Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2016, 54

Иерусалим и они

Рассказы

рассказы

 

КОНЕЦ СУББОТЫ

 

Да, день заканчивается.

Память успокаивается. Почти на год... 

Но сорок лет в приближении четвертого июля она возвращает меня на площадь Сиона в Иерусалиме, где меня застала и понесла куда-то неведомая сила, и я, почти не касаясь земли, полетела к единственному дереву, что росло между фотомагазином «Призма» и аптекой «Альба». Оно заслонило меня собой во время взрыва холодильника на углу Рав Кук и Яффо... и я осталась жива... Уже пара лет, как нет моего эвкалипта. Но я знаю, где его корни.

И... потом долгая, долгая тишина... и тишина... и тишина... будто кто-то убрал звук, но в возникшем вдруг кромешном хамсине, непонятно как, появлялись и вновь исчезали куда-то силуэты... людей и ещё чего-то... А я ползла куда-то, кто-то что-то мне говорил... пытался помочь встать... а я только повторяла: «Ани ло иврит», – и обнимала собственный живот, который ещё пару месяцев должен был доносить человека. Так мы с сыном пережили нашу первую серьёзную беду. 

А через год пришлось обратиться за консультацией к профессору. За этот год моя личная «тишина» заполнилась звуками, но не совсем. К счастью, доктор говорил по-русски, и я бросилась в его кабинет, как к родному.

Вбежала и остановилась.

Доктор и я смотрели друг на друга, наверное, секунду. Но я поняла, что пропала...

Полгода я ходила на всякие процедуры, выполняла предписания, мучилась от «синдрома Миньера под вопросом», но каждый раз на приём к профессору летела. Даже купила туфли на каблуке пониже, чтоб не быть выше него, когда мы шли по коридорам больницы в разные кабинеты, где профессор становился переводчиком. А я начинала уважать израильскую медицину в образе профессора, у которого «корона с головы не упала», даже когда он мне протянул салфетки во время тяжёлого обследования на случай рвоты...

Встречи стали для меня мучительными... Мы оба всё понимали, и единственное, что могли позволить себе, – глядя глаза в глаза, чуть задержать взгляд.

Последней – встреча стала по моему решению. Я испугалась, что подойду и поглажу гладко выбритую правую щёку тыльной стороной левой ладони. Мне нравилось, как это делала соседка Пнина в порыве любви к мужу Мейеру. 

Мне казалось, что так я и буду самой нежной.

Но я этого не сделала.

Погоды бывают у нас такие, что не понять, какое время года. Всё благоухает, цветёт, тут же вокруг всё засыпано осенней листвой, но ещё не созрел барбарис, а прошедший мелкий и короткий дождь наполнил воздух радугой весны. Благодать! Редкое ощущение счастья и любви. Просто любви вообще.

Я присела на лавочке в небольшом сквере, где часто было слышно даже через закрытые окна дома, как Камьян шлифовал своё фортепианное исполнение. 

Музыка прекратилась, и я собралась уходить. Надо было обогнуть скамейку, на которой молодой филиппинец кормил немощного, сидящего в странной позе старика. Проходя мимо, я вдруг услышала короткое и громкое «а-аааааа!», явно обращённое ко мне... Я остановилась и... узнала своего профессора. Его взгляд в сторону быстро потух, и сам он замуровался в какой-то неведомый мир, совсем нездешний... изо рта всё вывалилось на фартук...

...невесомая я в тишине-ее-е...

...очнулась и сказала филиппинцу, что мы знакомы с профессором и я его покормлю... хотелось просто прикоснуться... через тридцать пять лет... прикоснуться...

 

Филиппинец согласился, но мне не удалось ничего... плотно сомкнутые губы сопротивлялись.

И тогда я погладила гладко выбритую правую щёку тыльной стороной левой руки. Как можно нежнее.

 

 

 

ПО ТУ СТОРОНУ РЕКИ

 

По весне под лёд на реке провалиться мог только рыболов-новичок. Такой не послушает бывалых. По молодости выставит напоказ свою уверенность да и отмерит три шага до беды. А Григорий несколько лет после войны рыбачить на лёд не выходил – одноногому на костылях несподручно: ни в осенний ледостав, в пору опасную, хоть и соблазнительную, когда истинный рыболов, ещё с лета место присмотрев, время замечательного клёва не пропустит, ни по окончании зимы, когда Григорий ждал от рыбаков подтверждения пробуждения природы к новой жизни, так как в эти весенние месяцы зависел от каждого её дня. Прощаясь с ним на время, бывалые рыбаки между делом ставили точку: «Через пару недель ледоход начнётся». Это было известно и Григорию, но рыбакам он выказывал доверие и уважение. Безоговорочно принимал их слово. Сам же был мастером плотницкого ремесла.

В первые погожие дни, когда солнце заявляло о себе вовсю, Григорий начинал обычные приготовления к жизни до заморозков, когда ледок ещё тонкий, но настырный, всё крепче и крепче хватает сваи небольшой пристани, которую он смастерил сам, от сердца, чтоб простояла и пережила его, Григория. Дерево переливалось серо-сине-зелёным цветом. Никто не задавался вопросом, отчего иногда вся постройка отливает ещё и серебром? Да и к чему знать, что так красками играет только истинная драгоценность природы – морёный дуб и откуда вообще объявилась древесина необычная. За какой надобностью такие вопросы? Пристань – она и есть пристань. А повезло Григорию, что не сгорел в войну не то сарай, не то склад.

До заморозков ещё далеко, а до открытия переправы через Оку – рукой подать. Добротная лодка из кленовых досок, которые Григорий сам выпаривал, чтобы носовую часть ладно подогнать, давно была готова к работе. Быстрое и сильное течение реки не предполагало иного, плохенького судёнышка. Для верности и спокойствия Григорий покрывал днище раскалённой смолой ещё раз. И ещё.

Всю войну домом Григория были то окоп, то сеновал, то полуторка, то госпиталь, в котором он однажды очнулся и узнал, что правая нога осталась при нём, а грохот и пламя взрыва унесли и полуторку, и сидящих в ней, и левую ногу, про которую, шутя, всю жизнь потом говорил, что «очень по ней скучает». Домой в северную столицу ехать не захотел. Так сложилось, что не к кому и некуда было возвращаться. Подался «куда глаза глядят».

Под Алексином, дойдя до посёлка Брусчатый, что спускался прямо к Оке, Григорий в решении остаться навсегда в этих краях не засомневался. Река влекла его. Стоя на берегу и любуясь берегом противоположным, где вперемежку леса и поля были видны до горизонта, Григорий вглядывался будто в свои владения. Казалось ему, что хоть глаз и охватывает это богатство, оценить его невозможно.

Там, на том берегу, он видел свой дом, который до последнего взмаха топором уже продумал, и только ждал нужного времени, чтобы за лето его поставить. От мыслей таких Григорий начинал волноваться, часто глотать воздух, маленько подрагивать, а потом непроизвольно тихо свистеть, радостно. Так кого-то благодарила душа.

Наспех вырытая поначалу землянка быстро превратилась в добротное жильё. Ловкие руки Григория всё могли смастерить, а голова – осознать и продумать, хоть с детства донимала болями. Оттого не пил совсем и по странности даже в войну не закурил. Крутил баранку полуторки и думал только о том, чтоб вернуться домой побыстрей. «Уж больно война надоела». Вот что любил, так это чаёвничать до седьмого пота! Ох, как любил чаёвничать! Сам собирал травы, но, завладев крепким чаем, как будто в запой уходил. «Радость души» назывались дни эти.

Как-то, найдя старую лодку, нашёл заработок. Починил брошенную плоскодонку, да и стал перевозчиком через Оку. На это и жил. А пока строил новую, свою лодку.

Землянка за пять лет обросла со всех сторон брёвнами, досками, кирпичом да обгорелыми сваями и кольями с пожарищ, которые Григорий умудрялся притащить за километры от дома. Он знал, что сваи эти прочности необыкновенной. Если огонь настигнет, одно – отступит. Все соки выйдут на защиту дерева, но улетучатся быстро, и древесина станет будто каменная.

Эта хитрость природы была известна Григорию. Её он постигал у старых мастеров на Ижорском комбинате, под Ленинградом, где жил, работал, учился, мечтал. Но война расставила всё по другим полкам. Уважительно и с болью смотрел Григорий на соседство свай с печными трубами. На дотла сгоревших дворах они были как два знака жизни, что продолжится.

Зимой со стороны Брусчатого был виден дымок из трубы землянки Григория. Жив, значит, и всё нормально на той стороне. А Григорий неспешно работал в эти короткие дни и длинные вечера, готовя всякую деревянную мелочь, без которой никак не обойтись при строительстве дома без гвоздей.

Дубовый сруб Григорий решил рубить этой весной. Всё было к этому готово. Чтоб костыли отставить насовсем и руки к работе освободить, за зиму смастерил из липы второй протез, для работы у верстака.

Прежний был сделан похитрее – имел захват для упора в перекладину на дне лодки.

С новым ходьба по землянке давалась тяжко. Не разбежишься от стола к двери. От нового протеза ныла и кровила культя. От боли Григорий не стонал, насвистывал зло и громко.

 

«Сруб – это ещё не дом». Люська это знала от деда Антона, который с юности рубил дома по всей округе. Лет в шесть дед Антон доверил ей первое серьёзное дело – к обеду принести на стройку бидон с галушками. Люська задание выполнила и, отшагав почти два километра, не моргнув глазом, сразу перешла к делу:

– Ну, дедушка, ты теперь меня в свою команду примешь?

– Надо ещё подумать нам с Гришкой. Вот скажи мне, Люська, какой инструмент заглавный в плотницком деле?

– Дедушка, да кто ж не знает, что топор?

– Правильно, Люська. И ещё запомни на всю жизнь, что вес топора и как он в руке лежит – главнее главного. Ладно, завтра к вечеру возьму тебя на ту сторону, к Гришке, только…

– Да знаю, дедушка, чтоб не путаться под ногами, не щебетать попусту, не брать стамески и… и всё?

– И ещё кое-что. Подумай, что споёшь нам с мужиками. Ну, наше что-нибудь, ну, сама знаешь.

Ещё бы не знать! Люська точно знала, на каком куплете у дедушки Антона повлажнеют глаза, и когда скатится слеза и дед крякнет и скажет, что опять пробрало его, и что, она, Люська, будет артисткой, чтоб никто и не сомневался. Потом зачем-то возьмёт какой-нибудь инструмент и быстро уйдёт куда-нибудь, будто по делу. А бабушка скажет: «Пошёл сам с собой сразиться, дед-то твой». Был он Люське родней родного, хоть и неродной. В день смерти Сталина, когда мама с бабушкой, обнявшись и рыдая, повалились на диван от горя, вошёл в залу дед Антон и, плюнув в сторону дивана, сказал незлобно, но горько: «Вот ведь две дуры». Люська растерялась от такого первого урока жизни, но любя всех одинаково, всё же выбрала деда. И пошла за ним.

 

Григорий уже поджидал, сидя в лодке у пристани, когда Люська с дедом Антоном спускались с пригорка к Оке.

– Гриш, это Люська, моя внучка и певица. Будет нам помощница. А это, Люська, Гришка. Видишь, на той стороне сруб поднимается? Это его. Там будем работать. Люська сразу увидела, что упирается в перекладину на дне лодки Григорий не своей ногой, и поняла, что лучше ничего не спрашивать. Серьёзно протянула руку для пожатия. Григорий руку пожал, как-то вопросительно взглянув на деда Антона, который, нахмурив брови, быстро отвернулся, чтоб Люська не увидела, как ему невыносимо сдерживать смех и скрыть любование внучкой.

По чёрной и гладкой воде лодка скользила ровно и бесшумно. А разговор людей казался странно громким. У притаившегося на ночь воздуха, что остывал вместе с водой и, становясь прохладным, превращался в еле заметный туман, свойство такое.

– Ну, Гриш, кого в напарники-то Петру возьмём? Брёвна надо перенести на одноимённых плечах, а у нас разнобой в росте.

– Да пока вроде всё шло нормально у мужиков. Я, Антон, сколько лет-то выбирал знающих?

– Гриш, высоту уже набрали, рисковать не будем. Одно дело толкать и катить бревно, понятно, что лучше, чем нести. Это закон. Да, а заполнять чем решил? Мхом или паклей?

– Мхом, Антон, так надёжней.

Закат доживал на берегу пристани, а на той стороне Оки, где слабо светилось окно землянки, но всё еще можно было разглядеть очертания сруба, темнота уверенно красила всё одним цветом. Григорий привычно заплыл на приготовленный для ночлега лодки утрамбованный берег, и Люська с дедом Антоном высадились.

Маленькая с виду землянка внутри оказалась просторной. Люське с дедом на выбор места были уже приготовлены – на печке и за ней. Сели ужинать.

– Гриш, Аришка прислала пирогов. Эти – с капустой, а что покруглей – с рисом, яйцами и луком. Каши монастырской чугунок, бутылку масла подсолнечного. Вот, распоряжайся сам.

Дед Антон и Гришка ели и обсуждали работу на завтра. А Люська всё ждала момента спросить про картину на стене, которая сразу ей понравилась.

– Сосна не хрупкая, гнётся, но не ломается…

– …забивать через вязки…

– Дедушка, я спать хочу. Дядь Гриш, а почему у вас эта картина висит и больше нет ничего?

– Люблю я её. «Корабельная роща» называется. Шишкина.

– Чья она?

– Нарисовал Шишкин.

– А… ага…

– Люська, ты залазь на печь. Мне же раньше вставать, я тут, внизу прилягу. Спи давай, а мы с Гришкой на улице посидим.

Люська дремала, но всё пялила глаза на корабельную рощу, блуждала между деревьями, обнимала стволы и валялась на пахнущей траве.

Засвистал соловей.

Как наяву. Люська почти проснулась, но ощущение какого-то детского счастья и покоя скоро её убаюкало.

Утром, «принимая работу», как и договаривались, Люська рассказала деду про удивительную картину на стене.

– Дедушка, даже соловей пел! Дедушка, но как он пел! Как в раю, пел соловей!

– Да. Как в раю, пел соловей… Одноногий.

 

 

 

ДВА ПРАЗДНИКА

 

Михаил Ильич с особой осторожностью сдул видимые одному ему пылинки с погон кителя, ещё раз разгладил руками висевшие на спинке стула галифе и выровнял по кромке доски на полу сапоги, набитые для формы старыми газетами. У жены Маши в шкафу порядок был отменный, и Михаил Ильич сразу нашёл носовой платок в сине-зелёную полоску, который лежал в аккуратной стопке с остальными, рядом с марлевым мешочком, в котором была вата, пропитанная маслом герани для «красивого запаха». Маша мужа не баловала, просто заботиться ей больше было не о ком, детей не нарожала.

Вместе с мужем дошла до Берлина и с ним же вернулась домой, нагруженная ненажитым добром из Дрездена, которого хватило на долгую мирную жизнь. Когда Михаил Ильич запивал, Маша, сетуя, выкупала у соседей тарелки из немецких сервизов, статуэтки и всё остальное, что муж отдавал рубля за три. А то и за два. Михаилу Ильичу много не надо было, от полбутылки забывался надолго. Друзей и собутыльников у него не было. От этих обязан­ностей он был свободен. И, когда пробуждался к реальной жизни, был на удивление мил и спокоен, выбрит и в чистой одежде. Даже шпана за что-то уважала его, хотя сам он об этом не знал. И что зовут его Михич, тоже не ведал.

В эти трезвые дни Михаил Ильич мучился мыслями о своей жизни и судьбе, которая вынудила его уйти на раннюю офицерскую пенсию и не нашла ему достойного применения, поселив в городе на 101-м километре и предложив стать политруком в одной из колоний «службы исполнения наказания». Михаил Ильич от предложения отказался. Его привлекал химический завод, где трудилась почти вся мужская часть города, и уж среди «своих-то», ветеранов войны, и он был бы своим. Единственным человеком, с которым он общался и надеялся подружиться надолго, был Корнфельд, присланный на завод, вернее – временно высланный из Москвы учёный, которому было поручено участвовать в раз­работках «тяжёлой воды», но к концу 52-го года он покинул «секретный завод», и Михаил Ильич, не принятый туда на работу, навсегда остался одиноким, между «сегодня» и «сколько осталось...»

Хоть и казалось, что про него забыла сама жизнь, оживала однажды душа, и начинала гнездиться, где-то в животе, тайная радость, к горлу подступала. Приближался праздник – 9 Мая. Все остальные даты, даже Новый год, были просто застольем – «выпил-закусил – и на боковую».

Как раз назавтра выпадал ещё один день, важный и долгожданный. Выборы. Вчера Михаил Ильич капли в рот не взял. Да и нынче не пригубил. Парадная одежда была готова, и даже сильный храп наработавшейся за день Маши не мешал размышлять о том, что который раз он первым проголосует, потому что в шесть утра уже будет стоять у двери школы № 11 выбритый, причёсанный, с радостной улыбкой в глазах, но с серьёзным выражением лица, преисполненного долга. Из районной газеты «Знамя Ильича» присланный журналист возьмёт интервью, сфотографирует, по местному радио несколько раз за день особой интонацией будет отмечен самоотверженный гражданин Дёмин Михаил Ильич, первым отдавший свой голос за кандидата... И эта единственная честь, мысль о ней питали сознание и сердце, как тогда, в Берлине: «МЫ ПОБЕДИМ!»

Вернувшись в свой подъезд, Михаил Ильич во все двери колотил. Начиналась побудка. «Как? – кричал он. – Вы ещё спите? Устроили выходной? Забыли о гражданском долге? А я уже проголосовал! Стыдитесь! Они спят, видите ли!»

И каждый раз открывалась только одна дверь квартиры Зарубиных, и Колька орал в ответ обещание, выученное всеми жильцами наизусть: «Убью! Клянусь, сука, что перед следующими выборами убью тебя, Михаил Ильич!»

 

К обеду у Михаила Ильича желания иссякали, и он затихал, молча сидел возле подъезда на скамье и наблюдал за гражданской совестью. И так до конца голосования. До следующих выборов его больше никто не слышал. Иногда приезжала скорая, чтоб вернуть его «с того света», да шушукались соседи, что, мол, жалко, весь в синяках, «Маша опять зло сорвала».

Вот так и жил.

 

Версия для печати