Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2013, 47

Прошлое не отпускает

Рассказы

Пьяные вишни

 

ПЬЯНЫЕ ВИШНИ

 

Скажите честно, вы когда впервые в жизни спиртное попробовали? На школьном выпускном балу? На собственной свадьбе? Когда паспорт получали? Или, как многие, «на слабо» в шестом классе? И как, понравилось? А вот у меня это незабываемое событие произошло в возрасте неполных шести лет и не по собственной воле.

Случилось это в те далекие годы, когда в городе Донецке не то что миллиона алых роз не было, там еще не жили мои двоюродные племянники. Это теперь они уже сильно неюные господа, а тогда просто еще на свет не родились – давно дело было. Да и господ как таковых тогда не наблюдалось и даже не предвиделось в столице Донбасса, носившей в те времена по причине неудачного, как потом выяснилось, брака грамматически странное имя Сталино, хотя в девичестве это была вполне себе скромная Юзовка. Как все эти квазиматримониальные коллизии отразились на характере города, сказать трудно. Все знают: Москва – она, Петербург – он, даже когда именовался Ленинградом. Набережные Челны – вообще неизвестно, кто это – то ли берега, то ли лодки по-фольклорнопоэтическому. А Нью-Васюки – их, по-вашему, сколько есть на свете? Это все о том, как характер города соотносится с его названием.

Прибыли мы в это место со странным именем, что называется, по-горячему: на другом конце города еще шли бои.

Госпиталь разместился традиционно в здании школы, чуть ли не на тех же койках, где днем раньше лежали раненые фашисты. Койки – это, конечно, сильно сказано, то есть потом они, разумеется, появились, но в тот первый день – просто была на пол брошена, а может, и оставлена предыдущими «арендаторами» солома.

На беду заболела моя сестра – температура зашкаливает, бормочет не поймешь что и все время пить просит. Уложили ее на солому, как была – в гимнастерке и юбке, мама сунула мне в руки консервную банку с водой, велела никуда не отходить и давать попить по глоточку.

Святое дело, да и мне привычное, не раз сестрички в палатах просили помочь. Сижу. Сестра стонет так жалобно, хотя она совсем уже взрослая, ей целых четырнадцать. Это она теперь болеет, а так – в госпитале работает, у нее даже не только солдатская гимнастерка, а еще и белый халат есть.

Осматриваюсь помаленьку. Класс как класс, на стенке картина – человек нарисован, только совсем без кожи, голое красное мясо, понятно, что такие не живут. Ну, я-то не маленькая, понимаю – наверное, его взяли в плен, пытали, но он никого не выдал, герой. Потом вспоминаю, я такого уже видела в папиной толстой книжке, которую нельзя трогать.

Сестра моя понемногу задремала – мне передышка. Но тут слышу стон с другого конца комнаты, а я думала, что там просто солома. Осторожно подхожу – лежит человек в белом белье, смотрит жалобно, губы облизывает. Даю и ему попить из моей банки. Тут сестра просыпается, стонет. Бегу к ней. Так и бегала туда-сюда до вечера. Думаете, я не понимала, что это немецкий солдат? Еще как понимала! Думаете, не чувствовала своей вины, что помогаю фашисту? Еще как чувствовала! Это ведь не кто-то, а я придумывала для них всех не по-детски жестокие казни, о которых сейчас даже рассказывать страшно. Но этот лежал совсем не такой, его было просто жалко, как тех, наших, которых я хорошо знала.

А потом мама меня забрала – сестру перенесли в оборудованную палату, а нам уже нашлось жилье.

По малости моих тогдашних лет города в целом не помню, зато хорошо помню то место, где мы поселились, – оно называлось Стандарт, шахтерская окраина с небольшими домиками-мазанками, с непролазно грязными дорогами – угольная пыль, земляное месиво да остатки старого снега или нового дождя. Мама и сестра, когда возвращались из госпиталя с дежурства, тащили на своих солдатских ботинках килограммы этого липкого месива, снимали обувь за порогом и потом отсиживались в сенях, пока ноги в себя придут.

Домик, где мы сняли комнату, принадлежал шахтерской семье, но к нашему появлению от семьи осталась только хозяйка да пять похоронoк за иконой – на мужа и на четверых сыновей, а дочерей Бог не дал. Звали нашу новую хозяйку опять тетей Катей, потому в моих вполне себе взрослых пятилетних мозгах имя и функция слились воедино: раз хозяйка – значит, Катя. Да и удобно, согласитесь.

Всех ли своих соседей вы сегодня знаете хотя бы в лицо, я уж не говорю по именам? Я – нет. На Стандарте в те времена было по-другому. Телевизоров тогда в природе не было, даже статьи о них в любимом журнале «Знание – сила» я читала лет десять спустя и потом еще лет пять мечтала о таком чуде, пока увидела его воочию. По этой, наверное, причине, а также потому, что не было магазинов шаговой доступности и за солью-луковицей-мукой в то несытое время проще было сбегать к соседке, люди привычно и постоянно общались. Вы скажете – просто была потребность в общении, и это правда. Но разве сегодня она исчезла? Нет, конечно. Однако придет ли вам в голову запросто зайти к соседям в будний день на чашку чая? Вот бы они удивились!

Так или иначе, моя тетя Катя частенько брала меня с собой к соседям – не скажу в гости, это так не называлось, а – поговорить. Так что я довольно скоро усвоила быт и традиции Стандарта. А люди вокруг обитали, прямо скажем, нестандартные. Ближайшим соседом был плотник – кряжистый старик, высокий, вечно кашляющий, с усами, как на портретах М. Горького. В дом к нему мы никогда не заходили, а во дворе под шелковицей отдыхали часто. Двор был небольшой, сильно захламленный, почему-то всегда пыльный. Скамеек не было, зато была завалинка-прызьба – на ней и сидели. Разговоры тетя Катя вела степенные, все больше о делах или о болезнях.

– Что-то вы, сусиду, сегодня и не работали или заказов нету?

– Та яки заказы, в мэнэ спына одвалюеться, так болыть…

– К врачу надо. А не то заходите ко мне, я дам натирки – крапивного зелья, как рукой снимет.

Но главной достопримечательностью этого двора, из-за чего, собственно, я его и запомнила, был гроб – большой, длинный ящик из белых струганых досок, крышка его с высокими бортиками стояла на торце, опираясь о стену домика и почти доставая другим торцом до стрехи, а на днище самого гроба лежал обыкновенный кожух – в любой момент можно было прилечь отдохнуть, что мастер нередко и делал. Ну, собственно, а что вы ожидали увидеть во дворе у плотника? Сказать по правде, никаких душевных волнений во мне это зрелище не вызывало, наверное, потому, что до того я гробов вообще не видела – в детских книжках их не рисуют, а в жизни все еще были живы.

А еще мы заходили к тетке Ульяне. Была она худой и плоской, как доска во дворе у плотника, всегда в длинной серой юбке и широкой кофте навыпуск, а на голове обязательная белая хусточка – ситцевая крахмальная косынка, тетя Катя тоже такую носила. Тетка Ульяна жила одна, как наша хозяйка, так что им всегда было о чем поговорить, а с моим появлением – все больше обо мне, свое-то уже все переговорено, да не по разу. Угощений в те времена не выставляли, все жили впроголодь, но все же ложку коричневого, густого, как мармелад, прошлогоднего повидла тетка Ульяна всегда передо мной выкладывала – почему-то на виноградном листочке.

Есть история, которая в связи с этой женщиной запомнилась. Наверное, кому-то рассказывали, а я была рядом. Жил-был мальчишка Семка, любимым его занятием были голуби. Он сильно заикался, может, из-за этого был молчалив и скрытен, особо с другими ребятами не водился, а всю свою привязанность и любовь отдавал птицам. Да еще на гитаре очень играл душевно – от отца перенял. Отца на Стандарте все знали, ни одна свадьба без него не игралась – он и на гармошке, и на гитаре, да и певун был знатный. Началась война – отец ушел на фронт, остался Семка вдвоем с матерью, а жить не на что. Хотел на шахте работу найти – не взяли, мал еще.

Спустя время совсем голодно стало, мальчишка растет, ему есть надо, а нечего, так ослаб, что и на любимую свою голубятню взобраться не может. Мечется мать, сына спасать надо. Дождалась темноты, поднялась на чердак, где сын голубям жилье устроил, взяла птиц, не всех, только парочку, днем еще присмотрела покрупнее, да и сварила сыну супчику. Мальчишка поел, и вроде сразу сил прибавилось. Тут ему мамка и рассказала, откуда еда. Зачем рассказала? Так ведь и завтра что-то есть надо. Парень слова не сказал, из-за стола – прямо на голубятню. Час прошел и другой, а парня все нет. И тихо. Мать позвала – не откликается, пришлось снова на чердак карабкаться. Поднялась – а прямо над лестницей сын висит, петля из струны гитарной за стропило зацеплена…

Помню отчетливо скорбное лицо тетки Ульяны, ее сухой, хрипловатый голос и еще особый, как бы внутрь себя повернутый взгляд. Такой бывает у людей, которым есть что помнить и нет сил забыть.

Наверное, моя тетя Катя с теткой Ульяной были близкие подруги, потому что однажды, когда я заболела, тетя Катя первым делом соседку позвала. Мама моя, ясное дело, была на дежурстве, так что консилиум составили две шахтерские вдовы, что с того, что сами они расписывались крестиком, своих сыновей вырастили же. Вердикт был бесспорный: корь. План лечения составили тут же и все назначения начали исполнять незамедлительно. Первым делом тетка Ульяна принесла из дому два полотнища кумача – остались еще от «довоенного Первомая». По правде сказать, я тогда думала, что это чья-то фамилия, от кого флаги остались, но флаги, конечно, знала. Ими завесили оба окна в нашей с тетей Катей комнате, а я жила у нее, потому что трое в другой комнатке не помещались. А может, наша хозяйка просто не терпела перекоса справедливости, не знаю. В комнате стало темновато и красновато, зато красиво, тем более что тетя Катя затеплила лампадку под иконой и позже, когда все процедуры закончила, долго с ней шепталась. Когда окна были надежно завешены, тетя Катя послала подругу к соседу-плотнику:

– Сбегай, у него точно есть, скажи, позарез надо!

Тетка Ульяна вернулась мигом, принесла в алюминиевой кружке плохо пахнущую жидкость, и они вдвоем меня этой гадостью крепко, до боли растерли. Конечно же, это был самогон, но откуда мне было знать, да и зачем. Но запах на всю жизнь запомнила. Укутали меня одеялом, только нос оставили, чтоб не задохнулась. Тетка Ульяна ушла себе, а моя тетя Катя то мне лоб пощупает, то водички принесет, то меня оставит, отойдет в угол, со своей иконой пошепчется. Потом открыла тумбочку в углу, достала оттуда большущую, чуть не с меня ростом бутыль, вытащила из нее пробку и шумовкой на длинной ручке выудила из бутыльного нутра горсть темно-красных ягод. А потом стала, как мы теперь говорим, среди меня разъяснительную работу проводить.

– Ты, детка, не подумай чего, это лекарство, здоровые эту гадость никогда не едят, а тебе сейчас надо. Это как таблетка – горько, а помогает. Мама с работы придет – а ты уже здорова. То-то она обрадуется. А мы ей и не скажем, как ты пьяными вишнями лечилась – это наш с тобой будет секрет. 

И опять пошла со своей иконой шептаться.

Выздоровела я быстро и легко, без осложнений. Должна признаться, на вкус эти пьяные вишни мне очень даже понравились, долго еще пыталась заболеть снова, да вот беда – корь не повторяется.

Надо вам сказать, что у нашей мамы был один незыблемый педагогический принцип: доносчику – первый кнут.

Потому она до конца жизни так и не узнала, как опасно оставлять детей без присмотра и какому разврату предавалась ее дочь в самом розовом детстве.

 

 

 

НАРЦИССЫ

 

1944 год, война уже на излете. Наш госпиталь после долгих скитаний оказался в Одессе – так привели фронтовые дороги. Мы снимаем комнату у бабки-румынки. Классическая старая Одесса: двухэтажный дом замкнутым покоем, деревянная галерея по внутреннему периметру, с нее двери ко всем квартирам. У нашей хозяйки две комнатки. Она в проходной, мы втроем – мама, сестра и я – в дальней. Между комнатами застекленная дверь. Когда мама и сестра на дежурстве, я остаюсь одна, немного страшно, потому что еще бомбят, и тогда дом, а он совсем рядом с вокзалом – главным объектом бомбардировщиков, ходуном ходит. Но в ту ночь как раз не бомбили, и проснулась я от голосов. За дверью у хозяйки лампа керосиновая горит – это при ее, как бы сказать помягче, экономности. А за столом сидит солдат – вы не поверите! – в немецкой форме, перед ним большая тарелка, полная бутербродов, он торопливо ест и что-то рассказывает, только ни слова не понять. Честно говоря, я со страху сползла под кровать, затаилась там, да так и уснула. Утром меня сестра обнаружила, отругала за трусость, но про немца поверила. Немец оказался румыном, хозяйкиным зятем – мужем внучки. Он просто устал воевать и прятался в подвале, а ночью выходил на волю. Как с ним обошлись потом, не помню.

Осенью приходит весть, что госпиталь перебазируют в Румынию. Но без нас. Все из-за меня: с детьми не берут. Поди объясни им, что я уже вполне взрослый человек, даже читать немножко умею и раненые со мной любят поговорить, расспрашивают о старшей сестре или просят песенку спеть, а хлеб или даже сахар я у них брать отказываюсь, мама сказала, им самим надо, чтоб выздоравливали скорей. Нет, нельзя с детьми, и все. Потому все едут в Румынию, а мы в Киев. Там наш дом, и там бабушка с дедушкой, папины родители.

Руины нашего дома чернеют над грязным снегом, и кажется, что они еще дымятся, как дымились развалины домов на всех наших военных дорогах. Жить негде: бабушка с дедушкой живут у своей дочери, моей тети; она, вернувшись из эвакуации, получила для себя, родителей и сына-инвалида крохотные две комнатки в коммунальной квартире ведомственного дома. Нас там не пропишут, а и прописали бы – как разместиться? Никто ведь не спит стоя.

Уезжаем в город с очень лирическим названием – Нежин, из него в начале войны наш госпиталь начал свой путь на грузовиках, крытых брезентом, здесь работал мой отец, и здесь наше жилье осталось цело.

Цело-то оно цело, но занято, там живут какие-то люди со странной фамилией – Польские Патриоты. Много лет спустя, уже почти взрослой я узнала, что так называли польских евреев, которые ехали в Палестину, то есть практически как мы с вами позже – в Израиль. Наверное, живут где-нибудь по соседству, только я имен не помню. И пока они не уехали, мы снимали угол – кто теперь знает, что значит снимать угол? – у одного довольно сурового и сварливого старика. Печку топить хозяин не разрешал – пожара боялся. Зато уже не бомбили. Да и весна пришла, потеплело. В этом самом углу у нас была раскладушка – деревянные козлы с натянутой на них холстиной, называлась дачка, на ней мы с мамой вдвоем спали, еще то ли большой деревянный чемодан, то ли маленький сундучок, на нем умудрялась умоститься моя сестра, к тому времени уже студентка техникума, а внутри помещалось все наше имущество – одежда, белье, посуда, книги, чернильница… Еще была табуретка – на ней делили хлеб, ели, писали письма, по вечерам зажигали коптилку – пузырек с керосином и шнуром-фитильком из горлышка, учили уроки, гладили угольным утюгом одежду и много еще чего делали.

А над всем этим великолепием возвышалась черная бумажная тарелка – радио. Оттуда притекали все новости. И та главная новость, которую мы так долго ждали и которую дождались.

Быть того не может, чтоб я раньше не видела никаких цветов: видела же арбузы на бахче, ежевику на кустах, паслен при дороге – главное наше дворовое лакомство, значит, и цветы видела. Но не помню. В этот день мама встала раньше обычного, послушала тихонько радио и ушла из дому. Вернулась она очень скоро, шумно распахнула дверь.

– Девочки мои, вставайте, война кончилась, победа!

Мама толкнула обе створки окна, размашистым жестом смела все с табуретки и водрузила на нее консервную банку с холодной водой. Воду тогда брали из колонки или дождевую – из большой бочки, что рядом с крыльцом. И в эту блестящую жестяную банку мама поставила пять нарциссов – белые лепестки и золотистый венчик в центре. Это первые цветы, какие я запомнила в своей жизни.

А потом был шумный митинг на городской площади, кто-то сунул мне в руки огромный, с меня ростом, букет цветов и велел его преподнести городскому начальнику, когда тот речь говорить будет. А как преподнести, мало того, что я такую тяжесть с места не сдвину, так я этого дядьку боюсь до смерти – он в соседнем с нами дворе живет и всегда громко кричит на своих домашних. Потому я сразу начинаю реветь, и это меня спасает от позора, огромный пестрый букет преподносят без меня.

А в памяти остаются те пять нарциссов. Цветы Победы.

 

 

 

ПУТИ ГОСПОДНИ

 

Первой, как и положено, на свет появилась Ева. А потом родители, а может, и сам Господь, решили поработать над ошибками, и в результате спустя много лет получилась Даша. Вылитая Ева, только наоборот. Высокая, стройная, с пышными рыжими кудрями, с огромными зелеными глазами под высоко вскинутыми бровями… В годы ее молодости еще не придумали говорить «ноги от ушей», но такие они у нее и были. Зная все о своей красоте и о том, как на нее смотрят окружающие, она бесстрашно выходила из дому в шелковых брючках в обтяжку – это в провинциальном украинском городке в первые послевоенные годы. Она приезжала летом погостить к старшей сестре – от московской несытой жизни.

Ева сестре радовалась, в лепешку расшибалась, чтобы младшенькой было комфортно. Она в семье была старшей, мать умерла рано, отец, местечковый учитель и поэт Шломо, жить без жены так и не научился, и с самого начала все заботы легли на цыплячьи плечи Евы – тогда еще совсем девочки. Так это на всю жизнь и осталось.

Оно и к лучшему, потому что за повседневными бытовыми хлопотами она так и не осознала для себя, что женщины делятся на обыкновенных, как все вокруг, невероятно красивых, как ее сестра Даша, и таких вот, как она, Ева. Росточком она удалась не выше своего отца или старшего брата, тот тоже не вырос красавцем. От рождения у нее были изуродованы большие пальцы обеих рук – ногти на них росли по торцу и сильно выдавались поперек пальца. Рыженькой косицы едва хватало, чтобы прикрыть череп, глаза, правда, тоже, как и у Даши, были зеленые, только смотрели в разные стороны, а широкие рыжие брови сливались с такого же цвета крупными веснушками. Ее коротенькие ножки были тоненькими, зато сильно кривыми. В довершение всего она носила очки с очень толстыми стеклами в уродливой бесцветной оправе. Одним словом, Господу Богу и маме с папой нужно было провести очень большую работу над ошибками, чтобы выйти на стандарт Даши.

Всех этих обстоятельств сознание Евы просто не освоило, ей было не до того: семью кормить кто-то ведь должен. Отец головы не поднимал от Торы и собственных писаний, а если поднимал, то только к стакану. Брат – еще хуже, мало того, что связался с большевиками, так еще и начал стихи писать. Дело, конечно, хорошее, жаль, что не кормит. Даша еще совсем маленькая, с нее какой спрос.

– Подожди, сестричка, – уверенно говорил Ицик, возвращаясь со своих таинственных собраний, – скоро все переменится.

И все действительно менялось – приходила новая власть, начиналась новая война, вспыхивали новые погромы. Брат весь ушел в свою политику… А есть хотелось каждый день.

И Ева пошла работать – нянечкой в местечковой больничке. Да какая больничка, по-теперешнему сказать – медпункт, один фельдшер за все про все да она – нянечка, санитарка, кастелянша – что там еще бывает в настоящих больницах?

Она и жить туда переселилась, а зарплату всю до копеечки отдавала семье. Работа была несложная – помыть-почистить, подать воды или супу, записать под диктовку фельдшера назначения или рецепты. Поначалу самой большой трудностью для нее было соблюдать кашрут, но – приспособилась, кастрюльку себе отдельную держала в тумбочке. На больничных харчах молока с мясом не смешаешь – ни того, ни другого и в заводе не было, только каша да картошка, и то не досыта. Фельдшер, хоть и из западенцев и красоты неописуемой – она его про себя сразу назвала Прекрасным Иосифом, это и было его имя, правда, по отцу Иванович – но очень добрый человек оказался, как мог, ее поддерживал, никогда голос не повышал. Он таким и остался на всю жизнь, даже когда уже выучился на врача, и они вместе переехали в город, и брат ее стал очень знаменитым поэтом, и сын у них с Иосифом родился – а ждали девочку, потому назвали Валькой.

Вот уже и Валька вырос, поехал в институт поступать, и Ева с ним поехала, не отпускать же без присмотра ребенка. Весь месяц, что он экзамены сдавал, на хлебе и воде сидела – какой же кашрут в гостинице. Наверное, Валька потому и не поступил, у него же на лбу написано, что он сын своей мамы Евы, внук раввина Шломо, а что отец у него западенец – о том только в документах, кто ж поверит!

А доктор знай только посмеивался. Сын пошел учиться в девчачий педагогический, не пропадет. Его, доктора, рентгеновский кабинет хорошо кормит, жена давно уже не работает, забавляется своим кашрутом, ну да пусть себе, ему не мешает. Иногда только скажет:

– Зря стараешься, Бог все равно не простит, главный твой грех – это я, и этого уже не изменишь!

Так бедная Ева и жила в вечном раздвоении: любовь к мужу-гою уживалась в ее душе с истовой религиозностью и с невероятной преданностью брату и сестре. Знаменитый брат иногда летом наезжал на несколько дней, всегда в компании коллег – поэтов, писателей, и тогда шумные посиделки устраивались во дворе под окнами – в тесной квартире места не было, но дворничиха Химка относилась с пониманием, особенно после того, как доктор или сам знаменитый поэт отводили ее в сторонку пошептаться. Вся медицинская общественность, да и не только медицинская, собиралась тогда у них под окнами, стихи – на русском, украинском, идише – лились рекой. Вино тоже. И долго еще потом Ева любой свой разговор начинала словами: «А мой брат Ицик, когда он был в Америке…» И Даша своей необыкновенной библейской красотой и свободными манерами каждое лето удивляла бомонд райцентра.

Местные свой райцентр ласково называли Центром Рая и были недалеки от истины: население в городе было пестрое: естественно, украинцы, русские, евреи – куда же без евреев, а еще ассирийцы, которых в быту называли почему-то армянами, турки и греки. И все вполне мирно уживались и не мешали друг другу, прямо как кошерная Ева со своим Прекрасным Иосифом, сыном Ивана. И даже страшные статьи в газетах про безродных космополитов не сразу изменили климат в городе. Пока не затронули его конкретно.

Все изменилось, когда стали сажать антифашистов. Не всех, конечно, в основном еврейских. Ева перестала упоминать своего брата хоть всуе, хоть как. Даша перестала приезжать в Центр Рая. Да и поэты-писатели теперь посещали летом совсем иные палестины, опасаясь, впрочем, произносить это слово даже в переносном смысле.

О том, что Ицика уже нет в живых, Ева узнала не сразу. Как она выплакала это горе, одна только подушка знала, да еще добрая соседка, что не отказалась от дружбы, – многие ведь и здороваться перестали.

А прекрасный Иосиф Иванович добродушно и вполне искренне, не ощущая двусмысленности своих слов, утешал жену:

– Не бойся, старушка, я никогда тебя не брошу из-за того, что ты еврейка. Так уж и будем вместе доживать.

Младшая сестра в молодые годы пару себе так и не нашла, замуж не вышла, жила вместе с братом, вместе их и арестовали. И долго-долго о ней никаких вестей не было. Но – неисповедимы пути Господни, красавица Даша осталась жива.

Много лет миновало с тех пор, уже вышло из моды говорить о безродных космополитах, и даже враги народа и члены их семей остались в лексике вчерашнего дня. И Сталина уже не только оплакали, но и разоблачили и вынесли из мавзолея, и некоторые вернулись к жизни, а другие так и остались в памяти или забвении – вот когда только жизнь подарила нам встречу с Дашей. Совсем в другой географии и даже в довольно другой истории.

Случилось это после спектакля в минском Театре юного зрителя, стыдно, но не помню, какой был спектакль, а пришла я за кулисы, потому что договорилась об интервью с исполнителем главной роли – актером по фамилии Бондаренко.

Передо мной сидел довольно угрюмый пожилой человек, смотрел тяжелым взглядом и на вопросы отвечал телеграфным стилем. А я, разумеется, пыталась его разговорить. Его жена, полноватая, очень еще красивая, хоть и сильно немолодая дама с тяжелой явно крашеной косой на затылке, подав чай на подносе, умостилась рядом с ним и стала меня как-то уж слишком внимательно рассматривать.

«Ревнует, что ли?» – заподозрила я. И зря, потому что почти сразу она произнесла удивительные слова:

– А вы помните, как не донесли до дома мое мороженое?

Действительно, была такая история в том самом благословенном Центре Рая, и было мне лет восемь тогда, и мы жили через стенку с Евой и ее красавцем-мужем, а Даша, возлежа во дворе под шелковицей на раскладушке, попросила меня сходить на угол, купить ей мороженого, дала денег на две порции и стеклянную баночку, я пустилась бегом – и на обратном пути, разумеется, запотевшая баночка выскользнула из рук и разбилась. Жалко, конечно, было мороженого, но еще больше страшно, что Даша мне не поверит, подумает, что я его сама съела.

Мы с нею немного посмеялись над этой давней историей и, поизумлявшись причудливости жизни, разумеется, договорились на другой день встретиться в ближайшем кафе-мороженом, восполнить тот давний урон.

Назавтра, задолго до намеченной встречи, я прочитала в газете, что актер ТЮЗа Бондаренко скоропостижно скончался.

После похорон и поминок в фойе театра Даша, глядя перед собой сухими глазами, рассказала, что познакомилась со своим мужем в ссылке – он отбывал наказание за то, что во время войны служил в немецкой полиции…

Фамилия поэта Ицика, как, разумеется, и его сестер, была Фефер. Тот самый.

Версия для печати