре возможность переварить услышанное.

– Значит, все было подстроено?

– Всё, – кивнул Саша. – Всё оказалось спектаклем. И, похоже, только я один и не понимал, что это спектакль. А все остальные знали – и толстуха с фонарем, и дружинники, и менты, и люди в суде. Наверно, поэтому они так и потешались над моей глупой наивностью. Правша! Действительно, смешно.

– А зачем тогда эта первая неделя? Почему не сразу…

– Это как раз ясно. Хотели, чтобы я понял, что меня ждет, если не соглашусь на их условия. Чтобы нанюхался тюремной вони. Следователь так и сказал: «Теперь, Александр Александрович, вы получили некоторое представление о своем предполагаемом будущем. Если, конечно, вас признают вменяемым. А если не признают, то будет, боюсь, намного, намного хуже…»

– Он имел в виду психушку? Но за что? На каком основании?

– Моя книга… – Саша глубоко вздохнул. – У него на столе лежала моя книга «Человек в мире». Конечно, она вовсе не завалилась под сиденье в случайном такси. Следователь сказал, что претендовать на опровержение научно обоснованного учения Маркса-Энгельса-Ленина может в наше время только душевнобольной.

– Но ты ведь… ты не опровергаешь, ты развиваешь…

– Как выяснилось, это еще хуже, – покачал головой Саша. – Развивать – значит встать вровень. А психбольницы, по словам следователя, буквально ломятся от бедолаг, которые встали вровень с Наполеоном, Эйнштейном и Станиславским. Так что мои притязания придутся там как раз впору.

Он снова помолчал, молчал и Боря. За соседним столом завершилось девчоночье пиршество, и теперь школьницы шумно собирали свои сумки, украшенные переводными картинками из суперпопулярного мультфильма «Ну, погоди». Продавщица, опершись на прилавок, тоскливо смотрела в окно – не везут ли дефицитное крем-брюле?

– У тебя пломбир растаял, – неловко проговорил Саша. – Ты что, не будешь?

– Можешь взять, – кивнул Литвин.

Моисеев пододвинул к себе мороженое.

– Я совсем не герой, Боря. По-моему, я уже говорил тебе об этом. Чтобы напугать до смерти, меня даже не нужно бить – достаточно простой угрозы. Я сказал об этом следователю, и он засмеялся – мол, знаю, знаю, Александр Александрович. Я спросил: тогда зачем это все? Зачем этот спектакль? Зачем вы протащили меня через обезьянник, через суд, через камеру в Шпалерке, через эти пятнадцать суток? Можно было с тем же самым успехом вызвать меня повесткой, и я точно так же пришел бы, заранее согласный на все! Зачем? – Саша поднял глаза от вазочки. – И знаешь, что он мне ответил? Он снова рассмеялся и сказал: «Зачем? Затем, что мы можем, Александр Александрович. Как вам нравится такое объяснение?»

Моисеев скреб ложечкой по дну, а Боря смотрел на него через стол, не зная, что думать об этом человеке.

– И что они от тебя хотели? Чтобы ты отдал им все копии «Человека»?

– Не только. То есть копии я сдал им сразу. Все четыре. Известно ведь, что «Эрика» берет четыре копии – есть даже песня такая, у Галича… – Саша вдруг наклонился над столом и еле слышно прошептал: – Но я печатал сам и сделал пять. Пятая – у тебя. Об этом не знает никто, кроме нас с тобой. И я скорее умру, чем расскажу. Клянусь тебе, чем хочешь. Но я надеюсь, что ты не держишь рукопись дома. Потому что туда могут прийти с обыском.

Боря едва удержался от того, чтобы вскочить. Ничего себе заявки! С обыском? К нему? Домой, к родителям? Но почему, с чего это вдруг? Он покашлял, прочищая внезапно осипшее горло.

– Ты хочешь, чтобы я вернул ее тебе?

– Нет-нет, что ты! – замахал руками Моисеев. – Это слишком опасно. Держи пока у себя. Но не дома. Потому что ты в списке.

– В списке? В каком списке?

Саша замялся.

– Понимаешь, дело не обошлось рукописью. Я согласился сотрудничать. Теперь я стукач… – он виновато взглянул на Борю и отвел глаза. – А что мне было делать? Говорю ведь: я был заранее готов на все…

– В каком списке? – повторил свой вопрос Боря.

– Они дали мне список. Длинный, больше ста фамилий. И рядом с каждой фамилией – цифра. Я спросил, что это. А это, говорят, число страниц, которые вы напишете о данном конкретном фигуранте. О ком-то одну страничку, а о ком-то – восемь. Можно больше, но меньше – никак. И я… я написал.

Литвин потер ладонью вспотевший лоб.

– И обо мне тоже?

Саша молча кивнул.

– Что? Сколько? – Боря даже не заметил, что выкрикнул это в полный голос.

– Тише… – прошипел Саша. – Не бойся, о тебе была всего одна страничка, по минимуму. Только хорошее, и всё правда. Что ты школьник, интересуешься литературой и философией, бываешь в кафе «Скиф»…

– Какой скиф?

– Как выяснилось, это официальное название нашего кафе на Второй, – Саша хмыкнул. – По-моему, этого даже Муза не знает…

Они помолчали. Потом Моисеев сказал ровно и безразлично, как будто речь шла о ком-то другом:

– А меня из университета выгнали. Не допустили к диплому. С формулировкой: «За пропуск занятий и несоответствие моральному облику советского студента». Я только сегодня утром узнал. И не стал спрашивать, почему не соответствую. На все вопросы «зачем?» и «почему?» мне уже ответил мой следователь: «Потому, что можем». И точка.

«Пора уходить, – подумал Боря. – Похоже, все уже сказано».

– Что будешь делать? – произнес он вслух.

Саша так же безразлично пожал плечами:

– Сначала обойду всех тех, о ком написал. Расскажу, как было.

– Не боишься?

– Чего? – горько скривился Саша. – Что станут презирать? Вряд ли станут. Там, где не было никаких ожиданий, нет и разочарования. Да и не думаю, что я понаписал там что-то такое, чего в Большом доме не знали бы.

– Я не об этом. С тебя не взяли подписки о неразглашении?

Моисеев опять пожал плечами:

– Ах, ты об этом… Взяли, конечно, взяли. Но я, как и всякий истинный трус, боюсь только той угрозы, которая прямо перед глазами. Пока есть свобода, надо делать правильные вещи. А если возьмут снова, я снова соглашусь на все, что они от меня потребуют… – он подмигнул Боре. – На все, кроме одного. В этом можешь быть уверен.

– Ладно, держись, – проговорил Боря, поднимаясь со стула. – Мне пора. Пока.

– Прости, – глядя в сторону, сказал Саша Моисеев. – И прощай. Нам лучше некоторое время не встречаться. Будь осторожен.

– И ты тоже.

Литвин вышел на улицу – рука об руку со своей паникой. Страшное слово «обыск» гремело в его ушах, плыло над Средним проспектом наподобие праздничного транспаранта, посвистывало в шаркающих шагах прохожих. Первым побуждением было, конечно же, острое желание немедленно, как можно скорее избавиться от проклятой рукописи! Если бы она лежала сейчас в Бориной сумке, то он тут же, без колебаний, отправил бы ее в ближайший мусорный бак. Да-да, швырнул бы вот в эту урну и ушел, ни разу не обернувшись. Он не должен Саше Моисееву ничего и не собирается попусту подвергать опасности себя и родителей из-за человека, который с такой легкостью готов предать всех и каждого, и более того, рассказывает о своем предательстве на каждом углу! «Я слабый, меня так или иначе заставят, поэтому я заранее согласен на любую пакость…» – ничего себе оправдание!

Если ты такой слабый, то незачем было и браться за… за что?.. гм… В этом месте праведное возмущение Бори провисало, теряло опору. Честно говоря, в Сашиных действиях Боря не усматривал ничего преступного. В конце концов, Моисеев сам называл себя убежденным марксистом, основывал свои построения на диалектическом материализме и ценил основоположников. Человек ни в коем случае не намеревался стать антисоветчиком или диссидентом. Он просто занимался философией в советском государственном университете и при этом записывал свои мысли. Мыслей оказалось много, Саша их систематизировал, получались статьи, а потом книга. Что в этом плохого? Зачем по столь ничтожному поводу напускать на него Софью Власьевну с фонарем под глазом? Потому лишь, что «могут»?

По мере приближения к дому Борина решимость избавиться от рукописи все слабела и слабела. Как потом сказать об этом Саше, который уверен, что единственный оставшийся экземпляр его «великого» труда хранится в безопасном месте? И вообще, надо ли произносить вышеупомянутое слово «великий» с такой циничной ухмылкой? Кто поручится: возможно, это и впрямь гениальная книга, одна из вершин человеческой мысли, подобная творениям Аристотеля, Гегеля и Маркса? Неужели он, десятиклассник Боря Литвин, должен взять на себя ответственность за уничтожение последней ее копии? Не слишком ли тяжелая ноша для обычного школьника? Как нести ее потом, как вспоминать о своей минутной слабости, о своей отвратительной трусости?

Да, Саша тоже трус и слабак, но разве этот факт оправдывает Борину трусость? Пересаживаясь на автобус, он вспомнил Сашины слова о том, что тот скорее умрет, чем выдаст последний экземпляр. Это звучало полнейшим диссонансом предыдущим признаниям в априорной готовности предать всё и вся при малейшей угрозе болью. В самом деле, Моисеев выплеснул перед следователем всю свою подноготную, написал доносы на близких друзей и просто знакомых, согласился сотрудничать, то есть доносить и в дальнейшем… – иными словами, пошел до конца. До конца, но не совсем. Книгу он все-таки не отдал. Значит, предательство книги было для Саши хуже боли, страшнее смерти.

Говорят, в лагерях люди выживали, относясь к соседям по принципу «умри ты сегодня, а я – завтра». Скорее всего, Саша повел себя у следователя именно так: вы, друзья, умрите сегодня, а я – завтра. Но с книгой вышло иначе. Ради книги он был готов поменять очередность смертей, выставив вперед самого себя. Это означало, что, выкидывая рукопись в мусорный бак, Боря отправлял ее туда в комплекте с автором…

На остановке, поджидая второй автобус, он впервые подумал о принципиально ином решении. Конечно, оставлять книгу дома было бы крайне опасно – как и передавать ее на хранение даже супернадежным знакомым. Супернадежных нет в природе – ну разве что земля, которая, как известно, вовеки стоит. Вот ей-то и нужно отдать рукопись – земле. Закопать, заметить место. Пусть потом приходят с обыском: уж он-то, Боря, не выдаст. Даже если сам Моисеев проговорится, укажет на него, всегда можно будет сказать, что я, мол, давно уже избавился от опасного свертка – выбросил его в мусорный бак, согласно первому естественному порыву. Это наверняка прозвучит очень убедительно, учитывая, что еще в момент выхода с конечной станции метро Боря так и намеревался поступить.

Оставалось лишь продумать технические детали…

Сворованный в песочнице совочек призывал к действию, и Литвин с трудом удержался от того, чтобы проделать намеченное тем же вечером. Спешка – плохой союзник даже в том случае, когда следует поторопиться. Боря дождался, пока погаснет свет в спальне родителей, и лишь тогда, надев для пущей конспирации зимние перчатки, приступил к делу. Копия и в самом деле оказалось весьма подслеповатой, хотя и читаемой, если немного попривыкнуть. Но неблагоприятные условия хранения, несомненно, могли обернуться для книги самыми фатальными последствиями. Рукописи, может, и не горят, зато гниют за милую душу. Учитывая это, Боря обернул «Человека в мире» в несколько газетных слоев, а затем утюгом запаял получившийся сверток в толстый полиэтилен. Получилось компактно и надежно.

На следующий день, вернувшись из школы, он натянул резиновые сапоги, заткнул сверток за пояс и отправился на прогулку, за линию Балтийской железной дороги. Вокруг не было ни души – примерно как в пропахшем креозотом межрельсовом пространстве за Домом культуры имени Капранова. Правда, здесь по другую сторону располагались не стальные, а воздушные пути: где-то там, на востоке, за влажными березовыми перелесками лежали взлетно-посадочные полосы Пулковского аэропорта.

По грунтовой дорожке Боря дошел до края леса и обнаружил там подходящий ориентир в виде бетонного реперного столбика, отмечавшего неизвестно что, но явно настроившегося провести в здешнем запустении ближайшие несколько десятилетий, а может, и больше. Литвин сел на подсохший после зимы пригорок и осмотрелся. Место хорошее, солнечное, вода здесь явно не задерживается даже во время серьезного дождя. Самое то. Он достал из кармана куртки складной нож и совочек и, аккуратно срезав прямоугольник дерна, выкопал ямку глубиной в тридцать-сорок сантиметров. «Человек в мире» вошел туда точно по размеру, как влитой.

Засыпав ямку землей и вернув дерн на место, Боря встал и придирчиво осмотрел место с разных сторон. Получилось хорошо, совсем незаметно. Если не знать, в жизни не догадаешься, что где-то здесь лежит гениальное творение современности. Он вымыл в луже нож и совок и положил их сушиться на траву. Уходить почему-то не хотелось, как будто здесь, в пяти метрах к северу от безымянного реперного столбика, оставалось нечто очень существенное даже не для Саши Моисеева, а для него самого, школьника Бори Литвина. Что именно он только что закопал здесь? Свой страх? Кусок прошлой жизни? Часть жизни будущей? Кто его знает…

– Спи спокойно, дорогой «Человек»! – вслух, насмешкой нивелируя странное ощущение момента, проговорил Боря. – Как знать, свидимся ли и в каком мире, но Софье Власьевне ты точно не достанешься. Знаешь почему? Потому, что мы тоже можем.

Он подобрал подсохшие инструменты и, посмеиваясь, ходко двинулся назад, домой, готовиться к очередной годовой контрольной. Теперь, когда все уже было позади, недавние опасения казались сильно преувеличенными, а предпринятые едва ли не шпионские меры предосторожности – смешными в своей нелепой чрезмерности.

 

10

 

Евсей Соломонович Корецкий был убежденным коммунистом-интернационалистом. Именно так он определил бы себя в ответ на вопрос «кто ты?», если бы требовалось непременно ответить коротко, одним словом. Вообще-то, строго говоря, определение «коммунист-интернационалист» содержало в себе два слова, хотя и через тесную-претесную черточку, но для Евсея Соломоновича они сливались в одно, принципиально неразделимое понятие. Коммунистынтернационалист – вот так, пусть длинно, зато правильно.

Все остальное представляло собой детали – важные, но менее существенные. Заслуженный учитель, авторитетный преподаватель истории, автор методических брошюр и статей в «Учительской газете», секретарь партийной организации элитной физико-математической школы, фронтовик, начавший войну командиром орудийного расчета на Синявинских болотах и закончивший ее в сердце фашистского логова Берлине – орденоносным капитаном, начальником штаба гвардейского артиллерийского полка, – всего этого хватало не на одну, а на три биографии. И тем не менее главным ему всегда казалась не сама эта длинная жизнь – вместилище личных и оттого мелких в историческом масштабе событий, а вышеупомянутое длинное слово, в чьих торжественно-твердых «н» и стремительно-свистящих «ст» ясно слышалась поступь грядущих поколений, уверенно марширующих в направлении светлого будущего всего человечества.

Нужно сказать, что коммунистынтернационалистом Евсей Соломонович стал далеко не сразу – в отличие от детей революционного пролетариата, которые, согласно марксистской теории, всасывают предрасположенность к правильному учению вместе с молоком угнетенной, позвякивающей капиталистическими цепями матери. Родителей, увы, не выбирают. Вот и маленький Ося – или, как его нарекли на восьмой день после отсекания крошечного, назначенного крайним, кусочка плоти, Иосиф-Гирш – родился в безнадежно мелкобуржуазной семье местечкового сапожника Корецкого, причем не один, а вслед за братом-близнецом Исроэлем-Шмилем.

Местечко располагалось в ста сорока верстах от стольного города Киева и носило странное название Тетиев – говорили, что по имени свирепого половецкого хана. Возможно, эта тянущаяся из тьмы времен свирепость и стала причиной несчастливой судьбы множества его обитателей – из века в век, род за родом. Евреев Тетиева – а именно они составляли от резни до резни основное население местечка – убивали, насиловали и жгли с редкой по жестокости систематичностью, которая ярко выделялась даже на густо залитом еврейской кровью фоне людоедской округи, более чем привычной к подобным эксцессам.

Соседним городкам то и дело удавалось откупаться, улещивать, задабривать бандитов и разбойников золотом и вещами – и убийцы уходили, оставив после себя минимальный ущерб в виде десятка изнасилованных женщин и одного-двух зарубленных перед синагогой стариков, чьи седые пейсы имели несчастье показаться тому или иному погромщику особенно забавными и потому достойными удалой казацкой сабли.

В Тетиеве такого почти не происходило. Православные соседи тетиевских евреев – возможно, из-за того же проклятия волчьей половецкой стаи – превращались в такие моменты в поистине кровожадных зверей. Они-то обычно и поощряли пришельцев, разжигая лениво тлеющий огонек небольшого погрома до масштабов всепоглощающего пожара. Кому-то может показаться удивительным: как это соседка, еще вчера рассыпавшаяся в благодарностях за одолженные полфунта гречки, сегодня бродит в облаке летающего по разгромленной горнице пуха, равнодушно перешагивая через лежащую в луже крови хозяйку, чей распоротый от грудины до лобка живот этим же пухом и набит, – бродит с наволочкой, наполненной уже не одолженным, а законно добытым добром, бродит и высматривает, чем бы еще поживиться. Где-то, возможно, такая картина и выглядела бы странной – но только не в Тетиеве, нет. В Тетиеве, как уже сказано, она повторялась регулярно.

Естественно, что при такой скучной повторяемости в памяти оставались лишь самые страшные погромы, которые и погромами-то назвать язык не поворачивается – даже в тетиевском, усиленно-волчьем смысле этого многозначного понятия. Погромы, чьей целью было не пограбить, не позабавиться, не насытить садистскую, жаждущую крови и чужой муки страсть, а именно убить. Убить, истребить всех до единого, то есть не только тех, кто волею случая попал в поле зрения пьяного от крови убийцы, а именно всех, кого только удалось найти в ходе целенаправленных поисков на чердаках, в погребах, за поленницами, в пригородных полях и перелесках. Особенно стариков, особенно женщин, особенно детей, особенно младенцев – так, чтобы до края, до последней черты, и даже, хрипя и лязгая зубами, – за нее – в совсем уже волчью, беспросветную тьму.

Такой вот кровавой бороной проехались через Тетиев отряды Хмельницкого, а век спустя – гайдамаки самозваного есаула Серединенки, соратника Гонты и Железняка. Есаул пришел и ушел, но местные тетиевские волки, пожрав соседей-евреев, никак не могли угомониться и еще несколько месяцев рыскали по окрестностям, сея смерть и пожары, пока власти не усмирили наконец разгулявшихся убийц. Сотни их были в итоге казнены; погребальный курган над ямой, куда свалили трупы повешенных оборотней, высился с тех пор за околицей городка – наглядным свидетельством его прошлого, настоящего и будущего.

Казалось бы, это подобие огнедышащего вулкана, всегда готового извергнуть на людей очередную казачью лаву двуногих зверей и живодеров, должно было служить достаточным основанием для того, чтобы покинуть проклятое место – уйти навсегда, не оглядываясь, не останавливаясь даже для того, чтобы плюнуть напоследок. Но тот, кто думает так, плохо знает евреев – народ, прозванный «жестоковыйным» его же собственной Книгой. Жесткая выя подразумевает неспособность склонить голову ни перед кем и ни перед чем – будь то всесильный властитель, дотошный хозяин и заведомо более сильный громила или самые тяжелые обстоятельства, неумолимая логика и могильник спящих вурдалаков в сотне метров от дома.

Да, внешне это выглядит совсем по-другому: перед кем только не ползает, пресмыкаясь во прахе, ничтожный еврей… Но пусть никого не обманывает эта картина – даже вылизывая сапоги очередного Тараса Бульбы, нелепый Янкель все равно остается при своем мнении. Вглядитесь в его карие расширенные от ужаса глаза – там, под покровами страха и боли, упрямо горит негасимый огонек собственного мнения – иного, своего, неколебимого, не доступного ни костру, ни сабле, ни батогу. Убейте еврея, втопчите в грязь, сровняйте с дерьмом – но в глазах его сначала угаснет жизнь, а потом уже этот огонек – только в такой последовательности, и никак иначе.

Всему в мире установлен предел, но только не этому: случается, что еврейская упертость доходит до таких степеней, что понять их и вовсе невозможно – остается лишь вздохнуть и крутануть выей, если она, конечно, позволяет. Учитывая это, не следует удивляться тому, что евреи – уроженцы Тетиева считались чересчур упрямыми даже среди своих традиционно жестоковыйных соплеменников из других подольских, полесских, волынских, галицийских, бессарабских местечек. Другие бы давно слиняли, а эти всё остаются, всё держатся за свои покосившиеся домишки, за копеечные ремесла, за битые-перебитые надгробья на кладбище, за вновь – в который уже раз – отстроенные, но еще пахнущие совсем недавним пожаром синагоги…

Таким образом, братья-близнецы Корецкие родились под заведомо неблагоприятной звездой умопомрачительного тетиевского упрямства, что во многом определило их будущую судьбу. Произошло это событие в 1913 году, знаменитом прежде всего тем, что именно его экономические, статистические и прочие показатели впоследствии многократно удостаивались сопоставления с великими достижениями Советской власти. Поэтому Евсей Соломонович, произнося на школьном уроке по теме индустриализации сакраментальное «а выплавка чугуна по сравнению с 1913 годом достигла…», всякий раз испытывал чувство особой причастности к чугунному социалистическому успеху: не только как коммунистынтернационалист, но и как ровесник Универсальной точки отсчета.

Но это потом, а пока ему еще предстояло дожить не столько до индустриализации, сколько до конца Гражданской войны, что на территории тогдашней Украины выглядело проблематичным, а уж в условиях славного своими оборотнями города Тетиева – и вовсе маловероятным. Семья сапожника Корецкого была готова к грядущим погромам лучше большинства других, с привычным упрямством рассчитывавших только на чердаки и подвалы. Отец загодя выкопал в огороде яму, приспособил к ней надежную дощатую крышку-ящик, а поверху насыпал земли и посадил редиску. Предусмотренная для дыхания щель выходила как раз между грядок, так что находящиеся внутри могли, оставаясь незамеченными, видеть часть двора с плетнем и колодцем. И все бы хорошо, но крышка получалась такой тяжелой, что Корецкий вынужден был выбирать между качеством маскировки и количеством замаскированных. Он выбрал первое; в итоге укрытие значительно уменьшилось – настолько, что теперь в нем умещались только близнецы.

Остальные – сам отец и мама с грудной Бронькой – хоронились в часы опасности на чердаке, надеясь, что их небогатая хата с заколоченными окнами и большим амбарным замком на входной двери сойдет за покинутую, не стоящую визита господ погромщиков. Так оно и шло до конца лета 1919 года, когда в пыльное и солнечное августовское утро прискакал в Тетиев перепуганный гонец из соседнего местечка Животово – прискакал с вестью о приближении банды Соколова.

О соколовцах ходили дурные слухи. Говорили, что не так страшен сам атаман, как его сестра, разъезжавшая на фаэтоне с неизменной гитарой и любившая, наигрывая романсы, смотреть на смертные муки истязаемых перед нею людей. Говорили также, что есть в женской природе этой напасти и положительная сторона: от Соколихи, мол, можно откупиться красивыми вещами и ювелирными цацками. Парень из Животова утверждал, что тамошняя община так и поступила, и советовал тетиевцам загодя приготовить банде как можно более торжественную встречу, дабы сразу умилостивить злодеев.

Ой-вэй… Где-то, наверно, и можно было откупиться, но только не здесь, по соседству с гайдамацким курганом, на виду у соседских окон, из-за ситцевых занавесок которых уже смотрели, недобро прищурившись, звериные глаза готовых к расправе оборотней…

Сапожник Корецкий загнал шестилетних близнецов в огородную яму, накрыл маскировочной грядкой и строго-настрого приказал не шуметь, молчать, пока он сам не придет вызволить их из укрытия. А вдобавок дал сыновьям два ломтя хлеба с вареньем и бутыль с водой, потому что одному лишь Создателю и было известно, как долго придется прятаться. Мать тем временем отгоняла к соседям Нечипоренкам домашних кур и гусей, привязывала на чужом дворе недоумевающего пса Шуги – чтобы не осталось вокруг дома никаких признаков живого, действующего хозяйства, чтобы обошел ангел смерти затаившуюся, необитаемую на вид хату. Затем отец крест-накрест заколотил досками окна, запер дверь снаружи и по приставной лестнице поднялся на чердак, где уже поджидали его жена и малая дочка. Вот втянута туда же, наверх, и сама лестница – и всё, кончено, опустел двор Корецких.

Не бегают по нему наперегонки шестилетние сорванцы, не вышагивает важный гусак перед строем покорных гусынь, не суетятся заполошные куры, не зевает, широко распахнув зубастую пасть, лохматый кобель Шуги, не сидит на своей скамеечке, орудуя шилом и дратвой, умелый сапожник Шлёма Корецкий, не смотрит из окна запарившаяся в предсубботних хлопотах мать, не гугукает в тенечке под яблоней надоедливая крикунья Бронька. Нет никого, нет. Пусто. Уехали люди – не так давно, но надолго. Проходи мимо, беда, проходи. Ну проходи, ну пожалуйста, ну что тебе стоит…

Близнецы проснулись от звука голосов – по двору, переговариваясь, ходили люди. Но кроме них слышен был в земляном укрытии еще и странный шум – похожий на тот, каким сопровождается проход большого деревенского стада, когда топот многих копыт, мычание, блеянье, щелчки кнута, лай собак и крики пастуха сливаются в один тяжелый, не разложимый на составляющие гул. Вот и тут тоже… – впрочем, этот шум исходил совсем не от стада. Над местечком стоял стон большого погрома, составленный из грохота топоров и треска выламываемых дверей, из сотен предсмертных воплей, безответной мольбы, крика младенцев, воя матерей, гогота палачей и насильников…

– Что это? – испуганно спросил Ося Корецкий.

– Тише! – прошипел в ответ Исроэль-Шмиль, а в просторечии просто Срулик.

Из них двоих именно он был главным заводилой. Вот и сейчас Срулик стоял возле смотровой щели, прижавшись лбом к доске, а Осе приходилось довольствоваться ролью вопрошающего.

– Кто там ходит, Срулик?

Брат пожал плечами:

– Не знаю. Казаки. И дядя Нечипоренко... Говорят… Он им, они ему.

Как видно, во дворе разгорелся спор, потому что Ося разобрал наконец знакомый голос соседа.

– Да тут они, я вам говорю! – кричал, потеряв терпение, дядя Нечипоренко. – Вон там, на чердаке! Все пятеро!

– А лестница? – отвечал ему чужой человек. – Где тогда лестница?

– Ты что, кум, совсем пьяный? – снова кричал сосед. – Втянули лестницу!

– А как я туда теперь полезу, если втянули? – недоумевал второй. – Спалить хату – и кончено дело!

– А добро? Добро тоже спалить? Ишь ты, какой скорый! – возмущался дядя Нечипоренко. – Будет тебе лестница! Мою возьмем. Пойдем, Петро!

Осе стало скучно слушать перебранку взрослых.

– Срулик, а Срулик… – прошептал он. – Давай хлеб съедим.

– Отстань, – отмахнулся тот. – Вроде как уходят.

Незваные гости, действительно, ушли, но вскоре вернулись с лестницей. Потом было много шума, очень органично вливавшегося в тот общий фоновый шум и от этого почему-то менее страшного. Какие-то голоса были похожи на голоса мамы и отца, но Ося просто не мог поверить в то, что родители способны кричать так дико, так странно, так непривычно, и поэтому мальчик решил, что кричит кто-то другой, а не они. Зато рев недовольной Броньки был очень даже узнаваем: эта горлопанка всегда вопила так, что стекла в доме дрожали. Но затем и этот крик резко оборвался – наверно, мама дала Броньке грудь…

Прильнувший к щели Срулик вдруг отвернулся и сел на землю рядом с братом.

– Что там? – снова спросил Ося.

– Нужно будет не забыть сказать папе, – немного помолчав, ответил Срулик. – В колодце холодно. Бронька может простудиться.

– Я не забуду, – пообещал Ося. – Давай съедим хлеб?

– Давай.

Они без особого аппетита сжевали по сладкому ломтю: когда ешь, хуже слышно, потому что во рту шумит, а рот к ушам всяко ближе, чем двор. Во дворе происходило что-то страшное, о чем не хотелось думать и уж тем более подсматривать в щель. Потом снаружи все стихло. Близнецы думали, что вот-вот придет отец вытаскивать их из ямы, но вместо отца пришла ночь.

Под утро, проснувшись от холода, они попытались выбраться самостоятельно. Куда там – неподъемная крышка даже не дрогнула. Голоса во дворе послышались лишь на третьи сутки: люди из Хевре Кадиша, похоронного братства, собирали трупы по черному от запекшейся крови местечку. Собирали, чтобы зарыть их в чужую землю, потому что свою отобрали давным-давно. Работы хватало: Соколовская резня унесла почти полторы тысячи жизней. Пожилые мужчины, бормоча слова древней молитвы, укладывали мертвецов на подводы и везли на еврейское кладбище, в общую могилу. Странное дело – этих печальных уборщиков смерти погром чаще всего обходил стороной, словно не считая их за живых.

Дети в укрытии заспорили. Срулик полагал, что надо поступить по наказу отца, то есть сидеть тихо, пока тот не придет. Ося не соглашался – он устал сидеть в яме и очень хотел есть. Оба стояли на своем, упрямые, как и положено тетиевским евреям: один из последних сил вопил, призывая на помощь, в то время как другой, тоже из последних сил, зажимал ему рот. К счастью, люди Хевре Кадиша услышали крик и вытащили детей из ямы – в полную противоположность своей скорбной профессии, которая предусматривает принципиально иное направление движения человеческих тел.

Осиротевших близнецов пристроили к дальним родственникам, вынужденно при этом разлучив: один лишний рот еще туда-сюда, а вот сразу два, да еще и в такое смутное и голодное время… – нет-нет, это, знаете ли, чересчур. Ося Корецкий попал к двоюродной тетке покойной матери, в тихий городок Ромны, где отходил два года в хедер, как оно и положено еврейскому мальчику такого возраста. А потом пришла Советская власть и положила иначе: хедер запретили как буржуазный пережиток прошлого владычества раввинов и лавочников, а вместо него открыли школу с преподаванием светлого будущего рабочих и крестьян.

Нового учителя, сменившего раздражительного и строгого меламеда Нохума, звали товарищем Рафесом. Товарищ Рафес считал крайне важным, чтобы дети сразу осознали коренное отличие школы от хедера:

– Товарищи учащиеся! – повторял он. – В темной норе прошлого вас учили быть евреями среди гоев. Забудьте об этом как можно скорее. Запомните раз и навсегда: наукой неопровержимо доказано, что нет ни гоев, ни евреев. Есть только трудящиеся и эксплуататоры. А в светлом будущем, которое мы с вами построим, останутся только трудящиеся. Потому что с эксплуататорами мы покончим беспощадной рукой революционного пролетариата и его боевого авангарда – коммунистов-интернационалистов!

Речи товарища Рафеса содержали уйму незнакомых слов и были крайне непривычны по сути, так что Ося в который уже раз пожалел, что рядом нет Срулика, который всегда умел растолковать брату любую непонятку. Увы, брата увезли куда-то далеко на запад, под Винницу, так что волей-неволей приходилось обходиться самому. Вообще-то, известие о том, что евреев больше нет, скорее обрадовало, чем огорчило Осю. Вон отец был евреем, и мама, и Бронька… – и чем, спрашивается, это закончилось? Что именно произошло с родителями, близнецы не видели, поскольку те уже лежали на подводе под рогожей. Но Броньку вытащили из колодца у них на глазах, и выглядела она при этом не слишком хорошо.

Стоит ли так уж держаться за звание еврея, если оно приводит к столь неприятным последствиям? Советская власть сильна – если уж она отменила хедер, то почему бы не отменить и евреев? Важно только не попасть в эксплуататоры – ведь им назначено лежать под рогожами на подводах Хевре Кадиша. В светлое будущее пускают только трудящихся и особенно их боевой авангард – коммунистов-интернационалистов… Что ж, это уже представляло собой довольно ясную жизненную программу, и тетиевский сирота Ося Корецкий, вооруженный прославленным тетиевским упрямством, приступил к ее поэтапному выполнению.

К шестнадцати годам он уже был активным комсомольцем, секретарем школьной ячейки. В этот-то момент его и нашел брат-близнец Срулик, специально по такому поводу приехавший в Ромны.

– Вот что, Оська, – сказал брат, приступая к делу сразу после первых приветствий. – Я знаю верных людей, которые переправляют наших за границу. Сначала в Польшу, а потом в Эрец Исроэль. Только надо прямо сейчас, это окно надолго не открывается. Собирайся, поехали.

– Зачем? – поразился Ося. – Какая Эрец Исроэль? Ты что, сумасшедший?

– Я еврей, – твердо отвечал Срулик. – И ты еврей. И мы с тобой оба видели, что бывает, когда евреи живут на чужой земле.

Ося отрицательно покачал головой:

– Я не еврей. И ты не еврей. Евреи теперь отменены.

– Отменены? Кем это, интересно?

– Советской властью. Наукой. Теперь есть только трудящиеся и эксплуататоры. А потом останутся одни…

– Ося, не крути мне бейцы, – перебил его Срулик. – Меня зовут Исроэль. А мою землю – Эрец Исроэль. Вот тебе и вся наука. А тебя зовут Иосиф, сын Шлёмы…

– Уже нет! – победно воскликнул Ося. – Я взял себе новое имя. Я теперь Евсей Соломонович.  По паспорту и вообще. Потому что евреев больше нет. И тебе, кстати, советую. Ну сам подумай – что такое «Сруль» и как это звучит по-русски!

– Вот об этом и речь, Ося, – усмехнулся брат. – Я хочу туда, где мое имя звучит нормально. Где не надо ничего менять. Поехали, а? Ты ведь помнишь: мы с тобой всегда слушались меня, и получалось неплохо.

Ося рассмеялся: вот уж к этому аргументу он был готов лучше всего.

– Если бы я тогда послушался тебя, мы оба остались бы в яме. Разве не так?

Срулик молчал, глядя поверх головы брата в голубое украинское небо, где лениво ползли на запад белые кучевые облака. Где-то там, на западе, лежало в тени гайдамацкого кургана их родное местечко, смотрели на шлях из-за ситцевых занавесок недобрые волчьи глаза, ждали возвращения извечной добычи. Ждали – потому что та всегда возвращалась. Вернется и теперь, заново отстроит сожженные хаты, нарожает детишек, нагуляет жирка, наберется добра… – все, как встарь, как повелось испокон. И вот тогда уже… Не передавить тебе этого упрямства, Исроэль, не переубедить, не доказать, не объяснить. Он вздохнул:

– Что ж, на все воля Божья. Дай хоть обнять тебя, брат. Когда еще свидимся…

Они крепко обнялись. Ося прижался щекой к братней щеке, вдохнул родной, не совсем забытый еще запах, и защемило у него на сердце. Может, все-таки послушать Срулика? Он ведь всегда решал за двоих… Нет, нельзя. Решать-то он решал, но где и когда это было? Нет-нет, только не сейчас. Сейчас евреи отменены, и Сруликово старшинство тоже… Кстати, это окно за границу, о котором он говорит, – это ведь наверняка что-то незаконное, вражеское. В ту сторону еще куда ни шло – коммунистам-интернационалистам ни к чему всякое националистическое отребье, пускай валят к чертовой бабушке, им же хуже. Но там, где можно пройти туда, можно пройти и оттуда. Значит, обязательно просачиваются из панской Польши всевозможные бандиты, шпионы, диверсанты. Значит, на нем, комсомольце Евсее Корецком, лежит святая обязанность сообщить в соответствующие органы о бреши, наметившейся в нашей круговой обороне…

Он отстранился от брата, взглянул в повлажневшие Сруликовы глаза:

– А где ты намерен переходить? В каком месте?

Тот моргнул удивленно, опустил взгляд, усмехнулся, похлопал Осю по плечу:

– Завтра расскажу. Устал с дороги, спать хочу – помираю…

Но утром Срулика и след простыл: улизнул хитрец еще затемно – ищи теперь ветра в поле. Евсей Соломонович Корецкий подумал-подумал и решил не докладывать. Еще обвинят его самого, скажут, просмотрел врага, пригрел на груди буржуазную змею, исключат из трудящихся… Лучше не рассказывать о таком брате никому, как будто его и вовсе не было. Или был – и не стало: отменен, как хедер и евреи.

 

11

 

А потом пошло-поехало-покатилось: педагогический институт в Ленинграде, преподавание в школе, членство в партии, жена, семья, дети. Жена, кстати, тоже оказалась из «отмененных» – не специально, конечно, – как-то так само получилось, непонятно почему. Евсей Соломонович объяснял этот странный, попахивающий неуместным национализмом факт довольно просто: известно ведь, что подругу жизни частенько выбирают по признаку внешнего сходства с матерью, так что удивляться тут, собственно говоря, нечему.

И все бы ничего, но одно не давало покоя убежденному коммунистынтернационалисту: о факте отмены евреев знали далеко не все окружающие, включая, стыдно сказать, членов партии! Да-да, сплошь и рядом бытовали еще в здоровом социалистическом быту такие болезненные явления, как намеки на национальное происхождение человека, не говоря уже о прямом и крайне огорчительном трамвайном хамстве. Страшная война, которую Евсей Соломонович прошел от начала до конца, должна была, по идее, покончить с этим неприятным явлением: в самом деле, беда ведь обычно сплачивает людей, пребывающих по одну сторону фронта.

Увы, на практике получилось ровно наоборот: ненависти стало больше, причем теперь она уже совсем не стеснялась, а напротив, нагло лезла вперед, на свет, к всеобщей поддержке и одобрению. Не помогали даже ордена и медали на пиджаке, нет-нет да и вызывавшие издевательские вопросы: «Где купил? На рынке в Ташкенте?»

Корецкий видел только одно научное объяснение этому огорчительному моменту: запланированная Советской властью отмена еврейства натолкнулась на активнейший саботаж со стороны международной реакции. Действительно, хотя мы и доказали свою способность построить социализм в отдельно взятой стране, но некоторые вещи тем не менее возможно провернуть только в мировом масштабе. К примеру, возьмем, чисто гипотетически, отмену факта существования бурых медведей. Ты можешь перестрелять их всех до единого внутри твоих государственных границ, можешь изъять из библиотек и музеев любое упоминание об этом животном, вплоть до картины Шишкина «Утро в сосновом лесу»; ты можешь даже запретить детскую песенку «Мишка косолапый по лесу идет…» вкупе со сказкой «Маша и медведь», но никакие – никакие! – усилия не приведут к окончательному успеху, пока за рубежом гуляет по лесной чаще хотя бы одна такая зверюга.

– Как это нету бурых медведей? – переспросят тебя. – Да вон же он под деревом целую кучу навалил!

И что на это можно ответить? Что кучи тоже нету?

Вот и с евреями происходила ровно та же самая штука. До войны еще можно было рассчитывать на победное шествие мировой революции, которая постепенно установит правильный порядок вещей. Собственно, и сама война, казалось, способствовала повсеместной отмене евреев – по крайней мере в Европе. Но так только казалось: фактически ужасная бойня только способствовала возвращению отмененного вроде бы вопроса в первые пункты повестки дня. Это поневоле приводило Корецкого к убеждению, что Вторая мировая была специально и злонамеренно развязана его бывшими соплеменниками. Дальнейшие события лишь укрепили его в этом мнении. Разразилась настоящая катастрофа: на карте мира появился Израиль – та самая проклятая Эрец Исроэль, о которой говорил Осе брат Срулик во время их последней встречи.

Теперь, когда чертово еврейское государство торчало, как бельмо на глазу, в юго-восточной оконечности сбрасывающего оковы колониализма Средиземноморья, перспектива окончательного решения проблемы становилась все более и более туманной. Это наполняло душу Евсея Соломоновича настоящей, беспримесной ненавистью. Добрый, в общем-то, человек, приятный в застольной беседе и всегда первым приходивший на помощь товарищу, он до слез, до боли в ушах ненавидел евреев, отвернувшихся от собственной отмены и тем самым оставивших в евреях его самого, Евсея Корецкого. Самим фактом своего существования они напоминали соседям, однополчанам, товарищам по партии и всему прочему миру о постылом еврействе бывшего Иосифа-Гирша, сына убиенного сапожника Шлёмы из знаменитого свирепыми погромами украинского местечка. То есть о том, что сам Корецкий мечтал вытравить из человеческой памяти – своей и чужой – навсегда и бесследно.

Эту ненависть чуяли, ей удивлялись, ее использовали. Когда в начале 53-го в райкоме стали составлять списки подлежащих выселению на Дальний Восток, Евсей Соломонович с радостью включился в работу. Еще бы: депортация евреев – а, согласно недавнему опыту, за этими словами стояло вполне определенное содержание – была шагом в несомненно правильном направлении. Его мало заботило, что он и сам вместе с семьей мог оказаться в числе пострадавших: лес рубят – щепки летят! Уничтожение этого ненавистного леса стоило каких угодно жертв.

Увы, в разгар приготовлений умер Сталин, а с ним – и надежда на успех. Евреи снова уцелели и с тех пор продолжали маршировать от победы к победе – особенно там, в одноименной брату-близнецу стране. Синайская кампания 56-го года сменилась триумфом Шестидневной войны, и Евсей Соломонович с ужасом разглядел затаенный свет гордости даже в глазах тех его еврейских знакомых, кто на словах рьяно поддерживал лозунги коммунизма-интернационализма. Пришлось смириться и ему – на пороге пенсионного возраста Корецкий уже не демонстрировал того боевого задора, который отличал его в прежние годы.

Но ненависть осталась. Остался и обостренный нюх, настроенный на чужого, интуитивное чувство, мобилизующее настоящего коммунистынтернационалиста при виде врага. Работая в элитной школе, Евсей Соломонович не раз сталкивался с такими молодыми людьми. Многие из них еще и ведать не ведали, в каких отвратительных буржуазных националистов сионистского толка они вырастут в будущем. Зато Корецкий обладал достаточным опытом, чтобы разглядеть во вроде бы невинной усмешке десятиклассника звериный оскал фашиствующего сионизма. И, естественно, делал все от него возможное, дабы защитить общество от потенциальной угрозы. Ведь школьный учитель – особенно учитель истории и обществоведения – не только проводник знаний. Это еще и зоркий пограничник, грудью преграждающий диверсанту дорогу в родные города и села.

Но, в отличие от пограничника, вооруженного собакой и автоматом, простой учитель, увы, не располагал достаточно эффективными средствами защиты – по крайней мере до недавнего времени. Хитрый враг не давал ни малейшего повода для исключения из школы и, как правило, отвечал на твердую пятерку, с легкостью обходя самые каверзные вопросы. Конечно, всегда можно было придраться и снизить оценку на балл, но уже и это вызывало недоуменные взгляды всего класса. В итоге Корецкому приходилось из года в год, бессильно сжимая кулаки, наблюдать, как будущие сионисты беспрепятственно выпархивают из школьного гнезда – прямиком в беззащитные советские вузы, призванные ковать кадры для народного хозяйства страны победившего социализма, а отнюдь не для… тьфу!.. – сами понимаете кого.

Евсей Соломонович не раз поднимал эту проблему на заседаниях партактива района и города. Его выслушивали, сочувственно кивали, но, как замечала опытная в таких вопросах директриса Мария Сергеевна, сочувствия к делу не подошьешь. И вот – забрезжил-таки свет, услышали наверху жалобу неравнодушного учительского сердца. Согласно недавней директиве, институтским приемным комиссиям предлагалось уделять повышенное внимание оценке за поведение в аттестате абитуриента. В конце концов, звание советского студента предполагает не только высокий уровень знаний, но и достойный моральный облик. Теперь у Евсея Соломоновича появилось какое-никакое оружие – пусть и не смертельное, но вполне достаточное для того, чтобы блокировать нежелательный элемент в самом его зародыше.

Первые испытания прошли на ура: на выпускном педсовете Корецкий настоял на снижении оценки для трех еврейских парней, и все трое в итоге загремели в армию – у них просто не взяли документы ни в одном вузе. Евсей Соломонович торжествовал: наконец-то! Нельзя сказать, что это добавило ему популярности среди коллег, но за убеждения не грех и пострадать. Неодобрительно смотрела даже директриса, некогда следователь СМЕРШа. Вызвала коммунистынтернационалиста в кабинет, сощурила левый глаз и сразу перестала напоминать добрейшую бабу Машу в разношенных шлепанцах.

Уставила на Корецкого указательный палец, отчеканила:

– Евсей Соломонович, я попрошу вас в дальнейшем заранее ставить меня в известность о ваших намерениях.

Корецкий с готовностью кивнул:

– Конечно. Само собой, Мария Сергеевна.

 Год спустя он принес ей список, содержавший почти всех выпускников-евреев – полных и половинок. Впрочем, кое-кого Евсей Соломонович вычеркнул после долгих сомнений и колебаний – исключительно для того, чтобы избежать обвинений в огульности.

Директриса изучила список и подняла глаза:

– По-моему, вы забыли несколько человек. Или я ошибаюсь?

– Я не националист, Мария Сергеевна, – чопорно поджав губы, ответил Корецкий. – Список составлен по сути вопроса, а не по национальному признаку.

– Ну конечно, никто и не сомневается… – Мария Сергеевна скомкала листок и бросила его в мусорную корзину. – Евсей Соломонович, вы ведь в курсе, что качество школы определяется среди прочего процентом поступления в вузы? Вы действительно полагаете, что я позволю вам испортить наши показатели? Вы хотя бы отдаленно представляете, какая будет в городе вонь от этого вот говна? – она брезгливо указала на скомканную бумажку.

Баба Маша крайне редко переходила на жаргон прифронтовых землянок, и, как правило, такой переход был очень плохим знаком для ее собеседников. Но уроженцы города Тетиева видывали и не такое. Вот и Евсей Соломонович не испугался, а лишь еще упрямей наклонил голову.

– Это враги, Мария Сергеевна, – твердо проговорил он. – Странно, что вы этого не понимаете. В горкоме уже открыто говорят, что мы готовим антисоветчиков.

Директриса вперила в учителя истории самый страшный свой взгляд, который, как некогда утверждали сослуживцы, мог запросто убить подследственного, но Корецкий не потупился, не отвел глаз. Он был готов хоть сейчас умереть за свои убеждения.

«Мало вас Гитлер жег…» – подумала баба Маша и сморгнула первой.

– Ладно, Евсей Соломонович, – сказала она вслух. – В чем-то вы, несомненно, правы. Но такой огромный список совершенно неприемлем. Мы ведь здесь воспитываем, а не наказываем, правда? Значит, достаточно будет дать сигнал, показать на примере некоторых. Оставьте две фамилии.

– Пять, – до боли сжав кулаки, отозвался Корецкий.

– Три! – выкрикнула директриса, окончательно потеряв терпение. – И не торгуйтесь здесь мне! Вы не в синагоге!

Евсей Соломонович хватанул ртом воздух. Опять! Опять его причисляют к этим – даже сейчас, в тот самый момент, когда он, не щадя живота своего, сражается против них! Это просто неслыханно!

– В синагоге не торгуются, товарищ Кузнецова, – с подчеркнутым достоинством проговорил он. – В синагоге молятся. Я могу идти?

– Давно! – отмахнулась директриса. – Три фамилии, и ни одной больше! И список ко мне на стол! Сюда! Сегодня же!

Она прижала ладонь ко рту, физически удерживая рвущиеся наружу слова, и позволила себе выматериться лишь после того, как за Корецким закрылась обитая черным дерматином дверь директорского кабинета. Ругательство было длинным, непристойным, замысловатым и облегчало душу отставной чекистки лучше любых успокоительных капель.

Зато Ленькиной матери Белле Ефимовне Коган два дня спустя понадобилась-таки довольно солидная порция валерьянки. Именно с такой просьбой она обратилась к своему старшему сыну после завершения неурочного телефонного разговора, участие в котором с ее стороны выражалось преимущественно в междометиях, вздохах и восклицаниях.

– Что случилось, мама? – спросил доктор Коган, находившийся в тот момент дома по причине законного трудового отпуска.

– Просто налей, и всё… – простонала Белла Ефимовна, откинувшись на спинку стула. – Ты врач или не врач?

– Вообще-то, я готовлюсь в психиатры, – напомнил Гриша.

Он крутанул зажатый в кулаке прутик, но валерьянки все же накапал и лишь потом приступил к детальным расспросам. Выяснилось, что звонила мать Ленькиного друга Бори Литвина, а той, в свою очередь, – классная руководительница детей Розалия Львовна. Розалия Львовна поставила их в известность, что на завтрашнем педсовете намереваются утвердить четверки по поведению в аттестате Лени, Бори и еще одного мальчика из другого класса. И что эти четверки в свете недавних партийных инструкций представляют собой волчий билет с точки зрения поступления в институт.

– Вот такое несчастье… – сказала Белла Ефимовна и осторожно поставила на телефонную тумбочку пахнущую валерьяной рюмку. – Только Леньке не говори. Не надо пугать его раньше времени. Потому что какая-то надежда, возможно, есть.

– Надежда? С чем связанная? – отрывисто поинтересовался Гриша.

– Розалия Львовна говорит, что можно попробовать переубедить Корецкого. Это историк, по совместительству парторг школы. Четверки, если и поставят, то только по его настоянию… – Белла Ефимовна вздохнула. – В общем, завтра мы с Эсфирью Борисовной пойдем на поклон, просить за детей. Жутко противно, но делать нечего…

– Я пойду тоже, – сказал Гриша, сосредоточенно глядя на бешено вращающийся прутик.

– Ты? Зачем?

– Ну, во-первых, не забывай, что я тоже в некотором роде историк. А во-вторых, должен же кто-то накапать тебе валерьянки в случае чего…

На следующий день после уроков классная Десятого-второго Розалия Львовна Вайсберг постучалась в кабинет истории, где Евсей Соломонович коротал время в ожидании педсовета.

– Евсей Соломонович, – сказала она. – У меня к вам большая просьба. Пришли матери двух учеников, которые, на ваш взгляд, заслуживают понижения оценки по поведению. Они очень хотели бы поговорить с вами по этому поводу.

Корецкий поморщился.

– Розалия Львовна, – с упреком проговорил он. – Вы же знаете, что я в принципе не одобряю, когда кто-то пропихивает своих знакомых по протекции. Как вы можете?

– Речь идет о судьбе детей, – торжественным тоном напомнила классная дама. – До педсовета еще полтора часа. Решение это ответственное, а ответственность предполагает способность ответить…

– Не учите меня ответственности, Розалия Львовна, – раздраженно перебил ее Корецкий. – Я не привык прятаться за чью-то спину. Ни на фронте, ни в мирное время.

– Вот именно! – подхватила Розалия Львовна. – Как коммунист и фронтовик. Значит, они могут войти? Просто объявите им свое решение…

Евсей Соломонович неохотно кивнул.

Минуту спустя в кабинет вошли две женщины в сопровождении высокого нескладного молодого человека.

– Присаживайтесь, пожалуйста, – вежливо предложил учитель.

Женщины, благодарно кивнув, тихо уселись за ближнюю к Корецкому парту, зато молодой человек, задевая по дороге все, что можно было задеть, проследовал в глубь кабинета и принялся неловко устраиваться там, шумно двигая столы и стулья.

– Гриша, Гриша… – с досадой произнесла одна из женщин и повернулась к Корецкому: – Извините, Евсей Соломонович. Это мой старший сын, Григорий Коган. Он врач, работает в Заполярье, приехал в отпуск.

Заполярный врач совладал, наконец, с мебелью, с грохотом сел и, помахивая зажатым в кулаке куском проволоки, безразлично уставился в окно.

В кабинете воцарилась полная тишина, нарушаемая лишь посвистыванием воздуха, безжалостно рассекаемого Гришиным оружием.

«Никак он сечь меня собрался, – весело подумал Корецкий. – Смешные люди. Сейчас будут упрашивать, умолять, доказывать. Не на того напали».

Он благожелательно смотрел на женщин, ничуть не собираясь помогать им с началом разговора. Вы просили – вы и начинайте.

– Евсей Соломонович, – смущенно проговорила одна из матерей. – Раньше нам как-то не довелось встретиться. Возможно, поэтому для нас и стало такой неожиданностью… Я – Эсфирь Борисовна Литвина, мама Бориса.

– А я – Белла Ефимовна Коган, – поспешно представилась вторая. – Мать Лени.

Корецкий не ответил. Он по-прежнему выжидающе смотрел на просительниц, наслаждаясь их возрастающей неловкостью.

– Я тоже работаю в школе, – снова начала Эсфирь Борисовна. – Преподаю русский и литературу. По-моему, мы с вами даже заканчивали один вуз. Вы ведь учились в институте Герцена?

– То, где я учился, не имеет отношения к делу, – тонко улыбнувшись, констатировал Корецкий и снова выжидающе смолк.

– Конечно, конечно… – Эсфирь Борисовна развела руками. – Я просто хотела… искала…

– …точки соприкосновения, – подсказала Белла Ефимовна.

– Вот-вот, точки соприкосновения, – заторопилась Эсфирь Борисовна. – По-моему, их достаточно много, Евсей Соломонович. Я, как и вы, член КПСС. Мой муж, кстати говоря, тоже.

– И мой, – вставила Белла Ефимовна. – Они работают на одном заводе. Очень режимном. Такое вот совпадение.

Корецкий все еще молчал. Щеки Эсфирь Борисовны пошли красными пятнами.

– Как видите, речь идет о типичных семьях советской интеллигенции, – с некоторым трудом продолжила она. – Мальчики получают соответствующее воспитание. Конечно, если нужно что-то подправить, мы с радостью…

Эсфирь Борисовна прервалась и, щелкнув замком сумочки, достала душистый носовой платочек.

– Если нужно подправить… – эхом повторила Белла Ефимовна.

«Пора, – подумал Евсей Соломонович. – Теперь нужно ответить одним ударом, но сильно, наотмашь. Чтобы разом покончить с лишними надеждами, соплями и слезами. А то она вон уже платок достала, готовится истерику закатить…»

– Нет у нас точек соприкосновения, – твердо сказал он, стерев с лица подобие улыбки. – Я не знаком с вами и с вашими мужьями. Знаю только ваших сыновей. И, глядя на них, я вижу перед собой законченных антисоветчиков. Да-да, не удивляйтесь: законченных антисоветчиков сионистского толка. Как это получилось? Этот вопрос следует задать вам, в чьих семьях они росли и воспитывались. Но мой долг, долг учителя, коммуниста и интернационалиста, дать этому факту соответствующую оценку.

В кабинете истории повисла напряженная тишина. Эсфирь Борисовна, глядя в окно, комкала платочек. Шкафообразный молодой человек крутил проволочку. Наконец Белла Ефимовна судорожно вздохнула.

– Евсей Соломонович, хотелось бы узнать, в чем выражается… ну, то, о чем вы говорите. Потому что дома это никак не прояв…

– Повторяю: мне дела нет до того, что происходит у вас дома, – резко перебил ее Корецкий. – Область моей ответственности – школа. В чем выражается? В ухмылках на уроках истории и обществоведения. В многозначительных взглядах. В насмешливом перешептывании. В том, с каким видом они несут на демонстрации флаги и транспаранты. В том, как они затем швыряют эти флаги наземь. Наземь! Швырнуть наземь флаг, под которым страна прошла через ужасающие испытания войн – Гражданской и Отечественной, под которым строила и продолжает строить коммунизм! Как еще прикажете квалифицировать подобное возмутительное поведение?

Эсфирь Борисовна печально покачала головой и тронула свою соседку за руку.

– Пойдемте, Белла Ефимовна. Вы же видите, это бесполезно.

Но та, по-видимому, все еще на что-то надеялась.

– Евсей Соломонович, ну пожалуйста. Вы ведь ломаете ребятам жизнь. Зачем? В случае непоступления в институт их ждет армия, со всеми прелестями дедовщины, особенно зверской в отношении евреев. Уж кто-то, а вы должны это понимать лучше других.

– Вот! – торжествующе воскликнул Корецкий и хлопнул ладонью по столу. – Вот оно, где собака зарыта! В отношении евреев! И почему это вдруг я должен понимать это лучше других? Вы думаете, я еврей? Я не еврей, понятно? Я коммунист! Я интернационалист! Я непримиримый враг всему, от чего идет душок буржуазного национализма. Довольно! Разговор закончен!

Он снова хлопнул ладонью и встал. Эсфирь Борисовна уже была на ногах и помогала подняться со стула своей подруге по несчастью. Женщины двинулись к выходу. У двери Белла Ефимовна обернулась, чтобы позвать сына, который и не думал трогаться с места.

– Сейчас! – сосредоточенно глядя перед собой, ответил Гриша. – Вы идите, я догоню.

Евсей Соломонович почувствовал легкое беспокойство. Поди знай, чего ждать от этого странного типа…

– Мне следует пригласить милицию? – он надменно выпрямился. – Повторяю, разговор закончен.

Гриша Коган шумно поднялся и подошел к учительскому столу. Взгляд его был серьезен и учтив.

– Сударь, – сказал он, – мне хотелось бы поблагодарить вас за то, что вы делаете для моего брата и моих родителей. Если до этого у них и оставались какие-то сомнения в том, что еврей должен жить в еврейской стране, то теперь… Большое спасибо, сударь. И конечно, ваши усилия не должны остаться без соответствующего вознаграждения. Знаете, я располагаю некоторыми связями и могу позаботиться о том, чтобы вы тоже получили вызов. Уже через месяц.

– Вы… вызов? – повторил Корецкий. – Какой вызов?

– На выезд в Израиль, – любезно пояснил Гриша. – У вас ведь, конечно, есть там близкие родственники?

Он всмотрелся в глаза Евсея Соломоновича, в накрывшую их душную тень паники и понял: в точку, в самое яблочко. Порченный товар, как выразился бы опытный норильский доктор Шмитов.

– Вижу, что есть. Кто именно? Судя по возрасту, брат? Или сестра? Или все-таки брат?

«Откуда он знает? Откуда? – металось в горячечной голове Евсея Соломоновича. – Срулика нет ни в каких анкетах! Я никому не рассказывал! Неужели это информация оттуда? Он что-то говорил про связи… Проклятая сионистская сволочь! За год до пенсии! Что делать? Что делать?»

Гриша удовлетворенно кивнул.

– Вот от брата и получите, – пообещал он. – Прямо на адрес школы – так надежней, а то на домашние адреса часто теряется. Вообще-то, теряется и на другие, поэтому будем посылать каждый месяц в течение года. Это вас устроит?

– Не… не надо… – выдавил Евсей Соломонович.

– Надо, сударь, надо, – мягко, по-врачебному, возразил доктор Коган. – Долг платежом красен. Если, конечно, вы всерьез настроены помогать Израилю с этими четверками по поведению. Ну а если не настроены, то, уж извините, тогда и вызовов не будет. Я имею в виду не только своего брата и его товарища, но и всех тех, кого вы наметили на понижение оценки. Мой долг, долг врача, сиониста и еврейского националиста, дать этому факту соответствующую оценку. Будет хоть одна четверка – будут вызовы, не будет четверки – не будет и вызовов. Возможно, такой подход покажется вам чересчур меркантильным, но сами понимаете: евреи! Что с них взять… Будьте здоровы, сударь.

Он крутанул проволочкой и вышел, ухитрившись случайно опрокинуть по дороге стул, а при попытке поднять его – еще два.

– Что ты ему сказал? – с тревогой спросила поджидавшая в коридоре мать. – Нам надо готовиться к аресту?

– К аресту, мать, всегда надо готовиться, – весело ответил Гриша. – Верь слову доктора норильской скорой помощи. Хотя к данному случаю это правило прямого отношения не имеет. Поехали домой.

Поздно вечером Литвиным позвонила взволнованная классная руководительница Розалия Львовна.

– Фира, я уж не знаю, как вам удалось переубедить Корецкого, но факт остается фактом: на педсовете он молчал как рыба. Все ошеломлены, даже директриса. Она его дважды спрашивала, есть ли замечания по чьему-либо поведению, и оба раза он ответил, что нет. Просто поразительно! Что вы ему такое сказали?

Эсфирь Борисовна глубоко вздохнула и для большей уверенности решила переспросить:

– Значит, четверок по поведению не будет? Это точно?

– Точно, точно! – заверила ее Розалия Львовна. – Но как? Как?

– Не знаю, честно. Может, у него совесть взыграла?

– Совесть? – с большим сомнением повторила Розалия Львовна. – Взыграла? Ну-ну. Ладно, будем считать, что так.

 

12

 

Средний балл в аттестате у Мишки Марра получался совсем неплохим – четверка, кто бы мог подумать… Вообще-то, к выпуску подтянули более-менее всех. Школа ревностно следила за своими показателями, так что учителя в последней четверти вдруг подобрели до неузнаваемости. Из экзаменов наибольшее беспокойство Мишки вызывала химия, где он был совершенно ни в зуб ногой. Преподаватель, симпатичный алкоголик Валерий Петрович Куприянов по прозвищу Купрум, некогда пробовал поступать в аспирантуру к Мишкиной бабушке. Кандидатом он так и не стал по причине наметившегося уже тогда интереса к практическим результатам работ великого Менделеева касаемо свойств водных растворов этилового спирта. Бабушка считала Куприянова способным молодым ученым и всячески пыталась переключить его внимание на другие области химии. В итоге Менделеев все-таки победил, зато к бабушке Валерий Петрович навсегда сохранил восторженный пиетет и глубокую благодарность. Наверно, поэтому он оказывал ее спортивному внуку совершенно неспортивное предпочтение, благоволил сверх всякой меры, закрывал глаза на наглое списывание и ставил пятерки по любому поводу и даже без такового, вследствие чего в учебник Дваэр не заглядывал вообще. Да и кто бы в такой ситуации заглядывал…

Но экзамен, как ни крути, требовал иного подхода – хотя бы потому, что на нем кроме Купрума присутствовали еще и сторонние наблюдатели из РОНО. Перебрав и отвергнув ряд практически невозможных вариантов, Мишка вынужден был остановиться на самом трудоемком и противном: честно выучить материал. Он открыл книгу и два дня упорно продирался сквозь дебри совершенно незнакомого предмета, продвинувшись хотя и совсем немного, зато весьма качественно.

Неудивительно, что приободренный своим успехом Дваэр ответил гордым «учусь!», когда ни с того ни с сего позвонившая комсорг класса Вера Бережная поинтересовалась, как он готовится к химии.

– Понятно, что учишься, – рассмеялась она. – Все учатся. Я спрашиваю – как? В смысле – один или с кем-то?

– Один, – ответил он, безуспешно пытаясь угадать, куда она клонит.

– Вот и я одна, – вздохнула Вера. – Давай вместе, а? Говорят, так легче. Один другому рассказывает, потом наоборот. Лучше запоминается.

Мишка минуту-другую обдумывал ответ. Честно говоря, процесс у него шел чересчур медленно, такими темпами можно и не успеть. Насколько он помнил, Вера тоже получала у Купрума пятерки – причем настоящие, заслуженные, в отличие от некоторых. Значит, с нею наверняка должно пойти быстрее. А если нет, всегда можно вернуться к прежнему способу. Время еще есть. Кроме того, предложение было интересно уже тем, что исходило не от кого-нибудь, а от Веры Бережной.

В классе она долго пребывала в статусе неразрешимой загадки, перестав быть таковой лишь совсем недавно – да и то не потому, что разгадали, а потому, что надоело разгадывать. Всегда одетая в строгий серый костюм и блузку с тесным воротом, на переменах она держалась отдельно от всех, заводила разговор лишь по крайней необходимости, а на вопросы отвечала вежливо, но очень немногословно. Впрочем, сама возможность перекинуться с ней словечком-другим существовала только во время занятий, поскольку Вера последовательно игнорировала все виды внеучебного общения, включая школьные вечера, классные сабантуи и просто девичьи посиделки небольшой компанией.

И вот вдруг, так неожиданно… Чем дольше Мишка думал об этом, тем больше распирало его любопытство.

– Так что? – поторопила его Вера. – Если не хочешь, то…

– Конечно, хочу, что за вопрос, – решительно ответил Дваэр. – Где? У меня, у тебя?

– У меня. Завтра встречаемся в девять утра на Финбане у паровоза. Учебники не бери, там есть. Захвати лучше какого-нибудь питья.

– Питья? Какого питья?

– Калорийного, – снова засмеялась она, – и чтобы лучше усваивалось. Ну, не знаю… морса какого-нибудь, кваса… – что-нибудь в этом роде. До завтра!

Озадаченный Мишка положил трубку. На Финбане? Насколько он помнил, Вера жила где-то на Охте. Видимо, намеревается отвезти его на дачу – что, кстати, объясняет и странную просьбу о питье... Ладно, дача так дача, тоже неплохо.

На следующее утро Дваэр, как и договорились, поджидал Веру возле ленинского паровоза, на котором, согласно историческому эпосу, приехала в Россию пролетарская революция, восторженно встреченная народом. Возможно, поэтому народ предпочитал теперь встречаться именно на этом месте – то ли в память о прошлом, то ли в надежде изменить будущее. Рядом со стеклянным паровозным саркофагом переминались пожилые дачники с ведрами, авоськами, саженцами и невесть где добытыми стройматериалами; покуривали, развалившись на рюкзаках, бородатые парни-байдарочники; собравшись в кучку, тренькали на гитарах почуявшие летнюю свободу подростки. Мишка, стоявший здесь же с купленной накануне трехлитровой банкой яблочного сока, выглядел в этой компании принципиально чуждым элементом. Люди вон едут по делу – на дачу, на озеро, в лес. А он, дурак-дураком, – учить химию! Кому скажешь – не поверят…

Он узнал Веру только тогда, когда та подошла почти вплотную. Ее обычно плотно заколотые волосы теперь лежали на плечах светлыми свободными волнами. Плотность, впрочем, осталась, перекочевав в область одежды: на Вере были фирменные джинсы в обтяжку и блузка с глубоким вырезом, не оставлявшим сомнений в отсутствии лифчика. Бородатые байдарочники среагировали немедленно, сориентировавшись в сторону девушки подобно подсолнухам, не сводящим глаз с солнца.

– Привет, – сказала она, опуская на асфальт большую сумку и явно наслаждаясь произведенным эффектом. – Давно ждешь?

– Да… нет… не очень. Тебя не узнать.

– Богатая буду, – деловито кивнула Вера. – Ну что, пойдем? Билеты я уже купила. Вон наша электричка стоит, у третьей платформы… Только возьми мою сумку, джентльмен. Все руки оттянула.

Ноша и впрямь оказалась тяжелой. Отходя, Мишка оглянулся: бородатые подсолнухи по-прежнему провожали Бережную взглядами. Вот так история!

В вагоне Вера поманила его к себе, прошептала, щекоча дыханием ухо:

– Слушай, если я тебя смущаю, так и скажи, я кофту накину. Просто утро прохладное, вот они и торчат.

– Кто торчит? – переспросил Дваэр.

– Соски. Так накинуть или нет?

– Не надо, так красивее, – ответил Мишка, начиная понимать, что до химии сегодня вряд ли дойдет.

В полном молчании они доехали до Токсово, а потом с четверть часа шли по грунтовой лесной дороге, пока Вера не свернула на едва заметную тропинку. Мишка послушно следовал за ней, гадая, долго ли еще тащиться до дома. Оказалось, что нет, – выйдя на небольшую солнечную прогалину среди сосен, Вера остановилась:

– Все. Пришли. Давай располагаться.

– Здесь? Я почему-то думал, что мы идем на дачу, – сказал Дваэр, опустив сумку на рыжие сосновые иголки.

– Тут лучше, – возразила Вера. – Комаров почти нет, и людей тоже. Чудное место.

Она достала из сумки большое пушистое покрывало.

– Ну что ты стоишь? Помоги расстелить. Что, мне одной мучиться? Вот так. Теперь садись.

Мишка подчинился. Все происходило как-то очень по-деловому, так что любые вопросы казались попросту неуместными.

– Слушай, – тем не менее спросил он, – ты можешь мне объяснить, что происходит?

Вера расстегнула джинсы и аккуратно стянула через голову блузку.

– Ну ты даешь. Как будто самому не понятно… – пробормотала она и потянула его на себя.

Наверху качались, шуршали кронами сосны; под боком ворочалась теплая, еще помнившая весеннюю влагу земля, ноздри полнились острым запахом светло-зеленой хвои, свежих листьев и оплодотворенной почвы – запахом желания, вечного и неистощимого, как похоть лесных сатиров. И юная пара была совокупной частью общего торжества совокупления молодой природы. Они катались по земле, то сплетаясь, как корни в земной утробе, то придавливая друг друга, как земляные пласты, грудь грудью, живот животом, тяжесть тяжестью, смешав дыхание ртов с дыханием лесного ветра. Они лежали в изнеможении, вслушиваясь, как постепенно успокаивается биение крови в висках, как замедляет бешеный бег опомнившееся сердце – он сам по себе, и она сама по себе, сытые пролетевшей бурей.

– Ну что, перекусим? – сказала Вера и села, чтобы покопаться в сумке.

– Уже не торчат, – наблюдательно заметил Дваэр.

– Кто и что?

– Соски.

– А, да… – девушка вытащила свертки с бутербродами, вареными яйцами, овощами. – Тебя по-прежнему что-то смущает?

Он пожал плечами.

– Меня? Нет. А ты – не боишься?

– А чего мне бояться? Бери, ешь.

– Ну, не знаю. По лесу все-таки народ ходит, а мы тут голые, как правда.

Она захрустела огурцом.

– Глупости, Дваэр. По лесу пока еще никто не ходит, потому что нет ни грибов, ни ягод. Это раз. А два – пусть смотрят. В случае чего ты меня защитишь, так ведь? Ты же у нас как-никак борец-разрядник.

– Поэтому ты меня и выбрала?

– В числе прочего… – Вера усмехнулась. – Ты ешь, ешь. Тут много, на целый день хватит.

Они сжевали по бутерброду, запили яблочным соком.

– Слушай, а как же химия? – рассеянно спросил Мишка, глядя, как она, встав на четвереньки, убирает продукты назад в сумку.

Вера обернулась и смерила его насмешливым взглядом.

– Химия? До химии ли, Дваэр, когда у нас тут такая вот прелесть выросла… А ну-ка…

Потом они немного вздремнули, снова поели, и им опять стало не до химии. В шестом часу Вера спохватилась: пора собираться домой. В электричке она сладко спала на Мишкином плече, и дыхание ее пахло яблоками. Расставались на трамвайной остановке у вокзала. Вера взяла у него из рук опустевшую сумку, спросила, глядя на подъезжающий трамвай:

– Ну что, завтра пройдем еще главу?

– Почему бы и нет? – ответил Мишка.

– Тогда там же, в то же время?

– Годится.

– Возьми питье.

– Ага.

Мишка ехал домой, размышляя о том, что произошло. Мысли текли медленно, лениво, как облака над лесной прогалиной. Странно, что он никогда не смотрел на Верку Бережную как на партнершу – да и никто, насколько ему было известно, не смотрел. Хотя ничего странного: когда она так вот застегнута на все пуговицы, поди разбери, что там за человек в футляре. Трудно представить, что под этим вечным костюмом пасется довольно классная телка, и соски торчком, и все прочее не хуже, чем у многих других. Писаной красавицей, конечно, не назовешь, но толк в деле знает. Впрочем, до Циклодухи ей далеко. Мишка вспомнил свою пропащую губительницу и загрустил. Ну на фига ему сдалась эта странная Верка? Ни на фига. Интересно, правда, другое: на фига сдался ей он? Но стоит ли этот интерес таких вот опустошающих поездок?

Дома он сразу лег спать, а проснувшись, не мог припомнить причины своих вчерашних сомнений. Если что и вспоминалось, то только опьяняющий запах земли и гладкое, скользкое от любовного пота девичье тело под его животом. Отказываться от такого? Ну нет, Мишка Дваэр пока еще не такой дурак. Он быстро собрался и поехал на Финбан – ждать, когда она выскочит к нему из вокзала в своей умопомрачительной блузке с торчащими сосками. На этот раз он содрал с нее джинсы, не дожидаясь расстеленного покрывала. Верка сначала смеялась: «Подожди, сумасшедший, куда ты гонишь?..» – потом смолкла, громко дыша и отсвечивая сумрачными белками полуприкрытых глаз.

Они кувыркались так еще несколько дней, по той же программе: встреча у паровоза, напряженное, заряженное копящимся желанием молчание в электричке, а потом – прогалина, покрывало и скользящие под руками тела, знакомые уже до последней родинки, складки, волоска. Перекус, короткий сон – и новый заход… – и снова никакой химии. Затем дорога назад, ее голова на плече, трамвайная остановка, вчерашний вопрос по поводу завтрашней главы, вчерашний ответ «почему бы и нет», и тягостное чувство опустошения, и всё то же «на фига?», и – головой в подушку, и – сон без сновидений, а наутро – бегом к паровозу.

Вечером накануне экзамена Вера сказала, убирая в сумку пустые пакеты:

– Ну вот и все, Мишенька. Кончились наши занятия.

– В смысле?

– В смысле – завтра последний экзамен, конец школы. Когда еще увидимся.

– Жаль, что химией так и не позанимались, – сказал он. – Я вообще не ухом ни рылом. Наверно, пойду на переэкзаменовку.

Она удивленно подняла брови:

– А ты что, не готовился? Я так каждый вечер читала. Возвращалась домой и – за учебник. Ты меня тут такой энергией заряжал – по самые уши! – Вера весело рассмеялась. – Вставай с покрывала, чего разлегся?

Но Мишка не тронулся с места.

– Не-а, не встану. Пока не расскажешь, почему ты позвонила именно мне?

Она помолчала, словно взвешивая, стоит ли говорить, и села рядом с Дваэром.

– Понимаешь, мне время от времени нужна разрядка. Вернее, зарядка. Так, чтобы ног не чувствовать. Ну, тебе не понять, это женское. Вообще-то, это жутко мешает, такая зависимость.

– Мешает? – удивился он. – По-моему, ты была очень даже довольна.

– Потому и мешает. У меня ведь большие планы, Миша. Школа кончилась, теперь университет, юрфак. Потом – институт международных отношений. Потом – дипломатический корпус. Тут важно правильно выйти замуж.

– Ты делаешь мне предложение? – усмехнулся он.

Вера отрицательно покачала головой:

– Я бы с радостью, но ты не подходишь.

– Это почему же?

– Ты знаешь, – серьезно ответила она. – С мужем из ваших карьеры не сделаешь.

– Из наших… – повторил он. – Зато с членом из наших можно трахаться до опупения. Так?

– Не обижайся, Дваэр. Я всего лишь констатирую факт. Не мною этот порядок заведен. А тебе я позвонила вот почему. Конечно, ты красавец, и борец, и все такое прочее, но главное, ты не зацикливаешься.

– Не зацикливаюсь? Это как?

– Как-как… – Вера принужденно улыбнулась. – Ты за последний год сколько девушек сменил? Пять? Десять? Не отвечай, я вообще спрашиваю, в принципе. Ты, в принципе, легко входишь в отношения и легко потом выходишь. Встретились, переспали, разбежались – и никаких проблем. Оба получили, что хотели, без претензий и сложностей. Плюс к этому ты еще и не болтаешь, так ведь? Именно то, что мне было нужно. Золотой кадр. Надеюсь, что и ты не разочаровался. Вот и все. Вставай, поехали.

В вагоне она совсем собралась было прильнуть, как обычно, к его плечу, но Дваэр отодвинулся. Вера усмехнулась и стала смотреть в окно. На трамвайную остановку Мишка тоже не пошел – отдал сумку еще в здании вокзала:

– Я сегодня на метро. Пока.

– Пока, – отозвалась Вера. – Спасибо.

«Вот и все, – думал он, сбегая по эскалатору. – Встретились, переспали, разбежались. Теперь не надо каждый вечер спрашивать, на фига мне эти приключения. Но почему так пакостно на душе? Почему? Меня пять дней подряд возили на свежий воздух, кормили и, грубо говоря, давали. И все совершенно бесплатно, не требуя взамен ничего. По идее, я должен быть доволен, как слон. В чем же тогда проблема? В невыученной химии?»

Мысли путались, жутко хотелось спать. Добравшись до дому, Мишка открыл-таки учебник, но глаза слипались, а строчки прыгали, подбрасывая мячики точек и запятых, пока вдруг не остановились, как вкопанные, на словах «органические корма». Ну при чем тут органические корма? Что это он вдруг зациклился на органических кормах? Вот Вера утверждает, что он вообще не зацикливается... Дваэр попробовал читать дальше, и тут вдруг его осенило: он ведь бычок! Его попросту использовали как племенного бычка. Вывели на воздух, насыпали органического корма и показали молодое вымя – давай, парень, работай… Вот откуда это мерзкое чувство. И самое страшное, что если оглянуться назад, то все его прежние связи были именно таковы, начиная с первой десятиклассницы, трахнувшей его на этом вот диване, и кончая несчастной любовью к губительнице-Циклодухе. Вот уж кто попользовался им во всех смыслах – Циклодуха! Неужели так будет всегда, всю жизнь? Бычок?..

Он закрыл книгу и вышел на кухню, где читала газету бабушка, глава профессорской семьи Марров. Мишка сел рядом на пол и прижался щекой к бабушкиному бедру, как в детстве.

– Что случилось, мальчик? – спросила бабушка, откладывая газету.

– Бабуля, – сказал он. – Бабуля, почему так трудно? И так гадко… почему?

Бабушка тихо гладила его по голове и не говорила ничего. Просто молчала, и всё.

Назавтра был экзамен, куда Мишка пошел после длительных колебаний. Еще вечером ему казалось, что лучше сразу симулировать болезнь и ориентироваться на переэкзаменовку, но утром, сам не зная почему, он изменил решение. Терять все равно нечего, так почему бы не попробовать?

Вера Бережная зашла одной из первых, точно такая же, как всегда: тщательно заколотые волосы, строгий костюм, застегнутая на все пуговички блузка с высоким воротом, застегнутый на все пуговички взгляд. Так и не разгаданная загадка Десятого-второго, будущая звезда дипломатического корпуса. Вышла, само собой, с пятеркой. Дежурившие в коридоре одноклассники поздравили ее, как, впрочем, поздравляли всех. Мишка Дваэр тоже приветственно помахал издали, от подоконника. На здоровье, товарищ Бережная. Удачи вам во всем, товарищ Бережная. Прощайте и не до свидания.

Перед тем как зайти в кабинет, он обмотал шею шарфом. Будем косить под ангину на нервной почве: высокая температура, не могу глотать и все такое прочее. Купрум взглянул на своего любимчика с тревогой, но не спросил ничего. Мишка взял билет и пошел готовиться. Гм… Как и следовало ожидать, чуда не произошло. В самом деле, вероятность того, что попадется билет с вопросами из двух первых глав учебника, составляла меньше десяти процентов. Что делать? Мишка покусал ручку и стал быстро писать.

Вместе с Купрумом экзамены принимала незнакомая училка – как видно, наблюдательница от РОНО. Мишка дождался, пока она выйдет из кабинета, и встал со своего места.

– Валерий Петрович! Можно?

– Готовы, Михаил? Пожалуйста… – Купрум сделал приглашающий жест.

Мишка сел рядом с учителем и положил на стол свои листочки. Купрум посмотрел на них, затем на билет и перевел взгляд на Мишку.

– Гомологические ряды? Природный газ? Алканы?

– Это то, что я выучил, Валерий Петрович, – тихо просипел Дваэр.

– Но тема билета… – начал было Купрум, но Мишка решительно перебил его.

Наблюдательница могла вернуться в любую минуту, так что исход сражения следовало решать здесь и сейчас, немедленно. Пан или пропал – или даже пропан, в духе ситуации.

– Это всё, что я успел выучить, Валерий Петрович, – повторил он. – Другого нет…

Купрум вздохнул и посмотрел на дверь. Похоже, учитель опасался того же, что и Дваэр. О чем он думал в эту минуту, давний пленник и поклонник плодов творческой энергии великого Менделеева? О том, как сам хитрил в школьные, студенческие, аспирантские годы? О бабушке этого несчастного шкета, тянувшей, тянувшей, да так и не вытянувшей Валеру Куприянова из алкогольного тумана к высотам науки? О своем загубленном таланте? О банке с этиловым спиртом, терпеливо дожидающейся его в каморке за кабинетом химии?

–  Я ставлю вам четверку, Михаил… – Купрум сунул Мишкин билет в стопку других и придвинул к себе ведомость. – Пусть это станет для вас уроком. Отличник – и вдруг четверка! Стыдно, Михаил.

– Четверку… – просипел Дваэр, всем своим существом приветствуя свершившееся чудо. – Четверку…

– Четверку! – неумолимо припечатал учитель. – Идите и передайте привет вашей бабушке.

Мишка покаянно кивнул и вышел в коридор, едва не столкнувшись в дверях с возвращающейся из туалета наблюдательницей. Посвященные в суть проблемы друзья-инопланетяне Литвин, Коган и Кантор тревожно взирали на него от окна с противоположной стороны коридора. Мишка не торопясь приблизился и молча встал рядом, сматывая с шеи свой маскировочный шарфик. Ребята молча ждали.

– Ну что? – не выдержал наконец Гера. – Когда переэкзаменовка?

– Четверка… – с наигранной досадой произнес Дваэр. – Завалил меня на пустом месте, чертов Купрум…

Радостный вопль был ему ответом.

– Вот же везучий, сволочь! – выразил общее настроение Ленька Коган. – Всё, чуваки! Кончилось! Школа кончилась, у нас у всех! Вы врубаетесь? Давайте на Вторую линию, отметим…

В кафе было пусто – третий час пополудни, мертвое время.

– Муза Андреевна, нам со скидкой, – сказал Боря. – Сдали последний экзамен.

Буфетчица отрицательно покачала роскошной прической: