Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2013, 47

Мой дом

Рассказы

Мой дом

 

Взять целиком меня: я пишущая тварь,

Над ней комедия не раз смеялась встарь…

 

XIX век, автор неизвестен

 

ЛУЧШЕ ВСЕГО ДУМАЕТСЯ В ВАННОЙ…

 

…когда стоишь под душем.

И если моешь посуду – сколько раз убеждался.

У других, возможно, иначе, у меня оно так.

Но какая порядочная муза явится в ванную комнату, чтобы вдохновить намыленного мужчину?

Какая уважающая себя муза захочет иметь дело с мытьем грязных тарелок?

Не взмывает с Парнаса Мельпомена, облетает стороной Талия в светлых одеяниях, не проявляется покровительница наук и искусств, персонально ко мне приставленная, крыльями опахнув на подлете.

 

Музы, молю – из толпы многогрешного рода людского

Вечно влеките к священному свету скиталицу-душу!

Пусть тяжелит её мед ваших сот, укрепляющий разум…

 

Умоляй, не умоляй – не увлекут за собой.

Медом своим не утяжелят.

Что же нам остается? Чем пробавляемся?..

Садится на окно, у меня над головой, та самая ворона, которой я любопытен.

Вышагивает по выпуклому его пластику, выказывая себя, постукивает клювом для острастки, будто желает разбить окно и пробраться внутрь, к компьютеру, накаркивает с расстояния характеры, диалоги с конфликтами – с нее спрос.

Является без вызова Моти-водопроводчик в заляпанной спецовке, большой и медлительный, хмурый и улыбчивый. Усаживается за мой стол, перебирает текст, разобрав на слова, перекраивает без жалости абзацы, прочищая заторы, собирает заново, к изумлению автора. И неплохо получается, ей-богу, неплохо.

Я не сетую.

Годится ворона, лишь бы почаще накаркивала.

Годится и Моти-водопроводчик.

Такое у меня понятие.

– Вам хорошо, – огорчается сведущий человек. – Вы, теперешние, мало что знаете. А я придумаю – было у того, было у этого… Какое уж тут сочинительство!

– Не слушай его, – уговаривает Гоша, мой герой, запрятавшись в глубинах книги. – Что выдумал, то твое… Остаться бы с этим занятием до конца дней. Перекатывать слово – леденцом во рту, к созвучию гласных-согласных, худо ли?..

Читатель поинтересуется:

– Ваш Гоша – графоман?

– Не думаю.

– Его ворона накаркала?

На провокационные вопросы не отвечаю.

Бурчу под нос. Сам себя убеждаю:

– Ну и пусть, ну и ворона… Поэту нужна трагедия для вдохновения. Но их же много, поэтов, где взять столько трагедий? На всех не напасешься. На прозаиков не напасешься тоже.

Доказываю невесть кому:

– Нынешняя трагедия не приходит на котурнах. Нынешняя является в шлепанцах, шаркая по полу, – не всякому распознать...

Завершаю не без умысла:

– И у нас, у прозаиков, бывают откровения – поэту не по плечу. Сорвать лист с дерева, растереть пальцами, ощутить его кожистость, вдохнуть терпкую горечь…

А на улице Гилеля подошла ко мне женщина с расширенными зрачками и беспокойным взглядом, который не уловить.

– Купите мои стихи. За пять шекелей.

– Непременно.

Заплатил пять шекелей, получил тетрадный лист в голубую линейку, оборванный по краю, на листе – десять строк, написанных нестойким почерком, словно водили по бумаге куриной лапкой. Разобрать было не просто, и вот это стихотворение в вольном пересказе:

 

Пришло лето.

Лето явилось в Бейт а-Керем.

Цветы с гор

и утренняя прохлада –

всё это мне,

ко мне в Бейт а-Керем.

 

 

 

СТАВИТЬ ВОПРОСИТЕЛЬНЫЕ ЗНАКИ НЕ ТРУДНО…

 

…еще проще – знаки восклицательные, но точка, неприметная точка на жизненном пути, не каждому под силу.

Вырос мальчик в московской семье.

Надумал посетить синагогу.

Ходил вверх-вниз по переулку, поглядывал искоса на лестницу, что вела в здание, ступить на нее не решался.

В другой раз то же самое.

В третий.

Но однажды, на подходе к синагоге, углядел на тротуаре шапку, будто для него приготовленную. Надел на непокрытую голову и вошел внутрь…

Он не был еще раввином, когда мы встретились в Израиле, но он им стал.

Меня обучал премудростям.

Пришел к нему и сказал:

– Сегодня у меня на бумаге родился человек. Его не было вчера, не было никогда, но вот он есть, со своим характером и судьбой, как открылось убежище, за которым этот человек ожидал своего часа.

Какая муза подсказала – распахнуть дверь в то убежище? Какая нашептала фамилию затворника, его воинское звание?..

Он внимательно слушал, тот, который не был еще раввином, а я сообщал подробности, изложенные на бумаге.

Фамилия у человека оказалась замечательная.

Потряскин.

Воинское звание – соответственное.

Лейтенант Потряскин, который учился в бронетанковой академии и квартировал за занавеской у волоокой безобразницы Груни, нимфы местного значения.

На своих харчах да на ее покладистости.

По вечерам дом подрагивал от танковых усилий, и дальнобойный Потряскин ревел на всю округу:

– Груня! Не сбивай мне наводку, Груня! Броня крепка и танки наши быстры, Груня! И наши люди мужеством полны!..

Его убили в сорок втором году, и строчки проявились на бумаге, соответствуя этой потере:

 

все войны делятся на справедливые и несправедливые;

справедливые – когда ты убиваешь,

несправедливые – когда тебя.

 

Для Потряскина это была справедливая война, на которой его несправедливо убили.

– Ништо, – сказал. – Я им просто так не поддамся. Я их с собой прихвачу, на тот свет, этих сраных Гудерианов!

И полез на прощание из галифе.

Пять минут с Груней, как пять жадных затяжек.

Так жил и так умирал бронебойный лейтенант Потряскин, которого не сломить никому…

Он с интересом посмотрел на меня, тот, который не был еще раввином, а я продолжил:

– Не создан ли он, лейтенант Потряскин, в один из дней нескончаемого творения и ожидал моего появления, чтобы шагнуть через порог? Нет ли вокруг нас потайных дверей на подходе к удивительному, которые отомкнутся со временем? С иными ощущениями, иными ароматами? Не в каждом ли из нас эти двери, за которыми томятся не опробованные чувства?

Тот, который не был еще раввином, задумался:

– Я должен посоветоваться. Приходите завтра.

Назавтра он сказал:

– Всё зависит от того, ради чего открывают ту или иную дверь. Ради чего выпускают Потряскина в мир – на добро или на зло.

– Кому это определять?

– Вам, – ответил он. – Только вам.

А бронебойный Потряскин добавил бы из глубин ощущений:

– В какой фонтан бросить монетку, чтобы вернуться к тебе, Груня?..

 

 

 

ЖИВУ НА СКОРОСТИ…

 

…когда сижу, я бегу, сам себя обгоняю.

Стою – не устоять, лежу – не улежать, будто велено от рождения:

– Не застаивайся, парень. Дуй в паруса, дуй изо всей силы. И не будет у тебя безветрия.

Потому и дую. Надсаживаюсь. Пока легкие набирают воздух.

Шустрый у вас дедушка.

Но вот…

В один из дней…

Сидели на балконе. Оттаивали на солнце от холодов. Увидели вдруг невозможное.

Хамелеон пересекал наш балкон. Неспешно переставлял ноги, словно у себя дома.

Он двигался по плиткам пола, сероватый оттенком, крутил глазом, мир оглядывая, огибал цветочные горшки – мы шли рядом, любопытствовали.

Балкон большой, путь для тихохода немалый.

Подивился на кадку с масличным деревом и оливками на нем. Обошел стороной кактус, чтобы не пораниться о страшные иглы. Засмотрелся на буйство петуний – или нам показалось? Остановился возле пористого камня, который я притащил с гор, выбросил молниеносно язык, подловил на него мушку – двинулся дальше.

Балкон закончился.

Уткнулся в бортик, перебрался через него, ушел по стене, заросшей побегами, нежно среди них зазеленел.

И тогда я решил, привычный к вымыслам, что хамелеон обитал в доме по соседству, в тепле и сытости, а хозяева с затаенной гордостью показывали его гостям. У всех, мол, примитивные собаки с кошками, у них – Веспасиан в клетке, который стоит немалых денег.

Воспользовался оплошностью хозяев, пренебрег покоем и отправился в неизвестность, очень самостоятельный. А на свободе – кошки с помоек, несговорчивые, ободранные в боях, для которых сущая безделица придавить лапой пришельца.

На свободе – прочие опасности.

У хамелеона нет иголок, как у дикобраза. Природа не снабдила его чернильным мешком каракатицы, чтобы улизнуть от врага в непроницаемом облаке, не позволила даже подобно скунсу брызнуть струей с отвратительным запахом – как же такому уберечься?

Как уберечься тому, кто не скунс-каракатица?..

Прошло немалое время, и показали по телевизору хамелеона с острова Мадагаскар, где засушливо весь почти год.

Девять месяцев его зародыш проводит в яйце под землей, затем вылупляется на свет Божий – крохотный, уязвимый, которого легко заглотать.

Ему, этому хамелеону, выделен короткий срок жизни.

Он, этот хамелеон, должен быстро возмужать к периоду дождей, разыскать в зарослях себе подобную, спариться с ней, чтобы отложила яйца, и умереть молодым – вместе с ней.

Час жизни как день.

День как месяц.

Два-три месяца – вся жизнь.

Будто и ему повелели от рождения:

– Дуй в паруса, парень, дуй изо всей силы. Проточная вода не зацветает.

И тогда я понял: хамелеон на моем балконе – он с Мадагаскара.

Когда жизнь коротка, нет времени на сомнения.

Что ему неизвестность с кошками и прочими случайностями, если выделен месяц на всё про всё, и следует прожить его быстро, наполненно и отважно.

Найти себе подобную в этом мире.

Спариться с ней.

И умереть молодым.

 

 

 

КУДА НАС ТОЛЬКО НЕ ЗАНОСИЛО…

 

…где только не высевали слова свои!

Сижу перед компьютером, путаюсь в его командах.

Потаённое слово рвется на волю, утешающее, восхищающее, тревожащее, но я молчу, тюкаю пальцем по клавишам, и оно проявляется на экране – не высказанным, не услышанным.

Беззвучное слово сродни недвижному бегу.

Выскакивает на экран паучок, шустрый, крохотный, деловито снует по строкам, как оценивает сочинителя, замирает в верхнем левом углу, где помечено «Мой дом».

Мой дом – его дом.

Не начнет ли ткать паутину? Не уловит ли в сети букву-букашку?

Как ему без добычи?

Как мне без буквы?

Подвожу стрелку к нему, «мышкой» подаю команду, чтобы проявилось через Microsoft нечто сокровенное, быт членистоногого и его предпочтения, старательно упрятанные от постороннего взора.

Домысливать – такая сладость!

А паучок пригрелся на экране, в верхнем его углу, погрузился в паучьи дрёмы, на меня не обращая внимания, на никчемное мое занятие, прерванное нежелательным вторжением.

Мне не обидно. Мне занимательно, и потому продолжаю.

В кухонном шкафу, под раковиной, две дверцы.

Закрываются плотно, достаточно плотно, но проглядывает просвет сверху донизу, через который проникает внутрь слабая, очень слабая бледнота.

В шкафу живет малая, какая-никакая букашка неизвестного мне наименования.

Букашка – и всё.

Еды ей хватает, мест для прогулок тоже, но темновато во всякое время дня, тягостно оттого и тоскливо – так полагаю.

И всё же…

Выпадает такой момент в полдень, малый его миг, когда солнечный луч из окна пробивается через просвет между дверцами, привольно укладывается на полку. И лишь в это мгновение, необходимое для существования, покой нисходит на нее, восторг и ликование заполняют сердце букашки, которой не подобрать названия.

Можно понежиться в луче света, разглядеть саму себя, какую-никакую, даже позагорать, перемещаясь вместе со светом до полного его исчезновения, – но это уже не о букашке, это уже не о ней.

Странное дело!

Лето здесь долгое, жгучее, порой нестерпимое, но подходит зима, и начинаешь вновь тосковать по ясному небу, радоваться всякому лучу, что пробивается через прогал в облаках.

Даже к старости – всплески в душе в этот миг.

Какое-никакое ликование.

 

 

 

КОГДА ОТЦВЕТАЮТ РАСТЕНИЯ В ГОРШКАХ…

 

…подсыхают и их листья.

Стоило бы наполнить горшки свежей землей, подсадить новые саженцы, стоило бы, еще как стоило, – даю шанс этим, подсохшим.

Мне дали, выпустив в жизнь, даю им и я.

Их устремления – мои устремления.

Их жажда – моя жажда, разом пересохшее горло.

Спешу с поливом, выдергиваю сорняки, поглядываю в ожидании, и они прорастают через месяцы. Набирают силу и распускают бутоны. С пестиками и тычинками, как положено, словно несказанно рады второму рождению.

Может, и мы прорастем заново – дайте только срок…

Я появился на свет в родовспомогательном заведении имени Григория Львовича Грауэрмана: Большая Молчановка, возле Арбатской площади.

Бегал в школу по этой улице.

Проходил мимо в институт и на работу.

Стоял, задрав голову к окнам, высматривал жену с новорожденным сыном.

Улетел от Большой Молчановки в дальние края – обживать иные пространства.

Вот бы им в родильном доме остеречь младенца:

– Жизнь настораживает, парень.

Вот бы им, акушерам с гинекологами, разъяснить несмышленышу:

– Ты – внутри ситуации, не промахнись.

Не остерегли, не разъяснили, на восьмой день вынесли в ненадеванный мир.

Как одолжили на время и заберут в означенный срок.

Что к этому добавить?

Когда я родился, мир был моложе на мой теперешний возраст.

Был ли он хуже до моего рождения?

Не знаю. Не уверен. Прежде не жил.

Стал ли лучше с моим появлением?

Этого тоже не знаю.

И тогда я решил собрать выпускников родовспомогательного заведения, явившихся на свет ненароком в один день со мной. Чтобы выяснить, наконец, что мы привнесли в этот мир.

Даже сочинил в предвкушении:

«И вот мы встречаемся.

День назначен, и назначено место.

Ресторан «Прага», банкетный зал на тридцать человек. Придет сорок – поместится сорок. Придет пятьдесят – поместится пятьдесят. Лишь бы пришли.

Тихо.

Никого пока нет.

Входит пожилая официантка, на меня не смотрит.

– Как будем накрывать?

– Как хотите.

– Как захочу я, так не захотите вы.

– Почему?

– Потому что, – вздыхает. – Так как будем накрывать? Сколько с души?

– Смотря какие души придут, – улыбаюсь. – Это я скажу вам потом.

– Это вы мне скажете сейчас.

Я перестаю улыбаться. Я сдаюсь. Она материально ответственное лицо, я – морально: общего языка мы не найдем.

– Не беспокойтесь, – говорю, – у меня есть деньги. И не убегу: это я обещаю.

– Это я обещаю, – отвечает она мудро и печально.

Мудро – потому что от нее никто еще не убегал. Печально – потому что пытались…»

Вот и всё.

Больше ничего не сочинил, не получилось.

Оттого и не выяснил: стало ли лучше с нашим появлением?

Да и какая теперь разница? Заполонили мир другие: им жить, им и выяснять.

– Ой, – говорят, – у тебя пятнышки на руке. Где так загрязнился?

– Это не грязь, – отвечаю. – Это старость.

Которая дана на додумывание.

 

 

 

ПОБЫВАЛИ В КИБУЦЕ У ТОВАРКИ ДУСИ…

 

…высмотрели возле ее дома малый росток, выкопали с корнями, привезли домой.

Прошли годы, немало лет, и в квартире – джунгли.

Растение разрослось.

Поднялось по стене с моей помощью.

Добралось до второго этажа, улеглось в кресло.

Воздушные корни провисают донизу, змеятся по полу, словно угрожают, подползая.

– Дождешься, – обещают редкие гости. – Ты дождешься. Оплетут и задушат.

– Вы, – отвечаю. – Вы дождетесь.

Отделяется от стебля витой буравчик, растет, раскручиваясь, обращается в прорезной лист. Внуки приносили бабочек всяких выделок и расцветок, усаживали их на листья; они и теперь там, в гуще произрастаний, недостает разве что обезьянок на лианах.

Зимой растению холодно в доме, холодно и мне, особенно по ночам, когда снег в горах.

Редко, но выпадает.

В свитере тепло, как в валенке, – всё равно пробирает. Не Сибирь, конечно, но мерзнуть не хочется.

В большой комнате – камин у стены, которому требуется топливо, немало топлива. По осени звонили в нужное место, и привозили дрова кубометрами, которые мы укладывали на балконе, пленкой покрывали от дождей.

Дрова бывали разные, год на год не приходился. Всё зависело от того, какой лес очищали после пожара, какой сад сводили по старости, чтобы насадить иные деревья.

Привозили сосну с натеками подсохшей смолы-живицы.

Сосна легко разгоралась, постреливая искрами, горела бурно, напоказ, без остатка – только подбрасывай полешко за полешком.

Топили мы и эвкалиптом.

Горел он достойно, без излишних восторгов, но ароматы выделял скупо, слабо истекающие, словно держал для себя, не желая расставаться с эфирными маслами.

С ними уходил в печную трубу.

С оливковым деревом бывали трудности.

Оно с трудом разгоралось, оливковое дерево, требуя постоянного внимания, могло погаснуть, своевольное и капризное, напустив дыму до потолка. Да и не хотелось отправлять в топку узловатые скульптурные изделия, поражавшие воображение; одно из них и сейчас у меня, удивляя замысловатостью форм.

Вишенные поленья – лучше не подобрать.

На срезе вскипала смола, густо-багровая, лопалась, истекая, наполняла пространство перед камином восхитительным запахом домашней вишневки, настоянной на сахаре, в стеклянной банке под марлей.

Что у меня теперь?

Висит под потолком бездушный кондиционер.

Смолой не вскипает, искрами не постреливает, лишь раскрывает створки и погуживает, ароматами не балуя.

Дрова больше не заказываю, камин не топлю, не сижу возле него, заглядевшись на огонь; желание порой возникает и быстро угасает, подобно масличным поленьям в камине, напустив – вместо дыма – едкой горести на весь дом.

Утверждал знающий человек: «Нет никакой власти над прошлым, кроме забвения».

Но оно почему-то не приходит.

 

 

 

ДРАНЫЙ ПОЛИЭТИЛЕНОВЫЙ МЕШОК…

 

…занесло ветром на верхушку тополя.

С земли не достать.

Лохмотьями шевелится на воздушных потоках – хожу мимо, морщусь, голову отворачиваю, а он шуршит, пакостник, как насмехается надо мной.

Жизнь у полиэтилена долгая, всякому на зависть.

– Старичок, – взывает с высоты. – Всё шустришь понизу? Не пора ли в компост?..

К старости, на излете биографии, мир становится недружелюбным. Притяжение клонит к земле, проявляются коварные приступочки, прежде легко одолеваемые, о которые спотыкаешься в ущерб собственному скелету. Понижаются притолоки, словно ступаешь под своды пещеры, отчего стукаешься лбом до потрясения головного мозга, который и без того плох.

Двадцать лет прошло, двадцать два года: полетели с Тамарой в Голландию, побывали на ярмарке цветов, купили луковицу амариллиса.

– Опасается холодов, – разъяснил продавец. – Жары опасается тоже.

Стоит на балконе под хлесткими ледяными дождями, жгучим полуденным солнцем, выпускает по весне два тугих стебля, на которых раскрываются граммофончики густо-карминного окраса.

До чего он живуч, мой амариллис, – обзавидуешься!

А на кухне погуживает холодильник, который купили по приезде.

Тридцать пять лет тому назад.

Погуживает себе и погуживает, холодит и холодит – что ему сделается, долгожителю?

Прижился в доме и металлический кувшинчик под бронзу, перемалывает перечные зерна. Проглядывает на нем эмблема немецкого пароходства – «Гамбург-Америка-линия», наш трофей с той войны.

Лет ему под сто, а он всё мелет и мелет.

С ним и хитрая вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты.

Тоже трофей и тоже долгожитель.

Обувь моя – не сносить. Свитера – не истрепать. Джинсы, картуз из Голландии – и говорить нечего. Отчего я не такой? Отчего мы не такие, болящие, кряхтящие, одноразового применения?..

Брат написал из Москвы:

«Живет у меня тихо-мирно старый железный ножик с деревянной ручкой из вашей кухни.

Когда проводили вас и вернулись, его хотели выбросить: такой был ржавый, неказистый, лежал в хламе на выброс. Но я его взял‚ и вот мы уже приятели. У кого собачка, а у меня ножик.

Его нормальное состояние быть ржавым, поэтому перед употреблением надо протереть‚ и чудо заключается в том, что ножик должен был уже стереться‚ уйти в ржавчину‚ но такого не произошло.

В этом что-то есть, но я еще не догадался – что...»

И через годы:

«Всё забываю спросить. У меня был ножик: такой удобный‚ всегда ржавый‚ из простого железа. Здорово резал, а потом куда-то исчез: я всё перерыл. Нож странный: сколько его ни точил‚ никак не убавлялся.

Не появился ли он у вас? От такого всякого можно ожидать...»

 

P. S.

Пока сочинял эти истории, скис холодильник, который купили по приезде.

Не погуживал больше, не холодил, возвышаясь мертвой громадиной, – пришлось поменять на новый.

Утешило ли это хозяина квартиры, в одноразовом его существовании?

Не сказал бы.

 

 

 

ОПАСАЮСЬ НА СТАРОСТИ…

 

…снов своих.

Во снах моих друзья мои и приятели выказывают без опаски тайные свои сомнения, словно исподтишка подглядываю за ними. Страхи выказывают с опасениями, незащищенность с неустроенностью, которые старательно скрывают ото всех.

Кто как может, тот так и скрывает.

Во снах моих уходят из жизни друзья мои и приятели, живые еще, полнокровные, в неведении от предстоящего, и я с тоской ожидаю того часа, когда сны станут явью.

А они не догадываются, друзья мои, о скором расставании, им пока невдомек.

За что мне такое?

Одно утешает, если это можно назвать утешением. Не снюсь ли и я друзьям моим, выказывая тайные свои опасения, не ухожу ли из жизни в их полуночных видениях?

Лучше о том не спрашивать…

Это не воспоминания о человеке – зыбкие мои ощущения, которые беспокоят.

Он входил в комнату, как входит каждый из нас, а казалось – боком, по стеночке, будто не полагалось ему места в этой комнате.

Разговаривал, словно извинялся, что отнимает наше драгоценное время, будто не причиталось ему того, что другие получали от рождения.

Выслушивал терпеливо всякое разное, от занудной зауми до пустышечного набора слов: это талант – слушать, не перебивая, мне так не суметь.

Сказано неспроста в давние годы: «Троим жизнь не в жизнь: мягкосердечным, вспыльчивым и брезгливым».

Был он мягок и уступчив, с улыбкой легкой, приветливой, был, возможно, брезгливым, но не вспыльчивым, нет, не вспыльчивым, досады свои держал при себе.

Опоздавший родиться или явившийся слишком рано, с неодолимой печалью, учтивым, не теперешним, политесом, с негромким голосом, несуетливыми движениями рук, ненавязчивыми интонациями, – таким уложился в памяти. Тихость голоса заставляла прислушиваться, всякий раз хотелось переспросить: что вы сказали? Всякий раз думалось: то ли мы слышим, что надеялся он выговорить?

А говорил он разумное, взвешенное, выстраданное; когда замолкал, вслушивался, казалось, в невысказанное, вглядывался в невидимое. Неприютный, беззащитный от рождения – до серьезной жизненной встряски, которую не одолеть.

Он лежал без сознания неделю за неделей, и добрая душа приходила в больницу, садилась возле кровати, рассказывала новости, которые могли заинтересовать.

– Он, – уверяла, – слышит.

Другая добрая душа, помолившись в палате, поменяла имя его на Хаим, от слова на иврите «жизнь».

– Чтобы обмануть, – сказала, – ангела смерти.

Николай Михайлович Карамзин жалился:

«Кто более нашего славил преимущество восемнадцатого века, свет философии, смягчение нравов?.. Восемнадцатый век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя ногами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим».

Что бы сказал Николай Михайлович про век двадцатый?

Что ожидал бы от двадцать первого?..

До двадцать первого века тот человек не дожил. Тихий, с неспешным словом, стороной прошедший мимо, не выпячивая себя, не выделяя имя свое, – пусть останется безымянным и на этих страницах.

Безымянные – их не счесть.

 

 

 

ЕСЛИ КОЛОКОЛЬЧИК НЕ ЗВЕНИТ…

 

…для чего он тогда?

У меня набралось их с десяток.

Разной формы и единого умолчания: стоят на подоконнике, пылятся без смысла.

Тучный, присадистый, царем-колокольчиком среди прочих, – ему бы грянуть на всю Ивановскую, буйно, зазвонисто: только пробудите.

Той же формы, той же присадистости, но росточком поменьше – вызванивал бы благозвучно, с достоинством, сзывая школьников на урок.

Стройный, с вознесенным шпилем, вне признанных форм-обличий, будто с иконы Дионисия или с картины Модильяни – отзовется заливистым голоском, с благодарностью за то, что к нему притронулись.

Расписной, с ажурной юбочкой понизу, – куда ему, тихоголосому, угнаться за звонкой радостью того, вознесенного?

Совсем уж крохотный, никакой на вид, язычок-било не разглядеть – этому и стараться не стоит, всё равно не услышат.

У меня их с десяток на подоконнике, каждый со своим характером, который вложил в него мастер, – но не беру в руки, не покачиваю с бережением, чтобы внимать разнородному звону.

А где-то в колыбели плачет младенец, не поддается материнским уговорам:

– Что ты хнычешь? Ну что?.. Тебя любят, кормят, баюкают; горе пока обходит, заботы не гнетут, обиды с потерями – куда ты спешишь? Придет время – наплачешься…

Не потрясти ли над ним погремушку, зачинание звуков жизни?

Не подарить ли колокольчики с подоконника? Обтереть только пыль. Пусть забавляется, подрастая, ухо налаживает, по тону, тембру, высоте звука вникает в разноголосие, которое за порогом.

Будет ли мир к нему благосклонен, вызвонит ли хрустальными перезвонами, голосов разных и разных обличий?

Откликнется бубенцом или боталом?..

«Ботало – крупный колокольчик с глухим звуком, деревянный или жестяной, который привязывали на шею коровам и лошадям, чтобы не потерялись во время пастьбы».

Друг подарил перед отъездом: листовое, с окалиной, размером с яблоко, в кузне сработанное, с лепестками понизу и железякой внутри.

Качнешь — брякает.

– Это тебе, – сказал. – Брякнешь – услышу. Знать буду, где ты.

На таможне спросили:

– Зачем везете?

– Корове, – говорю, – подвешивать.

– У вас будет там корова?

– Как знать.

Посомневались. Посовещались. Кликнули начальника.

– Ну уж нет, – произнес укоризненно, будто его обидели. – Ботало мы вам не выпустим в таком виде. Железяку прежде вынем. Не положено по правилам, чтобы в багаже звякало.

Отогнули лепесток, вынули железяку, и ботало замолчало.

Лежит у меня на полке, не звякает больше, сколько ни качай. Будто голос потеряло при переезде...

Годы пролетели немалые.

Ветры над головами.

Не брякается по жизни прежним манером, ну никак!

Может, голос растерял в пути?

Друг растерял в отдалении?

Голос – его так легко потерять, если ты не колокольчик.

 

 

 

В ДУШЕ Я, МОЖЕТ, РОМАНТИК…

 

…тоскующий романтик в череде домыслов.

Читаю «Прощай, оружие!».

В который уж раз.

Знаю, что героиня умрет при родах, но всякий раз сопротивляюсь этому, надеясь на лучшее.

Что стоило Хемингуэю написать иначе, и она родила бы дочь, и ее муж, герой книги, не ушел бы под дождем в никуда, а я не перечитывал бы книгу в невозможной подростковой надежде. Как тот мальчик, что раз за разом смотрел фильм про Чапаева и верил, что он выплывет – не утонет в реке Урал.

Жестокая эта профессия – сочинительство; потому, может, и притягивают страницы, не отпускают, в надежде на иное завершение сюжета, пока не дойдешь до фразы: «Она больше не приходила в себя, и скоро всё кончилось».

Не хочу, чтобы она погибала, не допустил бы, ни в коем случае – но ведь это не моя повесть, да и у меня умирают под обложками, слишком часто умирают мои герои.

Совсем как в жизни…

Сочинил рассказ «Мы идем в детский сад».

Его напечатали.

С эпиграфом из Исаака Бабеля: «…привезите в Житомир немножко хороших людей… Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны».

Недели не прошло – звонок.

Молодой голос:

– Прочитала. Должна вас увидеть.

– Это обязательно?

Непреклонно:

– Более того.

Не был избалован вниманием, а тут звонит читатель, да еще девушка, похвалит, должно быть, прочее разное…

Жало тщеславия – без него никак.

– Хорошо, – сказал. – Встретимся в городе.

– В городе не могу.

– Почему?

– Запишите адрес. Придете – узнаете.

Она жила на верхнем этаже, лифт не работал, и, чертыхаясь, пришлось одолеть кучу лестничных пролетов.

Дверь открыла немолодая женщина. Оглядела меня настороженно, без симпатии, шепнула торопливо:

– Ее нельзя волновать.

Голос из комнаты:

– Мама, пусть войдет...

Она полулежала в кресле, спиной к окну, обдуманно, по всей видимости, чтобы оставаться в тени. Углядел лишь бескровную белизну лица, глаза в провалах, исхудавшие запястья рук.

– Сядьте, – приказала. – Вон там.

Я сел.

– Скажу сразу, – начала. – Я больна. Сердце не справляется с нагрузками. А лифт у нас неисправен.

Задохнулась. Закашляла немощно. В комнату заглянула женщина, но она отослала ее нетерпеливым взмахом руки.

Отдышалась. Заговорила короткими фразами, как выталкивала их немощными толчками:

– Надо помочь. Одной девушке. Иначе она умрет.

Изумился:

– Почему я?..

– Вы написали – вам отвечать.

«Как охотились на медведя на Дальнем Востоке?

С ножом и грушей.

Груша – это деревянная болванка с шипами. Ее кидали медведю, а он, дурачок, полагал, что с ним играют, и хватал ее. Шипы впивались ему в лапы, он не мог их развести, и его убивали.

Не знаю, правда это или нет. Но если это правда, я бы запретил такую охоту. Нельзя убивать того, кто думает, что с ним играют…»

– Что я могу сделать? – спросил.

– Вишневский оперирует. На открытом сердце. Устройте ее к нему.

Без сил откинула голову. Повторила:

– Иначе она умрет…

Женщина шепнула ненавистно в дверях:

– Уходите уже. Уходите!

Вышел на лестницу, повторил вслух:

– Ну почему я?..

Шел по улице, и казалось: она глядит вослед, глядит обреченно беспомощно, уложив на подоконник исхудавшие руки.

Оглянулся. Поискал окно на верхнем этаже.

– За себя не попросила…

Самое удивительное: я устроил больную в институт Вишневского, но это не помогло.

Она умерла. Умерла и та девушка, которую посетил.

По восточному поверью, птица Феникс приносит счастье тому, на кого упадет ее тень. Феникс пролетает не над каждым, не всякого опахивает крылом, тень не отбрасывает на страждущих.

Полвека почти прошло, как она сказала: «Должна вас увидеть…», а всё помню, до последней черточки.

Слова помню, которые поразили:

– Вы написали – вам отвечать.

Имя ее – забыл.

 

Версия для печати