Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2014, 48

Пушкин написал начало...

Из опытов реконструкции черновиков

Былое и выдумки

 

...Часто думал я об этом ужасном семейственном романе: воображал беременность молодой жены, ее ужасное положение и спокойное, доверчивое ожидание мужа.

Наконец час родов наступает. Муж присутствует при муках милой преступницы. Он слышит первые крики новорожденного; в упоении восторга бросается к своему младенцу… и остается недвижен…

 

Я назвал молодую мать преступницею. Не таково мое истинное мнение об ней, и, однако, удивительно ли, что за таковую счел ее муж, увидя новорожденного своего сына. Его страстно любимая красавица-жена, прямой росток славного Рюрикова древа, чьи волосы отливали чистым золотом, чьи глаза позаимствовали, казалось, синеву свою от моря, чья кожа прозрачной своей белизною возбуждала всеобщую зависть женщин, – родила ему темнокожего младенца.

Роженица приподняла с подушки ослабевшую голову и подарила супруга счастливой, лучезарной улыбкой. Как описать ее изумление, ее отчаяние, когда в ответ Вениамин шепнул ей на ухо отвратительное, постыдное слово и стремительно кинулся прочь из спальни.

Повивальная бабка, пряча ухмылку, поднесла младенца матери. Та впервые могла видеть его. Руки ее, простертые для объятия, упали, как плети, голова откинулась на подушку, глаза закрылись, чувства оставили ее.

 

Первым побуждением Ронского было изгнать изменницу из своего дома вместе с ее выблядком. Однако он любил ее, любил безумно. Мягкое его сердце не могло вынесть картины, тотчас нарисованной ему воображением. Родные не примут ее. Свет, легко прощающий пристойно скрытые измены, не простит измены столь явной, с доказательством столь разительным. Куда пойдет она, изнеженная, привыкшая к роскоши, еще не окрепшая после родов? Кто позаботится о ней, где достанет она средств содержать себя и ребенка? Вениамин представил себе ее, одинокую, бесприютную, бредущую без цели по улице, с ребенком в объятиях. В душе его шевельнулась жалость. Простить? Но как простить такой жестокий обман? Он доверял ей беспредельно, никакая сплетня, никакая клевета не поколебала бы его уверенности. Но клевета, сплетня и не посмели бы никогда прежде коснуться ее имени. А теперь? Какой поток издевок, злорадного ехидства хлынет на эту прекрасную, чистую голову... И тут же воображение рисовало ему ужасное черное создание, вышедшее из ее лона. Простить! Да если бы и простил он, как мог бы он выносить рядом с собой ее постоянное присутствие, ее самое и ее отродья...

И что могло послужить ей в оправдание? Что она не сумела совладать с неодолимой страстью, что это была минута, одна лишь несчастная минута забвения? Но где, как могла она сойтись с неведомым своим черным любовником? Ронский содрогнулся, представив себе единственного чернокожего, когда-либо виденного им. То был форейтор придворного медика, вывезенный из африканских джунглей. Дикий его вид, огненные глаза с красными белками, вывороченные красные губы, черная, как ночь, кожа – все в нем вызывало отвращение и страх. Нет, нет, это не мог быть он! Но тогда кто?

«Ах, что мне в том, что мне в том!» – твердил Ронский, хватаясь за голову. Даже плакать он не мог. Раздирающая душу боль сменялась холодным отчаянием. Жить долее казалось ему невозможно.

Мучительная, но спасительная мысль мелькнула вдруг в его воспаленном мозгу. Тот же форейтор, подстерегши ее в темном переходе из бального зала в дамскую уборную комнату, мог... И что же, она не закричала, не позвала на помощь? И никто не видел, не слышал? И после она, как ни в чем не бывало, вернулась на паркет, и плясала, и кокетничала, и улыбалась ему? А позже, дома, не бросилась к нему на грудь, не выплакала отчаянными слезами ужасное свое унижение? Насилие... он бы убил насильника, но ее мог бы простить...

В комнату робко постучалась горничная Настюша:

– Барыня просят вас к себе... Велели сказать – умоляют...

– Скажи, сейчас буду.

Даже на круглом лице простодушной Настюши чудилась ему ехидная усмешка. Люди всегда знают все про своих бар. Эта же самая Настя, хотя и искренно любит добрую свою барыню, не замедлит, разумеется, передать скандальную новость своим товаркам из других домов.

– Барин, оне нехороши...

– Что такое? Обморок, припадок? Так принесите солей, нашатырю там... что знаете. Ступай же, ступай.

Сжимая зубы, Вениамин переоделся, сменив шлафрок на легкий боливар, пригладил вспотевшие волосы и, захватив шляпу и трость, вошел в спальню жены. Он хотел, чтобы она поняла сразу: он сейчас идет со двора. Долгим объяснениям, мольбам и слезам нет места.

Бледное лицо Анны едва выделялось среди подушек. У груди ее лежал завернутый в кружева младенец.

– Мне сказали, вам плохо? – холодно проговорил Вениамин. – Хотите врача?

Анна открыла глаза. Они были полны слез, но ни вины, ни раскаяния он не прочел в них.

– Врача? Нет, зачем, – ответила она голосом слабым, но спокойным. – Да, мне плохо. Но тебе хуже стократ, бедный мой Вениамин...

– Ах, увольте! Избавьте меня хотя бы от вашей жалости. Если вам есть что сказать мне, говорите. А нет...

– Сказать? Что могу я сказать... Я сама не понимаю... знаю лишь, что это твой сын... но ты не поверишь мне.

– А, вы упорствуете. Пытаетесь изобразить себя Данаей под золотым Зевесовым дождем! Прекрасно. Я и не ждал иного. Велите же принести вам кушанья, питья, подкрепите ваши силы. Они вам скоро понадобятся.

– Вениамин! – простонала Анна с мольбой, но он уже захлопнул за собой дверь.

 

Вениамин Ронский был единственный сын мелкопоместного подмосковного дворянина. Род их, хотя и древний, как все человеческие рода, ничем примечательным, кажется, не выдавался, разве только давностью своего потомственного дворянства. Семейные предания гласили, что где-то у истоков рода стоял княжий сын племени вятичей. А там примешались и кривичи, и хазары, и греки, словом, та пестрая смесь племен и народов, каковая обычно и составляет кровь каждого русского. В царствие Петра, по рассказам, к роду пристал француз из Парижа, в Бироновы дни – немец из Тюрингии. Вениамин род свой почитал, но не кичился им, важнейшим полагая не семейственность человека, а собственные его достоинства.

Я служил вместе с ним в уланах. В полку корнета Ронского любили за добродушие и за прямую товарищескую повадку. Деньгами он был не богат и распоряжался ими с осмотрительностью, однако редко отказывал другу в одолжении и в складчину на компанейские пирушки вступал без протеста, хотя пить вино не любил. В карты же с нами не садился он никогда и от посещения веселых домов неизменно уклонялся. За нежную чувствительность души да за аккуратную расчетливость в делах мы прозвали его «бюргером». «Бюргером» он так и ходил и откликался на прозвище, зная, что оно не таит в себе зла.

Отец его, не в пример своим более зажиточным соседям, беспечно жившим долгами и залогом земель, сумел неустанными трудами не только сохранить, но и приумножить родовое состояние. Когда же он умер, наш Бюргер, ко всеобщему сожалению, немедля подал в отставку. «Благополучие мое и моих крестьян зависит теперь от меня одного, – объяснил он нам. – Полагаться на приказчика нельзя, там нужен хозяйский глаз. Затем я намерен заменить крестьянскую тяжкую барщину на оброк, чего отец мой давно желал, но сделать не успел. Я должен выполнить отцовскую волю».

Товарищи пожимали плечами на чудачества Ронского – барщина вещь верная, испытанная, а оброк станут ли еще ленивые мужики платить! А Ронский, с мягким его характером, наверняка станет им попускать да и разорится, как разоряются нынче столь многие из дворянского сословия. Впрочем, это была его забота, из полка он уходил – его проводили прощальными возлияниями и тут же забыли.

Однако Ронский взялся за труды хозяйственные рьяно. Изучив счетные книги и найдя в них немало несоответствий, выгнал приказчика, поставив на его место тщательно выбранного управителя из немцев. Крестьян своих рассуживал он по справедливости, но строго, попущений им отнюдь не делал, следя, чтобы они трудились с прилежанием. И оброк поступал исправно.

Заботливый отец сговорил сыну и невесту – дочь соседа, чьи земли удачно граничили с землями Ронских. Уезжая в полк, Вениамин на прощание поцеловал у четырнадцатилетней Леночки руку, шутливо наказав ей дожидаться его. Отец его, однако, вел переговоры с соседом с полной серьезностью, и по возвращении Ронский нашел Елену совсем уже готовой под венец. Девушка была проста, скромна и недурна собою, и Ронский, хотя и не питал к ней нежных чувств, не испытывал к ней и отвращения и готовился, следуя желанию отца, просить ее руки.

Намерение это пришлось несколько отдалить, поскольку Ронскому в связи с наследством была надобность в услугах столичных законников. Он предполагал провести в Петербурге два-три зимних месяца, для чего нанял просторные покои в хорошем доме и, не будучи более стеснен в средствах, зажил привычной ему по армии холостяцкой жизнью светского человека.

Знакомство его в Петербурге было невелико и не принадлежало к высшему кругу. Ронский, не имея посягательств на знатное имя, был им доволен. Молодой отставной улан, небедный, хорошего роста и отличного сложения, с румянцем во всю щеку и с приятной мягкостью в манерах, везде принят был с радостью; знакомство его расширялось. Правда, он пустил под рукой слух о предстоящей своей женитьбе, чем разочаровал надежды не одного девичьего и материнского сердца, однако в любезных и легких на ногу кавалерах всегда и везде, как известно, бывает недостаток, а потому в любой день он мог рассчитывать на приглашение на обед, на ужин, на веселый вечер с танцами.

Покончив благополучно с делами, Ронский готовился уже расстаться с радостями столичной жизни, когда вдруг в город нагрянул в отпуск армейский его товарищ граф Л. Не слушая никаких отговорок, он увлек скромного своего приятеля в вихрь развлечений высшего света. «Тебе нечего стыдиться, – говорил он, – пусть имя твое не гремит в летописях, но ты был славный улан и стал ныне славный земледелец, наиважнейше же то, что введу тебя в свет я. Увидишь, под моим покровительством ты будешь принят sans aucune resistance».

Свет принял Ронского без затруднения, но и без внимания. Две-три чопорные старухи холодно улыбнулись ему, когда граф его представил, две-три перезрелые девы протанцевали с ним польского либо менуэт, пытаясь чаровать его натянутой беседой, однако Ронский ясно видел, что высший круг остается закрыт для него, – и не жалел об этом. «Еду, брат, – решительно сказал он графу, – мне пора, не удерживай меня». «Suit yourself, – отвечал ему граф. – Но мне жаль будет, если ты уедешь в свою глушь, так и не повидав настоящего блеску. Вечером бал у ***, сделай милость, поедем в последний раз». «Изволь, – согласился Ронский, – мне и самому любопытно. Но завтра я возвращаю ключи хозяину квартиры – и в путь».

Однако ж назавтра он ключей не вернул. Забегая вперед, скажу, что он вернул их нескоро, тогда лишь, когда в жизни его свершился решительный поворот.

Во время долгого, утомительного котильона в его объятия внезапно скользнула его судьба. Вениамин лишь взглянул на девушку, с которой проделывал сложную фигуру, и понял – он пропал. Сбившись с ритма, чувствуя, что оба они вот-вот упадут, он крепче прижал к себе тонкую талию и величайшим усилием удержался на ногах. «Простите мою неловкость», – пробормотал он, заливаясь краской. «Напротив, вы очень сильны, – отвечала девушка с ласковой улыбкой. – Без вас я бы непременно упала». Фигура кончилась, пары переменились. Девушка отошла в сторону и присела у стены в ожидании своей очереди. А Ронский бросился к графу:

– Кто она? – спросил он, задыхаясь.

– Ага, и тебя достала стрела Амура! А я-то думал, ты навеки верен сельской своей Бавкиде.

– Говори же, кто она?

– Скажу, и даже представлю тебя, если желаешь. Да только, милый мой, не вздумай волочиться. Не про твой роток ягодка! Старшая дочь князя Б-ова, Анна.

– Боже, как хороша!

– Хороша, да переборчива. Со всеми мила, со всеми любезна, но попробуй-ка подступиться поближе хоть чуть-чуть – у! Каким ледяным холодом повеет!

– Уж не на себе ли ты испытал его, граф?

– А что ж ты думаешь? Неприступных крепостей я не признаю. Да только тут крепостная стена двойная – и собственная ее холодность, и неусыпный дозор родных. Говорят, ее берегут для некоего чужеземного принца. Мало им показалось собственной знатности, хотят породниться с королевским домом!

Лишь теперь Ронский заметил, что за спиной прелестной княжны сидит, наклонясь к ней, пожилая дама, истинный цербер в пышном бальном уборе, с цветами на высохшей груди и с пронзительным взглядом сквозь двойной лорнет.

– Представь же меня!

– Изволь.

Княжна встретила молодых людей приветливой улыбкой, указала им места рядом с собой.

– Вас, граф, я имею удовольствие видеть в свете каждый раз, как выпадет вам отпуск. А ваш товарищ? – она обратилась к Ронскому. – Я вижу вас впервые. Вы пренебрегаете нашим пустым времяпрепровождением? Однако танцуете прекрасно!

– Нет, княжна, отчего же... – начал было Ронский, но граф с усмешкой объяснил вместо него:

– Он анахорет, живет в глуши, в деревне, хороводы сельских дев на лугу милее ему нашего глупого скакания под музыку в душных залах.

– Это так? – серьезно спросила Ронского княжна.

– Да вовсе нет, я...

– Так, так, – не унимался граф, с досадой заметя в девушке внимание к приятелю. – Наши светские забавы для него низки. Он не приемлет света, свет не приемлет его, и он намерен завтра же...

Ронский с силой сжал руку товарища, тот болезненно покривил губы и вынужден был умолкнуть.

– Вы заняты завтра? – подхватила княжна, по-прежнему глядя на Ронского. – Как жаль. Я думала видеть вас обоих завтра на детском празднике у кузины Ольги. Мы с тетушкой надеялись вас там видеть, не правда ли, тетушка? – и она обернулась к сидевшей за ее спиной старухе. Та сквозь зубы изъявила согласие, вглядываясь пристально в незнакомое лицо.

– Я непременно буду! – воскликнул граф.

– Я рада. А вы? – она повернула к Ронскому лицо, окрасившееся легким румянцем. – Неужто никак невозможно отменить завтрашнее ваше занятие?

– Разумеется, возможно! – с жаром ответил Ронский. – Разумеется, отменю!

– И будете? – спросила княжна, поднимаясь и подавая руку очередному кавалеру для следуюшей фигуры котильона.

– Непременно! – крикнул Ронский ей вслед.

 

Детский праздник удался на редкость. Шарады сменялись живыми картинами, заезжий певец-итальянец спел вместе с юным сыном хозяйки прелестный шуточный «Duetto buffo di due gatti», приписываемый Россини и с недавних лишь пор знакомый публике, но уже снискавший восторженное одобрение меломанов.

Ронский не слышал и не видел ничего и никого. Глаза его неотрывно ловили средь толпы ясное личико княжны Анны, являвшейся в неизменном сопровождении старой мегеры. Когда же гувернеру удалось наконец увести спать разгоряченных, расшалившихся детей, паркет расчищен был для бала. В мгновение ока он очутился подле княжны и, не встречая возражений, заполнил чуть не целиком ее бальный карнет, к изумлению и огорчению других кавалеров. Это было не принято – но ему было все равно.

Разговоры в танцах всегда несвязны. Тщетно пытался Ронский найти достойный предмет для легкой беседы, слова замирали у него на губах, едва взглядывал он на склоненное к плечу лицо княжны. Но она разговорила его сама, спросив:

– Правда ли, что вы предпочитаете сельскую жизнь городской?

– Ах, княжна, – с жаром отвечал он, – спроси меня кто два дня назад, я не колеблясь ответил бы утвердительно. Знайте, что я совсем был готов... Мне страшно даже подумать, что я мог уехать... Но сегодня... сегодня мне все едино. Я не знаю ничего. Знаю лишь, что хочу быть там, где есть вы.

Княжна смущенно отвела взор и долго молчала. Наконец подняла к Ронскому свои правдивые глаза и еле слышно проговорила:

– А я – вот она...

Держа в руке ее послушную ручку, он плясал бы с нею все танцы подряд, если бы тетушка, дернув племянницу за локоть, не прошипела ей, что негоже так явно нарушать приличия. С гримаской досады княжна оставила Ронского, и другой кавалер немедля унес ее в вальсе.

 

– Граф, я погиб! – с отчаянием говорил Ронский приятелю, выйдя с бала и стоя у подъезда, пока замерзшие кучера подгоняли поближе их экипажи.

– Погиб? – усмехнулся тот. – Ничуть не бывало. Я вижу, ты понравился ей. Твоя деревенская свежесть явилась ей приятным разнообразием среди надоевших привычных лиц.

– Ты думаешь? Но что с того? Ты ведь сам знаешь, что у меня нет ни малейшей надежды на будущее.

– Знаю. Зато у тебя есть надежда провести приятно вечер-другой, наслаждаясь ее вниманием, покуда ей не надоест новая игрушка.

– Тебе угодно смеяться. Видать, эту крепость осаждал ты всего лишь со скуки. Не то у меня. Мне не до смеху. Я влюблен, милый друг, влюблен смертельно! Боже, что мне делать!

– Что делать? А вот что. Ты знаешь, я желаю тебе добра. Послушай же дружеского совета. Ты хотел ехать? И езжай с Богом! Завтра же. Не меняй своих планов! Оставаясь, ты станешь лишь попусту растравлять себе душу. А дома – там в полезных трудах твоих ты скоро забудешь это случайное, мимолетное увлечение. Там ты будешь счастлив с твоей суженой невестой, с той, что под стать тебе и родством, и состоянием, и склонностями. Руби деревце по себе. Здесь же ты хочешь замахнуться на то, что тебе не должно бы и сниться. Легкой интрижки здесь быть не может – да ты и не создан для нее. А на большее рассчитывать нечего. Езжай, не мешкай!

– Что ж ты так гонишь меня? Уж не жалеешь ли ты, что ввел меня в свой круг? Уж не боишься ли, что я преуспею там, где ты потерпел неудачу?

Граф желчно рассмеялся.

– Ты славный малый, Ронский, и я люблю тебя сердечно. Но бояться тебя? Мне? Ну, право же, не смеши... А вот и мой Пантюшка!

И граф вскочил в свою коляску, крикнув Ронскому на прощанье:

– Смотри же, будь разумен!

 

Ронский не послушался графа. С упорством, какого сам от себя не ожидал, он выискивал всякой возможности видеть княжну. Граф не предлагал ему более своего покровительства; Ронскому чаще всего не было доступа в дома, где могла бывать она. Он, однако, знал уже, что Анна любит музыку. Он подговорил крепостную свою кухарку Настюшу завести знакомство среди прислуги князей Б-овых. Это удалось ей тем легче, что тамошний повар, молодой, обученный у француза по желанию Ронского-отца и отпущенный барином в город на заработки, был родом из той же деревни, что и она. Навестив его раз-другой (Настюша и сама пошла туда с охотой, ибо повар давно нравился ей), она быстро завела нужные знакомства, и Ронский мог теперь знать наверняка, когда княжна посещает театр.

Он сделался завзятым меломаном, не слыша, впрочем, ни арий, ни дуэтов. Глаза его и все внимание устремлены были на ложу, где сидела она – когда с отцом и матерью, когда с сестрами, изредка одна со своим цербером. И его взгляд, о счастье, то и дело, и надолго, встречался с ее взглядом. В антрактах в ложу заходили здороваться, и однажды княжна сделала Ронскому глазами знак войти к ней. Он немедля повиновался, и в ту же минуту стоял перед ней с бьющимся сердцем.

– Papa, – обратилась княжна к отцу, – permettez-moi vous présenter monsieur Ronsky, un bon ami de notre comte L.

 Enchanté, – пробормотал князь, подавая Ронскому руку. – Вы такой же умелец в картах, что и ваш приятель?

– Сожалею, князь, но карты не самая сильная моя сторона.

– А! Прекрасно! – и князь, повернувшись, заговорил с соседом.

 

Нечаянные встречи молодых людей продолжались. Им ни разу не довелось встретиться наедине – всегда в толпе, всегда в окружении людей, под аргусовым оком родни. И однако они всегда умели обменяться несколькими словами. Ни он, ни она не тратили драгоценных минут на пустые светские любезности. Все их краткие разговоры шли прямо из глубины души. И вскоре Вениамин нашел случай объясниться. Сердце его не ошибалось – он был любим. Восторгу его не было предела...

 

В характере Ронского была одна удивительная черта. Человек смирный, даже робкий в каждодневном своем обращении с людьми, в поворотные, судьбоносные моменты жизни он способен был на мгновенные решения, на отчаянные, порой безрассудные поступки. Армейским товарищам хорошо знакомо было это свойство их Бюргера; они хоть и пошучивали, де не в бюргерском оно характере, однако почитали его за достоинство.

Так и сейчас. При том, что надежды одолеть стоявшую перед ним крепостную стену не было никакой, он бросился на приступ с открытой грудью. Получил аудиенцию у князя и, представ перед ним, без колебаний изложил свое дело. Он просил руки старшей дочери князя, Анны.

Отказ последовал столь же быстрый и решительный. Князь не потрудился даже расспросить Ронского об его обстоятельствах, об его родстве. Он снисходительно потрепал Ронского по плечу, незаметно подвигая его к двери, и сказал:

– Мой вам совет, сударь, ищите в других местах. Здесь вы ничего не найдете.

– Я ничего не ищу! – запальчиво возразил Ронский, уклоняясь от князевой руки. – Я люблю вашу дочь!

– Прекрасно, прекрасно. Не вы первый, не вы последний. Annette у меня славная девочка.

– И она...

– И она – вас? Разумеется, разумеется. Она добренькая, всех любит. Не берите к сердцу.

 

Отказ, да такой небрежный, удручил Ронского, но не остановил. Он продолжал искать и находил случай увидеть свою возлюбленную. Он успел сказать ей о неудачном своем сватовстве и готовился любым путем повторить атаку, когда Настюша принесла ему ужасную весть: князь с семейством отправлялся на воды в Баден-Баден. Надолго ли? Не менее как на полгода, может, и долее. Он намерен выдать там старшую дочь свою замуж – жених уже ожидает ее.

Ронский был в отчаянии. Одно лишь решение виделось ему; он написал княжне:

«Вы уезжаете. Вы уедете? И выйдете за немца? Нет, этого не может быть. Ежели правда то, что Вы говорили мне при последнем нашем свидании, умоляю Вас: при первой же возможности незаметно выйдите из дому; я буду ждать Вас в экипаже за вторым углом налево от Вашего дома. Мы уедем в мою подмосковную и обвенчаемся там. Решайтесь! Другого случая не представится». Настя отнесла записку и вскоре вернулась с устным ответом: «Буду».

Последовавший за тем скандал был ужасен. Князь послал людей вдогонку за беглецами, но, прибыв в деревню, они застали молодых уже обвенчанными. «Нет у меня больше дочери Анны», –кричал князь; он и семье своей настрого заказал знаться с нею. Пытался даже просить императрицу, дабы велела вернуть ему непослушную дочь силой, а брак ее считать как небывшим. Ответ ему получен был краткий: «Что Бог соединил, того человек не разъединит».

Скучающий свет весьма оживился; праздным языкам хватило занятия на целую неделю. Одни злорадствовали расстройству честолюбивых планов князя, другие изумлялись наглости молодого, безвестного отставного улана. Все, в особенности матери молодых девиц, сходились на том, что надо строже следить, кого допускаешь до своего общества. Пеняли графу Л., вспомнив, что, кажется, именно он ввел разбойника в свет. А сам граф не знал, плакать ли ему или смеяться. Бюргер, их скромный, застенчивый Бюргер, которого все любили, но никто не боялся, пришел, увидел и победил! Цапнул и унес золотую птичку, лучшую, недосягаемую невесту, которую сам граф взять не сумел!

 

Два года в деревне пролетели для молодых, как блаженный сон. Соседи не обходили их своим гостеприимством, далекий петербургский скандал докатился и до здешних мест и придал интересу молодой паре. Приходилось и им принимать у себя, но лишь настолько, чтоб не нарушить правил сельского этикета.

Самим же им никто не был нужен. Они все делали вместе: ездили в поля на крестьянские работы, составляли счетные книги, лечили больных, читали, музицировали, даже кушанья к завтрашнему обеду заказывали повару вместе. Княжна без труда привыкла к отсутствию роскоши и уверяла мужа, что деятельная сельская жизнь ей более по душе, нежели праздная столичная. Даже проклятие отца не могло омрачить ее счастья. «Он вспыльчив, но отходчив», – говорила она мужу. Свои честолюбивые посягательства князь сумел все же удовлетворить, выдав за чужеземного принца среднюю дочь; гнев его улегся. Анна ждала лишь, чтоб явились у них дети – увидя внуков, верила она, отец смягчится и простит ее. Когда же стала она в тягости, счастливый муж, заботясь о здоровье и удобстве жены, купил хороший дом в Москве, в Штатном переулке, между Пречистенкой и Остоженкой, куда вскоре они и перебрались.

 

...Третий час бродил Ронский по городу, избирая наименее освещенные улицы, дабы не видели слез, неудержимо катившихся из его глаз. Счастье его было разбито так внезапно, так жестоко! Временами казалось ему, что он поспешил осудить жену, что краткий взгляд на младенца обманул его, что он ошибался... Но тут же перед мысленным взором являлось ему личико новорожденного, цвета кофе с молоком, его мелко-курчавый черный хохолок на голове, и Вениамин вновь убеждался, что ужасное несчастие его несомненно. Любимая его, нежная, прелестная его жена, не побоявшаяся ради него ни отцовского гнева, ни осуждения света, изменила ему – и с кем! Но не все ли равно с кем...

Наконец свежий вечерний воздух несколько охладил пылавшую голову Ронского, и он вернулся домой с готовым решением. В правильности этого решения не было у него сомнений, и однако голос его дрожал, когда, войдя в спальню жены, он обратился к ней:

– Сударыня, извольте выслушать меня, не прерывая. Никаких объяснений я от вас не прошу и не приму. Положение слишком ясно. То, что случилось, пусть останется на вашей совести. Не мне судить вас и наказывать. От вас же я требую одного: в точности исполнить мои распоряжения, кои сейчас вы узнаете.

Княжна молча протянула к Вениамину руки, но он не внял этой немой мольбе.

– Как только силы вернутся к вам, вы отправитесь в деревню, передав ребенка на воспитание кормилице, которую я выберу. Недостатка вам ни в чем не будет, мой управитель получит от меня указания на сей счет. Сообщаться со мной, буде случится в том крайняя надобность, станете чрез того же управителя. Я рассчитываю на ваш отъезд самое позднее через две недели, после чего этот дом будет продан либо отдан в аренду. Сам я намерен уехать далеко и надолго.

– Вениамин... выслушай и ты меня... – голос Анны прерывался, но она продолжала: – Я не оправдаться хочу, хотя ни в чем перед тобой не виновата. Я верна тебе, всегда была и всегда буду. Ты все равно не сможешь поверить... Я взываю к твоему милосердию. Не будь жесток! Не отнимай дитя у матери, у которой и без того отнято все... Ты в отчаянии, я знаю. Но в отчаянии и я! Оставь же мне хотя бы сына, даже если ты и не веришь, что он твой. Нет, не бойся, я не стану тебя убеждать. Но оставь мне его, умоляю!

Вениамин едва мог отвечать, слезы душили его. Глядя на измученное, прекрасное лицо жены, он чувствовал, что готов простить ей все. Слова примирения вот-вот готовы были вырваться из его груди, но тут раздался слабый плач младенца, мать прижала его к себе, шепча ему ласковые успокоительные слова. Минутный порыв Ронского миновал.

– Он будет отдан в честную семью в отдаленной от Москвы деревне. Так нужно для вашей же собственной пользы. Подумайте сами: как вы покажетесь соседям... с этим... на руках? Я не хочу вашего унижения.

– Соседям? Что мне за дело до соседей! – Анна надменно подняла голову, в ней заговорила княжеская кровь. – Соседи не могут унизить меня! Ты один смог унизить меня, Вениамин! И с меня довольно этой муки. Не прибавляй же мне новых мук, оставь мне сына. Во всем остальном обещаю быть послушна твоей воле, но в этом – не могу.

Вениамин чувствовал, что не в состоянии держать долее суровый тон, взятый им в разговоре с женой. Боясь разрыдаться, он пробормотал лишь:

– Делай что хочешь... Ах, Анна, как ты могла...

И поспешно выбежал из спальни.

 

Воспитание Ронского, как и других дворянских детей, не отличалось ни глубиной, ни последовательностью. Говоря словами поэта, он учился понемногу, чему-нибудь и как-нибудь. Французским языком владел он совершенстве, немецкому слегка обучила его гувернантка, занятая отцом более, чем сыном. Стараниями матери она не продержалась в доме и зиму; на краткое время ее сменила британская мисс. С годами Ронский все чаще замечал недостаточность своих знаний, которые, впрочем, кроме арифметики, редко бывали ему надобны.

Обладая умом живым и любознательным и жаждая повидать свет, он просился у отца в университет в Париж либо в Германию. Отец, однако, полагая излишнее учение пустой тратой времени, счел военную карьеру более для сына полезной, да и средств, боялся он, на заграничные студии выйдет непомерно много.

– А теперь, – с горькой усмешкой говорил мне Ронский, – и средств у меня достаточно, и времени с избытком.

Я встретил его в Геттингене, где оба мы слушали курс физики и математики в тамошнем университете. К тому времени он уже лет пять как покинул Россию, постранствовал по Европе, побывал и в Новом Свете и вот, наконец, решил вернуться к юношеской своей мечте.

– Не будь я русский дворянин, – говорил он мне, – я стал бы учиться на врача. Что может быть прекраснее, нежели спасать жизни, облегчать человеческие страдания! Но кто же в России пойдет лечиться у врача-дворянина? Скажут – либо он дворянин плохонький, что решился заняться цирюльничьим ремеслом, либо врач никудышный. Да и стар я уже для серьезных занятий наукой (ему не было еще тридцати).

О беде своей, вынудившей его в добровольное изгнание, рассказать мне он не захотел; впрочем, я и без того осведомлен был знакомыми доброхотами из Москвы. Я душевно ему сочувствовал, но уговаривать вернуться не считал возможным. А он не засиделся и в Геттингене – не могу, говорил он, долго быть в одном месте, тоска одолевает – и по весне отправился в Амстердам, обещавши писать. Чем занимался он в Амстердаме или в другом каком месте, я не знаю. Прошли годы, прежде чем я получил от него известие.

«Наконец-то, – писал мне он, – я приискал себе образ жизни, вполне отвечающий моей потребности непрестанного передвижения».

Прибыв в очередной раз в Париж и бродя однажды по наскучившим улицам, он дошел до Сены. Небольшая барка, украшенная лентами и флажками, покачивалась у пристани, поджидая желающих кататься по реке. От нечего делать Ронский взошел на нее. Минуты проходили, желающих больше не было. Барочник, молодой веселый парень, обратился к Ронскому:

– Простите, сударь, но сегодня, видно, не удастся вам прокатиться. Плохой день выдался, с утра один только раз набралось довольно народу. Пойду домой, а вы, если угодно вам, приходите завтра. По воскресеньям всегда суденышко мое бывает полно.

– Отчаливай! – отвечал ему Ронский. – Я заплачу тебе за всю прогулку, за всех, кого здесь нет.

Проплывая под мостами Сены, Ронский разговорился с юным своим аргонавтом.

– Ты и по морю можешь ходить?

– До моря раз добирался, доставлял груз в Марсель, а вот по морю нет, не пробовал.

– И как же ты добирался до моря?

Барочник оказался знатоком своего дела.

– Из Сены в Йонну, из Йонны в Canal de Bourgogne, дальше в Сону и прямиком до Роны, а там только плыть и плыть от шлюза к шлюзу, и приплывешь к морю. Но только нет, для моря моя скорлупка не годится.

– Ну а до моря ты бы еще раз сходил?

– Чего ж не сходить? Мне одно удовольствие. Был бы только груз, да платили бы.

– Так вот, я сам тебе груз. Я да слуга мой Алексей. Довезешь нас до моря. Заплачу, что скажешь. Согласен?

Юноша согласился с радостью.

– Тогда готовься, завтра же и выйдем.

Шли не торопясь, ночевали в прибрежных городках и селениях. В плохую погоду оставались на берегу и день, и два.

В Гре застал их проливной дождь. Жако, хозяин барки, отправился вместе с Алексеем в ближайшую харчевню, где они быстро завели себе приятелей, а Ронский бродил под дождем по городу, любовался старинными постройками, меж которыми замечательна была Ратуша, здание времен Ренессанса.

В Маконе он нарочно сошел на берег, чтобы осмотреть знаменитый средневековый Cathedral St. Vincent de Macon; однако в Лионе, важнейшем городе на их пути, многолюдном и изобиловавшем прекрасными достопримечательностями, он, к удивлению Жако, останавливаться не захотел. Он лишь купил, сам не зная зачем, ворох знаменитых тамошних кружев. Здесь Сона вливалась в Рону, они продолжали плавание к югу.

Мерное движение по воде утишало застарелую боль в душе Ронского. «Порой мне начинает чудиться, – писал он мне, – что сам я пребываю в неподвижности, а города и ландшафты, возникая из ниоткуда, проплывают мимо меня и, раз показавшись, снова исчезают навсегда. Впереди новые города и селенья, а позади – позади нет ничего и никого. Созерцая каждодневно все новые и новые виды, уплывающие в никуда, я заглядываю в прошлое и не нахожу там ничего. Забыл? Нет, но, может быть, освободился? Примирился? И скоро, может быть, готов буду вернуться на свою родину?»

В средствах он никогда не испытывал недостатка. Управитель неукоснительно высылал ему требуемые суммы, а вместе с присылкою денег представлял также и отчет о положении в хозяйстве. Имение его процветало. Никогда не упоминая о ребенке, управитель не раз отзывался с похвалой о госпоже, которая пристально вникала во все дела и постепенно сделалась настоящею хозяйкой. По ее совету управитель, имевший от Ронского все полномочия, прикупил земли и, по ее же совету, не засеял землю рожью либо горохом, как то было в обычае тамошних мест, а засадил лесом. Лес, сильно уже повырубленный окрест, был доходным предприятием, однако доход, им приносимый, мог ожидаться лишь годы спустя. Что же, рассуждал Ронский, она заботится о будущем своего сына. Это ее право и обязанность. Тем паче, прибавлял он про себя с привычной горечью, давно, однако, утратившей прежнюю остроту, что от отца ребенка ничего ожидать не приходится. Сама же Анна не писала к нему никогда. Ни жалоб, ни просьб не слышал он от нее. Она сознает свою вину, думал он, и потому не решается писать. Наверняка раскаивается, страдает... Мысль о возвращении все чаще посещала его.

Из Парижа они вышли ранней весной, а теперь дело уже шло к осени. Рона, река бурливая и капризная, становилась все труднее для прохождения на малом суденышке. Жако начинал беспокоиться, что не успеет вернуться до зимы домой.

– Сударь, – говорил он, – отпустите меня. Пойдут сплошные дожди и бури, мне не по силам станет грести против течения. Если повезет, позволят прицепиться к пароходу. А отчего бы вам самому не попробовать новое это заведение, пароход? Говорят, они очень покойны и удобны. Пароход ходит здесь каждый месяц, доставит вас к морю куда быстрей, чем я.

Ронскому, собственно, совсем не нужно было к морю. Он и сам не знал, куда ему нужно. Никакой ясной цели у него не было, его занимало само передвижение, плавное течение жизни, тихо проходившей мимо него. Он щедро расплатился с юношей, к которому успел привязаться, и попросил высадить его и слугу подле большой деревни, чем-то приглянувшейся ему. Стоя на берегу, он долго следил за медленно удалявшейся баркой, сочувствуя напряженным усилиям Жако. Затем, со вздохом распрощавшись с утлым суденышком, служившим ему столь милым приютом, он побрел в деревню. Следом брел Алексей, тоже приунывший от разлуки с приятелем.

В доме местного пастора, куда он попросился на ночлег, ему сказали, что пароход пройдет здесь дней через десять, но пристанет лишь в Авиньоне, до которого сушей не менее двенадцати верст. Мой батрак охотно отвезет вас туда, сказал священник.

Ронский, впрочем, не уверен был, что хочет сесть на пароход – это модное нововведение, которое уже видел он на своем пути, казалось ему слишком громоздким и неуклюжим для удобного плавания, колеса его, непрерывно шлепая по воде своими лопастями, производили несносный для его уха шум.

Старик пастор был любезен и гостеприимен, погода стояла прохладная, но ясная, и Ронский решил задержаться тут на некоторое время, побродить по окрестностям, разогнать немного кровь в ногах после долгих часов неподвижного сидения в лодке.

В один из дней, проходя по деревне, он увидел нечто, привлекшее его внимание. Кучка ребятишек играла в орлянку на придорожной лужайке; среди них он заметил двоих, мальчика и девочку, – их кожа была кофейного цвета, а русые их волосы лежали на голове мелко-курчавой шапкой. Он подошел, желая рассмотреть детей поближе. В их лицах не находил он ничего негритянского, и однако кожа их была темнее, чем у самых загорелых их сверстников.

– Вы чьи же будете? – спросил он мальчика.

– Мы-то? – бойко ответил мальчик. – Мы-то свои собственные, а ты кто?

– А я – приезжий, из России.

– Ну а мы местные, из Франции! – мальчишка весело захохотал, другие к нему присоединились.

Ронский хотел еще расспрашивать, но ребятишки снялись с места и разлетелись, как стайка воробьев. Он бросился назад, к священнику.

– Кто они, откуда они здесь? – спросил он, описав старику необычных детей.

– О, это целая история! И началась она не менее сотни лет назад.

– Расскажите же мне.

– Сядьте, мой друг, это рассказ долгий.

Пастор налил гостю и себе по стакану вина и начал так:

– Вам, разумеется, известно, что был в вашей стране великий правитель, царь Петр. Невежество его подданных удручало умного царя, и у него был обычай посылать молодых людей, дворянских ли сыновей или простого звания, буде юноша проявит способность к учению, – посылать их для приобретения знаний и мастерства в другие страны. Он и сам не стеснялся учиться у иноземцев, всячески стремясь приблизить свой темный народ к европейскому просвещенному обществу.

Ронскому досадно было слышать такое суждение о своей родине, но он решился не прерывать пастора и ждал лишь, когда тот подойдет к сути дела. Старик, однако, не торопился.

– Среди прочих юношей, посланных Петром на обучение во Францию, был молодой мавр, по слухам – сын африканского вождя, захваченный в плен и позже подаренный русскому царю, который и крестил его Авраамом. Царь любил своего крестника, видел в нем большие способности и прочил ему блестящее будущее. В Париже тот обучался военному искусству и, введенный своими знатными сверстниками в свет, наслаждался всеми его радостями.

Графиня D., уже не в первом цвете лет, славилась еще своею красотою. Молодой африканец стал ее любовником. Вскоре обнаружилось и следствие неосторожной любви. Сумели устроить так, что графиня родила якобы белого мальчика, черного же младенца отправили на воспитание в отдаленную деревню – к нам. Жена нашего мельника, за хорошее вознаграждение, взялась вырастить негритенка вместе со своими детьми. Мой прадед, чье место я теперь занимаю, крестил его, дав ему имя его отца, Авраам. Он же и рассказал эту историю внуку, моему отцу. Ему пришлось также придумать и фамилию ребенку, ибо мельник своей дать ему не пожелал. Поскольку мы стоим на реке Роне, мой прадед записал его так: Авраам Де Рон. Отец младенца, по приказанию своего царя, хоть и против своего желания, должен был вернуться в Россию и во Францию больше не приезжал.

Священник замолчал, вспоминая.

– Вы знали этого подкидыша? – спросил Ронский, сгорая от нетерпения.

– О нет, это было слишком давно. Он умер, когда меня еще не было на свете. Я знаю лишь, что, войдя в возраст, он женился на дочери мельника, с которой вместе рос. У них было, кажется, семеро или осьмеро детей, причем одни были белокожие, но с негритянскими чертами, другие же с чертами совершенно французскими, но с темной кожей. Все, однако, разумны, высоки ростом и отменно хороши собой.

В какое-то время отец Авраама, будучи уже в преклонных годах и достигнув в России высокого военного звания, пожелал увидеть внебрачного своего отпрыска, о чем и написал моему прадеду. Прадеда не было уже в живых. Его сын, мой дед, передал Аврааму это пожелание, однако тот ехать в далекую Россию отказался, говоря, что как не знал его отец до сих пор своего сына, так и незачем ему знать его теперь. Зато один из его детей (кстати, из белокожих), загорелся желанием повидать экзотический северный край, да и от дедушки своего надеялся он, видно, получить некую поддержку. Так и уехал, и не вернулся, и фамилию свою, говорят, переделал на российский манер. Как именно, не припомню сейчас, и что с ним сделалось там, мне неизвестно. Другие же дети Авраама все остались здесь, переженились и повыходили замуж, и с тех пор в деревне нашей рождаются время от времени темнокожие младенцы. Все мы к этому привыкли, и в окрестных селах также никто тому не удивляется, а ценят их как прекрасных работников и желанных женихов и невест.

 

Ронский помнил, что в роду его был француз, который и дал потомкам своим нынешнее их имя. И что прибыл он в Россию именно в Петровы времена.

De Rhône! С берегов Роны! И переделал свою фамилию на российский манер? С берегов Дона – Донской, с берегов Шуи – Шуйский, с берегов Невы – Невский. А с берегов Роны – Ронский!

Смятение Ронского не поддавалось описанию. Неужто встреченные им на улице темнокожие ребятишки – родные ему? Внучатые племянники, пожалуй? Нет, не может быть, таких совпадений не бывает...

– Вы взволнованы? – обратился к нему пастор. – Вас смутило что-то в моем рассказе. Но что же?

– Смутило? Нет. Я только...

– Постойте! – вскричал вдруг пастор. – Вы ведь мне назвались! И ваша фамилия Ron-sky? Так образуются в России ваши родовые имена, не правда ли. Подождите!

Старик поспешно вышел из комнаты и вскоре вернулся с большой конторской книгою, переплетенной в кожу.

– В этой книге и прадед мой, и дед, и отец записывали все примечательное, что случалось при их жизни. И сам я продолжаю этот труд. Все дети, родившиеся в нашей деревне, все крещения, браки и смерти записаны здесь. И здесь же, помнится мне, должно быть письмо от уехавшего в Россию юноши. Дед мой, говорится тут, обучил смышленого мальчика грамоте, и тот прислал весточку несколько лет спустя по прибытии в Москву. Только одну, а далее не было о нем ни слуху, ни духу. А, вот оно.

Пастор бережно вынул пожелтевший от времени листок, развернул, пробежал глазами:

– Да... прекрасная страна... морозы не страшны... благополучен, живу в достатке... женился, имею двоих детей... скажите братьям, им тоже стоит... да, и вот подпись его: Иван Ронский.

Вениамин едва сдерживался, чтобы не разрыдаться. Пастор смотрел на него с сочувствием.

– Но что же вас так огорчает? Да, весьма возможно, это был ваш отдаленный родич. По всему судя, достойный был человек. Вам противна его африканская кровь? Но в вас нет ни малейших ее признаков. Да и, быть может, здесь простое совпадение. И скорее всего! Право, не стоит принимать так близко к сердцу. История такая давняя...

– Ах, отец мой, вы не знаете! Это то, что расстроило всю мою жизнь. Сколько лет уже я странствую по свету, никому не показывая моей раны. И она уже затянулась было, я почти готов был вернуться и простить... Но теперь... рана оказалась даже глубже, чем полагал я, и вина... вина вся на моей стороне! Мне не прощать, напротив, мне впору умолять о прощении. Я, сам того не ведая, собственными руками разрушил мое счастье! И теперь...

– Теперь, мне кажется, вам стоит рассказать мне, что именно с вами приключилось. Вы не моей веры, но христианин, как и я, и Бог у нас один. Расскажите мне, сын мой, облегчите душу, и если на ней и вправду лежит тяжкий грех... Я буду за вас молиться. Молитесь и вы. Сокрушение ваше искренно, и верю я, Господь отпустит вам его.

Выслушав горестную повесть Ронского, пастор долго молчал. Наконец:

– Да, вина ваша перед женой вашей и сыном велика. Однако вы виноваты без вины. Роковые обстоятельства, о которых знать вы не могли, сделали вас виноватым. Но вы еще молоды. Еще не поздно все поправить. Прекратите ваши пустые странствия, не дозволяйте более жизни бесполезно протекать мимо вас. Преклоните колена перед женой вашей, смиритесь с унижением, просите – она простит вас. Сын ваш, я не сомневаюсь, воспитан в уважении и любви к вам, он будет счастлив видеть вас и прижаться к вашей груди. Возвращайтесь, сын мой, возвращайтесь домой! Не медлите, возвращайтесь!

Лихорадка овладела Ронским. Поблагодарив доброго пастора, он в тот же день постановил отправиться в Авиньон, полагая, что морской путь будет наискорейшим. Добравшись до порта Сент-Луи, по Средиземному морю он рассчитывал доплыть до Черного моря, и там, высадившись на российском берегу Крыма, продолжить путь свой по суше.

Он готовился уже сесть в повозку, которая должна была доставить его в Авиньон, и поджидал лишь своего человека с вещами. Алексей вышел, вещей с ним, однако, не было. Он подошел к Ронскому и кинулся ему в ноги:

– Барин, милый! Молю тебя, останемся еще несколько дней! Всего несколько дней! Неделю!

– Что такое? – удивился Ронский.

– Полюбилась мне одна здешняя девица. Да как полюбилась, барин! Уехать без нее – что сердце из груди вырвать. Я ей мил, мы уж почти сговорились, Розина готова уйти со мной, да родные не отпускают.

– Но как же вы друг друга понимали?

– Эх, барин! Мало ли мы с тобой промежду этих французов погуляли? Кажется, можно было научиться.

– И она готова уйти с тобой? Да ты говорил ли ей про крепость?

– Сказал, барин. Говорит – с тобой хоть и в крепость.

– Славная, видно, девушка!

– Уж так хороша, и сказать нельзя. Лицом, правда, темновата, но красавица писаная.

«Теперь, похоже, я породнюсь с моим человеком», – с усмешкой подумал про себя Ронский, а вслух ответил Алексею:

– Оставаться не могу, а пойдем-ка к ее родным, попробуем, не выйдет ли мне быть за тебя сватом.

Сватовство удалось – семья была бедна, и денежное воспомоществование их убедило. Девушка в самом деле была очень хороша – высока ростом, стройна, с милой застенчивой улыбкой на красивом темном личике. «Родство мое совсем недурно», – снова усмехнулся про себя Ронский.

 

Странствие их тянулось долго. Пароход и впрямь оказался удобен и устойчив, но лишь только пересели они на морское судно, злоключениям не было конца. Не раз застигали их бури; Ронский скверно переносил качку, лежал пластом, вставая лишь, чтоб вновь и вновь отдать стихии все съеденное и выпитое. Дважды пришлось им пересаживаться с корабля на корабль. В Эгейском море открылась в судне течь, однако дотянули до Мраморного моря и здесь остановились в Константинополе для починки. Ждать приходилось долго, Ронский в нетерпении решился на сухопутное путешествие.

Каких только народов ни перевидали они по пути, какими только средствами ни пользовались, пока через Румынию не добрались наконец до границ Российской Империи.

Здесь стало им полегче; сперва наняли жидовские дроги, запряженные тощим мерином, и кое-как доплелись до почтовой станции, дальше поскакали на перекладных. Хоть Ронский не имел чина, а на Розину не было у них вида, однако щедрая рука его всегда обеспечивала им и экипаж, и лошадей без лишней проволочки.

Вид темнокожей француженки везде вызывал любопытство и удивление. Когда приходилось порой, выйдя из экипажа, пройти по улице, Ронский неизменно сам вел ее за руку; из толпы частенько раздавались полувосхищенные, полунасмешливые возгласы: «Ты где так загорела, чернавка?» – или: «Смой уголь-то, красавица!», но Ронский умел так взглянуть на наглецов, что те, прикусив язык, прятались поскорей за спины соседей. Ронский вполне уже свыкся с мыслью, что эта девушка родная ему, не мог только никак исчислить степени родства. Когда они с Алексеем поженятся, дам ему вольную, решил он, нельзя же, чтоб родня была у меня в крепости и мне прислуживала.

Путевые хлопоты развлекали Ронского, не давая задуматься, но чем более приближался он к родному дому, тем чаще сердце его сжималось от страха неизвестности. Что найдет он, переступив порог? Анна... все ли ждет его она или, давно изгнав жестокого мужа из памяти и из сердца, нашла себе, быть может, утешение в других объятиях? Он не мог бы осудить ее, но при одной мысли об этом готов был повернуть обратно. Обратно? Но куда? Снова в бесцельные, бесполезные странствия? Ах, зачем так долго не писал он ей, зачем так долго лелеял в душе свою воображаемую обиду? Зачем, зачем оставил ту, которую любил больше жизни, оставил так жестоко, так несправедливо... Зачем не поверил той, кому доверял, как себе? Тут вспоминал он все, что узнал лишь недавно, и, воспрянув духом, с восторгом воображал, как расскажет ей об этом и все объяснится, он будет оправдан, прощен, и больше никогда не будет меж ними ни тени сомнения...

Анна добра, думал он, добра и умна. Она поймет. Она не ответит мне злом на зло, причиненное мною ей. И ребенок... она никогда не восстановит сына против отца... Тут охватывало его безумное нетерпение увидеть их обоих, он не мог понять, как провел столько лет вдали от них, снова и снова проклинал себя и несчастное свое неведение.

Он решился не предупреждать о своем прибытии. К чему? – рассуждал он. Станут готовиться, быть может – захотят скрыть от него нечто, не предназначенное для его взора... Лучше увидеть, узнать все сразу. Но... что, если... что, если она не пожелает видеть его? Вздор, вздор! – говорил он себе. Мое поместье, мой дом, могу войти в него, когда мне угодно.

Так, в сомнениях и раздумьях, въехал он в свою вотчину. Возница наемного экипажа, глядя по сторонам, не мог удержаться от восхищенного возгласа.

– Эка озимь-то, так и прет, так и прет! Глядишь, скоро в трубку пойдет!

И действительно, поля вокруг, едва присыпанные ранним снежком, были хороши на удивление. Ярко-зеленые озимые земли сменялись полями, тщательно вспаханными после уборки яровых. Занятый своими мыслями, Ронский едва смотрел на свое окружение; он не мог, однако, не заметить, что поля его выглядят не хуже самых образцовых, какие видывал он на фермах в Североамериканских Штатах.

В версте от дома решимость покинула его. Он вышел из экипажа, приказав Алексею:

– Езжайте одни. Скажите там, я приехал, скоро буду.

Экипаж укатил, он двинулся пешком.

Ронский не раз пытался представить себе, какова будет первая его встреча с Анной. Обрадуется ли она ему, бросится ли в его объятия? Или с негодованием откажется говорить с ним? Каждый раз он видел в воображении эту сцену иначе и то преисполнялся надежды, то падал духом...

Того, как сталось все на деле, он не представлял себе ни разу.

Предупрежденная Алексеем, Анна ожидала Ронского. Слуга, выросший в отсутствие барина и не признавший его, объявил его как гостя. Он с трепетом вошел в кабинет жены. Приветливо улыбаясь, Анна поднялась с дивана, протянула ему руку для пожатия, на английский манер. Вместо того Ронский поцеловал ее руку, и она не отняла ее, проговорив все с той же милой улыбкой:

– Я рада видеть вас, Вениамин. Давно ли вы в наших краях? И надолго ли?

– Анна! – Ронский задыхался, едва мог говорить. – Анна, я вернулся! Совсем, навсегда! Я был не прав, ах, как я был не прав! Я все объясню тебе...

– Я вижу, вы взволнованы, – с участием заметила Анна, – это неудивительно после стольких лет. Прошу вас, присядьте, – она указала ему кресло. – Не угодно ли воды, чаю?

– Ах, оставь, право! Я столько должен тебе сказать...

– Я готова вас выслушать, но прежде успокойтесь, прошу вас. Ваше волнение чрезмерно. Леночка, – обратилась она к сидевшей рядом с ней на диване даме, на которую Ронский в смятении чувств своих поначалу не обратил внимания, – пожалуйста, скажи, чтоб принесли воды со льдом.

Взглянув на ту, кого Анна назвала Леночкой, Ронский узнал ее. То была Елена, оставленная и давно забытая его невеста. Слегка кивнув ему, она встала и вышла из кабинета. Ронский схватился за голову:

– Боже мой! И перед нею я виноват! Кругом виноват!

– Да право же, успокойтесь! Никто давно уже не помнит вашей вины.

– Ты простила? Анна, неужто ты простила меня? Я хотел умолять тебя о прощении, я готов умолять тебя!

– Простить? Но что же прощать вам? Что вы предпочли поверить скорее своим глазам, нежели мне? Это так естественно. Что вы растратили столько лет своей жизни в бесплодных скитаниях? Печально, но это был ваш выбор. Вы сами наказали себя, и слишком жестоко для того, чтобы нуждаться в прощении. Не беспокойтесь и об Елене. Ваш отказ от брака с нею вовсе не был для нее таким ударом, как вы, быть может, воображали. Покорная воле отца, она с тоской ожидала вашего предложения, однако сердце ее отдано было другому. Вы лишь освободили ее, а не удручили своим отказом. Мы сдружились с нею давно и знаем друг о дружке все. Дружба эта стала для меня большим утешением. Мне грустно лишь то, как сложилась ее судьба – муж ее внезапно умер от тяжелой болезни. Но оставим это. Скажите мне лучше, каковы ваши дальнейшие намерения.

Ронский был в растерянности. Задача его, кажется, была куда легче, чем он ожидал. Анна простила его, сама, без просьб и объяснений. И однако... она была с ним так приветлива, так покойна... Так обращаются с приятным, но чужим гостем, ненароком заглянувшим в дом, – не со страстно любимым мужем, возвратившимся после долгого отсутствия под родной кров.

– Прежде всего, – начал он неуверенно, – я желал бы оправдать перед тобой мои поступки, рассказать тебе, каковы были мои чувства, когда увидел я...

– В том нет нужды, Вениамин. Когда утихли первые порывы отчаяния, я вполне поняла вас. Отъезд в деревню был для меня спасителен, я благословляла вашу снисходительность к моему воображаемому греху.

– Ах, дай же я скажу тебе, отчего и в моих глазах нет на тебе ни малейшего греха...

– Но к чему? Отцовство ваше, которого вы не признали, у меня не могло вызывать сомнений...

– Я знаю, Анна, теперь я все знаю!

– Мое дитя, которое вы отвергли, вызвало поначалу удивление и у меня. Но ведь природа полна загадок. В сыне моем соединилось много различных кровей. Есть и варяжская, и татарская, и другие, от предков, коих самые имена давно стерлись в памяти. Мог, следовательно, быть среди них и темнокожий африканец, тому бывали примеры на Руси. Знаменитый наш стихотворец, почитаемый самим императором...

– Анна, ты не поверишь! Он нам родня! Как я знаю, спросишь ты? Послушай же!

И Ронский в кратких словах передал Анне уже известное нам. Она слушала молча, не выражая удивления. Наконец вздохнула и уронила тихо:

– Как жаль...

Ронский понял ее: она жалела, что он не знал этого раньше.

– Но теперь, – воскликнул он с жаром, – Анна, теперь мы можем жить счастливо, как прежде, ты помнишь? помнишь? но уже втроем!

– Как прежде... Ах, Вениамин... Вы говорите о моем сыне. Хотите ли вы видеть его?

– Нашего сына, нашего, Анна! Хочу ли я? Едва могу дождаться!

– Павлуша, войди!

Дверь отворилась; в комнату вошел длинноногий темнокожий мальчик с синими глазами и русыми локонами до плеч. Ронский чуть не вскрикнул, взглянув в лицо ребенка: перед ним была темнокожая юная его копия. Лишь синие глаза да цвет волос взял мальчик от матери, все прочие черты повторяли с точностью, сглаженной возрастом, черты Ронского.

Ронский протянул руки к ребенку, желая обнять его, прижать к своей груди. Но мальчик не тронулся с места навстречу ему. Он стоял, свесив голову и глядя в пол. Затем взглянул на мать. Она улыбнулась и кивнула ему:

– Подойди же, Павлуша!

– К нему? Зачем?

– Это твой отец, mon enfant.

– Non! Je ne le connais pas.

– Si, Paul, c’est ton père et il t’aime. Va lembrasser.

Мальчик пожал плечами и, не поднимая головы, подошел и встал подле Ронского. Ронский обнял его, поцеловал в лоб, повторяя:

– Мой мальчик, мой сын...

Мальчик терпеливо сносил ласки отца, никак на них не отвечая. И едва лишь Ронский отпустил его, Павлуша отошел и направился к двери:

– Puis-je aller, maman? M-lle Baillot m'attend, je n’ai pas finie ma dictée.

– Иди, мой мальчик. Но попрощайся же с отцом!

– Au revoir, monsieur! – мальчик шаркнул ножкой и выбежал из кабинета.

– Мой сын меня ненавидит! – в отчаянии воскликнул Ронский.

– Вовсе нет, Вениамин. Просто он вас еще не знает. И разумеется, не сразу простит вам, что ради ваших важных дел, pour vos affaires importantes, вы оставили его и меня так надолго.

– Так ты говорила ему? Так объяснила мое отсутствие? Mes affaires importantes?

Анна грустно улыбнулась:

 Что иного могла я ему сказать? Что отец не признал его? Не желал больше видеть ни его самого, ни мать его? Нет, я не хотела, чтоб душу ребенка разъедали сомнения... хуже того, ненависть...

– О, как я виноват! – Ронский упал перед женой на колени. – Анна, клянусь, вам никогда не придется больше страдать. Я все искуплю! Я...

– Подымитесь, прошу вас! – поспешно проговорила Анна. – Подымитесь, зачем, я верю вам!

Принесли воду со льдом. Ронский поднялся с колен.

 

Холодная вода, освежив его пересохшее горло, не утишила его страстного стремления добиться от Анны хоть слова, хоть единого знака сердечной близости, некогда связывавшей их так тесно. Все, что слышал он от нее до сих пор, говорило о прощении, о вежливом дружелюбии, не более. Он узнавал в ней безупречное светское воспитание, но, как ни старался, не мог узнать задушевного друга и страстную любовницу прежних дней.

– Вы устали с дороги, наверняка хотите умыться, привести себя в порядок.– проговорила Анна, вставая с дивана. – Ваш кабинет вас ожидает, как ожидал все эти годы. Мы обедаем в час. Хотите присоединиться к нам или отобедаете у себя? Если угодно, обед можно подать и позже. Прошу вас, распорядитесь.

– Нет, Анна, – горячо возразил Ронский, – ты здесь хозяйка, я не в праве изменять заведенный тобою порядок. Будем обедать, как вы привыкли, я, кстати, и проголодался порядком.

– Вениамин, – Анна не смотрела ему в лицо, но голос ее был тверд, – я бы хотела, чтобы меж нами не оставалось ни малейших недоразумений. Я была здесь хозяйкой все эти годы – вплоть до часа вашего возвращения. Я обещалась повиноваться вам, вы желали, чтобы я жила в этом доме, я неукоснительно исполняла свое обещание. Теперь вы здесь – обязанности мои на этом закончены. Я уверена, вы не станете удерживать меня силой. Завтра же я намерена вместе с сыном переехать в свое имение. Да, Вениамин, я теперь не бедна. Перед смертью батюшка примирился со мною и выделил мне положенную часть наследства. Село ***, что в тридцати верстах отсюда, принадлежит мне, там отныне будет мой дом. Двери этого дома всегда будут открыты для вас. Вы сможете видеть сына, когда только пожелаете.

Ронский стоял как пораженный громом. Ничего подобного он не предполагал даже в худших своих опасениях. Он не находил слов.

– А сейчас простите меня, у меня много дела, – Анна слегка коснулась его руки и быстро вышла из комнаты.

 

«...Судьба обошлась со мной безжалостно, – писал мне Ронский вскоре после возвращения домой. – Наделив меня сперва всем счастием, какое только доступно смертному, она затем враз вырвала его из моих рук, заставив пуститься в бесцельные странствования. Долго жил я в ледяной пустыне отчаяния, без надежды, без единого теплого чувства. Но вот надежда вновь затеплилась для меня. Загадка разрешилась. Я понял, что могу, должен вернуться к той, что была когда-то для меня всем, кого оставил я почти что против своей воли, ибо казалось мне тогда, что иначе поступить нельзя. Я вернулся, и что же нашел я? Не возлюбленную жену, не милого друга, который способен понять и простить, но прекрасную, любезную даму высшего света, холодную, как статуя. О, она способна была простить, она простила. Ни в чем она не прегрешила ни передо мной, ни перед Богом. Но, как в статуе, я не нашел в ней ни единой искры прежних чувств. Она покинула меня – душою даже прежде, нежели телом. Мне ли винить ее? Но тяжко, друг мой. Трудно мне представить, что есть на свете человек несчастнее меня».

Я сочувствовал ему, читая его письмо. В самом деле, худо пришлось бедняге. И не сказать даже, кто тут прав, кто виноват. Мне хотелось поддержать его, утешить хотя бы дружеским словом. Я принялся писать ему.

Много высказал я ему в моем письме прекрасных, утешительных истин, какие знал он и без меня, но вспомнить каковые всегда полезно человеку в несчастии. Рука моя ходила по бумаге сама, и вскоре я заметил с неудовольствием, что перо мое, отдав дань общим местам, выражает истинные мои чувства, которые передавать ему я вовсе не намеревался.

«Ты почитаешь себя несчастнейшим из людей, – начертало мое перо. – Да полно, известно ли тебе, что есть подлинное несчастие? Не знал ты в своей жизни ни глада, ни мора, ни кровавой войны, ни жалкой нищеты. Не испытал ты ни смертной болезни, ни внезапной потери любимых и близких. Жизнь твоя, которую ты клянешь, иному увидится как исполненная роскоши и удовольствий. Ты здоров, молод, достаточен в средствах, свободен в твоих поступках. Ты сетуешь, что утратил любовь той, с которой в юности связала тебя взаимная страсть. Но опомнись! Загляни к себе в душу! Не станешь же ты утверждать, что за долгие годы чувства твои не увяли, потеряв свежесть и силу? То же произошло и с нею. Ныне вы с ней чужие, малознакомые люди. И не пора ли тебе, забыв стоны и пени, самому заняться собственной жизнью, которую ты так долго оставлял на волю провидения. У тебя есть сын, ты должен...»

Тут я остановился. Перечитав написанное и решив, что не мне давать Ронскому наставление, я разорвал мое письмо и не ответил приятелю.

Переписка наша, и без того редкая, прекратилась совсем, и о дальнейшей судьбе Ронского мне ничего не известно.

Версия для печати