Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2013, 46

Поветрие

Маленькая повесть

Два рассказа

 

Из будущей книги «Архивы эпохи застоя».

 

 

Возьмемся за руки и пойдём
в разные стороны.
Из сокровенного

И одна у нас, доченька, мечта –
собраться вместе, лечь на печку,
да и помереть в одночасье.

Из народных дум

Курей завезли.
Очередь в два кольца,
А посредине гвоздик.

Из Веры Ивановны

Евреи похожи на птиц. Кто на орла, кто на воробья. Израильский писатель Бенцион Томер (зови меня просто – Бенци) похож на воробья. Жарким августовским днем мы сидим с ним в саду под не очень-то развесистой низкорослой пальмой и, постепенно испаряясь, наполняем воздух словами. Кажется, сад продувается не ветром, а микроскопическим капиллярным душем, при этом вся растительность пересохла, а мы обильно выделяем пот.

Пять месяцев тому назад Бенци пережил клиническую смерть, а я пять месяцев тому назад приехала в Израиль. Мы одновременно начали вторую жизнь и теперь составляем избранное из первой.

 

 

Истории, которые приятно рассказывать, но лень записывать

– Гуляем мы как-то с университетским профессором, кстати, замечательным поэтом, поздним вечером по Иерусалиму. Вдруг он останавливается и делает вот так, – Бенци топчет подошвами траву, – топочет-топочет... Я спрашиваю, что случилось, а он отвечает вопросом на вопрос: Бенци, у тебя есть деньги, можешь одолжить до завтра? Есть, я только что получил стипендию. И у него что-то оказалось. Он взял такси – в Тель-Авив и обратно. Едем, он говорит, сейчас все увидишь, Бенци, и все ногами топочет. Доехали до моря, вышли на берег, профессор снял ботинки и мне велел снять. Прошли мы пару шагов по песку. Он говорит, стой. Что это, Бенци? Песок, отвечаю. А там что? – указывает рукой на валуны у берега. Камни, отвечаю. А что под камнями, если подымешь камень, что там? Что там водится, что в песке водится, Бенци, я задаю тебе наводящие вопросы. Ну что, змеи, ящерицы... Правильно, правильно, Бенци, вот это я от тебя и хотел услышать. Так, а теперь скажи, а если ты в Иерусалиме подымешь камень, что под ним? Что там под каждым камнем, Бенцион Томер? Я тебе скажу: в Иерусалиме под каждым камнем найдешь Пророка. Надо будет это записать, в конце концов, – заключает Бенци. – И еще у меня есть рассказ, почему я не живу в Иерусалиме, объяснительная записка. А ты знаешь, между прочим, из кого вышли наши лучшие еврейские писатели? Из сапожников и портных. И знаешь почему? Потому что у них руки заняты, а языки свободны, так они целыми днями сочиняют.

 

 

Почему я не живу в Иерусалиме?

Один еврей из местечка после войны решил поехать посмотреть на Израиль. Посмотреть и рассказать уцелевшим евреям, что же это за птица такая. Хорошо, собрали евреи деньги ему на дорогу, проводили и стали ждать. Долго его не было, евреи стали спорить между собой, одни считали, что они никогда не вернется, другие, что он человек слова, вернется. Победили другие. Посланный вернулся. Израиль такой, Израиль сякой, яблоки с арбузы, арбузы с тыквы, а есть там и тапузимы, и эшкалиоты, такие фрукты, каких вы, евреи, в глаза не видывали, а одежды, а вина, а женщины – все еврейки, и все красавицы... Так что же ты вернулся? А, отвечает он, лучше я буду в местечке тосковать по Израилю, чем в Израиле – по местечку.

 

Бенци в Израиле с тринадцати лет, прошел Пальмах, писал стихи, был дипломатом, в 60-х сочинил самое известное свое произведение – пьесу «Дети тени», про польских евреев, из коих вышел. В начале 60-х я была в лечебном интернате, где впервые узнала о том, что существует страна Израиль. От Инны Левеншнтейн, мы с ней были единственными еврейками в классе. После отбоя мы шушукались, и Инна нашептала мне, что когда она вылечится, папа увезет ее в Израиль. Я ей завидовала. Однако папа увез ее в Америку, а я приехала в страну моей кратковременной интернатской мечты и тоскую здесь, как еврей из рассказа Бенци, о своем местечке. Как там мои грязные дождливые Химки, мой канал, по берегу которого я возила коляски с детьми, школьная библиотека за железнодорожной линией, куда я каждый день являлась в восемь утра, – подземного перехода с черными лужами и стенами в щербатой облицовке еще не было, и нужно взбираться на железный мост с картин Дейнеки, – зимние ступеньки с наледью, весенние ступеньки с бурой жижей, огромная толпа, растапливающая шагами лед.

 

Истории Бенци компактные, как Израиль, а мои пространные, как СССР.

 

Представь себе, Бенци, пятиэтажку на окраине Москвы, на пересечении двух магистралей – Окружной дороги и Ленинградского шоссе. Типовые застройки хрущевских времен, коротко – хрущебы. С пятиметровыми кухнями и смежными комнатами, поделенными дверью в произвольном месте, узкий коридор, крошечные ванные и уборные. В таком доме я прожила двадцать шесть лет. Рядом с каналом, который строили зеки, рядом с магазинами, винным и продуктовым. Винный закрылся при Андропове. Каждый год помещение ремонтируют – в нем не осталось ничего, кроме кафельных стен и каких-то прилавков – то ли их собирают, то ли разбирают. Такая же загадка – с полем между двумя магистралями. Середину поля обнесли забором, законопатили со всех сторон. Вскоре над этим стратегическим объектом вознесся холм чернозема, на следующий год верхушка холма поросла скрюченными тонкими ивами, как на остовах разрушенных церквей, затем на холме воцарилась черная поджарая сука. Она лаяла на прохожих, идущих с автобусной остановки домой, теперь уже кружным, мимо забора, путем. А у холма появился сторож, пенсионер из соседнего дома, тот самый, что расстреливал финок-коминтерновок в подвале Лубянки и рисовал портреты Сталина летом, во дворе, на открытом воздухе, потому что у его жены была аллергия на краски.

Что же там будет, что же ты сторожишь, расспрашивали нашего героя соседи-пенсионеры, но эту тайну он или поклялся не раскрывать, или не знал – ему это надо? Блатная работенка, сука лает на прохожих, а он спит себе или забивает козла с друганами.

Итак, жрать нечего, выпить нечего, лампочки кончаются, а сигареты просто-напросто исчезли. Тоска собачья. С этой-то тоски и развелось страшное поветрие – писательство. Дом  начал писать. Кто во что горазд. Кто стихи, кто рассказы, кто памфлеты, кто куплеты, кто рацпредложения, кто жалобы, кто письма в организации. В России писателей больше, чем читателей, а когда такая тоска, что ни выпить, ни закусить, писатели плодятся, как опенки, гроздями.

Началось с первого этажа, перенеслось на второй, охватило сразу три квартиры из четырех, затем на третий, там двое из противоположенных квартир занедужили прозой, пламя творчества охватило средний подъезд и распространилось на остальные.

Где пишут, там и читают, иначе зачем писать? Прочтешь одним, послушаешь у других, все веселей. Безобидное это дело оказалось не безобидным. Из-за известной напасти – всякий факт исказить до неузнаваемости. А поскольку событий у обычного люда не очень много, сочиняли они все больше по-соседски, друг про друга.

 

Пример 1. Сосед с первого этажа

Вернулся из армии не в себе. Сам не свой, что ли. Сначала, когда еще было что выпить, он пил, а потом, когда занялась перестройка и все стало можно говорить, в газетах и толстых журналах замелькали статьи о нашей армии, сосед решил написать, что там над ним вытворяли. Статью он показал соседу с третьего этажа, журналисту. Тот одобрил. Поощрил на новые подвиги. Но тот про армию больше не хотел, лучше про любовь. Писал про любовь и носил соседу-журналисту на экспертизу. Меж тем женился. И сосед-журналист влюбился в его жену. Она в него. Они любили её, она их. Оба писали. Журналист стихи:

Дом спит. Она магнит. Меня знобит. Чурбан-сосед. Её берет. Меня тошнит.

Сосед с первого этажа – прозу: «Он шел по улице и курил взатяжку. Он знал, что она где-то там, на третьем этаже, что он своими мерзкими стихами, своими лживыми статьями про перестройку оплетает её, наивную девочку, как паук муху».

Произведения при себе держать трудней, чем чувства. Соседи обменялись текстами. Не будь андроповского антиалкогольного закона, они, даже если бы подрались, выпили бы и помирились, а тут они подрались и не помирились. Девушка бросила обоих и ушла домой к родителям.

 

Пример 2. В динамике

Вступление. Мы же друг другу не самиздат читаем, за который нас бы раньше власти взгрели, а сейчас даже поощряют, у нас смута в умах пошла с этой гласностью. Мы теперь ничего не прячем в корзине рядом с унитазом, чтобы в случае чего на мелкие клочки и смыть, мы теперь полноценными личностями стали, по всем вопросам можем и должны открыто высказываться, и из этого снова выходит скандал.

Кто-то, потом будет известно, кто именно, задел в поэме за больное место дочь соседки-парикмахерши с четвертого этажа, заметив, что она«прекрасная душой, с распущенной косой, от остановки шла, когда весна цвела. Вернулась дочь домой, отец ей дал ремня. За что он бьёт меня?! – Не шастай среди дня!»

 

Пример 3. Вредоносная правда

Тощий зобатый сосед, заработавший деньги на машину в Мозамбике и разбивший ее по пьянке в Химках, ту самую, на которую столько уродовался в жарком климате, при острой пище, которая дала ему язву кишечника, от души пожалел дочь парикмахерши и прочел стихи эти ее мужу, дабы разжалобить его, дабы его вразумить, что негоже детей бить, ведь в стихах все доходчивее, иначе зачем их бы и писали, стихи? Вместо этого он получил неприятность в виде письма к его жене о его чувствах к вышеуказанной дочери – непонятно, но все так и было, на что жена мозамбикца встала на дыбы и написала пасквиль в форме сатирического стиха на дочь парикмахерши и прочла этот пасквиль не ей, а ее заклятой врагине, бухгалтерше кооператива, но та тоже не растерялась и прочла жене мозамбикца якобы стихотворение ее мужа, которое принес сосед из третьего подъезда, к которому ее муж ходит иногда курить, с таким началом:

«Я пахал в Мозамбике за эти гвоздики!»

Бухгалтерша, потрясая мелкими кудряшками, клялась, что она лично видела, как ее муж нес парикмахершиной дочке букет гвоздик, красных, с кулак, и что об этом у нее есть соответствующая запись: «22 июня, в день нападения фашистской Германии на СССР, сосед из кв. 42 нес гвоздики, букет по 3 рубля штука, аморальной дочери парикмахерши из кв.16. Это не день встречать барышень цветами!»

И жена мозамбикца в ярости помчалась к мужу, и пальцами в африканских кольцах сотворила ему такую шмазь, что дети тотчас проснулись, слетелись на скандал и заголосили. А папа, схватившись за язвенный живот, который, как понервничаешь, словно кто дерет изнутри, бросился в смежную комнату за сигаретами, чтобы как-то перебить боль, но, сигарет не найдя, плюхнулся горящей щекой на подушку, а уж над ним голос жены, громкий, что гонг, и совсем ему заплохело, и он, проклиная все писания и всех писателей иже с ними, подхватился и побежал на улицу, а с улицы увидел свет у журналиста, а значит, родителей журналиста нет, поскольку они у него лампочки экономят и свет зря по вечерам не жгут, а когда их нет, журналист свет жжет без зазрения совести, он-то в редакции пару лампочек всегда выкрутит!

Мозамбикец застал журналиста за постылым делом разоблачения соседей снизу, то есть прямо под ним. Они со склада выносят ящики хозяйственного мыла, а его родители это мыло у них скупают и распространяют на производстве по ценам черного рынка, всю эту историю он вскрыл, и теперь ему нужен совет, так что как раз вовремя мозамбикец пришел. Как поступить, сделать просто материал о грозящей катастрофе в плане сангигиены, обо вшах и крысах, расплодившихся в столице, или о спекулянтах моющими средствами, тогда могут пострадать родители и соседи снизу. И мозамбикец как-то забыл про язву, поскольку здесь дело было посерьезней колик в животе, и он посоветовал журналисту разобраться в этом деле с юристом, пусть и евреем, может, у того найдется выпить и покурить, так одним махом семерых прикончим.

Еврей меж тем тоже не теряет времени даром и тоже хочет прочесть и поделиться. Но слишком витиевато пишет, подлец!

«В процессе оскудения сознания в жизни нашего общества на развитом этапе перестройки сосед из третьего подъезда, кв. 29, утром обрубил или отпилил верхушки тополей. Такая акция может быть произведена лишь по решению общего собрания ЖСК за подписью всех жильцов. До подписания соответствующего документа верхушки тополей в 24 часа должны быть водворены на место спила или среза...»

Пока они слушают резолюцию еврея-юриста и пьют каберне, натуральный краситель, но для язвы лучше, чем скандал в семье, потому что главное – это нервы при язве, родители журналиста пишут отповедь сыну, Павлику Морозову нового политического этапа, когда про мыло не считается доносом, за продажу мыла по ценам черного рынка не убьют, и все равно неприятно как-то, к тому же взгляд на Павлика Морозова как на героя гласность изменила и перевела его из хороших мальчиков в плохие, а родители журналиста всю сознательную жизнь числили его в хороших, а это долго длилось, с 37-го года до начала перестройки, и теперь им надо срочно переменить свое отношение к сыну, потому что он тоже пытается заложить родителей из-за сбыта мыла хозяйственного, то есть их сын идет по стопам плохого героя, который был хорошим для всех, пока не пришли времена переосмысления и раскаянья, но с этими временами ушло мыло и лампочки, исчезли продукты повседневного спроса, когда нечем стало их же собственному сыну-правдолюбцу и клеветнику трусы отстирать, и за все хорошее, пусть даже за хорошее малое – трусы чистые, он готов опозорить их на всю страну. Все в доме пишут от скуки, а один он для печати, а слово – самое опасное оружие, и какое это оружие, они только теперь поняли, так как и отец матери журналиста с чьего-то слова пропал без права переписки, а ведь тоже это как недемократично было, одним можно писать, хоть с утра до ночи, а другим – запрет на слово, потому что переписка – это когда словами можешь что-то сообщить, а без права переписки – нет. Без права переписки значит смерть, то есть лишиться права писать все равно что умереть. Все вскрывается теперь, и из всех язв кровоточит и гноится, и скорей бы этот этап прошел и кончился, и пока жена об этом мечтает, ее муж пишет с нижним соседом разъяснение про мыло, должен же честный человек отмыться, и, если нет мыла, приходится отмываться словами.

У соседа одна проблема, у него сын сидит за воровство или за наркотики, а если еще и папаша загремит из-за любви к гигиене, это будет совсем скверно. Почему люди в других странах продают и покупают свободно, а здесь нельзя брать со склада и продавать людям, чтоб у них было. На этом складе СКЗМ одних веников – 246! Всего там с таким запасом, что если завтра война, так можно год на складе сидеть сытым, обутым и вымытым, да еще газеты выпускать – чтоб от излишка бумаги избавиться. Сосед-кладовщик совместно с отцом журналиста задумали опубликовать списки единиц хранения на складе СКЗМ, но он писать грамотно умеет только по-татарски, а по-русски умеет ставить галочки и роспись, но по-татарски теперь никому не нужно здесь, так они по-соседски взяли стратегию – опубликовать секретные данные, это будет бомба почище сыновых писулек про ящик хозяйственного мыла. Конечно, все надо обмозговать. Чтоб кладовщика не распознали как разносчика информации, кто-то должен подмахнуть свое имя под письмом, а если у соседей спросят, так все знают, что кладовщик неграмотный, даже если бы хотел, строчки бы не написал, такие вот трудные пути правды, как по ним шагать с высоко поднятой головой, если, говорит кладовщик, мы все в грязи, а отмыться нечем. И сосед, отец журналиста, с ним соглашается, замечая как бы между прочим, про мыло и лампочки, лампочки в особенности, потому что свечи тоже из всех магазинов исчезли. Сосед смекает. Лампочки будут, говорит шепотом, свечи будут, говорит шепотом, ты только напиши за меня про складской инвентарь, а я тебе отплачу. И опять одно тянет за собой другое, шага не шагнешь без нарушения закона, это больше всего и сердит. Не то, что мы все в прошлом заблуждались, а что и в настоящем сегодня свободном вынуждены множить ошибки, пусть не те же самые, пусть другие, главное, мы не можем остановиться и жить честно. Это морально травмирует.

Взять жену мозамбикца! В Мозамбике все было, и квартира нормальная, и зарплата, и отдых, и кондиционер, негры, правда, мешали, если бы Мозамбик оставить, а негров выселить куда-нибудь вместе с цыганами и евреями, это была бы не жизнь, а пальчики оближешь, квартир больше, народу меньше, не кучились бы друг у друга на голове. Ну что с этого негра взять, скалится и танцует и размножается, как саранча. И все это враки – никакой гласности нет и не будет, например, у нее идея всех выселить, кто не наш, а напиши она это в газету, напиши она это хоть про один только дом, где на 56 квартир еврейских 10, и у большинства трехкомнатные, а у них вот двухкомнатная, не считая татар. От мыслей зудит под бигудями, снять их ко всем чертям, не разыскивать же мужа по людям с железной головой! И если он опять пошел к еврею, если он опять к нему намылился... Почему так невесело здесь, почему так здесь неинтересно, ни в ресторан пойти, ни... В грязи родились, в ней и издохнем. Эх, взять бы и написать чистую правду, не как писатели, чтобы гонорары прожирать по заграницам, а так, с души жахнуть по-нашему, с матюком, – и пока она звонит во все двери, и все ей не открывают, бляди, а только зырят в глазок и отвечают из-за двери, что мужа ее здесь не было и не будет, и отвечают невежливо – последние негры в Мозамбике себя так не ведут. Как тут расслабишься, пусть даже в сауну пойдешь, пусть ты даже за три цены отпаришься и помолодеешь, дальше-то что? Господи, как за границей живут, отчего им там все так легко, а нам все здесь так трудно? Неужто потому что они там живут одними нациями, а мы расплодили инородцев? И пока она из подъезда в подъезд шныряет в шелковом халате в крупных цветах и тапочках мягоньких, складываются у нее в уме первые слова неизвестно чего.

«Мамочка моя родненькая, как всю эту гадость без тебя сносить, пожалюсь я тебе на тот свет про наш дом гребаный, про еврея грязного и татаров паршивых, про черножопых и армян, про засорение атмосферы, про латышей, что нам все море засрали, про бездельников всякого рода, про эпидемию дьявольскую, когда все вечера вместо кино и ресторана они пишут друг про друга, и мой супруг с язвой пишет теперь стихи, от кого поднабрался, кто главный застрельщик, такого не бывает, чтобы все разом принялись бумагу марать. Кто-то здесь подзуживает. Знать бы только, кто именно. Я б его своими руками на куски разорвала, пусть бы кончился этот источник, и мы бы зажили человеческой жизнью, как все за границей».

С этими словами застыла она у двери еврея, нажала на липкую кнопку, и еврей открыл, красный, значит, пьют, значит, он здесь, евреи в одиночку не пьют, им компания нужна. Зазвал мужа с журналистом. Про журналиста она у соседа со второго этажа читала, какой он гад, чужую жену сманил, но это еще не худшее. Худшее, это что он пишет и заражает всех в доме. На столе пустые бутылки из-под каберне крашеного, воняет куревом и кислятиной, а они ее и видеть не видят, пишут втроем, еврей диктует, они строчат.

«...И необходимо немедленно принять решение: либо восстановить спиленные, в скобках “срезанные”, верхушки тополей на место спила, в скобках “или среза”, или признать этот свершившийся факт спила, в скобках “или среза”, полезным и на очередном внеочередном субботнике по уборке территории удалить из палисадника последствия в виде крон тополей».

– Да это ж посрезали с ясеня и клена, тополь никто не трогал, а его бы и надо. От пуха астма разыгрывается, дома по полировке проведешь – на подушку насоберешь.

Хватает со стола писанину, крошит на винегрет и кричит не своим голосом, как кликуша на паперти: «Я вам эту лавочку, писатели, позакрываю, вы здесь до тюрьмы допишетесь, в документе ясеня с тополем попутали, кто ж поверит про остальное!»

А им хрен по деревне! У них еще экземплярчик есть, они пьесу на троих писали, каждый свою речь, а потом соединили и смеялись, как на Чарли Чаплине, – про тополя они под завязочку срезюмировали, для очистки, что с общественной пользой вечер провели. А пьеса, ты сядь, не дергайся и будешь смеяться, тебе тоже надо настроение как-то выправить – это муж подлизывается, потому что боится с ней идти спать, она ненормальная совсем делается, а у него сил нет на это, только на творчество кое-как наскребает силенок.

 

Что прикажете делать, еврею глаза выцарапать, что ли? И Россию у нас отнял, и, мужа, гляди, прикарманит, все его к ней внимание истребит! Кипит душа, и все же надо послушать, мало ли чего там.

 

ГОЛОС КООПЕРАТИВНОЙ ОБЩЕСТВЕННОСТИ. Надоело запрещать, пришло время разрешать.
БУХГАЛТЕРША. Нам все можно, кроме того, что невозможно.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬША. Нам все полезно, кроме того, что бесполезно.
ГОЛОС КООПЕРАТИВНОЙ ОБЩЕСТВЕННОСТИ. Всех кошек и собак на мыло!

Входит Горбачев.

ГОРБАЧЕВ. Члены кооператива «Дружба», какие у вас текущие трудности?
БУХГАЛТЕРША. Хотим гласности в отношении бывшего винного магазина.
ГОРБАЧЕВ. Еще, товарищи, смелей высказывайтесь.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬША. Загрязнение окружающей среды.
ГОРБАЧЕВ. Хорошо, еще смелей, сегодня нам некого бояться, кроме самих себя.
ГОЛОС КООПЕРАТИВНОЙ ОБЩЕСТВЕННОСТИ. Мы сами себя никак не боимся. Мы мирового империалиста боимся, что он испортит наше сознание.
ГОРБАЧЕВ. Этого не бойтесь. Мы можем смело сказать, что на сегодня всеми нами выработано новое мышление. Как у вас с ним?
ПРЕДСЕДАТЕЛЬША. У нас пишет весь дом. В результате гласности.
ГОРБАЧЕВ. Купите кооперативом бумагу и отпечатайте книгу. Это хорошее начинание. Но не забывайте о вдумчивой работе на местах.
ГОЛОС КООПЕРАТИВНОЙ ОБЩЕСТВЕННОСТИ. Трудности текущего момента как преодолевать?
ГОРБАЧЕВ. С оптимизмом и верой в конечную цель перестройки. Только так.

 

Не смешно совсем, и жена мозамбикца потянулась, зевнула громко, и они втроем заразились женским апатичным настроением и тоже зевнули – как все меняется, почему им было так смешно, а стало совсем ни капельки?

А она отчитала драматургов по первое число, история, мол, ничему дураков не учит, вот они тут хихикают, а завтра гласность кончится, и от этой бумажки дети останутся сиротами, а она передачи носи, и нагнетать пошла, и распалилась, у нее распаленное настроение не прекращается, а наоборот, возрастает с каждым шагом перестройки.

Снесли бы лучше обрубки на помойку, чем писать-то, – и она дернулась, чтобы и пьесу истребить, но еврей опередил ее, спрятал в карман. Вот тогда она ему и дала про ихнюю нацию, а еврей ей паспорт в нос, что он не еврей, написано у него «русский», но ведь видно, блядь, что ты жид, а он ей, это неправда, а она ему – снимай штаны, а он ей – уйдите, пожалуйста, по-хорошему, а она ему – еврей, не по-нашему отвечаешь, ты нас боишься, это ты, гад, пьесу писал, ты хочешь моего мужа с товарищем под суд отдать, ты нарочно Горбачева туда запхал, чтоб дали на всю катушку, юрист, в жопе глист...

 

Изматывающий сюжет, Бенци. Что делать человеку с такими вот друзьями-героями в стране иной ментальности? Как перевести их на язык иврит, и для чего это, собственно, делать? Хорошо смеясь расставаться со своим прошлым, и некрасиво быть занудой, красиво улыбаться на улице прохожим и говорить доброе утро шоферу автобуса, хорошо тоже иногда позвонить домой, в Москву, и слушать, как никто там не берет трубку, потому что это уже не твой дом и нечего туда звонить, и когда ты держишь трубку у уха и слушаешь эти пи-пии-пии, время останавливается, место действия прекращается, и ты не понимаешь, ты ли это, и если ты, то где ты?! За окном может шуметь прибой, если звонишь из Рамат-Авива, гудеть ветер, если звонишь из Гило, и все это необременительно для кармана, но обременительно для души. Спросишь, что тебе тосковать о суке на пьедестале, а я тебе отвечу словами твоего же рассказа: лучше в местечке тосковать об Иерусалиме.

 

 

«Отпусти народ мой!» – рассказ о том, как нас отпустили

И все это Вера Ивановна, на которой ничего не сходится, дареные панбархаты на булавках, одна булавка юбку на талии держит, другой – лифчик к глубокому вырезу прикреплен, чтобы когда Вера Ивановна слишком уж склонится над анкетами, чтобы ничего у нее не было видно, грудей, если уж быть точными, и чтобы купюры плотно прилегали к исподнему и не шуршали при резких движениях. Начальница ОВИРа закрытого для посещения иностранцев города Химки должна держаться, и все на ней должно сидеть – и серьги, и костюм, а все народонаселение Химок должно сидеть и не двигаться. Так оно и было, до поры, и было хорошо. Все, что есть там, не нужно нам здесь, а то, что нужно, показывают в кино и по телевизору. И какую бы цель ни указал ты в графе цель поездки – она оказывалась или слишком личной, или слишком общественно важной, чтобы именно тебя послать туда ее добиваться. То есть всякая твоя цель нецелесообразна, и, что бы ты ни написал в этой графе, лишь бы выпустили, Вера Ивановна все равно не выпустит. Пристальный ее взгляд узрит другую цель, пусть неизвестно какую, но другую, и лучше попридержать этого непоседу в закрытом городе по месту прописки, чем упустить его пусть и с благородной на вид задачей. А что если он проговорится там про закрытые заводы, которые с орудия массового истребления перешли на производство сосок и презервативов, – и все равно на все население не хватает, и завод тут не за что винить, не был он рассчитан на такое производство, нет у него таких мощностей, чтобы всех граждан удовлетворить. Главное – укреплять обороноспособность, чтобы граждане спали спокойно ночью и ничего не боялись. А кто все равно боится, пусть идет в центральную аптеку за успокоительным. Нет успокоительного, так он прочтет на стене слова Ленина «Победа социализма неизбежна!», успокоится и уснет на месте.

Эх, если б только мог мой народ знать, где он окажется в скором времени, какая грандиозная ломка сознания ему будет почти что завтра предстоять... А что бы он мог сделать, кабы и знал? Мылом, сахаром, солью еще можно запастись, а вот мясом и молоком никак невозможно, таких холодильников размером чуть ли в нашу уборную, как я потом в Америке увидала, ни у кого дома нет. И зачем им нужны такие холодильники, если у них в магазинах все есть, хоть каждый день туда ходи, и все равно все есть. А у нас если выкинут что, сразу разберут. Поэтому надо брать побольше, а для побольше и нужны американские холодильники. Но куда их ставить? Некуда нам их ставить, значит, не нужны.

Главу ОВИРа холодильники не волнуют. У нее все есть. А голова все равно разрывается. Как своих не выпустить, а чужих не впустить? У главы нормального ОВИРа одна задача, как не выпустить, а у Веры Ивановны – две. За невыпуск отвечает левое полушарие, за невпуск правое. Двойная нагрузка на мозги. Иностранцы – при машинах, и не успеешь глаза спросонья покрасить, как вжик – свернули с Ленинградского шоссе направо, ты еще не все на себе заколол и зашпилил, а правое полушарие наливается тяжестью.

Будь Вера Ивановна скульптором, она бы с первых дней перестройки воздвигла на центральной площади города, на месте плиты в честь будущего установления памятника к шестидесятилетию октябрьской революции, памятник Горбачеву.

Хотя работы не убавилось, а прибавилось и секретность все еще не снята. Это только граждане города думают, что им дали полную свободу, а им дали частичную, но с иностранцами стало проще. ГАИ с утра не подымает по рации, ну, подумаешь, прошмыгнул иностранец, что он увидит так вот сверху, да ничего, пусть хоть в бинокль глядит, пусть хоть с самолета, и даже смешно стало Вере Ивановне – чего мы их боялись, они ж не кроты! А на поверхности народ шпионов выявляет сам, без всяких органов. Да и что бы они нашпионили сегодня – соски с презервативами! Нет, ну правда, порой волосы дыбом встают от одной только мысли о том, как мы жили раньше.

И как тяжело было быть плохой, как иногда даже неловко было смотреть в глаза населению, особо если человек пожилой, интеллигентный, еще из сферы искусств, ты ему – нецелесообразно, а он почему да почему, ты не можешь ответить, что из-за секретности города, это-то и есть главная тайна, а он, бедный, сидит перед тобой и молча ищет на себя компроматы, хотя анкета у него что чистое стеклышко, член партии, не судим, никто из близких по прямой линии не привлекался, никаких родственников за границей нет, и стаж работы на одном и том же месте больше десяти лет – все, каждая буква за, а положение города против, и это ты под страхом смертной казни не можешь выдать, и умоляешь даже иной раз не огорчаться, попробуем вторично, снова все документы соберем, а фотографий и этих будет достаточно, не исправляется у человека настроение, это еще если брать целиком благонадежных, которых ты никак бы не хотел расстроить, а подозрительные, у которых из всех пунктов один неблагополучный, а явное нельзя, когда вся анкета против, а человек такой приятный на вид, и тоже с подарком, и какая эта мука брать подарки, зная, что не сможешь отплатить добром на добро, и, Бог мой, дарят-то часто совсем от безумия, такое дарят, мамочки мои, самое свое святое готовы отдать, одна даже дама, которая собралась к дочке в Париж, десять лет ее не видела, и хоть честно сразу ей скажешь, нет и не пытайтесь, а она откуда-то фамильные золотые часы выудит – и дать-то как следует не умеет, вот держит их на ладони, так я уж ей помогу, облегчу и часы не приму, а она в слезы, только отпустите, у меня единственная дочь, и тут, чтобы враз все это прекратить, нужна большевистская строгость отказа, твердое как сталь «нет», но она все равно кладет приглашение на стол, все равно настаивает, чтобы я приняла документы, а там она будут действовать через Центральный, и за одно то, чтобы я выдала ей бланки на заполнение, она готова отдать фамильную драгоценность. И берешь, и ума не приложишь, как ей объяснить, что все это впустую!

Куда как приятней брать теперь! Берешь и выпускаешь! Но и опасней брать теперь, столько народу валит, что не каждому в лицо успеваешь посмотреть, раньше часами убеждал, что нельзя, все говорили, да что тут, Вера Ивановна, чикаться – нет, и все, но как же нельзя, мы же имеем дело с людьми, они могут до смерти огорчиться, и бывали такие случаи, скажем, патологические – или выпустите, или я все равно здесь жить не буду. Я говорю, если ты жить здесь не будешь, значит, ты вообще жить не будешь, тебя с секретностью никто не отпустит! Нет у меня секретности! Правильно, у тебя лично нет, но у нас, намекаю прозрачно, секретность общая. Улыбаюсь и очки снимаю, чтобы он мог прямо в зеркало моей души глядеть, общая, повторяю, у нас с вами судьба, общая у нас с вами и секретность. Я в Карловы Вары и те с такими сложностями выехала, а в капстранах не бывала никогда. Тем более ПМЖ! И по-хорошему я с ним, и со всей строгостью, а он зубы сжал, подбородок выставил и как плюнет прямо на мой рабочий стол. «Выполняйте свои обязанности, это, кричит, КГБ решать, а не вам. Вы тут мелкая сошка!» А, вот как ты заговорил. Молча анкеты достаю из сейфа, объясняю спокойным тоном всю процедуру, еще и карандашиком трудные моменты подчеркиваю, чтобы убедился он, что я впрямь конторская крыса, чтоб никогда не догадался, от кого его судьба зависит, пусть думает, что я его анкету в Центр свезу. Да если б я все это туда возила, они б с перегрузкой отказов за год не управились, с такими мы на месте кончаем. ПМЖ в Америку с завода Лавочкина?!

Получил он, как и полагается, отказ по истечении срока подачи, и руки на себя наложил. Хуже того – указал настоящую причину самоубийства – не пустила его Вера Ивановна в Америку.

Сколько ж после этого посыпалось на наш город нареканий! Не ведем разъяснительную работу среди населения, мало толковых агитаторов и содержательных политинформаций. Главе ОВИРа следует поставить на вид, и чтобы впредь из Химок подобных сигналов не поступало. Но это тоже перегибы, мы, конечно, должны направлять сознание народа, но мы не можем указывать, что писать перед смертью. Не надо доводить человека до смерти, но если уж он доведен, пусть пишет, что хочет, я считаю. И считаю еще, что лично я проявила выдержку, этот плевок я глубоко переживала в душе, а ведь он именно туда и плюнул, другой бы на моем месте не стерпел, а я даже отказ ему послала в указанный срок, чтобы долго не мучился. Ведь главное мучение – это томиться в ожидании отказа!

Теперь люди тоже ждут, но с оптимизмом, теперь я их документы свободно могу тасовать, кому уж очень приспичило, у того беру, а кто поспокойней, тот и так получит, в общем порядке.

И чего только не несут! С одной стороны, не жалко, там накупят, там все есть. С другой стороны брать столько, сколько несут, опасно. Несут-то мне одной, это потом я между всеми распределяю. Коллега из Центра подал мне отличную идею – день рождения каждый месяц. Посидеть в домашней обстановке, за рюмочкой, никогда у нас не было так демократично поставлено, и ты их только помани, мигом примчатся. С вафлями к чаю, никакого спиртного.

 

И все бесконечно грустно, Бенци. Двадцать лет подавать на выезд, да хоть куда-нибудь, сидеть в кабинете Веры Ивановны, смотреть на нее просительно… А вдруг на это раз смилостивится? Но нет. «У вас дети есть, занимайтесь их воспитанием».

Не будь Веры Ивановны, я, может быть, и не уехала бы. И не испытывала бы этот страх, что не смогу стать частью того мира, в который пересадила себя вместе с мужем и детьми. Трудная трансплантация. Снова и снова вспоминаешь ту жизнь, вспоминаешь, как что-то, чего никогда не было, и спрашиваешь себя, может, и впрямь не носил ты подарков Вере Ивановне, просто сел в самолет и оказался вот тут, где ты сидишь, Бенци, и слушаешь весь этот бред. Песня про подарки Вере Ивановне еще не спета, нет.

 

Продуктовые: кофе, чай, икра, рыбка красная. Талоны на сахар, в летний период на варку варенья. Сахар в пакете как-то вроде неудобно дать, может обидеться.

Дары природы – грибы сушеные, ягоды, фрукты, мед. Специи в заграничных баночках. Конфеты. Вообще все заграничное в упаковках, включая супы, концентраты, кремы. Винно-водочная продукция, весь ассортимент, от чешского пива до коньяка «Наполеон». Сама Вера Ивановна спиртное не употребляет.

Денежно-вещевые. Деньги любые, какие есть. Вещи – телевизор, видео, стерео, микроволновая печь, радио с наушниками, наушники без радио, одежда, обувь импортная любых размеров, в семье подрастающее поколение и много родственников.

Предметы культа. Крестики золотые, серебряные, позолоченные, на цепочках, медальончики. Святые книги, Библии солидные и карманные, где есть прямо все, ну все-все-все, потому что сын Веры Ивановны любит оттуда цитаты. Вера Ивановна не успевает и заглянуть в эту старинную премудрость, но призналась недавно, когда религию снова разрешили и даже поощрили, – что когда лежит эта книжка на тумбочке в изголовье, она легко засыпает и сны ей снятся легкие, а как возьмет ее сын да и забудет положить к ночи на место, так не уснуть, вздремнет, и такие кошмары начинают мучить, что-то в ней есть, определенно, прямо не хуже Кашпировского помогает, даже лучше, потому что на телесеансы надо настроиться, чтобы подействовало, а у меня дома телефон, сами понимаете, дымится, а книжка каши не просит, лежит и молчит, никакого внимания не требует, а все снимает с тебя, всю накипь. И что еще интересно, зависит от кого. Казалось бы, везде одно и то же написано, но бумага разная, буковки где совсем как бисер, а где нормального размера, обложки все разные, один раз взяла я самую красивую обложку, настоящим золотом поверху написано, а сон не берет. Что ж это, думаю, все не сплю и не сплю?! Видно, человек подарил с дурным глазом.

Вера Ивановна впадает в откровения неожиданно, и если уж впадет, а это от просителя зависит, иной сразу расположит, а иной уж слишком на отъезд нацелен, с таким никаких откровений, – но стоит кому-то ковырнуть душу, пропало дело для всей очереди с хвостом на улице. Это неразгаданная тайна – вошел человек в кабинет и как умер. Сначала думают сочувственно. Наверное, у того, кто вошел и не вышел, случился приступ, не всякому легко дождаться своей очереди, а уж как дойдет, так он в кабинете забывается, иногда не помнит точно, зачем пришел, и в словах путается, и вещи забывает, а потом робеет за ними вернуться – словом, много извинений можно найти тому факту, что посетитель вошел туда и будто умер, но все же через час-другой очередь начинает лихорадить, и в хвосте обнаруживается пробел, и самый нетерпеливый отпадает от хвоста и, расталкивая народ, прет прямо в кабинет, но тотчас возвращается, ничего не добившись, поскольку «гражданин, разве вы не видите, что я занята, идет прием».

И очередь уже озлобляется и желает смерти тому, кто у Веры Ивановны застрял, перестает совершено сочувствовать, а Вера Ивановна все еще рассуждает про чудесное и уму непостижимое, потому что никто не делает ей точечный массаж или сеанс аутотренинга, и, если б не умение с интересными людьми расслабиться, ее бы давно инсульт на месте разбил – двадцать первых лет никого не впускай и не выпускай, а последние три почти всех впускай и почти всех выпускай, основные же душевные ресурсы сейчас расходуются на мотивировку отказов, и это теперь уже не отсебятина, а решается на совещаниях в Центре, так что самой Вере Ивановне остается лишь отчитываться за отказы перед тем, кому отказано, потому что сейчас публика все берет на карандаш, вчера ты сделал вот такусенькую ошибку в мотивировке, а через месяц узнаешь в «Огоньке», в отделе читательских писем, что нарушил права человека, закон такой-то и такой-то, и могут за это снять, а это что же значит для существа Веры Ивановны, это значит оказаться ненужной людям, да и хуже того еще. И посетитель на это руками машет, что вы, Вера Ивановна, не вы, так кто же, а она, зная, что проситель – хороший окулист, в довершении беседы о чудесах между прочим интересуется про импортные линзы, женщина в моем возрасте... А вы и в очках хороши, прелестная!

Комплименты должностному лицу?! И она надевает очки, и распрямляется, и убирает ноги под стол, и посетитель пугается внезапной перемены настроения, бормочет «контактные линзы, контактные линзы, это, пожалуй, можно устроить», и Вера Ивановна расплывается в женской улыбке и опять достает ноги из-под стола, и закладывает их одну на другую, и обещает его документики держать наготове, и, как только выяснится с линзами, она свезет папочку в Центр. Ах, как интересно просто так без цели общаться с человеком, купаться в словах, плескаться в них рыбкой, и невзначай задеть хвостиком за что-то такое, и тем завершить прием данного лица, и еще Вера Ивановна находит интересную связь между разговорами о библиях и пользе, всегда так, если начинаешь с отвлеченностей, завершаешь конкретикой.

 

Драгоценности и украшения. Берет все. Проверено.

Книги. Предпочитает с картинками, без картинок идут книги обменного фонда и книги авторов с надписями. «Дорогой Вере Ивановне с благодарностью на всю жизнь», «Дорогой Вере Ивановне с вечной признательностью», от всего сердца, от всей души, от всего нашего народа.

Сувениры из-за границы, или из «Березки», или что-нибудь уж очень редкостное местного производства, медвежья шкура, оленьи рога, нэцкэ из китовых костей.

Предметы искусства – картины, гравюры, скульптуры. Скульптуры, разумеется, малых форм.

Предметы гигиены. Мыло, шампунь, желательно для жирных или в крайнем случае нормальных волос, а также импортные моющие средства для мест общего пользования.

 

Нет, это просто невозможно, как много человек потребляет, стыдно дальше писать эти списки, и не только за Веру Ивановну, за все человечество. Зачем ему столько, почему не ввести ограничение, почему вместо лозунгов из произведений марксизма-ленинизма не взять цитаты из Франциска Ассизского, про цветочки, птичек и кусочек хлебушка?

Только подумал, и твой голос услышан – вводят карточки на сахар и мыло, даже на дрожжи вводят лимит, чтобы не все тесто пышно всходило, а ровно столько, сколько нам того надо. Лозунги про изобилие в одну ночь исчезают, и начинает цениться истинное – свобода и независимость, акцент с физического перемещается на духовное.

Почему все исторические процессы такие долгие, а жизнь такая короткая? Кажется, вот оно, еще чуть-чуть, самую малость, последнюю пятилетку в четыре года одолей, и все. Но как ни спешишь, как ни прешь историческому процессу наперерез, как из последних сил ни выбиваешься – процесс не поддается и доводит тебя до могилы. Нет, такого лучше не представлять, особенно на ночь, ты же не можешь каждый день расстраиваться, ты не один, в конце концов, и разыгравшееся воображение может стать опасным для окружающих. Вон Сен-Симон с Фурье и Оуэном не выполняли пятилетку в четыре года, они всего-то вообразили новый мир, и теперь мы в нем живем. Мысль – материальна, у нее есть цвет и запах.

Вера Ивановна цвета мысли не различала, хотя кто-то сказал, что у нее редчайшая по цвету аура, но в зеркале ее не видно, а иначе как в зеркале невозможно увидеть, что у тебя над головой. Что в голове, она знала, главное, чтобы этого не знали другие, – и поэтому она носилаприческу с высоким начесом, где, как в люльке, покоилось записывающее устройство. Что касается нюха, то он ее никогда не подводил. И она, под предлогом выезда за рубеж (визы еще никто не отменял!), пригласила на очередной день рождения семейку, которая, как подсказывал ей нюх, явилась причиной зловредной эпидемии, разразившейся в кооперативном доме «Дружба».

 

Застолье застоя: «Я там был, мед-пиво пил, по усам текло, а в рот не попало», или: «Гуляет, погуляет – устанет, перестанет».

Застолье перестройки: «Оттерпимся – до чего-нибудь дотерпимся»; «Оттерпимся – и люди будем».

 

«Пословицами русского народа» в двух томах будет ли наш отъезд ускорен? Похоже, подарок удался. Вера Ивановна во главе стола фиолетовый том листает, синий на очереди. «Не учи сороку вприсядку плясать, ученого учить – только портить…» Какой же у нас народ мудрый, радуется Вера Ивановна и гости вместе с ней. Забыли и кушать, а кушать есть чего – все подарочное, все, как в старые времена, здесь есть, и икра не на поверхности желтка золотится, а лежит в блюдечках, как жемчуг ненанизанный, и рыбка жиром истекает, нототения, и картофель отборный укропчиком присыпан, а время не сезонное для укропа, февраль, и кура-гриль тут, и шпроты, и сервелаты, и карбонаты – даже неприлично сегодня такой день рождения закатывать, но Вера Ивановна лихая, гулять так гулять! Для веселья большой выбор напитков и пословиц, вот эта, например, просто в масть: «Пьем да людей бьем: знай наших, поминай своих!»

Давай, Веруля, за тебя выпьем, разливайте, граждане, я тост скажу.

И пока выбирают напитки, а коллега Верулин из Центра набрасывает в уме слова поздравления, хозяйка представляет гостей.

Подруга детства, Олечка, врач, никогда не откажет, ночью прибежит, если что, это Элла Семеновна, внучка Долорес Ибарури, испанка настоящая...

Веруся, давай потом, очень поздравить тебя хочется!

И Веруся поправляет прическу, а прическа у нее особая, волосы над головой собраны в пышный пучок, и внутри него как бы что-то находится инородное, и, чтобы это что-то случайно не выпало, у загривка целый забор из заколок. Вера Ивановна кокетливо голову откинула, привычным жестом пальцы в волосы завязила и улыбается обворожительно мужику рыжему, носатому, усатому, специалисту по Ближнему Востоку в определенном разрезе, и тот громко пальцами щелкает, тишина мол, гости, торжественная минута настала.

И что он говорит про Верулю, все чистая правда.

Все чокаются, закусывают, по второй, закусывают, а после третьей уж языки и развязываются. Кто справляет себе день рождения ежемесячно, тот уж эту систему изучил. Вера Ивановна не пьет, пригубляет. И две дамы с ее работы тоже не пьют по состоянию здоровья, зато часто отлучаются курить на лестничную клетку.

Вера Ивановна, настоящая подвижница, настоящая идеалистка, живет в двухкомнатной квартире, в спальне у нее и правда Библия лежит на тумбочке в изголовье, и больше ничего. В комнате, где мы гуляем, диван да стол со стульями, в кухне мойка, холодильник, куда же она все девает, по каким углам дары рассовывает? Например, все, что ей нанесли сегодня, на наших глазах, ящики, свертки, где они? Неужели это и есть явочная квартира, о которых мы знаем понаслышке?

Зазвонил телефон, и Вера Ивановна из коридора прибежала взволнованная – надо на полчаса ей отлучиться к маме, в больницу, и сосед по лестничной площадке вызвался свезти, надо же, такая неприятность в день рождения, но подруги Веры Ивановны даже и не расспрашивают, что с мамой, видно, та привычно тяжело болеет, и Вера Ивановна что-то отовсюду спешно выгребает, а у парня уже ключ от машины наготове, и берет Нина Ивановна из вазы три гвоздики, – да бери все, Верочка, маме будет приятно получить большой букет, и пока она возится с цветами, молодой человек уже испарился со всем, что было в коридоре.

Вера Ивановна уехала, а мы сидим. Что же там с мамой? Сообщение о тяжелой болезни как бы упало с вилки на скатерть, и все делают вид, что ничего с вилки на скатерть не упало, и продолжают веселиться, центр веселья образован. Специалист по ближневосточным проблемам много поездил по миру и каких только женщин не видал, а каких только у него не было, хорошо, что мы все взрослые, а уж больше всех, конечно, он любил свою жену, а она с ним развелась и ребенка у него оттяпала – и он стихи стал писать, на фарси, по-русски о любви так не скажешь, Восток – страна любви, эротики даже в большей мере.

А подруги вместе с внучкой Долорес Ибарури тоже заводят про заграницу, они все там были, по долгу службы. Венгры скупые, поляки – жадные и воры, немцы и французы расчетливые, итальянцы – обманщики.

Сколько нам еще сидеть в этой компашке, пора уж припереть Веру Ивановну к стенке, чтоб сказала, сколько и кому надо дать в Центре, и чтобы после уж больше никогда не отмечать ее дней рождений, забыть все эти недоразумения нашей полувековой жизни.

– Израильские женщины, скажу я вам, это не то, что здешние, прошу прощения, еврейки. Надеюсь, я за этим столом никого не обидел? – и смотрит на молодую кормящую мать, но, не дождавшись ответа, продолжает: – Израильтянка приз красоты взяла, у них глаза, шеи, грудь – давайте выпьем!

И только выпили за глаза, шеи и грудь израильтянок, щелкнула дверь, и Вера Ивановна, в сопровождении соседа и в совсем другом, не напряженном состоянии, вступила в родную обитель, где сегодня собрались по известному случаю ее друзья, и шампанское взбурлило, и пробки полетели к потолку, и начался праздник, какие только возможны у нас и не бывают у них, потому что они там дружить не умеют, а мы здесь если что и умеем, то только это.

Народ повалил валом, Вера Ивановна едва успевает рассаживать да холодцы разлаживать, поправляя прическу, она пьет до дна, для смелости и снятия напряжения, – операции под кодовым названием «мама в больнице» хоть и отлажены, но каждый раз перед началом она волнуется, есть такие дела, которые сколько ни делай, никогда к ним не привыкнешь, как аборты, например, или зубы лечить, – все равно нервничаешь, когда идешь, зато потом какой камень с плеч, валун целый долой – и уже следующее задание Центра проводишь душевно, с чистым сердцем даже.

Пользуясь новым настроением Веры Ивановны, я прижимаю ее в кухне к холодильнику, с тарелками пустыми и рюмками на них, и задаю ей один вопрос, потому что домой хочется очень, уехать еще больше хочется, Вера Ивановна, кому надо дать? Вы – кристальная, про Вас и подумать такого невозможно, а вот в Центре берут, кому именно надо дать?

Вера Ивановна моим вопросом ничуть не смущена, только люди ждут посуду, потом поговорим, ладно? А ты мне только ответь, почему ты меня ТОГДА обманула.

Да нет, Вера Ивановна, я вам потом отвечу, люди ждут посуду.

И Вера Ивановна относит посуду и возвращается на кухню, потому что профессиональное ее любопытство я уже целый год как терзаю. А если точнее, то двадцать лет, с того дня, как она отказала мне в поездке в Чехословакию, потом во Францию, потом в Польшу, потом снова в Чехословакию, – между нами восстановились интересные отношения. Такие же ровно интересные, как со всеми представителями культуры и искусства, потому что к ним, как я говорила, у Веры Ивановны душевная слабость, и то, что она при таком вот человеческом расположении должна была мне по служебному долгу гадить, – сегодня, в новые времена, она по-новому переживает. Как уж она радовалась, когда меня впервые, по службе, отпустил за границу московский МИД, не она, и не в соцстраны, а в саму Америку – и думала она, что теперь все, теперь и она меня выпустить может, а тут я возьми и привези запрещенные к ввозу документы из дружественной Чехословакии, ей с Шереметьева органы звонили, справлялись. И сообщили, между прочим, что произведено изъятие. Она мне позвонила с домашнего, чтоб меня, не себя, подстраховать, пригласила домой на чашечку кофе с коньячком, спросила, что там в аэропорту стряслось, может, смогу помочь, ты ведь такая в некоторых вопросах непрактичная, а ты мне что ответила? Что ничего не случилось! Ленуль, я к тебе была всей душой, читала твою статью в «Огоньке» и плакала, неужели такое могло быть, чтобы детей в газовые камеры… У меня, знаешь, Ленуль, в голове не укладывается, как посмотрю на эти личики, на эти бабочки из концлагеря, сон как рукой снимет. Ой, Ленуль, а у нас, у нас-то что творилось, и многие знали, и делали это сознательно, вот что страшно, Ленуль, так ты скажи, если у тебя опять вышли с ними неприятности, ты все-таки очень неосторожная, а мне ведь тебя снова отправлять надо… Что у тебя с ними было? Как я тебя в Израиль отправлю?

Вера Ивановна по панбархату ладонями водит, против ворса, один у нее парадный костюм, из химчистки в химчистку, так и носим, и кофточка моя свободного буржуазного покроя ей импонирует, и я готова сей же момент кофточку с себя, но Вере Ивановне неловко, будто бы она выцыганила, ну что вы, Вера Ивановна, вы просто очень непосредственная, и я уже кофточку мысленно складываю, на следующий визит, туда же и магнитофончик портативный, на который мне в кухне намек дан, что вот хочется ей иногда погрузиться в мир музыки, в наушниках, чтобы волшебные звуки заглушали усталость, и как хорошо, что мы пришли на день рождения, когда еще так от души потрепешься, и даже ей хочется один секрет мне вот сейчас раскрыть, что и она, Вера Ивановна, в последние годы начала сочинять что-то ей самой непонятное, в японском стиле, один переводчик ей томик стихов подарил, и она заболела Японией, в коротеньком стихе, даже без всякой рифмы, столько настроения, и я поддакиваю, конечно, с удовольствием прочту это ее «что-то отрывистое, как ветер пролетел или как лист на землю осенний опустился, без рифмы», – и Вера Ивановна глядит на меня с таким неприкрытым уважением, как двадцать лет подряд глядела, и сильное это чувство к представителю культуры она смогла пронести по дороге застоя к вершине перестройки, и то, что она меня вынуждена была не пускать, не сделало меня врагом в ее лице, как обычно бывает, когда к своей собственной жертве испытываешь нехорошие чувства, потому что она заставляет тебя поступать против совести, и я посоветовала Вере Ивановне об этом обязательно сочинить танку или хокку и как бы между прочим вернула ее к исходному положению, а именно кому дать все-таки, и Вера Ивановна на эту настырную ложку дегтя ответила медовым голосом, мол, кисулечка, зачем мараться, неужели ты мне не доверяешь?! Вам-то я доверяю, но паспорт выдают в Центре, и всем известно, что там берут.

Мараться?! Никогда. Одним горжусь – ничего не брала, пусть в любой час дня и ночи придут, пусть руки мне веревками свяжут, пусть все вверх дном перевернут... Вера Ивановна аж пятнами пошла от этого признания, столько воли и правды вложила она в заключительные слова: – Ленуль, поговори с мужем, я его с тех пор как-то побаиваюсь, ну ты помнишь, когда он на меня по телефону накричал за отказ, не будем и вспоминать это проклятое время, так поговори с ним, Ленуль, сына надо как-то определить в менеджмент, кстати, какого числа вы планируете выезд в гости?

Вера Ивановна не называет страну вслух, а «гости» произносит с вопросительной интонацией, глядит в упор, советский наш сверхчеловек, сколько дел успела спроворить на кухне под ля-ля, а дату никак вот не запомнит, хотя сколько раз в анкетах проставлена, да ведь валом валят, где удержать все в одной горемычной головушке, а компьютеров не ставят, но это она так, между прочим, она знает, конечно, что я компьютер привезла из Америки, с принтером, у нее такого нет, в комитетах стоят, по три штуки в одной комнате, без них просто не уследить за всеми, и Вера Ивановна опять уносится в эмпиреи раздумий, а я твержу про дату выезда, а она – не успеем, боюсь, а я – тогда и мы не успеем стихи прочесть и вашего сына к менеджменту приладить.

На этом разговор прервался – пора к гостям, – и она села демократично не во главе, а на углу, семь лет без взаимности, что было замечено специалистом по ближневосточному региону, но Вера Ивановна и не взглянула в сторону шутки, не взыграла.

– Эпидемический дом у вас, – Вера Ивановна не шутила.

С чего, в разгар непосредственного веселья, среди дружелюбного застолья, Вера Ивановна начинает темнить, как на службе, и со сладких мыслей о загранице сбивает на мысли о нашем доме, где происходит что-то ужасное, судя по модуляции ее голоса. Нельзя с органами в кошки-мышки играть, даже в период свободы мысли.

А что если Вера Ивановна про эпидемию завела, чтобы нас еще раз прощупать?

– Да что за эпидемия, Верочка?

– Все пишут, – выдохнула Вера Ивановна и под прическу полезла, что-то там подкрутила, судя по движению пальцев.

– На тебя пишут?

 

...Нет, ни в коем случае не надо этого переводить на иврит, ни на какие вообще языки переводить не стоит наше унижение. Лучше выпить снотворного, переспать перестройку. И пусть отравленный мозг утекает за границу, хотя и жаль временами, зато вместе с серым веществом утекает и человек, его содержащий, освобождается жилплощадь, и оставшимся становится просторнее вдыхать и выдыхать, мы же не жалеем, когда переполненный вагон метро покидают излишние граждане, мы физически этому радуемся, так как дышать – это врожденная потребность человека, как еда и сон, и если уж еды не осталось и сна не вызвать без снотворных – дышать мы обязаны, и потому на отъезжающих лучше смотреть, затаив дыхание, – в этом и есть суть нового мышления. Каждый имеет право на выезд и въезд. Многие хотели бы к нам въехать, но пережидают, пока те, кто выезжают, освободят место. Особо нетерпеливым гражданам, преследуемым ЦРУ и ФБР, наша дружелюбная предоставит квартиру вне очереди. И был уже такой почин, правда, единичный пока. Даже черномазым нужны мыло и шампунь, а не пустая вода с хлоркой.

Ну что нам было делать, как не переться за визой к Вере Ивановне?! Тем более день рождения – хороший повод для хорошего подарка. Казалось бы, хочешь ехать – плати и езжай. Нет, это неинтересно! Из этого сюжета ничего не проистекает, а нам нужно, чтобы проистекало, иначе не о чем потом рассказывать и писать, а мы-то и живем, чтобы рассказывать, а рассказываем, чтобы выжить. Иначе как оправдаться перед миром?!

 

– В вашем доме пишут, – заявляет вдруг Вера Ивановна. – И этот дилетантизм в литературе обойдется вашему дому втридорога. Люди наши обидчивые и подозрительные, считается, что это от недостатка ласки, в детстве, мол, им недодали. Так додайте себе в зрелые годы, пощадите друг друга в писаниях, – говорит, а сама в прическе возится, что-то у нее там отказало, может, блок питания мозга ослаб, и из-за этого она еще больше нервничает, но поди вычитай причину в ее новых глазах с линзами! Раньше настроение ее распознавалось по очкам – очки сняты, надеты, а если надеты, как именно, на лоб, ближе к носу, сидят на хрящике или на самой косточке носа, смотрит сквозь стекла, или поверх, или, может, сняла и играется с дужками, чешет ими за ухом, у виска или в носу – но это при глубочайшей интимной связи с подателем бумаг, – словом, когда специалисты по Вере Ивановне изучили все нюансы игры в очки, она сменила их на линзы. Новое мышление требует и новых форм организации производства, прежде всего – прямого взгляда на вещи, в данном случае одушевленные, никаких очкопротираний байковой тряпочкой, никаких уклонений взгляда в сторону. А от этого слезятся глаза, и вот интересно, одни тотчас бросаются утешать, а другие, стопроцентные эгоисты, каменеют, предполагая отказ. И за это Вера Ивановна их наказывает продолжительным копанием в бумагах на столе, хотя дело лежит прямо перед ней – и решено положительно. Глаза-то у нее слезятся не потому, что отказ, а потому что линзы отечественные. А ей нужны заграничные. И этого посетители никак уловить не могут, сколько ни намекай. Господи, когда мы, наконец, помолодеем? Годы застоя наложили на наши женские личики печать неудовлетворенности. И какой труд надо вложить в себя, чтобы расцвести, чтоб всякие мелочи радовали, а большие неприятности не сильно огорчали?! Это и есть психологическая перестройка, самая, может быть, тяжелая, но крайне необходимая. Потому что еще множество вещей осталось от застоя, да те же очереди, в которых женщины теряют привлекательность и стареют на глазах. На их месте Вера Ивановна лучше в заграницу бы не поехала, чем целыми днями стоять, но здесь она не советчик, теперь у нас каждый делает, что хочет. И вот эту-то конечную фразу она произнесла вслух, чтобы как-то прервать общее молчание.

– Теперь у нас каждый делает, что хочет.

Во времена застоя за этим утверждением обязательно бы последовало «но».

Нет, ну какое все же унижение быть зависимыми от каждого Веры Ивановниного чиха, а с другой стороны – не день рождения этот, осталась бы я в Химках с «Русскими пословицами и поговорками» в двух томах, сочиняла бы разнузданные пасквили, за которые вроде бы пока не сажают, а теперь мне отсюда жалко всех, даже Веру Ивановну.

 

– Но это не означает, что мы, со своей стороны, не будем критиковать перегибы и перехлесты, – вставляет Вера Ивановна свое «но», зря я расслабилась. – Особенно если они переходят все грани и становятся эпидемией.

– Ты говоришь о вещах антиперестроечного содержания, направленных против гласности? – приходит на помощь внучка Долорес Ибарури.

Вера Ивановна затрясла головой. Что там в ее голове происходит? Переволновалась из-за мамы? Хочет, чтобы виновники заговорили первыми? Может, выпить за ее здоровьице?

А она уже чуть не плачет, это тоже чувство, нам известное, когда, например, за границей и не знаешь языка, а очень высказаться хочется, так тоже чуть не плачешь, но мы-то не за границей!

– Ребятки мои хорошие, головушка моя бедная!  Сколько в моей голове хранится ваших жизней, ваших тайн, ваших судеб, все ваши чаянья, все неприятности и несчастья у меня вот здесь, сто тысяч в одной голове, и она разламывается и трещит, – и правда послышался треск, из недр прически вырвалось сипение, но Вера Ивановна уже расходилась в речи, уже не обращала внимания на чуждый механизм в мозгу, – в одном моем сердце сколько схоронено, и не винтиков, живых людей, а у каждого – личность, а у каждой личности – тайна, и никакие, поверьте, никакие, – горло у Веры Ивановны пересохло, и она залпом осушила бокал шампанского, – знаки внимания не покроют ту затрату нервных ресурсов, те бессонные ночи, когда ворочаешься и ворочаешься и сон не идет. Но вот пришла гласность, – Вера Ивановна паузой отметила удачный переход от сна к бодрому политическому моменту, – и мы со всей прытью бросились разоблачать прошлое. И во что это на сегодняшний день выливается – в грязь, которую мы, не стесняясь, льем друг на друга. Некоторые считают эту грязь гласностью. Возьмем ваш дом. Пока вы разоблачаете недостатки в нашей бывшей системе, за вашими спинами мелкотравчатые мещане ковыряются в грязном белье. Эта история с мылом, зачем ее обнародовать, мыла от этого не прибавится. Из-за куска мыла сын родителей порочит, а ты, Вера Ивановна, выгораживай! Одних отмоешь, другие пишут: срубили верхушки тополей. Да ведь это только к лучшему. Свету стало больше, сами знаете, как у нас с лампочками, опять требуют восстановить срубленные верхушки деревьев – ну как я могу таких склочников за границу послать, какое мнение сложится о наших людях за рубежом, могу ли я лично поручиться за распоясавшихся лжеписателей? Да при особом положении нашего города! Хотелось бы знать, где локализуется этот гейзер, этот вулкан, эта фудзияма инфекции! Потому что вы-то к сожалению и можете пострадать в первую очередь, в силу профессии, и даже я буду бессильна. Никто не поможет, если сам себе не поможешь, – Вера Ивановна прополоскала горло водкой, потянулась было к прическе, но вовремя сама себя одернула, и очков у нее теперь не было, чтобы снять, снова надеть, для перемены декорации, для краткого переключения с последующим еще более глубоким погружением в тему, и все-таки она и с этим моментом справилась и пошла на дно, где и находился главный подводный камень. Личность Михал Сергеича. – Да, он не святой, и теперь мы имеем право открыто подвергать критике любого гражданина страны, но критика должна быть конструктивной и базироваться на фактах. Да если я вам сейчас вслух зачитаю пьесу, которую сочинили  члены вашего кооператива «Дружба», вам стыдно станет. Это не литература, а политическая диверсия. Во вверенном мне городе, где из-за этой пьесы на меня пальцем станут указывать как на врага перестройки и лично Михал Сергеича, которого я уважаю и не позволю...

Что тут скажешь, чем утешишь? Горе да и только. Раз мы – будущие представители Химок за границей, да еще в Израиле, мы и должны проявить себя с лучшей стороны. Выдать писателей поименно. Покончить с этой инфекцией! Если б она шутила, но она не шутит. Никто из присутствующих, во всяком случае, не смеется, и все смотрят в нашу сторону.

– Вера Ивановна, смотрите на это как на материал, стоит ли так бурно реагировать на пустяки, пишите свою книгу – от застоя к гласности…

– Ты мне еще указывать будешь? С вашим домом вечная война! То иностранцы, то эта эпидемия... Что же вы так надо мной измываетесь-то!

 

И вот этот совершенно бестолковый разговор, который и описывать-то тоска, топчется на месте, и все эти балагуры Ближневосточного региона с докторами и внучками Долорес Ибарури, которые чего только не плели в отсутствие Веры Ивановны, молчат и опрокидывают рюмку за рюмкой, продолжается их рабочий день, собирают материал для отчета. Кто здесь за кем следит?

Нет, этого не понять даже людям дружественных нам стран. А на столе уже стоит белый сугроб с разноцветными свечками, их так много, что так вот с налету годы не сосчитать, тем более в темноте, наступившей от одного дуновения Веры Ивановны.

– Свет, включите свет, – раздался голос Долорес Ибаррури, и свет включили, и все нашли свои бокалы, и снова чокнулись, и Вера Ивановна пошла за чайником, и началась заключительная фаза празднования – в сугроб был воткнут острый нож, под сахарным снегом лежала шоколадная земля.

 

Вместо ответа от Веры Ивановны – отпустит она нас на этот раз или нет – мы получили папку с ее первыми литературными пробами – выходит, эпидемия, вспыхнувшая в нашем доме, достигла Куркинского шоссе, по которому мы шли с мужем, топча подошвами свежий снег.

Среди темных пятиэтажных коробок выделялась наша – издалека ее можно было принять за шахматную доску. В квартирах писателей горел свет. У подъезда, на темном крыльце, курил журналист, часто и жадно затягиваясь дымом. Тощую сгорбленную от язвы фигуру мозамбикца мы разглядели не сразу, тут же оказался и старичок с черной сукой, который никогда не приближался к жидовскому кооперативу «Дружба». Его пролетарский дом был напротив, и те, кто хотел с ним поговорить, шли к его подъезду, перед которым стояла скамейка, им лично в зеленый цвет выкрашенная в 1965 году и которая, как он говорил, облупится только после его смерти.

Черная сука носилась вокруг нас, старичок пел свою песню про золотые времена, когда был Хозяин и порядок, ругал нынешние, когда нет Хозяина и нет порядка. Может, ребята его раскололи, и он, боясь быть услышанным пролетарскими соседями, пришел сюда, чтобы раскрыть «военную тайну» объекта, который он сторожит, а при виде нас сменил пластинку?

После Веры Ивановны все казалось подозрительным – и что дом ночью не спит, и что сторож покинул свой пост, и что стоят они здесь, наверное, битый час, небось вышли покурить и застряли – мозабмикец хоть одет тепло, а журналист в эластичных трениках и куртке легкой.

Позвали мы их к себе, чайку попить на кухне. И этот увязался. Только вот как с сукой быть, он без нее ни на шаг. Так в нашей квартире оказался расстрельщик коминтерновок, в годы застоя я бы на порог его не пустила. Пока закипал чайник, журналист, отозвав меня в комнату, твердил одно: приняли в поле на троих, за забором, там такое, что закачаешься.

Он икал и качался, и зрачки у него были расширенные. Зачем мы позвали их к себе? Наверное, что-то еще волнует нас здесь, в наших Химках, которые можно с уверенностью принять как за модель державы, так и за любую точку ее.

Иерусалим, 1990

 

 

*   *   *

Скамейка, покрашенная в 1965 году, так и не облупилась. Умерла Вера Ивановна. Умер Бенци. Незадолго до смерти он делился со мной горькими мыслями об Израиле. Он, сражавшийся в Войне за независимость, участник легендарной обороны Гуш-Эциона, советник министра иностранных дел, предрек Израилю страшное будущее.

Где этот твой Ирзаиль, спрашивает меня чернорабочая из Молдавии, глядя на карту. Поставь на него палец, чтобы я увидела. Ставлю. Не видит. Где он? Под пальцем.

Бенци умер, Израиль еще живет, хоть и под пальцем.

Но вот не стало Веры Ивановны – и не стало СССР. Начальница ОВИРа г. Химки распустила страну. Дала свободу и ей, и себе самой. На вершине Фудизиямы она сложила хокку:

Со всех сторон
Пух на меня летит.
Пора рубить тополя.

Ей понравилось сочинять. Заграничной пилкой для ногтей, которую кто-то дал ей в последний путь, Вера Ивановна выцарапала в скале двадцать пять хокку. Японцы перевели их на японский и включили в антологию мировой литературы. Вот некоторые из них в обратном переводе с японского на русский.

Погостила и ушла.
А сколько следов
Осталось в судьбах людей!

Раздалась в груди,
Раздалась во всех местах.
Меняю одежду, как кожу змея.

Кто это, скажи!
Себя я вдруг не узнала
В перестройках буден.

А я – такая простая
Только проглянет ромашка,
Хочется оборвать лепестки.

Весеннюю песню в полях
Не слышу я. Сижу в конторе.
Идет приём.

На могильном холме
Расцветут незабудки.
Это – глаза мои.

И история будет без меня,
И уезжать будут без меня,
Счастливого пути!

Под одеялом одна.
Пустая подушка рыдает
На струнах тоски моей.

Мне приснился ОВИР:
Я стою в очереди
Получать отказ.

Утром встаю бодра.
Нет горячей воды.
Не надо, раз мыла нет.

Все улетают с земли,
Пропитанной потом моим,
С паспортом от меня.

По свидетельству историков, дух Веры Ивановны отлетел в утро 24-го дня седьмой луны. Русскоязычному читателю, возможно, будет интересно узнать дату отлета духа Веры Ивановны по грегорианскому календарю. Что ж, в добрый путь!

 

Я еще здесь.

Хайфа, 2013

Версия для печати