Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2016, 53

о новых книгах Вадима Гройсмана, Наума Ваймана, Михаила Зива и Велвла Чернина

Новые ворота

 

Вадим ГРОЙСМАН. Чудо пустыни. Издатель И. Б. Белый, Москва, 2015.

 

Новые стихи Вадима Гройсмана, составившие книгу из шести тщательно и со вкусом подобранных разделов, станут для читателя как путешествием во времени с остановками на важном и не сиюминутном, так и неким погружением в личный опыт автора. Оценить и обдумать пережитое, заглянуть в неясное завтра. Одновременно вращая калейдоскоп, как в детстве, и радуясь неожиданным сочетаниям цветных стекляшек в волшебной картонной трубке. Лучшего способа подобных пространственно-временных трансформаций, чем поэзия, пожалуй, не придумано. И автор это знает, ибо его новая книга – сама по себе своеобразная веха, вершина, достижение.

 

Забавная это игра –

Родиться во время такое.

 

Времена, известное дело, не выбирают. Поэтому саднящая свежая боль от конфликта народов-братьев в коротком хлестком стихотворении соседствует в книжке с отзвуками давних историй. Например, интерпретация Гройсманом ветхозаветного сюжета о царе Давиде, Урии и Вирсавии открывает совершенно неожиданный ракурс хрестоматийного «любовного треугольника». Автор словно перевоплощается в героиню библейской притчи. Повествование ведется от лица неверной жены, и женские оценки характеров, взгляд на суть общей для всех времен драмы потому так убедительны.

Отметим, что в «Чуде пустыни» сразу два раздела в разной степени посвящены историям из Священного писания. Излюбленный конек автора – иллюстративные отсылки к минувшим эпохам и мифологии – отнюдь не самоцель, но фон и средство осмысления реальных взаимоотношений между живущими и чувствующими, их страхов и надежд. Их потерь и обретений.

В рамках отдельного текста Гройсман вроде бы следует по наезженной колее стихосложения, одинаково хорошо владея и традиционными размерами, и дольником. Но это лишь материал, из которого лепится индивидуальное ощущение бытия «в космосе слоеном», возникает собственная неповторимая прелесть мира, запечатленная чутким художником. Поэт вполне узнаваем, продолжая писать в стилистике прежних стихотворных опытов. И вместе с тем появляется новизна в акцентах на нетривиальные вещи:

 

Всему наступает конец,

Особенно сахару с чаем.

 

Простые, по-гройсмановски ироничные строки, граничащие то с легкой меланхолией, то с неподдельной печалью. Раздумья о неотвратимости старения и увядания жизни уместились в первой части книжки – «Ангел старости».

В двух словах весь спектр эмоций и чувств, вызываемых полусерьезными-полугрустными стихами, не опишешь. Их надо читать, а сопереживать они сами научат – настолько всеобщи наши тревоги и сомнения. И все-таки:

 

Но горького чая остаток

Допить никому я не дам.

 

Автор запросто вплетает в ткань стиха образы, персонажей и темы различных времен или сфер, в том числе неосязаемых. Мистика и житейские неурядицы, самоанализ и раздумья о вечном и обыденном – кому не доводилось вертеть калейдоскоп собственной жизни? У Гройсмана это и художественно, и увлекательно выходит. Короткой зарисовкой он умеет создать настроение, разбудить воображение читателя, привлекает необычной образностью. Разве не чудные олицетворения и зооморфизмы населяют эту книгу?

 

Гудят пчелиные оркестры,

или:

 

Ползут стада холодного тумана.

 

Или такое перевоплощение:

 

И дальний кипарис меня зовёт,

Как поводырь в поношенной тунике.

 

У автора бывает, что и «хлеб металла тяжелей», и скачут «олени по коридорам», и в его кропотливой работе со словом нередко показывают «неровный оскал / зубы азбуки, черные буквы». Но на то и ремесло поэта, чтобы и в романтических строках о нежном чувстве, и в беспощадном приближении к истине быть верным себе и требовательным к написанным строкам. Они-то живут собственной жизнью:

 

Но даже закопай их в лунный грунт –

Стихи найдут невидимые тропы.

 

Неоднократно через прочтение его стихов, отмечая богатую просодию и уверенное владение разнообразным поэтическим арсеналом, мы будем приближаться и к судьбе самого автора, улавливая оттенки чувств и эмоций, поражаясь откровенности самооценки. Но… все-таки не настолько Гройсман прост, чтобы впустить читателя в «святая святых» – в тайники души индивида, а не сочинителя. Ему удается даже очень личные переживания в поэтическом тексте привести к знаменателю общечеловеческих либо философских. Как? Да тем же поворотом трубки калейдоскопа: не успел приглядеться, а узор уже другой… Трагичное сменяется смешным на щелчок пальцев, и вот уже

 

…десантным войскам Римский-Корсаков и Бородин

Подпевают нетрезвыми голосами.

 

Новая книга стихов Вадима Гройсмана «Чудо пустыни» – она и для эстета, и для обычного любителя поэзии одинаково хороша. Многослойная в смыслах, отменная в стилистике и тематическом разнообразии, завораживающая доверительностью автора и тем не менее не лишенная соблазна все же проникнуть за его потайную дверь… И еще не раз убедиться: Быть поэтом – исправить судьбу.

 

Александр Павлов

 

 

 

Наум ВАЙМАН. «Любовной лирики я никогда не знал…» [Серебряный век: Мандельштам, Ахматова, Гиппиус, Мережковский]. М.: «Аграф», 2015.

 

Трудно назвать более непрозрачного поэта в русской поэзии, чем Осип Эмильевич Мандельштам. Для многих любителей поэзии это его качество служит дополнительным аксессуаром таинства приобщения к стиху: так у молящихся не слишком понятные слова молитвы лишь усиливают религиозное чувство. Что ж, неудивительно: музыка ритма и фонетики, гармония длинных, цокающих, свистящих согласных, безошибочный выбор образов и эпитетов делает стихи Мандельштама гениальными почти вне зависимости от того содержательного смысла, который вложен в строфу или стихотворение.

Другая сторона непрозрачности: возможность читателя, критика, преподавателя, культуртрегера – да чего там… кого угодно – использовать текст как дышло, успешно разворачивая его в том направлении, куда просит дыхание, душа, любимая теория или идеологический интерес. Кто только ни находил в Мандельштаме «своего»: и либералы, и почвенники, и христианские миссионеры, и диссиденты-антисоветчики, и даже сталинисты.

«Мандельштама теперь проходят в российских школах, – пишет исследователь его творчества израильский писатель Наум Вайман. – Прекрасно. Расширяет кругозор. Только маленькую деталь не забудьте – вы изучаете еврея par excellence, и, принимая его в русский канон, вы принимаете в этот канон и все его упрямое иудейство».

Тем, кому это заявление кажется слишком смелым, а также всем прочим любителям Осипа Мандельштама, которые не боятся сменить сакральную непрозрачность на глубину понимания, я всемерно рекомендую прочесть книгу, цитата из которой приведена выше. Это сборник эссе Наума Ваймана, в чье название вынесена строка из мандельштамовского стихотворения.

Говоря одним словом: жаль.

Жаль, что вышеприведенное предостережение Ваймана прозвучало только сейчас. Его следовало бы прибить к дверям каждого российского ЛИТО, начиная с 50-х годов прошлого века, – возможно, тогда русская поэзия не подпала бы под гигантскую мандельштамовскую стопу и не утратила бы заряда своей блоковской, есенинской, цветаевской самобытности.

А с другой стороны – много ли пользы от такой грозной предупреждающей вывески «Не влезай – убьет!»? Все равно ведь полезут и убьются – уж больно велика фигура гения, уж больно затягивает, завораживает, влечет эта музыка горних сфер…

В сборнике пять эссе. Первые три посвящены анализу нескольких стихотворений Мандельштама, вернее, последовательному и доказательному развенчанию легенд, которыми эти стихи долгие годы сопровождались.

Здесь можно найти немало интересного – в частности весьма убедительный взгляд на отношения Мандельштама и Ахматовой (Вайман доказывает, что несколько стихотворений, которые традиционно считаются посвященными Анне Андреевне, на самом деле не имеют к ней никакого – или почти никакого – отношения).

Детальный – на четыре десятка страниц – разбор культурного фона стихотворения «Соломинка», которое многие полагали и до сих пор полагают шедевром «любовной лирики», сообщает гениальному мандельштамовскому тексту совершенно иной, куда более глубокий образный, историософский и философский смысл.

Но эти три первые главы, при всем захватывающем интересе, который они вызывают, служат, как мне кажется, лишь приготовлением к двум заключительным главам-эссе, в которых Наум Вайман делает амбициозную и при этом весьма впечатляющую попытку начертить карту духовных метаний Осипа Мандельштама в контексте всей его жизни и всего его творчества.

Много чего сказано о крещении поэта. Кто-то объявляет этот шаг чуть ли не шуточным, несущественным – типа, шел мимо церкви, окунул пальцы в купель, осенил себя крестным знамением да и пошел себе дальше. Кто-то, напротив, делает из Мандельштама истового христианина. Кто-то говорит о чисто практических соображениях: надо, мол, было поступать в университет…

Но Вайман называет совсем иную причину: «Мандельштам всю жизнь искал «своих», некую общность, к которой он мог бы себя причислить, и сказать: «Мы». И он хотел бы, чтобы это «мы» было всеобщим. Всех живущих прижизненный друг».

Еврейство поначалу воспринималось поэтом как замкнутый, обособленный, затхлый мир, омут, ловушка.

«Было время, – пишет Вайман, – когда меня раздражало это мандельштамово отбрыкивание от еврейства, бегство от него… Но запальчивость моих упреков поэту была напрасной – тоска его исконная, иудейская и русская. В ней не только стремление мальчика из гетто выйти на простор русской культуры, но и тоска от этого «простора», и желание выбраться из него, как из гетто».

Вот она и названа, эта ключевая, стержневая причина метаний Мандельштама – «желание простора», стремление к всеобщности, к выходу за пределы всех и всяческих границ.

Именно с этим и связано его увлечение христианством – вернее, не христианством даже в традиционном его понимании, а моделью «нового христианства», культивируемой Мережковским и его Религиозно-философским обществом (которое представляло тогда, наряду с ивановской Башней, один из двух признанных центров культурной жизни столичного Петербурга).

Вайман подробно анализирует это весьма далекое от институционального христианства (а точнее, враждебное ему) учение Мережковского и влияние его на молодого Мандельштама. Крещение было, таким образом, совершенно искренним, обдуманным шагом, но, как выяснилось в дальнейшем, это был шаг не «куда-то», а «откуда-то», не к Христу, а от иудейства, на простор – из клети.

Последующий разрыв с Мережковскими произошел, видимо, на почве идеи апокалипсиса, обязательной для «новых христиан», но неприемлемой с точки зрения повзрослевшего Мандельштама.

В христианстве, пусть и «новом», обнаружилась своя рамка: конец света. И поэт без колебаний отринул прежнюю веру, присягнув циклической бесконечности эллинизма.

Затем пришла революция и новый «простор» – мировой, очищающий, вечный. И, наконец, последняя, четвертая остановка.

«Стихи 31–33-го годов после возвращения из Армении – этапы отчуждения от России. Возвращение в Ленинград – возвращение в мертвый, чужой город. Возникает осознание, что с миром державным я был лишь ребячески связан, и что мучил себя по чужому подобью, и что лишился и чаши на пире отцов, и веселья, и чести своей.

И тут как тут – еврейский мотивчик: Жил Александр Герцович, еврейский музыкант, и какой-то странный разговор как бы с самим собой: Всё, Александр Герцович, заверчено давно. Брось, Александр Скерцович

А Москва – «курва», и за ее извозчичью спину не спрятаться. И является «Неправда», хозяйка страшной избы, а изба-то – сама Русь и есть, похожая на жуткую сказку…»

Если вкратце изобразить нарисованную Наумом Вайманом карту поэтапного мандельштамовского «выхода на простор», то получится примерно следующее.

 

1. Бегство из еврейства «бытового», затягивающего, местечкового – к спасительному вселенскому «новому христианству духа» образца Мережковских (то есть к христианству, отрицающему какую-либо привязку к земным институтам власти, церкви, брака и проч.).

 

2. Отказ от христианской идеи очищающего апокалипсиса в пользу вечной общемировой (вернее, общеевропейской) культуры, олицетворенной в духе эллинизма и его циклического мировосприятия.

 

3. Послереволюционный отход от эллинизма, выразившийся в возврате к новому мессианству коммунистов, в сталинской культуре, в попытке перехода к природной, лапотной, избяной посконности, к верноподданническому желанию жить, «дыша и большевея».

 

4. Со второй четверти 30-х годов: осознание ошибки и последующее отчуждение от России в направлении новой Родины, имя которой – Слово, причем даже не конкретно русское слово, не конкретно русский язык, а Язык вообще, Слово вообще – как вечная основа жизни и квинтэссенция свободного пространства.

 

Всё в этой знаменательной эволюции – тоска по простору, тяга к простору, выход на простор.

Однако – ирония судьбы! – финальная находка Мандельштама (подхваченная впоследствии в виде готового продукта Иосифом Бродским), заключающаяся в том, что простор обретается лишь в слове, лишь в языке, означает, по сути, возврат к еврейству в самом глубинном его понимании. Ведь, как напоминает Вайман, «именно у евреев книга и слово изначально положены в основание культуры и стали духовной родиной…»

Добавлю, что в самой тяге к простору, к выходу за границы, к переходу границ, в осознании всеобщей связности мира заключена и глубинная суть еврейского духа – неслучайно из того же корня произрастает и само имя Евер, давшее название народу.

Еврейскими оказываются, таким образом, не только начальная и конечная остановки на маршруте Мандельштама; еврейской является и причина, побудившая его встать на этот маршрут, – его путеводная звезда, его пространство, звезды и певец.

Наум Вайман: «Тут уместно вспомнить известный обмен репликами между Клычковым и Мандельштамом в пересказе В. С. Кузина: А все-таки, Осип Эмильевич, мозги у вас еврейские, на что Сергей Антонович получает ответ: Зато стихи русские (в других вариантах пересказа: Зато писатель я русский). Так как будем определять национальность стихов: по языку ли по мозгам? И есть ли вообще у стихов «нация»? Во всяком случае, поэтов часто в качестве духовных скреп вербуют на великое дело строительства национальной культуры, а значит, и национального государства…»

Конечно, у стихов нет нации. Зато у наций есть стихи – стихи, выражающие их, наций, мироощущение, ментальность, характер. И превосходная книга Наума Ваймана заставляет серьезно усомниться в том, что русские стихи О. Э. Мандельштама принадлежат в этом смысле именно русской нации.

Это не значит, Боже упаси, что Вайман (как и автор этих строк) собирается заниматься перетягиванием каната в заведомо идиотской игре «Наш! – Нет, наш!» (уверен, что особо недалекие рецензенты поймут книгу именно в этом банальном ключе). Просто эту особенность великой поэзии Мандельштама стоит иметь в виду всем – и читателям, и советчикам, и врачам, – всем, кто встретится гению на его «колючей лестнице» по дороге к простору.

 

Алекс Тарн

 

 

 

Михаил ЗИВ. Из переписки с Лавинией. Иерусалим: «Библиотека Иерусалимского журнала», 2016.

 

Стихи, как люди, бывают легкими и трудными, и это никак не зависит от их качества – просто одни вдыхаешь легко, как воздух, а другие требуют понимания и как бы соучастия читателя.

Книга стихов Михаила Зива, на первый взгляд, из «трудных». Плотность текста, метафорическая насыщенность, сочетание искренности с иронией – отличительные черты стихотворных циклов книги «Из переписки с Лавинией».

Это история о судьбе и любви ее главного героя.

 

Начало его жизни не предвещает ничего необычного:

 

Местами был я миру милым,

Своё бессмертие удил,

Нередко пользовался мылом

И в детский сад гулять ходил.

 

В книге немало примет ленинградского детства и юности героя, но дальше судьба ведет его особыми, только ей ведомыми путями:

 

Я плавал вдаль, но твёрдо сжат,

Я ввысь прихрамывал надеждой,

Я был бессмертия сержант...

 

Он угадал свое предназначение «сержанта бессмертия», странника во времени и пространстве – от древности до современности, от стен Трои до Мегиддо, места последнего сражения Армагеддона, от Казани до покинутого им Петербурга.

Но главная цель странствий «сержанта бессмертия» – остров Итака, где его ждет терпеливая любовь.

Перемещаясь во времени, он отождествляет себя то с Одиссеем, то с Энеем, мужем Лавинии, героем Троянской войны,

В воображении «сержанта бессмертия» Лавиния – греческая царевна, однако она наша современница, и ее письма к покинувшему мужу, обида и горечь укоров легко узнаваемы:

Вольностью быт наш красив / Да уж, верхи обнаглели… Ваша свобода расчётлива, наша – спьяна, / Ваша – крахмальна, а наша осталась дворовой…

Однако у «сержанта бессмертия» другой, уходящий в глубину веков путь и иной отсчет времени.

 

Кто в прошлое бегал? – А там ли мамаша обид?

Вот был я убит, говорю ещё раз, у Казани.

 

Бегство в прошлое приводит героя к стенам осажденной Трои, но здесь он оказывается лишь свидетелем, а не участником событий.

Вернуться в реку прошлого, раствориться в другом времени невозможно:

 

И покуда Эней и другие творцы ахиней –

Здесь Лавиния знает, что я к именам не пригоден, –

И пока хитроумный, засеявший даль Одиссей –

Это я? – Да не я! Я лишь тут эпизоден – в народе.

 

Он видит бессмысленную гибель великого Ахилла и понимает, что ни судьбу, ни историю невозможно изменить, а бессмертие лишь смена эпох, где «сержант бессмертия» эпизоден в народе.

 

Так империи гибнут. Уходят народы в ничто.

Мальчик с девочкой ссорятся как-то настойчиво вусмерть.

Ты бредёшь в допотопном, тяжёлом, с регланом, пальто,

И виною промок, и не мыслишь, как эту вину снять.

 

Возвращение в свое когда-то оставленное прошлое, в сладкий реверс уюта, кажется герою поражением, концом пути, но здесь его ждет кровная речь… и польстят города, приобняв золочёным восторгом, и скребутся под сердце снегирь да сиротский овин.

И дожидающаяся его Лавиния знает,

 

...что нам эту память простят,

Что время скостят, и что будни спасти расстояньям,

А не расставаньям, что вслед колесят, шелестят,

Запутавшись крепко придуманным самоназваньем…

 

Вернувшись в свой мир, герой открывает, что он не утратил памяти о прошлом:

 

По Малой ли Бронной – присмотришься: вовсе не Малой,

По Питерской вдоль, что размытая в сопли реклам –

Сей насморк отёр! – а вот нам и приходится мамой,

Одетой в столь ноский, ещё довоенный реглан.

Взглянул на сады. Поднапрягся – и к берегу сдёрнул!

А новым-то дёрном уж как-нибудь все обрастём.

Итака и та прирастает – я слышал – попкорном? –

Какой-то Сибирью, сластён укормив берестьём.

 

Елена Игнатова

 

 

 

Велвл ЧЕРНИН. Арбеканфес. [Четыре края]. Тель-Авив: «Г. Лейвик-фарлаг», 2015.

 

В ситуации, когда обращение к идишу в литературном творчестве само по себе перформативно, ожидаешь концентрации автора на еврейских темах, причем именно тех, для которых обращение к идишу необходимо. Кроме того, всегда хочется увидеть, что можно сделать с идишем в рамках современного поэтического текста.

Да, книга адресована априори весьма небольшой читательской аудитории, но поэт совершенно не ограничивается еврейской проблематикой и еврейской стилистикой и поражает богатством мотивов, ситуаций, явных и скрытых цитат, и не только из Танаха.

Сборник Велвла Чернина, в который вошли стихотворения, написанные за последние пять лет, помещен в контекст модернистской еврейской поэзии (автор вступает в диалог со своими любимыми предшественниками, явно или неявно цитируемыми П. Маркишем, Д. Гофштейном, И. Мангером, У.-Ц. Гринбергом, Л. Квитко и др.) и осмысляет эту традицию.

Как и герой раннего Маркиша, герой первых циклов, вошедших в сборник, существует один на один с миром. Как и герой Гринберга – он один на один с Богом.

Он сам творит миры и ищет диалога с Всевышним, который ему не отвечает – но не оставляет его. Поэт экзистенциально одинок и находится в совершенно ненаселенном, пустом космосе. Вокруг него нет людей, с которыми он мог бы себя отождествить.

Стихотворения в книге расположены по хронологическому принципу, но, без сомнения, тщательно отобраны. От очевидного в первых циклах («Одновременно римлянин» и «Скомканная ермолка») одиночества и ощущения конца времени – к обретению себя и своих ипостасей («Я тот лис») и своей вымечтанной-мифологической, почти ирреальной родины, которая воспринимается через призму библейских и каббалистических текстов («Анемоны», «Шибболет», «Все ясно»). Композиционный центр сборника составляют «еврейский» и два «нееврейских» цикла: натурфилософский цикл «Как олень», цикл «Девять дней» – об исчезнувшем еврейском мире Восточной Европы и, наконец, цикл стихов «Голубым по белому» – о времени и коммуникации, невзирая на время.

Но какими разными ни были бы разделы сборника, их объединяет одно – поиск слова, живого, существующего и максимально точного.

Повсюду вокруг сияние – / И поди знай, что там сияет … Что-то, что всегда молчит / Или то, что ищет своего слова?

Уникальна многоязычность сборника – «мы говорим на иврите, русском и английском, / мы еще помним идиш». Кроме очевидных в контексте идиша гебраизмов и арамеизмов, сборник включает фрагменты на русском, английском, немецком, латыни. Один текст написан целиком на иврите. Автор прибегает и к приему, выработанному нью-йоркскими поэтами-символистами из группы «Ди юнге», – использовать различные диалекты идиша как иностранные языки.

Сочетание разных языков помогает достичь максимальной точности – так, например, в стихотворении «Орфография» изысканно обыгрывается созвучие «эйн» («один», идиш) и «эйн» («не существует», иврит). Автор превращает слово «эйнхорн» (единорог) в «эйн-хорн» (безрогий). Пожалуй, так и достигается одна из задач поэтического языка – прорыв в область потенциального, к тем значениям, которые невозможно высказать на обыденном языке.

Недаром одна из самых запоминающихся рифм, которая не раз повторяется в сборнике, – это «ремез» (способ толкования святых текстов, основанный на поиске их скрытого смысла) и «эмес» (правда).

 

Александра Полян

 

Версия для печати