Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2013, 47

Над могилами Шварца и Каца

Стихи

над могилами шварца и каца

 

 

 

САМОГИТСКИЙ ПОЛК

 

Из дубового комода

утром выпало само

от шестнадцатого года

в адрес бабушки письмо,

 

поискал, а там их много,

не пускают в отпуска

с гренадёрского седьмого

Самогитского полка.

 

На высотках безымянных

фронтовая полоса,

на шатрах на полотняных

украинская роса,

 

где-то танцы, обниманцы,

где-то смерть на рубеже,

Ленин в Цюрихе, германцы

под Черниговом уже,

 

эшелоны и шевроны,

мат частей передовых

и галунные погоны

на шинелях полевых,

 

полусвёрнутое знамя,

кони, бронепоезда…

Ничего о нём не знаю –

не узнаю никогда…

 

 

 

* * *

 

Няня с папой на выцветшем фото задают немудрёный размер, и заводишься с пол-оборота, окунаешься в СССР. Никакой по нему ностальгии, пусть о длинной стальной булаве как о родине плачут другие, я родился в России, в Москве. Плакать нечего после гулянки, погуляли – любите ворьё, моё детство на узкой Солянке – дорогое наследство моё. Сколько мы по стране колесили, с каждым городом были на ты, я из поезда видел Россию, я глядел на неё с высоты, но, наверное, в том-то и дело, что важней мне сегодня стократ, как она на меня поглядела из-за низких орловских оград. В день весенний, в снегу ноздреватом, в марь сухую и в дождь ледяной ощущаю себя виноватым перед ней непонятной виной. Чем, не знаю, я ей не потрафил, было грешным моё житиё, но в крестильной воде фотографий принимаю крещенье её. Всё мы полили кровью и потом – её войнам и стройкам родня. Но крестьянка со старого фото с тихой мукой глядит на меня.

 

 

 

* * *

 

Юрию Воротнину

 

Вот и читаешь по совести повести русской земли. В светлой Теряевской волости ивой поля заросли. Снег оплавляется в зареве, русское сердце болит, свадьба гуляет в Теряеве, разве что вверх не палит. И что девица на выданье, с каждой весною рыжей, дом генеральши Давыдовой – в гнёздах синиц и стрижей. Церковь отстроена наново, лес поиссох у реки, снова читаю Розанова с Юриной лёгкой руки. Звонница – русская вольница! Брюхом касаясь земли, мчится монгольская конница, ржавы её жигули. В века наставшего вареве нас укорот не берёт. Свадьба гуляет в Теряеве, свадьба гуляет в Теряеве, свадьба гуляет в Теряеве! Правду – Господь разберёт.

 

 

 

* * *

 

Над могилами Шварца и Каца, над плитой Кузнецовых семьи – только начало в небе смеркаться, рассвистались вовсю соловьи. Местный сторож замок отворяет, на хромую собаку орёт, за вечерний визит укоряет, сто рублей неохотно берёт. Прикипевший к спиртному и хлебу на своём нешутейном году, он отправит великую требу за мою невеликую мзду: мне покажет кладбищенский житель, беззатейных письмён грамотей, где раскрыла объятья обитель для всегда ожиданных гостей. По вечерней аллее ведущий, по лицу ментовской отставник, мне покажется вечно живущим этот рядом идущий старик. Всё он бродит родными местами, мягкий хлеб стариковский жуёт… Нас рядами кладут под крестами, а старик всё живёт и живёт. Всё жуёт – не насытится хлебом, москворецкой бредёт стороной – между твердью земною и небом – незатейливый житель земной.

 

 

 

* * *

 

Привычно уже успокоясь, уставший от женской журьбы, старик с бородою по пояс стоит возле синей избы. Кругом терема и хоромы, и некуда вылить бурду; жаль, нет у соседей коровы – зарезали в прошлом году. Подперши оглохшее ухо, с облезлым котом на груди, с ним рядом сухая старуха на мартовском солнце сидит. И смотрит она виновато на ветхий забор и жильё, и греет истлевшая вата пожившее тело её. Дед курит и слышит вполуха журьбу и соседский привет. «Алёша!» – окликнет старуха, «Петровна!» – откликнусь в ответ.

 

 

 

* * *

 

В жилище новое внесли с десяток снимков в фоторамках – портреты бабушек в панамках; повесить сразу не смогли. Портреты деда, и отца, и свояка, и тестя с тёщей, и поля пнёвского за рощей, за домом крёстнина вдовца. Им места не было в ином пространстве средь цементной пыли, их положили под окном и в суматохе позабыли. Потом хватились, не нашли, всё перерыли, но без толку, потом в строительной пыли нашли, и сунули на полку, и потеряли наконец, уже найдя для каждой место. Ни брат, ни дед мой, ни отец не захотели переезда.

 

 

 

* * *

 

Скрипели балки деревянные, густела истринская мгла, глядели лики осиянные с икон из красного угла, горел в окошке цветик аленький, спал кот на первом этаже, я думал – нету в доме маленьких и мало стареньких уже. Скрипели балки деревянные, дом спал и думал обо мне, на досках лики осиянные, и рядом рамки на стене, с уже далёкими, но милыми, не пережившими войну, и надпись синими чернилами: «Полк на манёврах на Дону». Наш дом бревенчатый расстроился, окреп и выдюжил беду, и было весело на Троицу в подросшем грушевом саду, и снова гости полупьяные, и те же песни о войне, и эти лики осиянные на полуструганной стене. И ель высокая качается, и гнутся яблони в саду, и всё течёт, не возвращается, бурлит в тринадцатом году. Я сам, как цветик этот аленький, покорен местным чудесам. Я знаю, будет в доме маленький и стану старенький я сам. И кто-нибудь по фото выцвелым ребячьим взглядом проскользит, и дом моими половицами живущих в нём благословит. Не зря мы силы наши тратили, не извели на ерунду. Я напишу на фотографии – «Наш дом в тринадцатом году».

 

 

 

* * *

 

Когда меня в психушке били – не по злобе, но от души (так алкаши с ума сходили в психиатрической тиши, я был приблуда и обуза, бурчатель непонятных фраз), и гимн Советского Союза мне пел печальный пидарас, уже заколотый до дури, но исцелённый не вполне, и взгляд его по арматуре в окне блуждал и по мошне, в ошмётках синего халата я мог ли думать в этот миг, что всё сполна вернет Эллада, слегка знакомая из книг? Когда судьба меня мотала по Верхоянскому хребту и горло медью обрастало, а сердце плакало Христу, я мог ли верить в том бараке, той бесприютности, скажи, где два бича в сивушной драке друг в друга всунули ножи и был поставлен отвечать я за производство двух гробов, – и в непорочное зачатье, и в умножение хлебов? Когда я чуждые обычьи в себе прочерчивал углём и пахли лавки кожей бычьей и пережжённым миндалём, торговлю тягостней обмана я постигал на раз и два, но с древней хитростью османа душой не чувствовал родства, я жил без веры и уклада, ногой в тюрьме, ногой в дерьме... Пока ждала меня Эллада вечерней службой на холме. И над холмом, и выше, выше – над пеньем крепких стариков... Где что-то русское я слышу, иных не помня языков...

 

 

 

* * *

 

В линзе телевизора вода,

вечное фигурное катанье,

медные на кухне провода

Комитета радиовещанья.

Про войну по праздникам кино,

слесарь выпивал в полуподвале,

на Солянку ясное окно,

на углу соленья продавали,

няня в дальней комнате жила,

по субботам баню посещали,

лодочка по Яузе плыла,

щами пахло, водкой, куличами.

Помню, как горел ацетилен,

дворника немецкую гармошку,

телевизор марки КВН –

весь экранчик с детскую ладошку,

и на секретере навесном

умершего деда на портретах

в окруженьи ангельском земном

медсестёр в походных лазаретах.

 

 

 

ПАМЯТИ АЛИКА

 

В Сталинграде или в Ленинграде небелёный суп хлебали свой, добывали школьные тетради (на паёк меняли фронтовой). Вот идут они по зимним шпалам, в блиндажах кемарят фронтовых, водку пьют, довольствуются малым и уже не числятся в живых. Жили, были, плакали, служили, не сдавали выжженной земли, вот в неё мы всех их положили, заучили, в ризы облекли. Обнялись. И так уж получилось, что назавтра свечка в головах. Тяжело душа моя училась простоте в поступках и словах в стороне негустонаселённой, на перронах станций узловых… Тяжело душе неоперённой не делить на мёртвых и живых. С непокрытой встану головою, поутру придя натяжеле. Только слово русское живое неподвластно тленью на Земле.

 

 

 

* * *

 

Некому жить тут и некому плакать, церковь гниёт на вершине горы. Будешь, как утка осенняя, крякать, встанет деревня когда в топоры. Пела она и пила, но не встала, не поднялась с заскорузлых колен – ноги её оковали металлом, рот её выжжен, а взор опален. Только и слышно, что мата и мыка, змий огнедышащий реет вблизи, руки скрестивши, лежит, безъязыка, в лёд она вмёрзла, утопла в грязи. Ангел стоит у железной кровати, ночью удавят её паханы. Вечная жено, стожильная мати! Крест положи перед смертью за ны.

 

 

 

* * *

 

Солнце оловянное восходит, песню деревянную поёт, жизнь моя от пристани отходит, длинный, три коротких подаёт. Там, где воблу к пиву подавали, на закваске чёрный хлеб пекли – так друзья сигналы подавали, расплатились, встали и ушли.

 

 

 

* * *

 

Старуху с банками в кошёлках, дедка с ведёрком чеснока и парня в лагерных наколках несёт великая река. Дымит паром, дедок шуткует, мотает бакены волной, КАМАЗ на пристани паркуют напротив бочки нефтяной. И пахнет дымом и соляркой, и рыбу чистит на лотке по виду старая доярка в посадском хлопковом платке.

…На чёрном фоне или белом в любом проведанном краю углём кузнецким, курским мелом рисую родину мою.

…но у дощатого причала в краю мочала и кайла – она сама меня стачала, сковала, в воске отлила. Причал. Тут пьют и расстаются, сидят до вязкой темноты… 

И всё никак не удаются неуловимые черты.

 

 

 

* * *

 

В Хрущёвым даренном бараке – вершине маленьких надежд – без света, в мелком полумраке сижу я с ней, не сняв одежд. Я ей – как воздух даль колышет, и пар сбивается в круги… А мама смотрит и не слышит. – Алёша, ты отдал долги? Долги мои… Должки и долги: на память, на карандаше лежат, как лёд на зимней Волге, на обмерзающей душе. Долги напеву негустому, Толстому, мёртвой пехтуре… И недостроенному дому, отцу, двоюродной сестре…

...и пулю в Бутово нашедшим, и тёткам нашим трудовым… Их не отдать уже ушедшим и трудно возвратить живым. 

 

 

 

* * *

 

До забора тропинка протоптана, в телевизоре Басков поёт, полдеревни старушкой утоплено, а сама своё зелье не пьёт. «Живы-сыты мы, вот те и ладушки», и улыбка – зубов корешки. В деревнях самогонщицы – бабушки, редко гонят теперь мужики. Пожелают всего благоденствия и «спасибо» промолвят вдогон, ей такая назначена пенсия – будет до смерти гнать самогон. «Вот колбаска, огурчики, вилочка, ты давай не стесняйся, налей!» Через низкий штакетник бутылочка эта стоит полсотни рублей. «Посдавала углы я и коечки, нету сил наводить чистоту. Мои Люба с Серёжей покойнички, вот вселила к себе черноту». Ай, колбаска, огурчик, селёдочка! Духота в постоялой избе. Дорожает акцизная водочка, значит, помощь народной нужде. А в груди начинается долгое, не залить ни вином, ни водой… «Как над речкою стылой над Волгою председатель гулял молодой…»

 

 

 

* * *

 

Пили горилку, не ели сала. Детей было много, а денег мало. То им давали селиться где-то, то затворяли в новое гетто. Плоть от их плоти и дух от духа, пепел от пепла и смех от смеха, я не люблю из подушек пуха, но люблю Русского Человека. Что мы в себе бережём и греем, сами решаем хоть эту малость. Жил я евреем, умру евреем, русским в стихах на Земле останусь.

Версия для печати