Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2012, 44

Из публицистики 1905 года

Статьи 2005 года

Владимир Жаботинский

Из публицистики 1905 года *

НАБРОСКИ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ[1]

 

В Одессе уже который год повторяется одна и та же история: в собрании Общества распространения просвещения между евреями происходит словесная битва между националистами и ассимиляторами, а после нее – выборы, на которых националисты или снимают своих кандидатов, или проваливаются.[2] Тянется это уже, Бог знает, сколько времени, и я решительно не понимаю, как это еще националистам не надоело. Вместо того чтобы тратить энергию на красноречие и переубеждать непереубедимых, гораздо лучше было бы хоть раз поднатужиться месяца за два до общего собрания и мобилизовать все свои силы. Сионисты в Одессе количественно очень сильны, и это ярко доказали выборы раввина в позапрошлом году, но можно поручиться, что из них даже сотая доля не состоит членами Общества распространения просвещения. Если бы одесские националисты как-нибудь заблаговременно разослали вербовщиков да побудили сотню своих единомышленников уплатить 5 рублей членского взноса и явиться в собрание, этим были бы достигнуты сразу два хороших результата: общество приобрело бы 100 новых членов, и победа националистов была бы совершенно обеспечена. Это – средство не только действительное, но и справедливое, потому что и вообще ведь каждому сионисту, имеющему на то возможность, не мешало бы состоять членом нашего заслуженного просветительного учреждения. Искренно советую одесским товарищам принять меры, «чтобы там речей не тратить по-пустому, где нужно власть употребить», – власть самую честную и нравственно законную – власть большинства, которое уже в потенции имеется и только должно быть реализовано.

Тяжелое впечатление производят на меня всегда эти стычки в одесском «Просвещении». Я понимаю, что можно бороться против сионизма, потому что он предлагает для решения еврейского вопроса определенный практический рецепт, который вы, может быть, считаете неправильным и вредным. Но не могу понять, не вмещается в голове, как могут интеллигентные люди и, в сущности, тоже, что называется, «хорошие евреи» восставать против национализации еврейского воспитания – именно теперь, именно в этот момент мучительного раздвоения еврейской души. Не могут же они так-таки совсем не видеть этого раздвоения, не знать, как оно больно, не понимать, что причина его – в упадке национального самоуважения, а единственное лекарство – в воспитании этого самоуважения. Да кому же теперь это неизвестно?

Мы, евреи нынешнего переходного времени, вырастаем как бы на границе двух миров. По эту сторону – еврейство, по ту сторону – русская культура. Именно русская культура, а не русский народ: народа мы почти не видим, почти не соприкасаемся – даже у самых «ассимилированных» из нас почти никогда не бывает близких знакомств среди русского населения. Мы узнаем русский народ по его культуре – главным образом, по его писателям, то есть по лучшим, высшим, чистейшим проявлениям русского духа. И именно потому, что быта русского мы не знаем, не знаем русской обыденщины и обывательщины, представление о русском народе создается у нас только по его гениям и вождям, и картина, конечно, получается сказочно прекрасная. Не знаю, все ли мы любим Россию, но утверждаю без всяких сомнений, что все мы безумно и унизительно влюблены в русскую культуру, а через нее в весь русский мир, о котором только по этой культуре и судим. И эта влюбленность вполне естественна, потому что мир еврейский, мир по эту сторону границы не мог в нашей душе соперничать с обаянием «той стороны». Ибо еврейство мы, наоборот, узнаем с раннего детства не в высших его проявлениях, а именно в его обыденщине и обывательщине. Мы живем среди этого гетто и видим на каждом шагу его уродливую измельчалость, созданную веками гнета, и оно так непривлекательно, некрасиво… А того, что поистине у нас высоко и величаво, еврейской культуры – ее мы не видим. Дети простонародья кое-как еще видят ее в хедере, но там она дается в такой нелепой форме и обстановке, что полюбить ее немыслимо. Дети же среднего круга и того лишены. Сплошь и рядом нет у них даже отдаленного понятия об истории еврейского народа. Они не знают о его исторической роли просветителя народов белой расы, о его несокрушимой духовной силе, которая не поддалась никаким гонениям: они знают о еврействе только то, что видят и слышат. А что они видят? Видят они запуганного человека, видят, как его отовсюду гонят и всюду оскорбляют, и он не смеет огрызнуться. А что они слышат? Разве слышат они когда-нибудь слово «еврей», произнесенное тоном гордости и достоинства? Разве родители говорят им:

– Помни, что ты еврей, и держи выше голову?

Никогда. Дети нашего народа от своих родителей слышат слово «еврей» только с оттенками приниженности и боязни. Отпуская сына из дому на улицу, мать говорит ему:

– Помни, что ты еврей, и иди сторонкой, чтобы никого не толкнуть…

Отдавая в школу, мать говорит ему:

– Помни, что ты еврей, и будь тише воды, ниже травы…

Так поневоле связывается у него имя «еврей» с представлением о доле раба, и ни о чем больше. Он не знает еврея – он знает только жида; не знает Израиля, а только Сруля; не знает гордого аравийского скакуна, каким был наш народ когда-то, а знает только жалкую нынешнюю «клячу». Роковым образом он узнает еврейский мир только по его изнанке – и русский мир только по его лицевой стороне. И он вырастает влюбленным во все русское унизительной любовью свинопаса к царевне. Все его сердце, его симпатии все на той стороне, но ведь он все-таки еврей по крови, и об этом никто не хочет забыть – и он несет на себе свое проклятое еврейство как безобразный прыщ, как уродливый горб, от которого нельзя избавиться, и каждая минута его жизни отравлена этой пропастью между тем, чем бы хотелось ему быть, и что он есть на самом деле…

– Отравлена? – усомнятся многие, а про себя подумают, что чересчур уж сильно это сказано. Ибо они сами все это испытали, и было оно действительно весьма неприятно в иные минуты, но ведь вот они, слава Богу, живы и здоровы, едят, и ходят, и ведут свои дела; значит, не так уж оно все опасно, чтобы стоило кричать об отраве. А я думаю, что здесь именно отрава, отрава всего организма. Она не приводит нас к самоубийству, потому что она затяжная, изо дня в день. Мы с нею свыкаемся, как свыкается человек со своей хромотой.

Я видел однажды хромую девочку, которая была очень весела, и, глядя на нее, я подумал: «Эта девочка уже свыклась и ничуть не страдает от своего недостатка».

Но тогда я уловил взор ее матери, устремленный на меня, и мне стало страшно больно. Я понял, что мать лучше меня читала в душе своего ребенка и видела ясно, как на самом дне этой души, даже в минуту хохота и резвости, таилась и теплилась какая-то искорка обиды за свое убожество. И мать понимала, что никогда не погаснет та искорка и девочка пронесет ее с собой через всю жизнь, и как бы она звонко ни хохотала, как бы шибко ни выучилась бегать, все-таки вечно будет она чувствовать себя на крохотный волосок ниже других, потому что они как все люди, а у нее хромая нога.

Так будет насквозь отравлена вся ее жизнь, и никогда не узнает она ни в чем полного счастья в той мере, в какой оно доступно другим людям, потому что она ниже их. Мать это понимала, и во взоре ее был траур по этой девочке.

Если есть у нас чуткие матери, то и они должны тосковать о нашей судьбе, потому что драма хромой девочки, резвящейся рядом с другими детьми и все-таки хромой, есть драма еврея, влюбленного в чуждую культуру и все-таки еврея. Со стороны покажется, будто он рад и весел и забыл о своем уродстве, но кто умеет заглянуть в глубь души, тот и в самые счастливые минуты найдет на дне ее вечно болезненную точку обиды. Он может свыкнуться со своим горбом, но не может забыть. И потому вся жизнь его отравлена, и никогда и ни в чем он не будет переживать ее так же свободно и полновесно, как другие, ибо вечно, самому себе наперекор, будет себя чувствовать на волосок ниже других… Будь у меня ребенок, я предпочел бы для него настоящее телесное уродство.

Я вспоминаю один случай. Мы в Одессе ждали как-то погрома. Я был в числе дозорных и обходил с двумя товарищами базары – понаблюдать, не начинается ли где-нибудь беда. При этом, проходя среди русской толпы, мы инстинктивно старались придать себе «русское» выражение лица и говорить с московским акцентом. Уверяю вас, что не из трусости и даже не из каких-либо особенных конспиративных соображений, а чисто по инстинкту: мы бессознательно чувствовали, что теперь удобнее стушевать наше еврейство и не привлекать внимания. На одном из базаров, где было много народу, мне бросился в глаза старый еврей, в пейсах и долгополом кафтане. Он пробирался среди толпы осторожно, и по лицу его чувствовалось, что он понимает опасность и боится. Но мне при взгляде на него пришло в голову, что он, хоть и боится, а не делает и не может сделать попытки затушевать свои еврейские признаки. Он знает, что внешность его бросается в глаза и привлекает внимание враждебной толпы, но ему даже не могло прийти в голову, что следовало бы не казаться евреем. Он с малых лет сроднился с мыслью, что он – еврей и должен быть евреем, и теперь не мог бы даже вообразить, как это он да станет не похож на еврея, хотя бы и в минуту крайней опасности. Оттого он, который боялся, чувствовал себя в эту минуту внутренне свободнее нас, которые, может быть, не боялись в непосредственном смысле этого слова, но все-таки инстинктивно прятали то, что он выставлял напоказ. Ибо мы с малых лет сроднились с мыслью, что мы правда евреи, но не должны быть евреями. Он – божьей милостью еврей, мы – осужденные на вечное еврейство.

Я, вероятно, очень бледно и невразумительно рассказал все эти переживания, потому что пишу по отдаленным воспоминаниям. Для нас уже давно прошла пора, когда мы так чувствовали. Мы подошли к еврейству и вгляделись в него, и нашли в нем столько величия и красоты, что под их обаянием душа выпрямилась, подняла голову и ощутила до глубины всю гордость осознания: «Я – еврей». Так же невольно, как мы прежде смотрели на ту сторону униженно-влюбленными глазами, так же невольно смотрим мы теперь и на «ту», и на все другие стороны глазами равного на равного – даже, быть может, глазами высшего на младшего. Мы переродились, потому что прежде мы терпели свое еврейство поневоле, а теперь мы им горды, мы ему радуемся, как радуется женщина своей красоте. На Западе есть поговорка: aus der Not eine Tugend. По-русски это значит: возводить необходимость в добродетель, в заслугу. Вам, допустим, указывают на вашу лысину, а вы отвечаете: «Что ж такое, по-моему, лысина даже очень красива, и будь у меня густые волосы, я сам бы желал полысеть!» Эта поговорка насмешливая, но в основе ее лежит верно подмеченный психологический факт: человеку становится легче, если он aus der Not сделает себе eine Tugend, если тем, за что его преследуют, сам он будет гордиться, а не гнушаться. И если мы хотим, чтобы нашим детям было легче, если хотим избавить их от той драмы хромого, которую пережили сами, то мы должны воспитать их так, чтобы осознание своего племени было для них не неволей, а радостью и гордостью. Но для этого надо с первых лет очаровать их той величавой красотой, которую мы, их старшие братья, узнали так поздно, уже в мучительном переломе юности. Надо поверх нашей мизерной обыденщины, поверх согбенной спины жалкого Сруля показать им Израиля, его царственный дух во всем могуществе, его трагическую историю во всем ее грандиозном великолепии. Только это исцелит нашу душу. Наша главная болезнь – самопрезрение, наша главная нужда – развить самоуважение: значит, основой нашего народного воспитания должно быть отныне самопознание. Так воспитывается на земле всякий здоровый народ, всякая нормальная личность. «Прежде всего познай самого себя», – учил Сократ. Сионисты или нет, националисты или нет, но если мы дорожим душевным миром и счастьем наших детей, наука о еврействе должна стать центром науки еврейства.

 

* * *

 

Этим решается и вопрос о нашем языке – вопрос, собственно, побочный, но всегда вызывающий едва ли не самые жестокие споры. Ассимиляторы одесского Общества даже стращают публику тем, будто националисты хотят вести преподавание во всех школах на еврейском языке. Это, конечно, не так: у нас и учителей таких почти еще нет. Но несомненно, что при таком перенесении воспитательного центра тяжести на самопознание еврейский язык совершенно неизбежно и естественно становится главным орудием воспитания.

Когда человек интересуется французской литературой, он прежде всего изучает французский язык, а не полагается на переводы. Но мы ведь не просто «интересуемся», для нас это не есть вопрос любознательности – для нас вопрос идет об исцелении и перерождении исковерканной еврейской души, и еврейская культура стала для нас прибежищем единственного спасения. На ее изучении должны мы построить всю нашу новую систему воспитания, и начать волей-неволей придется с того наречия, на котором записаны все творения израильского духа. Возрождение нашего языка – это порог, мимо которого нет доступа в школу национального воспитания, а проникнуть в эту школу стало для нас вопросом жизни или смерти.

Нас упрекают в мечтательстве и романтизме, нам говорят, будто мы ведем свою национальную проповедь из какой-то эстетической прихоти – потому, что нам нравится еврейская культура и еврейский язык. Да, не спорю, нравится, но не в том дело. Если бы еврейская культура была еще ниже клевет Лютостанского[3], если бы еврейский язык был хуже скрипа несмазанной телеги, то и тогда возвращение к этой культуре через посредство этого языка было бы для нас совершенно непреодолимой реальной потребностью, от неудовлетворения которой мы реально страдаем, – было бы властной исторической необходимостью. Нас национализирует сама история, и тех, кто ей противится, она тоже рано или поздно повлечет за собою. Но они поплетутся тогда за нею в хвосте, как связанные пленники за колесницей покорителя. Благо тому, кто вовремя поймет ее дух и пойдет в первых рядах ее победоносного течения.

 

 

 

«ИВАН МИРОНЫЧ». ПЬЕСА В 3-Х ДЕЙСТВИЯХ ЕВГ. ЧИРИКОВА[4]

 

До спектакля я ничего не слыхал об этой пьесе, но пока на сцене шел в довольно провинциальном тоне «Красный цветок», я пробежал программку и сейчас же вообразил себе всю картину. В программе написано: «Иван Мироныч Боголюбов, учитель шестиклассной прогимназии, только что назначенный инспектором, вдовец, женатый вторым браком». «Ольга, дочь Боголюбова от первого брака, девушка, только что окончившая гимназию». «Любовь Васильевна, мать Боголюбова, вдова, неугомонная хозяйка и подозрительная собственница, недовольная всякими “новшествами”». А потом вдруг коротко и резко: «Сергей Борисович» без всяких дальнейших эпитетов. Дело ясное: Иван Мироныч, верно, будет человек в футляре – иначе он не попал бы в инспектора «в отдаленном провинциальном городе». А так как он во втором браке, то жена, несомненно, молодая, порывистая, и с Иваном Миронычем ей скучно. Тут еще в придачу мать, которая, судя по авторской характеристике, все, должно быть, ворчит, а жене Ивана Мироныча оттого еще тоскливее, и еще больше хочется, вероятно, куда-нибудь «в Москву». Дочь Ольга – ясное дело, в дружбе с молодой мачехой и тоже куда-то рвется. Потом здесь этот Сергей Борисович, и больше ничего – явно подозрительная личность, ибо даже фамилии нет, тогда как у всех остальных действующих лиц фамилии тщательно прописаны. Очевидно, тот, кому фамилии не полагается – либерал, поднадзорный или в этом роде. И уж раз он тут, то опять-таки ясно, зачем он тут: несомненно, для контраста. Жена Ивана Мироныча тоскует, а он, значит, жизнерадостен и бодр, все равно, как Нил против Татьяны, или как облезлый студент Петя против Раневских. Это, по-видимому, обстановка, а отсюда ясно и действие. Во-первых, зная г-на Чирикова, можно поручиться, что большого действия нет. Но все-таки в пьесе три акта, значит одними только статическими моментами никак не обойдешься – нужна хоть какая-нибудь сценическая динамика. А динамика, при такой обстановке, возможна, конечно, только одна: грызня и взаимное отравление жизни, на тот или иной лад. У Ивана Мироныча с женою будет обязательно скандал – может быть, даже, так сказать, на почве того самого Сергея Борисовича; затем обязательно будет «бал», какая-нибудь мещанская вечеринка, вроде тех, что в «Иванове» и «Вишневом саде», и на вечеринке, вероятно, скандал...

Так я мысленно строил канву пьесы, пока на сцене изображали «Красный цветок»; затем этот опус, славу Богу, окончился, публика осталась в большом восторге, а потом снова подняли занавес – и оказалось все именно так, как я предугадал.

Сообщаю об этом не во славу себе и не в хулу г-ну Чирикову. Напротив, он даже все это очень хорошо написал. Первый акт очень забавен, второй и третий тоже производят несомненное впечатление, и даже далеко не поверхностное; фигуры сделаны отчетливо, и вообще, кроме авторского дарования, просвечивает уже и известная доля мастерства. Тем не менее, кажется мне очень характерным тот факт, что по одному перечню действующих лиц можно сразу более или менее точно определить содержание этой пьесы. Оно характерно – упаси Боже – не для г-на Чирикова, против оригинальности которого я вообще не возражаю, а для всей чеховской театральной школы.

Если только ее можно назвать «школой» в полном смысле слова. Школа, вообще, совершенно не предполагает подражания и однообразия. Можно принадлежать к данной школе и в то же время сохранять всецело свою индивидуальность в выборе и трактовке сюжета, в идеях и даже внешних приемах. Ничего этого нет в русской чеховской школе. Несмотря на то, что в ней числятся и крупнейшие драматические произведения вроде пьес Горького, ее однообразие есть факт, не поддающийся отрицанию. Все произведения этой школы развивают почти одни и те же ситуации, в каждом из них мелькают более или менее удачные словечки на одну и ту же тему – о мещанской жизни и о «жизни иной», – в каждом повторяются те же типы, наконец до курьеза совпадают внешние приемы, вроде, например, того изобилия музыки и всякого рода звуков, от которого эти пьесы иногда производят впечатление настоящих старинных мелодрам, где актеры читали свои роли с аккомпанементом под сурдинку. И, опять-таки, назвать это подражанием, вольным или невольным, было бы совершенно несправедливо. Хотя бы взять эту самую деталь музыки: у самого Чехова она во всех его пьесах. Не мог же талант такого калибра, талант, взоры которого были всегда обращены не в его собственные писания, конечно, а в самое жерло жизни, – не мог же он подражать сам себе. Подражатель должен быть прежде всего созерцателем не жизни, а сочинений своего образца. Между тем кто же скажет, чтобы г-н Чириков, например, не умел вглядываться в жизнь?

В том-то и дело, что сама жизнь, или, вернее, та сторона ее, в изучении и отражении которой вся сила и заслуга «чеховской» школы, – она сама представляет из себя совершенно однообразную плоскость, без всяких неожиданностей, всегда с одними и теми же лицами и теми же комбинациями грошовых «событий».

Арена российской обывательщины даже самому зоркому наблюдателю не может дать больше разнообразия, чем сколько на ней имеется, а имеется на ней только то разнообразие, что ежели вчера был четверг, то сегодня пятница. Для разнообразия жизненных проявлений прежде всего нужна жажда жить, а ее-то и нет. Потомки трех или четырех ничего не добившихся поколений, воспитанные в атмосфере уныния, выдрессированные окриком: осади назад! – обыватели российской империи плетутся по житейским ухабам, словно бумагами отписываются, стараясь затратить на это дело как можно меньше энергии. При таких условиях разнообразием ситуаций не разживешься. С тех пор как была написана первая пьеса, отразившая эту сторону русского житья-бытья, с того момента сказано все, что можно фактически сказать об этом житье. Дальше пошли вариации.

Думаю, что Чехов и чеховская школа были выдвинуты определенным, переходным моментом русской жизни. Момент, слава Богу, заканчивается, настроение резко сменяется новым; школа сказала все слова и скоро заглохнет.

 

 

 

НАБРОСКИ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ[5]

 

Есть одна странность в нынешнем общественном настроении. Все прекрасно понимают, что мы переживаем необыкновенную эпоху, даже, может быть, один из тех годов, которые впоследствии становятся нарицательными и одной своею цифрой вызывают у потомков определенное понятие. Это все понимают, и каждый вам скажет: «В такое время интересно жить». Но говорится это совершенно теоретически. Как-то незаметно, чтобы этот интерес к жизни проник в чувство, чтобы мы сильно расшевелились, чтобы исчезли из нашей среды унылые, хандрящие лица. Конечно, их стало меньше, ибо раньше их было до нелепости много, но и оставшихся вполне достаточно для того чтобы из их настроение можно было с полным правом признать за общественный симптом.

Нет никакого сомнения: новый поворот русской истории создал подъем духа, но не излечил недугов духа. Искалеченные остались калеками. Чуть ли не половина из тех самых интеллигентов, которые головой понимают, что теперь интересно жить, сердцем по-прежнему нудят и скулят и не находят себе увлечения в жизни. «События» их волнуют, но ведь не каждый день случается по событию. Ежели рассчитать точно, то, когда мы говорим: «События мчатся с головокружительной быстротою», – даже и тогда приходится не больше одного «события» в неделю. А в течение этой недели сенсации нет, и интеллигенту скучно. Согласитесь: час сенсации и потом 167 часов скуки – это не очень весело. Мне это всегда напоминает усталого туриста: сегодня он в Берлине, вчера был в Париже, и люди со стороны думают, будто это очень занятно; а между тем от Парижа до Берлина тянутся 24 часа дороги, и в дороге так скучно… Чтобы не скучать, надо быть не туристом, а работником событий. Но на это не всякого хватит. Во-первых, закал нужен особенный; во-вторых, события-то грандиозны, но работа никогда не бывает грандиозна. Работа по самой природе своей есть нечто кропотливое и скромное, слагающее большие суммы только из мелких вкладов. Поэтому она и «скучна». Все «скучно» для скучающего. Скука ведь не входит извне: скука есть особая болезнь души, и кто ею одержим, тот не может и никогда не сможет взглянуть на что бы то ни было иначе, как только сквозь ее серые стекла. Посадите его хоть в кратере вулкана во время извержения, да только дайте отдохнуть от страху и чуточку свыкнуться – и вы расслышите, сквозь грома и рев огнедыхания, опять его тоскливые зевки.

Хорошо живут басурмане на Западе. Им там никакого извержения даже не требуется, чтобы чувствовать себя спокойными и удовлетворенными. Я не говорю, конечно, об удовлетворении потребностей, а только об удовлетворенности души. Это разница. За потребности можно бороться, отвоевывая права шаг за шагом, но удовлетворенность души – это благо неотчуждаемое и неделимое, которым во всех культурных странах одинаково богаты и богач, и бедняк. Оттого басурмане так умеют работать. Нам, рыцарям тоскующего братства, под формулой «ах, работа!» мерещится нечто ужасно эффектное, увлекательное, вроде как бы под музыку, словом, извержение. Басурманам ничего такого не нужно. У них каждый стучит своим молотком по своей наковальне и чувствует себя вполне на своем месте. Иногда он находит, что ему за ковку слишком мало платят, но тогда он сердится на своих хозяев, а не на свою наковальню. Это очень важно. Нет разлада, нет того чувства каторги, когда человек силою нужды прикован к тачке, а сама тачка ему противна. А в России почти нет такого интеллигента, который был бы в мире со своей наковальней. Каждому все чудится, что ковать гвозди и подковы – слишком уже это ничтожное дело, а настоящая работа – это что-то другое… Попробуйте, скажите это самое европейцу: он даже обидится. Ведь нужны же и гвозди, и подковы, и должен же кто-нибудь их делать! У него самое логическое, самое математическое – бесспорное сознание своей полезности на своем месте, ибо ведь в самом деле – разве можно без гвоздя?

У нас это иначе, и почему иначе – о том, после всего, что произошло, уже знают, я думаю, даже в семинарии и не учившиеся. Легко работать подковы тому кузнецу, у которого кузница уже устроена. Но когда кузня сама покривилась, в потолке дыры, в стенах щели, сквозняком забивает в них и дождь, и снег, и всякую заразу, а с минуты на минуту возможен обвал, под которым останутся трупы, – тогда, как хотите, не до подков. Только слепой и глухой может тогда спокойно делать свое частное дело и ни на миг не чувствовать себя предателем родины; а в ком есть живая душа, тому нестерпимо.

Наша психология в течение десятков лет определялась тем, что нас заставили штопать чулки во время долгого и повального мора. Это наложило печать на всю нашу душу. Я вижу след этой психологии решительно во всем, я не могу вообразить себе ни одного явления русской действительности без этой подоплеки. Вникните в душу студенчества. Черная сотня печати во весь голос вопит теперь, что разгадка проста: молодежь не хочет учиться. Мы называем это гнусной клеветой. А ведь это правда. И я не понимаю, как могло бы оно быть иначе, как можно хотеть учиться в такое время, да и не только теперь, а пять лет тому назад, и десять, и пятнадцать. «Учиться» значит обогащать себя духовно. Можете ли вы себе вообразить человека чуткого и порядочного, который мог бы в осажденном городе предаваться материальному обогащению? Тем не менее можно думать о спокойном, систематическом обогащении русского духа в то время, когда вся русская жизнь стонет, стонет в голос – долгой, непрерывною жалобною нотой. Учиться в такой обстановке – это было бы что-то вроде пира во время чумы. Это противоестественно, это претит до рвоты. Нельзя учиться, нельзя писать, нельзя петь, нельзя тоннели строить, ничего нельзя, жить нельзя, пока не сделано главное.

Нельзя, а все-таки надо… И так оно было десятки лет…

А может быть, и всю сотню лет, и еще больше. Я иногда думаю, что психология российского уныния ведет свое начало ужасно издалека. В восемнадцатый век, впрочем, ложь заглядывать, но и девятнадцатый тоже хорош. Я говорю даже не о самих невзгодах, которые вытерпела за это столетие молодая русская интеллигенция, а о том, как должны были эти невзгоды отразиться на ее психике. Я мысленно пробегаю всю смену русских настроений за XIX век и вижу, как на всем его протяжении с мучительной точностью повторяется одна и та же роковая игра. На заре века юное русское общество испытало светлую надежду, и люди ждали свободы и говорили друг другу: «Завтра она будет!» – но время шло и прошло, и то поколение кончило свою жизнь под властным шпицрутеном Аракчеева. На смену вышел новый род, полный вольнолюбивых замыслов, рукоплескавший освобождению Греции и Неаполя: они верили в свою звезду и клялись друг другу: «Завтра!» – но разразилось 14-е декабря, и тьма поглотила то поколение. Так прошла в непроглядной тьме четверть столетия, и опять выступило поколение, полное надежд, и на этот раз надежды были во сто раз ярче, они почти осуществились – эти люди уже чувствовали на своих головах близкое прикосновение свободы, но понемногу все остановилось и пошло назад, и на глазах у этих людей было разрушено и искалечено все лучшее, что они успели создать, пока опять не сгустилась тьма, и в этой тьме они кончили безрадостно свою в радости начатую жизнь.

Так одно поколение за другим вступало в жизнь с надеждой на свободу и кончало жизнь под тем же ярмом; три раза, если не больше, были оборваны у России крылья, разбита ее вера, разбиты ее надежды. Не проходит даром такая наука. Потомки длинного ряда обманутых, ничего не добившихся поколений, люди нашего дня родились уже сами бескрылыми и бескровными, с ядом неверия и уныния в каждой ткани организма. Старая Вавилонская башня бюрократизма сама собою уж и готовится рухнуть; но когда она рухнет, то – не делайте себе иллюзий, не вспыхнет в России жизнь сразу веселым праздником, и еще долго будем мы стоять, растерянные и тоскливые, посреди открытого простора, по-прежнему с серыми стеклами на глазах…

Помните Пушкина? Финн полюбил Наину и не сумел взять ее с одного порыва. И ушел он в леса колдовать, и колдовал так долго, что наконец очаровал сердце непреклонной женщины и увидел ее у своих ног. Но тогда оказалось, что и он уже стар, и она старуха, и не было радости в чересчур запоздалой победе…

 

 

 

ОТВЕТ Г-НУ ГРИНБЕРГУ[6]

 

Г-на Гринберга надо признать по справедливости вождем угандистов. Во-первых, ему приписывают очень большую долю участия в самом возникновении этого проекта. Во-вторых, он именно поэтому гораздо больше других осведомлен обо всех деталях этого проекта, явных и тайных. В третьих, он – единственный из угандистов, проявивший во имя Уганды известную энергию не на словах только, но и на деле: несмотря на весь энтузиазм jasager’ского[7] большинства, денег на экспедицию никто не давал и не дал бы, если бы не г-н Гринберг, которому удалось единолично и секретно где-то добыть нужную сумму и снарядить экспедицию. Какова бы ни была эта экспедиция, она все-таки есть дело рук одного г-на Гринберга, и мы должны по праву считать его лидером угандизма. А потому его письмо является до некоторой степени официозной декларацией угандистов, и по этому письму теперь мы можем составить себе полное представление о серьезности и обоснованности угандистской теории.

Г-н Гринберг ничуть не территориалист. Для него Уганда не есть даже Judenstaat[8]. «Предложенная страна не Палестина и в силу этого никогда не сделается еврейским государством». Г-н Гринберг идет даже дальше многих своих товарищей и признает необходимость реальной работы в Палестине, но Уганду все-таки надо принять! «Мы должны остерегаться позора, которым мы неизбежно покроем себя, если мы, евреи, оставим без внимания это предложение английского правительства». А зачем нужна Уганда – на то у г-на Гринберга есть два основных довода. Во-первых, «очень важно, чтобы евреи немедленно получили какое-нибудь облегчение (материальное) в их современном положении, так как с каждым днем растут трудности этого положения». «И мы уверены, что это облегчение заключается в большом еврейском поселении, которое нам теперь предлагают». Во-вторых, это облегчение «должно предшествовать движению, имеющему целью возрождение еврейской нации», т. е. заселению Палестины и созданию в ней Judenstaat’а, ибо эта задача не под силу обитателям нынешних гетто и может быть осуществлена только свободными, национально воспитавшимися гражданами будущей Уганды.

Отдадим полную справедливость этой мотивировке: в ней много правды. Чем дальше развивается наше движение, тем яснее мы видим, что для создания Judenstaat’а еврейству надо запастись не одними слезами, но и силами, надо известным образом укрепиться. Все громче и громче раздаются голоса, что это самоукрепление кроме национального объединения и развития национального самосознания должно выразиться и в известном экономическом и правовом подъеме. Наша нищета, мучительный процесс нашей эмиграции, унизительность нашего бесправия – это все требует немедленного лечения. Радикальное исцеление может быть получено только в Палестине – в этом с нами согласен и г-н Гринберг, но кое-какие повязки и примочки на самые больные места надо положить сейчас, иначе мы не сможем дойти до Палестины. В этом г-н Гринберг прав. Вопрос только о том, какое средство избрать для этого «облегчения». Мы указываем работу на месте. Г-н Гринберг рекомендует Уганду. На сионистском жаргоне это называется «Gegenwartsarbeit», «работой дня»; словцо не совсем удачное, но мы его для краткости примем и попробуем разобраться в вопросе, может ли Уганда пригодиться в качестве «работы дня».

Когда нам говорят, что еврейским массам нужна как можно скорее собственная территория, то ссылаются главным образом на наших эмигрантов, число которых угрожающе растет. Перед ними хотят закрыть двери цивилизованных стран; они поэтому не могут ждать Палестины, и спасти их может только спешная помощь в виде собственной территории. Иными словами, надо переселить на эту территорию те массы, которые теперь вынуждены эмигрировать. А тут выступает немедленно старое возражение: на пустую территорию можно искусственно переселить несколько тысяч душ, но большое и естественное переселение возможно при нынешних экономических условиях только с того момента, когда в заселяемой стране создался известного рода спрос на рабочую силу, т. е. когда страна уже достигла известной степени промышленного развития. Поэтому вести планомерную колонизацию значит в наше время одно: создавать в стране промышленное оживление, которое могло бы само привлекать эмигрантов. Это, конечно, дело длинное, и чем более дика данная страна, тем оно длиннее. На первых порах ни о каких массах речи быть не может: в течение долгого времени понадобятся большие усилия и жертвы отдельных лиц, а настоящая иммиграция масс начнется только тогда, когда индустриализация страны будет доведена до известной высокой ступени. Об этом уже не раз писалось, и угандисты против этого не возражали. Напротив, одесские угандисты, например, в последнем своем циркуляре писали: «Мы прекрасно знаем, что, получив чартер, надо подготовить страну к приему первых переселенцев, знаем, что сразу немыслима массовая эмиграция, что необходимо затратить массу времени и труда, но также знаем, что за потраченные десяток-другой лет мы получим образцовое еврейское общежитие…»

Речь идет, таким образом, не столько о работе «дня», сколько о работе «десятка-другого лет», причем расчет, надо заметить, уже очень скромен. Наша эмиграция доходит до 100 тысяч в год: за 20 лет немыслимо из абсолютного пустыря, каким является Уганда, создать убежище, способное вмещать и прокармливать такие массы. Будет справедливее, если мы вместо десятка-другого лет возьмем еще и третий, и четвертый десяток. А в результате всей этой работы «дня» угандисты рассчитывают получить образцовое еврейское общежитие. И этим удовлетворятся? Нет, нисколько: им все-таки потом нужна будет Палестина, т. е. в ней тоже необходимо будет создать еврейское общежитие, уже настоящее и окончательное. Но в таком случае спрашивается: отчего же не затратить те же самые десятки лет сразу на подготовку «общежития» в Палестине? «Очень просто, – говорят угандисты, – в Уганде это легче, а мы ждать не можем». Тем не менее «ждать» все-таки придется, как мы видели, и целые десятки лет. А относительно того, насколько это в Уганде «легче», любопытные данные сообщает сам г-н Гринберг, и на этих данных стоит остановиться.

Когда мы спрашиваем, чем, собственно говоря, отличается Уганда от Аргентины и почему из Уганды непременно должно получиться нечто большее, чем из Аргентины, угандисты нам отвечают: «В Уганде нам дают автономию». При этом ответе многим приходило в голову, что разница вряд ли очень велика, в особенности на первых порах. Аргентина – страна конституционная, т. е. еврейские колонии пользуются там наравне со всеми другими общинами самоуправлением, свободой личности, собраний, союзов и печати на каких угодно языках, могут учреждать строго национальные школы, насаждать еврейский театр и вообще всячески развивать свою самобытность. Соблюдать день субботний, которому г-н Гринберг придает такое великое значение, им тоже не возбраняется. Возбраняется им только вести войны с другими державами, но этого нам и в Уганде не позволят. Правда, в Аргентине гражданский и уголовный кодексы выработаны не нами. Но эти кодексы во всех либеральных государствах более или менее сходны, и сходство это постоянно возрастает по очень простой причине: принципы справедливости повсюду одни и те же, и не в этой области должен отличаться народ от народа, а в области духовного творчества и бытового уклада, и как раз эта область ничем не стеснена в Аргентине. Ведь и в Уганде мы не начали бы заново сочинять конституцию и кодексы, а поступили бы так, как поступают вообще все народы в тех случаях, когда им нужна целая новая система законодательства: заимствуют и приспосабливают чужую конституцию, чужие кодексы. В результате между законами Уганды и законами Аргентины разница оказалась бы самая скромная, и мы решительно не понимаем, почему г-н Гринберг восклицает: «Старый план с аргентинскими колониями не удался, так как он ничего не говорил сердцу еврея; в восточноафриканском плане автономия привлечет сердца!» Приходится подумать, что «сердца евреев» страшно истосковались именно по этой процедуре самостоятельного приспособления бельгийской конституции и наполеоновского кодекса к нравам Уганды, ибо ведь к этой процедуре только и сводится вся громадная разница между автономией Уганды и рабством Аргентины…

Есть, правда, на стороне автономии одно огромное преимущество, и им угандисты всегда колют глаза нам, сторонникам реальной работы в Палестине. Они говорят: «Хорошо, вы разовьете в стране промышленность, но почему вы уверены, что она привлечет рабочих-евреев, а не итальянцев или немцев, которые тоже эмигрируют? В Палестину вы не можете закрыть доступ неевреям. А в Уганде у нас будет автономия, и мы можем не бояться ничьей конкуренции». Но г-н Гринберг, отец угандского проекта, хорошо знающий все выгоды и невыгоды его, авторитетно и категорически заявляет, впрочем, не по адресу своих товарищей угандистов, а по адресу ассимиляторов, вроде J. C. A.[9], которые боятся пуще огня именно «автономии»: «…это пугало автономии в действительности не столь страшно. Вся она заключается в том, что область будет управляться евреями, которые будут назначены[10] или утверждены английским правительством… В этом заключается единственно возможная гарантия, так как смешно было бы ждать от английского правительства согласия на то, чтобы в область, состоящую под его контролем, не допускались бы неевреи». Коротко и ясно. После этого трудно не согласиться с г-ном Гринбергом, что это «пугало автономии» совсем-таки не страшно.

Такова «легкость» Уганды. Десятки лет работы на территории, удаленной от всего цивилизованного мира, при той же опасности конкурирующего пролетариата других наций, при полном отсутствии какой бы то ни было психологической связи с данной территорией – и, напротив, при наличии несомненного для гг. угандистов могучего исконного влечения к другой земле. Но, помимо влечения, в пользу этой другой земли говорит все: она лежит на гигантском торговом пути, и весь мир ей предсказывает близкое и блестящее промышленное будущее, которое само собой, даже без нашего содействия, потребует притока новых сил; в ней живет 80.000 евреев, и если мы теперь дадим ей школы, то через 10 лет, считая прирост, у нас там будет почти стотысячное население с сознательной и просвещенной молодежью, т. е. будет сила и влияние, будут (и этого желает сам г-н Гринберг) фабрики, мастерские, колонии, банки, а в Уганде через 10 лет у нас еще не может быть и 20 тысяч колонистов. И все-таки Уганда сможет нас «облегчать», т. е. давать у себя приют нашей огромной эмиграции, а Палестина не сможет. Почему? Потому что в Уганде «автономия» – та самая, которая «не страшна»…

Мы же на это смотрим иначе. «Облегчить» наше положение и дать приют нашей эмиграции не может ни Уганда, ни Палестина. Дать приют нашей колоссальной эмиграции может только Judenstaat – то правоохраненное убежище, ради которого создалось сионистское движение. И только с того момента, когда Уганда или Палестина станет Judenstaat’ом, начнется радикальное облегчение еврейской нужды. Не раньше. И это не скоро, это очень долго, а эмиграция, в самом деле, очень велика и мучительна. Но потому и возник сионизм, и для того он и должен построить еврейское государство. Г-н Гринберг предлагает государство создать в Палестине, а в Уганде отдельно приют для эмиграции, который «никогда не сделается еврейским государством». Но ведь эти понятия совпадают. Еврейское государство – это и есть приют для эмиграции, и никакого другого быть не может. Нельзя разделять их и возводить первое в одном месте, а второй в другом, ибо и для создания Judenstaat’а, и для постройки такого эмигрантского убежища требуются точь-в-точь одни и те же приемы и средства: долгий процесс индустриализирования намеченной территории, т. е. огромное длительное напряжение национальной воли организованного еврейского народа. Наша эмиграция – это и есть кирпич, из которого сложится Judenstaat, а весь процесс создания последнего и сводится к постройке убежища для эмиграции; когда оно будет выстроено, тогда и окажется, что это и есть еврейское государство. До тех пор еврейское горе неисцелимо, и странно, что г-н Гринберг только теперь этому удивился, когда это есть исходная точка всякого сиониста. До тех пор наша эмиграция есть, собственно, не эмиграция, а просто передвижение евреев по одной огромной чужбине. Мы обязаны всячески облегчать это передвижение, защищать переселенцев от наглости грабителей и от недружелюбия хозяев чужбины, но если мы хотим дать им общее убежище, тогда надо ясно и отчетливо сказать себе так: дать убежище еврейской эмиграции значит создать еврейское государство, а потому строить это убежище следует только на той территории, которая может стать еврейским государством.

Это признают и чистые территориалисты. Они за Уганду потому, что она, по их мнению, может стать окончательно еврейским государством. Но г-н Гринберг палестинец, и для него ясно, что в Уганде создать Judenstaat нельзя. Значит, нельзя там создать и убежища для эмиграции, ибо это одно и то же.

 

Еще два замечания.

Угандисты очень охотно говорят – и у г-на Гринберга есть на это намеки – о том, что для достижения Палестины евреям необходимо усилить свое международное влияние, а для этой цели полезно иметь свое «общежитие» в Уганде. Мы тоже находим, что евреям необходимо приобрести международное влияние, но мы полагаем, что это гораздо проще достижимо путем организации разбросанных еврейских сил. Если бы все то финансовое, культурное и политическое влияние, которым в тысяче мест располагают тысячи отдельных евреев, было объединено всеобщим еврейским союзом, то еврейство стало бы огромной силой. Но если бы завтра все мы, целиком 10 миллионов, очутились в Уганде, то мы были бы крошечным африканским государством, которое имело бы еще меньше влияния на дела мира сего, чем хотя бы Бельгия, ибо она все-таки в Европе. Другой вопрос, что лучше: быть сильными в голусе или слабыми на собственной территории. Для территориалиста ответ ясен: его Уганда вполне удовлетворяет, и никакого ему больше влияния не надо. Но палестинец вроде г-на Гринберга, которому после Уганды еще все-таки нужна земля Израиля, должен помнить, что Уганда ему в этом смысле окажет ровно такую же дипломатическую помощь, какую Либерия, например, оказывает североамериканским неграм. Для достижения нашей цели еврейству необходимо стать сильным, но это усиление возможно только путем организации, подъема самосознания и неустанной борьбы на каждом шагу за свои правовые, экономические и культурные интересы.

Чувствуя в глубине души, что Уганда есть та же Аргентина почти в тех же размерах, и потому не дело сионизма ею заняться, г-н Гринберг предлагает «основать ad hoc специальный союз», «образовать общество для эксплуатации области»… Мы не можем помешать кому бы то ни было тратить на ветер еврейские деньги, но содействовать этой растрате мы не должны.

Каждая копейка еврейских общественных денег есть в наших глазах национальное имущество еврейского народа, и мы должны требовать, чтобы оно расходовалось только на разумные и полезные цели. Поглотит ли Уганда без всякого толку деньги нац. фонда или деньги J. C. A. – для нас это почти все равно, потому что деньги J. C. A. тоже деньги еврейского народа, и не пройдет, быть может, и десятка лет, как он сорганизуется и возьмет миллионы Гирша в свои руки, в лице своих законно избранных представителей и вождей. Пока же этого нет, мы, повторяю, никому не можем запретить. Но мы должны предостеречь, то есть громко и ясно заявить на конгрессе, что Уганда есть самообман и что мы протестуем против расточения наших народных денег на колонизационные попытки в какой бы то ни было стране, кроме той, которая одна только может, не сегодня и не завтра, но зато навсегда приютить бездомное племя Израиля.

 

 

 

НАБРОСКИ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ[11]

 

Некоторых читателей, может быть, изумило и возмутило помещенное в «Руси» письмо студента Богоявленского о том, как его мучили в Пруссии, приняв за эмигранта. А между тем изумляться тут решительно нечему. Только полным устранением русского общества от всего, что так или иначе касается «политики», можно объяснить (но не оправдать) общую неосведомленность в этом вопиющем деле. Не со вчерашнего дня, а десятки лет уже длится на западной границе безудержное надругательство над выходцами, которых ежегодно десятками тысяч вытесняют из России разные экономические и другие «обстоятельства». Русское общество даже не знает, как велика эта эмиграция, а между тем ее цифры таковы, что сами по себе заслуживают внимания. Если даже исключить последний год, исключительный по своим «обстоятельствам», то среднее число эмигрантов из России на Запад последнее время превышает ежегодно 60–70 тысяч душ. Все это люди полунищие, часто женщины с малыми детьми, языков они не знают, постоять за себя не могут, и разные добрые люди давно уже широко пользуются этой беззащитностью для набивания своих карманов. Но в последнее время это обсасывание нищих на прусской границе дошло до последних пределов бесстыдства.

Причиной послужила конкуренция пароходств. До сих пор эмигрантов перевозили через океан, главным образом, германские пароходы; везли возмутительно, в тесноте и лишениях, и зашибали на сем деле крупную деньгу. Их барышам позавидовали англичане или (не помню уже) американцы и решили перебить у немцев вкусную добычу. Для этого англосаксонские пароходства установили за провоз эмигрантов через океан цены – какой-то прямо баснословной дешевизны – около 20 рублей за человека. Эмигранты, конечно, хлынули к англосаксам, и немцы решили принять меры.

К их услугам оказались те самые прусские санитарные «контрольные станции», с которыми так приятно познакомился г-н Богоявленский. Заправилы этих станций и заправилы германских пароходств – одна и та же дружина, и вот началась систематическая расправа над эмигрантами, не желающими ехать в Америку на немецких судах. Г-н Богоявленский удивился, что его задержали, но удивляться тут решительно нечему: всякого пассажира четвертого класса, приезжающего из России, пруссаки заранее признают эмигрантом и подвергают под видом санитарной процедуры ряду самых мучительных издевательств. И при этом обязательно требуют предъявления шифскарты немецкого пароходства. Если вы предъявляете «шифскарту» на английский пароход, вам рассмеются в лицо: извольте купить немецкую. Если вы заявите, что совсем не собираетесь ехать за океан, вам опять рассмеются в лицо: или покупайте билет немецкого пароходства, или марш назад, в Россию. Так обделывают свои делишки с официальной помощью «контрольных станций» прусские пароходные аферисты.

Вот любопытные извлечения из записок одного эмигранта, направлявшегося в Берлин. Доехал он до Инстербурга. «Здесь все пассажиры вышли из вагонов. Мне очень не хотелось выйти, и у меня мелькнула мысль остаться в вагоне, так как этот поезд должен пойти до Кенигсберга и Берлина. Но в это время вбежал кондуктор: “Выходите, выходите! Здесь пересадка”. Пришлось выйти. Я старался пройти с бодрой осанкой, чтобы не подать виду, что я чего-нибудь опасаюсь. Но это, очевидно, не помогло. У самого вокзала жандарм огромных размеров спросил меня, куда я еду. Я сказал. ”Нет, – заявил он, – вы едете в Америку, и по виду вы эмигрант”. Я стал протестовать и доказывать, что ничего эмигрантского у меня нет: ни шифскарты, ни даже сухарей – непременных атрибутов эмигранта… В то самое время, когда я разговаривал с жандармом, какой-то молодой человек почти вырвал у меня из рук вещи, и жандарм предложил пойти за ним. Это был, как я потом узнал, служащий в конторе агентуры пароходной компании ”Арго”. Он ловил пассажиров для компании, получая за это известное вознаграждение с головы. Он указывал жандарму на каждого, кто ему казался более или менее подозрительным. Задерживали не только таких, которые ехали без заграничных паспортов, но и тех, у кого таковые были. Так, например, задержали и заперли в бараке одного молодого человека с паспортом только потому, что у него оказались записанными адреса к кому-то в Америку; это послужило достаточным поводом, чтобы счесть его за эмигранта, хотя тот протестовал и уверял, что едет он в Швейцарию и что адрес у него для переписки с братом».

Затем начинается описание мытарств. Карантинный барак напоминает нечто вроде «концентрационных лагерей», которыми англичане добили бурский народ.[12] «Громадная комната без потолка, стены, как и весь барак, деревянные, голые и почерневшие. Пол каменный, и на нем громадными кучами навалены тюки, чемоданы и корзины. Вся мебель состояла из двух длинных столов и скамей. Пассажиры все сидят на полу, опять на своих вещах». Автор записок сам оказался счастливцем – он провел в этой «санитарной» обстановке только три дня; но не всем так везет. «Стоит врачу что-нибудь заметить в глазах, как эмигрант на неопределенное время остается в карантине на излечении. Лечение заключается в том, что смотрительница раз или два в день делает впрыскивания.

Врач осматривает редко. При таком радикальном лечении понятно, что эмигранты просиживают в карантине шесть недель и больше. Положение этих эмигрантов не поддается описанию. Если бы пассажиры не устраивали для них подписки, им буквально приходилось бы умирать с голоду, потому что агентура компании ничего не предпринимает в этом отношении для своих клиентов».

Наконец автора записок выпустили из барака и повезли дальше. «Всю дорогу мы сидели в запертых вагонах. На станциях, лишь только кто-нибудь высовывал из вагона голову, как кондуктор сейчас грубо гнал его назад в вагон». Так довезли до Бремена. «В Бремене на вокзале нас встретили служащие Norddeutscher Lloyd. Представителем тут служит какой-то Мисслер, который и должен был подписать все шифскарты. Тут пошли новые мытарства, новые придирки со стороны г-на Мисслера к тем эмигрантам, которые едут не прямо в Америку, а в Лондон (потому что из Лондона отходят пароходы тех самых конкурирующих англосаксонских компаний). Разыгрываются такие сцены:

– Чем занимаешься? – раздраженно спрашивает г-н Мисслер одного молодого человека. Тот сказал.

– А где твои адреса?

«Каждый эмигрант, едущий в Америку, должен иметь, как известно, адрес какого-нибудь знакомого, который бы его встретил в гавани. Но в Лондоне ничего подобного не требуется. У этого молодого человека адресов не оказалось, да и после Лондона ему надо было уехать в Париж. Но г-н Мисслер, конечно, не поверил.

– Вон! – закричал он. – Назад в Россию! Ты в Америку едешь и скрываешь это! – И бросил притом скомканную шифскарту на пол.

Поднялся шум. Тот стал протестовать и объяснять, что для Лондона это совершенно излишне, но ничего не помогло, и его велели вывести…»

Нечто, как видите, вопиющее по своему безобразию. «Vorwärts» [13] поручил одному из своих сотрудников переодеться эмигрантом и испытать на себе все эти пытки. Разоблачения вызвали сенсацию, и на днях только депутат Гаазе в рейхстаге негодующе протестовал против этой системы. «Эмиграция, – сказал он, – породила множество явлений, представляющихся насмешкой над всякой справедливостью и резко противоречащих нашей государственной конституции. Агенты эмиграционного общества и гамбурго-американской линии выработали целую систему запугивания и обирания эмигрантов. Контрольные станции сослужили этой системе выжимания соков особо полезную службу… Обирают даже тех из эмигрантов, которые вовсе и не собираются в Америку или предполагают остановиться в Лондоне: их принуждают брать билеты 2-го класса вместо 3-го… Контрольные станции есть не что иное, как ловушка крупных капиталистических предприятий, от которой можно освободиться только путем выкупа, т. е. попросту взятки…»

В довершение всей картины прочтите это небольшое сообщение, напечатанное недавно в «Руси» и, вероятно, далеко не всеми замеченное:

«Вследствие всякого рода стеснений, которым подвергаются в Пруссии русские переселенцы, в последнее время переселенческое движение из России направилось отчасти через русско-австрийскую границу. Из Австрии переселенцы имеют возможность направиться в Америку с какими угодно пароходами, тогда как в Пруссии их принуждают брать билеты обязательно на дорогостоящих немецких пароходах. Чтобы лишить русских переселенцев возможности направляться через Австрию, германские пароходные компании вошли в соглашение с австрийским правительством, чтобы через австрийскую границу, к северу от Праги, русские переселенцы не допускались. Вместе с тем решено построить близ австро-германской границы две новые контрольные станции для переселенцев».

Прежних, очевидно, мало…

Комментировать это все я считаю излишним. Проливать слезы над судьбой эмигрантов – кого это растрогает в сие наше прекрасное время. А сыпать громы против пруссаков – еще меньше смысла. Вот уж чем никого не удивишь. Прусские власти, конечно, даже не почешутся, хотя бы вся русская печать метала в них молнию: их и «Vorwärts», и запрос Гаазе не очень напугал, а с российскими газетами они даже и на сон грядущий сообразовываться не станут. Так что пруссаков не проймешь, а пронять читателя негодованием против пруссаков – кому же это нужно? Кто не знает, что такое пруссачество, настоящее казенное пруссачество? Тоже не со вчерашнего дня ведома всему свету эта роковая склонность казенного пруссачества – de tenir la chandelle[14] при всяком международном попрании справедливости или свободы. Одной Познани[15] было вполне достаточно, чтобы сделать этому элементу навсегда прочную и определенную репутацию, к которой эта идиллия вымогательского обсасывания полунищих переселенцев ничего не прибавит, ничего не убавит…

 

 

 

НАБРОСКИ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ[16]

 

Прусские издевательства над эмигрантами из России, о которых я писал в последней статье, сами по себе действительно не нуждаются в комментариях и подчеркиваниях, как я уже указал. Но хотелось бы все-таки осветить слегка все эти издевательства с совсем особой точки зрения: не со стороны страданий эмигранта и не со стороны психологии пруссачества, а со стороны достоинства России. Это очень любопытный и пикантный вопрос. Настолько любопытный, что о нем можно было бы сказать очень многое, и настолько пикантный, что о нем придется, по причинам независящим, говорить очень мало и крайне деликатно.

В прошлом году в Берлине разыгралась крупная неприятность: канцлер г-н Бюлов с трибуны рейхстага заявил, что студенты из России – бездельники и попрошайки, а «die russischen Damen treiben freie Liebe»[17]. Вышел скандал: студенты попытались созвать митинг протеста, но прусская полиция схватила около десяти человек и выселила их за пределы королевства. Этим, собственно, неприятность и закончилась – по крайней мере, пока.

Обвинения г-на Бюлова, конечно, безусловно неправильны. Подвижническая жизнь студентов из России, обучающихся за границей, достаточно известна интеллигентному читателю, чтобы ее нужно было особенно реабилитировать. Года два тому назад швейцарский министр народного просвещения в официальной речи осыпал это приезжее студенчество похвалами за его трудолюбие, жажду знания и выносливость; и надо заметить, что берлинские студенты в этом отношении, быть может, еще превосходят швейцарских просто потому, что в берлинские высшие учебные заведения доступ труднее. Живут эти студенты, в общем, конечно, крайне бедно: я в свое время знавал студентов в Берне, которые по восьми лет подряд бегали в России по урокам, чтобы сколотить себе капитал на 5 лет учения, и легко себе представить, какого размера капитал. Они жили попарно в маленьких мансардах и брали три раза в неделю в студенческой столовой по одному обеду на двоих. Ни к г-ну Бюлову, ни к ему подобным, и вообще ни к кому на свете, кроме разве студенческой кассы взаимопомощи, эти девушки с просьбами о денежном пособии не обращались, и их коллеги мужского пола тоже. А берлинское студенчество – тем менее, потому что, опять-таки, ввиду берлинской сравнительной дороговизны, туда попадают люди несколько более обеспеченные в денежном отношении. Что касается freie Liebe (намек, под которым г-н Бюлов имел в виду, конечно, нечто более широкое, чем просто «свободная любовь»), то относительно этой безобразной выходки в интеллигентной России двух мнений быть не может.

Что-то в этом роде написал когда-то г-н Мещерский, но ведь это уже за пределами интеллигентной России…

Если хотите, то психология всех этих обвинений, пожалуй, вполне понятна. Я готов даже усмотреть в них кой-какие признаки добросовестного заблуждения. Конечно, для того чтобы бросить эту клевету с трибуны рейхстага, нужна была солидная доля легкомыслия, но ведь оно имеется налицо, и в весьма обильном запасе. Стоит только вспомнить хотя бы сравнительно недавний теоретический разгром марксизма, тоже с трибуны рейхстага, – причем оный марксизм был предварительно «изучен» по компендиуму Лафарга и агитационным брошюрам социал-демократов, – чтобы констатировать, что легкомыслия тут не занимать стать. Но легкая доля добросовестного заблуждения тут, несомненно, могла присутствовать. Для этого нужно только вникнуть в психологию хорошего прусского мещанина, приняв сначала во внимание, что психология мещанина может великолепно процветать и под сенью графского титула. Как должна реагировать эта психика прусского мещанина при столкновении со студентами из России? Мерка суждений о новых людях у всякого обывателя, прусского или какого угодно, очень проста: «Как поступил бы я, если бы очутился в положении этого нового человека?» Прусский мещанин видит юношу в потертом пиджаке и в штанах с дырочками против щиколоток; юноша называет себя студентом, а между тем прусский мещанин свыкся с мыслью, что студент – это совсем не то. Студент – это нечто полненькое, сытенькое, хорошо обшитое, с целой клинописью шрамов на лице, с пестрой корпорантской подтяжкой через плечо. А которые потертые – это вовсе не студенты, а праздношатающиеся. Так он привык полагать. И когда потертый заявляет, будто он студент, прусский мещанин просто применяет к нему вышеуказанную мерку: «Что сделал бы я, если бы был студентом? Я бы оделся прилично и имел бы полные щеки. Значит, этот юноша не студент. А в каком случае стал бы я носить потертое и дырявое платье? Если бы я был праздношатающимся. Значит, das ist ein Schnorrer»[18].

Это еще проще по отношению к freie Liebe. Прусский мещанин видит, что потертый юноша засиживается у студентки-землячки до поздней ночи или до белого дня. У него, у прусского мещанина, никогда ничего подобного не бывало, и потому он, опять-таки, вопрошает свою совесть: «Что делал бы я, если бы сидел у молодой девушки до белого дня?» И тут он подмигивает глазом и говорит: «Эге!» – или цитирует знаменитое каноническое правило: «Solus cum sola non existimantur dicere Rosarium»[19]. В то же время его законная мещанка, глядя на девушку, невольно задает себе тот же вопрос: «Что сделала бы я в мое девичье время, если бы ко мне ходили молодые люди и сидели наедине до зари?» И для нее тоже ответ ясен: «Уж верно делала бы то самое, во избежание чего мама и не позволяла мне сидеть с мужчинами по ночам…» Извольте после этого убедить прусское мещанство, титулованное или нетитулованное, что студент и его землячка на самом деле спорили о Бернштейне или мечтали о конституции.

Психология такого рода клеветы вполне понятна, и особенно винить г-на Бюлова не стоит, да и вообще не о нем должна идти речь. Тут интересна другая сторона дела, ради которой я, собственно, и перешел с эмиграции на студентов. Тут любопытна и поучительна та развязность, с которой в германском рейхстаге раздаются слова о попрошайничестве русских подданных мужского пола и разврате русских подданных женского пола. И все это официально, из уст канцлера, с полной беззаботностью, точно нет на свете ни русских посланников, ни русского министерства иностранных дел, ни самой России. Когда какой-то г-н Спиридон-Черепович или как там, бишь, его, изрыгнул в Россию из Парижа телеграмму о каких-то английских подкупах, английский посол в Петербурге сейчас же предъявил протест, и через день в заграничных газетах появились официальные русские извинения. А русских девушек обозвали проститутками, и не какой-нибудь Спиридон, а глава германского правительства, перед лицом всей Европы, – и ничего. Не только ничего не последовало, но и Бюлов, очевидно, даже ничего и не ждал и заранее был уверен в полной свободе элоквенции. Если бы шла речь о французах, англичанах, даже голландцах, о ком угодно – никогда г-н Бюлов не позволил бы себе такой брани, ибо знал бы наверное, что ему за это грозит скандал. Но с русскими подданными, очевидно, можно не стесняться.

Та цепь и сеть надругательств над эмигрантами из России, малую долю которых испытал на себе студент Богоявленский, есть только более широкое проявление этого принципа – «с русскими подданными нечего стесняться». Г-н Богоявленский рассказывает, что его угроза пойти к русскому консулу вызвала улыбку. Я могу перевести эту улыбку на слова и ручаюсь за точность перевода: «Русский консул? А ему какое дело?» И когда г-н Богоявленский добрался до консула, то оказалось, что консулу, судя по видимостям, действительно до всего этого не особенно много дела…

Я знаю одно возражение, очень ходкое на Руси возражение: «Россия тут ни при чем, потому что и эмигранты, главным образом, евреи, и студенты в большинстве тоже евреи». Фактически это возражение требовало бы некоторых поправок. Среди эмигрантов западной границы есть и поляки, и белорусы, и малороссы. Что касается студентов, то здесь количество чисто русских даже очень значительно, особенно в последние годы, когда не только евреям, но и коренным русакам стало невозможно учиться в России. Особенно много технологов, потому что в России специальных институтов мало и доступ в них невероятно затруднен даже для православных. О женщинах и говорить нечего. Среди тех студенток, которым г-н Бюлов бросил в лицо свое обвинение, числятся в настоящее время целые сотни девушек чисто русского происхождения. Но все эти фактические поправки были бы только тогда нужны, если бы само возражение (совершенно не касаясь его моральной возмутительности) не представлялось лишенным всякого политического смысла.

Если в государстве имеются разные племена, родные и пасынки, то это – дела домашние, которые вон из дома не выносятся. Вне своих стен государство должно выступать как едино целое, ответственное за всякую свою часть и всякой своей части покровительствующее. Так смотрят на этот вопрос культурные державы. Попробуйте тронуть у Англии хотя бы складской сарай где-нибудь на диком берегу – Англия встанет на дыбы, ибо дело не в ценности сарая, а в том, что он принадлежит Англии. Что носит английское имя, то должно быть свято для всех; так рассуждает держава, уважающая себя и требующая поэтому уважения от других. Любопытнее всего то, что сама Германия, как раз в том же вопросе, именно так и смотрит на дело: при заключении нового торгового договора она потребовала, чтобы германские коммивояжеры-евреи допускались в Россию наравне с христианами, и добилась. Во внутреннем своем быту Германия тоже сильно пропитана антисемитизмом, но выносить свои внутренние раздоры на площадь, путать в свою междоусобицу иностранное правительство – это, конечно, даже г-ну Бюлову не могло бы взбрести на ум, ибо никакое легкомыслие не исключает патриотизма и уважения к флагу и престижу своей родины. Допустить обиду над своим подданным, будь он родной или «пасынок», значит допустить надругательство над своим флагом и престижем. Это слишком ясно.

Между тем любой прусский булочник может проделывать что угодно с русскими подданными и при этом даже не оглядывается в сторону Петербурга: «их» это, мол, не касается. Рознь между «правительством» и обществом гг. немцами утилизируется по-своему.

 

 

 

НАБРОСКИ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ[20]

 

У нас в Одессе евреи, как известно, и ассимиляторы, и безбожники, поэтому настоящий седер там большая редкость. В некоторых интеллигентных домах седера вовсе не справляют, а в других семействах гимназисты во время чтения Агады сидят без шапок и пожимают под столом ручки хорошеньким кузинам или читают Писарева, заслонившись большим куском мацы. Поэтому я только раз в жизни видел настоящий седер, где все были настроены по-пасхальному. Было это в западном крае. Правил славный дедушка, седой и набожный, с ермолкой на голове; молодые люди вели себя сдержанно и внимательно, а мальчик, спрашивавший die fir kasches[21], был весь проникнут азартом богослужения. У него были громадные черные глаза навыкате, он ел ими старика, морщил лоб и ужасно строго и серьезно говорил свое «Ma nischtanna?[22]».

С того вечера ушло несколько лет, а я хорошо помню этого мальчишку с выпуклыми глазищами и с азартными взглядами, которыми он так настойчиво, почти придирчиво требовал у деда отчета, «чем отличается эта ночь от всех ночей»… Я как-то не могу себе вообразить себя самого дедом или даже отцом, даже без ермолки, но во главе седера, толкующим Агаду перед малыми детьми. Но вместе с тем, когда я вспоминаю о седере и о мальчике, у меня такое чувство, точно его глаза едят именно меня и его строгое «Ma nischtanna» обращено тоже ко мне. Почему? Этого я не могу объяснить, да и нет у меня желания копаться в собственной душе. Но я думаю, что это – предчувствие, которое в наши дни должно быть у каждого, у еврея или инородца, все равно. Предчувствие того, что наступит когда-нибудь старость, и тогда придут наши внуки и заглянут нам строго в глаза и зададут пытливый вопрос.

Тот мальчик на седере словно допрашивал деда. Впечатление было такое, как будто он не просто ждал рассказа о далеких, давно пробежавших событиях, а требовал отчета о делах, в которых старик принимал сам близкое участие. И старик тоже поддавался настроению, и отвечал ему в тон, и говорил с уверенностью:

– Он вывел нас из земли Мицраим, – словно сам он, дедушка, тоже таскал кирпичи в стране Гошен и переходил посуху море.

Я хорошо помню тон мальчика и деда, и мне иногда кажется, что хоть и мало я видел седеров на своем веку, а тон этот слышал и слышу нередко, только не всегда на Пасху. Да и что такое Пасха? Пасха тогда, когда люди вспоминают на миг о былом и переживают душой его радости и скорби. И в такие минуты младшее поколение всегда приходит к старикам, и пытливо смотрит им в глаза, и задает им вопрос – на разных языках и разными словами, но суть вопроса и тон вопроса всегда одни и те же; и смысл его такой же, как «Ma nischtanna», ибо молодые требуют у старых отчета о былом и притом хотят услышать не холодное повествование стороннего наблюдателя, а живой рассказ участника событий.

– Ma nischtanna ha-lajla ha-zé?[23] – спрашивают они, и это значит: «Что принес и вложил ты в общее дело во дни твоей молодости и силы?»

Я никогда не был младшим на седере и не спрашивал die fir kasches, но этот вопрос я тоже когда-то задавал старикам, и не раз, пока не наскучило. И оттого я предчувствую, что придет и мое время. Настанет и для меня седина, и для всех нас, у которых теперь черные чубы; тогда пробьет и для нас пасхальный вечер, и наши внуки заглянут нам в глаза и строго спросят:

– Что ты сделал для общего дела в дни твоей силы?

Я боюсь этого вопроса. Я не знаю, что придется ответить. Может быть, мы тогда разведем руками и сознаемся:

– Ничего…

Не хотелось бы дожить до того дня, когда придется дать такой ответ на «Ma nischtanna» молодежи. Правда, именно так отвечали и еще теперь отвечают нам наши старики, но в их устах иначе, достойнее, честнее звучит это пустое слово «ничего» – совсем не так, как прозвучит оно, если мы его повторим на склоне нашей жизни, потому что времена сменяются и каждая новая пора приносит новую ответственность. Мы не ровня нашим отцам, ибо наша пора другая.

– Я ничего не сделал для общего дела, – говорят наши отцы, глядя нам в глаза печально и спокойно, – ничего не совершил, потому что ничего не совершалось вокруг меня на свете. Я жил среди мертвого времени и мертвого народа; все было хмуро и бледно в мои дни, и моя жизнь проползла бледно и хмуро; и нет на мне позора, потому что не человек правит своей порой, а пора человеком…

Но когда мы поседеем и раздастся над нами этот вопрос другого поколения – чем тогда мы оправдаемся и на что сошлемся? Наша пора не похожа на пору наших отцов. Кругом них была сонная тишь, вокруг нас шум и грохот: что-то рушится, что-то созидается, рыщут тысячи разведчиков по тысячам новых путей, в воздухе мелькают новые знамена и гремят новые слова – «лед идет», громоздясь, сшибаясь, разбивая в щепки все, что поддается напору. Кому выпала доля жить среди этого гула жизни и кто все-таки добредет до седин и до своей пасхальной ночи с пустыми руками, что скажет он своим детям в ответ на их пытливое, правосудное «»?

– Расскажи нам, – спросят они. – Говорят, в твое время пролетала гроза над землею, освежила, оживила, подхватила народ и повела его новыми путями. Расскажи нам об этом походе, о ваших приключениях и подвигах.

Он поникнет головою и скажет словами Агады, задыхаясь от стыда:

– Awodim hojinu…[24] Был я рабом и остался рабом… Да, прошумела гроза в мое время, но я укрылся от нее за стеной моей псиной конуры; налетел поток истории и помчал мой народ по дороге рассвета, но я ухватился за корни у берега и остался на берегу. Я ничего не сделал, я ничего не видел, ничего не знаю…

И не будет горшего позора не свете, чем позор такого признания; и когда я думаю об этом, мне становится страшно за себя и за всех, кто со мной рядом празднует сегодня свою молодость, и мне хочется крикнуть им всей силою груди:

– Куйте железо! Куйте его для меня или против меня, будьте мне товарищами или врагами, но куйте железо, не выпускайте молотка, не теряйте мгновения, ибо настанет и наша пасхальная ночь, и придут наши внуки и спросят у нас отчета!

Горе тому, кто жил среди жизни и остался трупом. Данте говорит об этих людях – и я всегда вспоминаю эти гордые презрительные слова, – что им не будет места ни в аду, ни в раю:

 

…Они прожили, не оставив по себе на земле ни хвалы, ни порицания. Вечная смерть не грозит им, но их слепая жизнь до того низменна, что они готовы завидовать всякой иной судьбе. Мир не сохранил о них воспоминания, и божественное милосердие презрительно забыло о них; что нам о них говорить – брось на них взгляд и пройди мимо…

 

 

 

НАБРОСКИ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ[25]

 

Я забился в угол купе и молчал, а оба соседа разговаривали. Вообще я тоже разговорчив, но на сей раз был не в духе и сидел со стиснутыми зубами. Дело в том, что в Вильне со мной случилась маленькая неприятность – и хотя она к сути этой статьи не относится, не могу отказать себе в удовлетворении бегло передать этот стильный случай. Я приехал в Вильну как раз накануне и должен был в одном собрании сделать доклад о разных интересных вещах. На полдокладе явились четыре пристава, публику переписали и распустили по домам, а вашего покорного слугу повезли к полицеймейстеру. Сей последний забрал у меня паспорт и заявил, что я должен сидеть в Вильне безвыездно до расследования дела о том, не занимался ли я в собрании превратными суждениями. Я почтительно расшаркался и пошел спать, а утром, конечно, уехал, ибо для меня это дело ни в каких расследованиях не нуждается: я себя знаю и могу удостоверить, что никогда никаких иных суждений, кроме так называемых превратных, не произносил и произносить не буду. Тем не менее паспорт мой остался у полицеймейстера, a куда же я гожусь без паспорта? Еду я, положим, в свою родную Одессу и даже в свой родной Бульварный участок, а там меня весьма хорошо знают; но, может быть, именно поэтому и спросят с особенной настойчивостью: – Где тень твоя, Шлемиль?

А мои соседи разговаривали. Один из них был явный педагог – он даже был совершенно похож на г-на Бравича в роли Ивана Мироныча. Другой был румяный и толстый, с добрыми глазами навыкате, – судя по виду, господин с достатком. Я сначала думал о своей утраченной тени и не вслушивался в разговор, а потом стал внимательнее: они беседовали о школьных самоубийствах. Педагог махал длинным указательным пальцем и винил семью, а румяный только улыбался и говорил в иных местах:

– Эк вы, однако…

– Позвольте! – наставлял педагог, грозя пальцем. – Где же тут смысл? Не нравится гимназия – отдавайте детей в частные школы. А раз вы отдали сына или дочь в гимназию, то уж не критиканствуйте при них. А то день и ночь ругают при них гимназию, пока она тем поперек горла не станет; а посещать ее все-таки надо. Вот и создается настроение, при котором малейшая двойка – уже предлог для самоубийства. Нет! Одно спасение – закрытые пансионы. Семья губит. Семья во всем виновата. Я минутами готов дойти до парадокса: раз в Российской Империи вообще нет свободы союзов, то на каком основании дозволяется и терпится самый из них распространенный и зловредный – семья? Говорю вам, почти не шутя: если так продолжится, то придется отменить для образования новых семей явочный порядок и ввести концессионный!

Румяный улыбался до ушей и ласково приговаривал: 

– Эк вы ее, семью-то, здорово! – а когда педагог остановился, спокойно покивал головою и сказал:– Хе-хе, я бы с вами, знаете, вполне согласился насчет того, что семья больше всего виновата, но у нас маленькое разномыслие в подробностях. Ежели дозволите, я вам это поясню на примере. Есть у меня сынишка – жулик, должен вам сознаться, отчаянный. Курит, мошенник, с тринадцати лет, а с гимназистками целуется еще с десятилетнего возраста. Мне, когда я его однажды за уши подрал, запустил чернильницей в голову, как бы некий Лютер в сатану. Учится в гимназии недурно, потому что способный, шельма, но из шести дней два пропускает – ходит на завод рассматривать машины: механику любит, молокосос. Однако задатки честные: врать ни мне, ни матери никогда не врет, денег не берет (папиросы он у меня таскает), товарища не выдает; взял даже бесплатного ученика и возился с ним довольно добросовестно. Словом, малый ничего: однако в гимназии, конечно, притесняют. И вот за него я вам ручаюсь: не застрелится. А почему? Да именно потому, на что вы указывали: семья спасает. Только, извините, не с того конца. Мы с матерью не то чтобы не критиковали пред ним гимназических порядков… Как бы вам это объяснить… Мы их уже больше не критикуем. Я уже, изволите ли видеть, давным-давно, еще когда сын был во втором классе и попал на шесть часов в карцер, – позвал его к себе в кабинет и объяснил ему раз навсегда досконально всю гимназическую подоплеку так, что ему больше никогда никакой критики не понадобится.

– То есть как? Выпороли? – сочувственно приосанился педагог.

– Зачем пороть? Совсем напротив, – широко улыбнулся румяный. – Нет, я ему просто растолковал, что без гимназии не обойдешься, а потому надо как-нибудь с ее неудобствами примириться. А для этого один способ: не принимать близко к сердцу, иными словами, как говорится по-уличному – чхать. Я ему сказал: гимназия – это такая же физическая потребность, как и другие, больше ничего…

– Что такое! – нахмурился педагог.

– Хе-хе. Виноват. Итак, объяснил я это сынишке раз навсегда, и теперь уже я уверен – не застрелится. Потому что он научился чхать и чихает на все решительно. А я ему помогаю. Он в класс не пошел, а побежал на завод смотреть механику – а я ему пишу для начальства записку: «Сын мой не мог явиться по важным семейным обстоятельствам». Влепят ему двойку – а я ему говорю: ерунда, как-нибудь до тройки дотянешь, а большего и не надо. Оставят его на час «без обеда» – так он уже знает, что мы ему дома любимое сладкое нарочно приготовим…

– Да ведь это, простите, развращающее баловство, – сказал педагог, делая грозные глаза.

Румяный еще ласковее склонил голову набок:

– Помилуйте, совсем он у меня не балованный. Как можно: такой скромный мальчик, никаких излишеств не просит, даже шинель одну третий год носит, а ведь какой ухажер! Да и попроси он у меня каких-нибудь излишеств, ну там золотую цепочку к часам, я бы не купил: зачем баловать малого? Но где вмешалась гимназия, там я за него. Всегда за него. Раз у него с гимназией столкновение, значит, он прав. Это для меня аксиома. И я его поддерживаю. Я превращаю в шутку все громы, которыми в него оттуда мечут, и помогаю ему чхать на них. Вот и все.

– Да зачем же это? – пожал плечами педагог, внутри, по-видимому, раздраженный.

– А для того, чтобы он у меня не застрелился. Очень просто. Отчего мальчишки стреляются? Разве гимназия может довести до самоубийства? Никогда, я в этом совершенно с вами согласен: во всем виновата семья. Прежде был, говорят, такой обычай: родители писали у сына в тетрадке просьбу директору: «Не и откажите выпороть», – и в гимназии мальчика пороли. Теперь наоборот. Теперь школа сама почти не имеет в своем распоряжении настоящих наказаний: она только дает, так сказать, мандаты семье; а уже семья производит экзекуцию. Разве, например, четверка «за поведение» или даже часок «без обеда» – разве это наказания? Чхал бы на них всякий школьник, если бы не страх семьи. Дома все это примут всерьез, начнут грызть, охать, а то и побьют. Да ведь я помню случай из своего детства: сверстник у меня был, сын лавочника; выпорол его отец за последнюю двойку и сказал: еще одну получишь – лучше домой не показывайся! Ну «поймал» хлопец новую двойку и пошел топиться. Что же – школа виновата? Отец виноват. И так во всем. Не боялись бы дети гимназии, если бы знали, что семья дома за них; тогда бы вся эта пресловутая школьная страда разве что легонько щекотала бы их, но не угнетала бы, не душила бы, не коверкала бы нервы на всю жизнь. И мой сын этим как раз и крепок: он знает, что семья за него, и уж ничего не боится. Даже очных ставок между мною и своим начальством не боится. А уж это самое страшное. Мне, бывало, как велят в детстве: пригласи папашу для разговора – так я весь день сам не свой. Умереть хочется. Поздно вечером только соберусь с силами и скажу отцу, зовут, мол, тебя. Он у меня был робкий – и как услышит про это, сейчас у него лицо, знаете, помертвеет... Пытка медленная какая-то, и сколько, я думаю, крови она мне, малышу, перепортила! Моему сыну это не грозит. Меня-то директор частенько таскает, но сынишка меня об этом извещает сейчас по приходе из класса, еще не снявши ранца, – врывается, как бомба, и кричит: «Папан, тебя Мопс опять повидать хочет!» Ну, я и еду, а по возвращении домой изображаю сыну в комическом виде, как Мопс пыхтел и фыркал, и мы до самого вечера хохочем…

Педагог засверкал очками и криво усмехнулся:

– Ну, знаете, с этими поблажками как бы не чересчур далеко ушел ваш юноша...

– Это вы про что? Насчет того, вероятно, что над мальчиком не остается никаких задерживающих воздействий, и он может, так сказать, предавшись своим прихотям, сбиться с пути. Зачем же. Извините. Присмотр и контроль над ним есть, а именно: мой и законной моей супруги Калерии Фоминишны. Больше ничьего и быть не должно, и никогда не допущу. Не могу же я доверить воспитание гимназии, где таких юнцов 400 штук. Согласитесь, даже сапожник больше как одну штуку сразу не тачает, а воспитательное дело все-таки посложнее сапожничьего. Я очень контролирую воспитание сына, очень пускаю в ход задерживающее воздействие – и особенно в отношении гимназии. Теперь он постарше и сам понимает, что белое, что черное, – а прежде, бывало, он мне всегда рассказывал подробно, что и как ему там в гимназии проповедовали, дабы я про все знал и мог вовремя парализовать всякое тамошнее наставление, если бы оно мне не понравилось. Иначе, согласитесь, нельзя. Не могу же я доверить душу своего ребенка чужим господам только потому, что у них есть диплом и вицмундир. Ведь его там, чего доброго, и шпионить научили бы – ведь есть и тому примеры, даже недавно в газетах писали...

– Странная педагогия, – холодно и сухо сказал педагог. – Какое же это учение, если вы сделали все для того, чтобы подорвать в глазах сына престиж учащих?

Румяный с тою же ласкою, почти радостно закивал головою:

– Вот, вот именно. Вы как раз надлежащее слово изволили употребить: подрыв престижа. Я – могу похвастаться – крошки не оставил в душе у сына от морального престижа гимназии. И в этом-то и весь секрет моего рецепта против самоубийства. Ибо ведь мы говорили: отчего пытка? Именно от неопределенности. Наши дети в гимназии попадают в ужасно запутанное положение. С одной стороны – гимназия их тиранит; с другой стороны – все общество вокруг них эту гимназию презирает, и, как ни скрывай, а презрение сквозит и просвечивает, и дети его замечают; а с третьей стороны – ту же гимназию им велят уважать. Получается совсем неразбериха, от которой голова кружится, и ребенок теряет почву под ногами. Мой сын от этого гарантирован. Для него все ясно. А вы спрашиваете: «Какое же учение?» Да все равно никакого. Разве это учение? Учится мой сын по книжкам, которые читает, по машинам на заводе; конечно, в таком образовании будут пробелы, но что же поделаешь, когда в России нет школы. А гимназия – это аттестат, и больше ничего. И так как я не желаю, чтобы мой сын путал понятия и искал науку там, где она и не ночевала, я ему раз навсегда и объяснил, что такое гимназия, зачем он с нею возится и как ему к ней относиться. И теперь я за него спокоен, что и требовалось доказать...

Вошел третий сосед.

Оп курил в коридоре и слышал конец беседы. С ним разговор принял другое направление. Если припомню, расскажу.

 

 

 

НАБРОСКИ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ[26]

 

Если помните, мы остановились на том, что в купе вошел четвертый пассажир, который во время разговора о детских самоубийствах курил в коридорчике. Этот пассажир был совершенно бритый господин лет сорока; по причине бритого лица его можно было бы принять за актера, но он держал себя и выговаривал слова как-то не по-актерски. Я полагаю, что это был какой-нибудь провинциальный адвокат, высланный из Петербурга после съезда. Он остановился в дверцах и сказал:

– С интересом слушал вашу беседу, господа, но позволю себе остаться при особом мнении. В том, что дети стреляются, не виновата, по-моему, ни семья, ни школа. Вы, по-моему, даже обижаете малыша, умаляете значение его смерти, сводя ее к протесту чисто, так сказать, профессионально-школьно-детского характера. Тут дело гораздо глубже, милостивые государи.

Педагог был очень зол после разговора с румяным родителем и, видимо, искал придирок; поэтому он ядовито сказал:

– Тэк-с. Понимаю: «общие причины». Недостает только, чтобы какой-нибудь утопившийся ученик пятого класса оставил записку: «Умираю, мол, требуя всеобщего, равного, прямого…»

Бритый пропустил яд мимо ушей, внимательно выслушал реплику и оживленно подхватил:

– Вот то-то и любопытно, что ни один, как вы называете, малыш до сих пор не только такой записки не написал, но и вообще не оставил мало-мальски путного объяснения своего самоубийства. Я уже давно слежу за этой эпидемией. Вы не думайте, что она только в последнее время: уже давно молодежь топится, вешается, травится; но был циркуляр по цензурному ведомству, запрещавший оглашать такие факты, и печать о них могла только в самое последнее время заговорить. А я уже давно приглядываюсь. Я живу в очень большом городе, где несколько мужских и женских гимназий, и за последние шесть лет у нас было шито-крыто пять юных самоубийств, из которых четыре померло, а одна барышня уцелела. И как раз меня и поразило, что никто из пяти не оставил записки хотя бы с малейшей ссылкой на общие условия российского климата. Напротив, трое (в том числе и уцелевшая барышня) обошлись совсем без записок, а двое написали: прошу никого не винить. Уцелевшую барышню я потом расспрашивал: «Как же это вы, – говорю, – хоть бы строчку маме на прощанье оставили, чтобы она знала, в чем дело!» Так она прямо и созналась: «Я не одно, а три письма к маме начинала, да все изорвала и выбросила. Трудно высказать, не выходит, понимаете…» И я поэтому думаю, что так все. Оттого и отделываются казенной фразой «прошу никого не винить», что трудно высказать всю правду. А отсюда ясно, что правда, значит, касается не до семьи, не до гимназии, а гораздо шире. Если бы школа или родители, то чего проще настрочить: вините моего отца или классного наставника Павла Павлыча! Ведь это вполне в стиле отроческой психологии: умереть не просто а «назло» такому-то. Ясное дело, что будь тут «зло» на директора или на родителя, ни один самоубийца из младшего поколения уже не пропустил бы случая уколоть их в предсмертной записке. Сей возраст жалости не знает! А между тем этого почти не бывает, по всем моим наблюдениям выходит, что процентов восемьдесят всех таких предсмертных записок гласит: никого не виню. Очевидно, отроки в момент самоубийства меньше всего думают о папашиной ругани или о латынской двойке. Пред смертью разум проясняется, прочищается, на первый план выступает, очевидно, самое главное, а семья, школа и вообще всякая мелочь житейская уходит за кулисы. Ну, а это «главное» так необъятно, что не отроческому перу его описать… Вот, по-моему, единственный и бесспорный вывод, которых можно сделать из предсмертных записок маленьких самоубийц.

Педагог щурился и вообще смотрел так, точно вот-вот поставит кол.

– А что же это самое главное, про которое вы говорите? – спросил он. – Вельтшмерц или катценъяммер? Или гражданское негодование по поводу меркой земской единицы и цензурных притеснений?

Бритый наморщил брови, как бы вдумываясь.

– Неглубоко берете, милостивый государь, – сказал он. – Надо глубже в корень дела. Из-за мелкой единицы или даже красного карандаша дети, конечно, стреляться не стали бы, но ведь вообще вы слишком снисходительны, ежели вообще все грехи бюрократии сводите к разгрому земства, печати и тому подобным – воистину – «единицам». Нет, милостивый государь, дело не в плохих и стеснительных законах, которые издавала бюрократия, дело гораздо глубже – в общей отраве, которую она сеяла самим своим существованием. Она могла бы сочинить распрекрасные законы, и все-таки Россия была бы доведена до краха que voilà; а в какой-нибудь Пруссии можно ввести законы еще похуже, и все-таки там можно будет жить и дышать, тогда как в России не живется и не дышится…

– Интересно излагаете, поддакнул румяный.

У него был такой вид, словно бы он истово и бережно переваривал некие вкусные и сытные блюда.

– Я остановлюсь немного, – продолжал бритый, – на двух из самоубийств в моем городе. Позвольте вам представить: номер первый. Юноша лет шестнадцати, гимназист, несчастный второгодник, ленивец, франт, весельчак и балагур такой, что в классе каждую неделю носились с какой-нибудь его новою остротой. Уж его-то ни гимназия, ни семья не притесняли, потому что в нем мать души не чаяла, а начальство тоже скорее любило за веселый нрав. Оставления на второй год его не пугали, и он даже уверял, что хочет поставить рекорд – 16 лет в гимназии! И заезжает в одно прекрасное утро этот малый к своему приятелю: «Едем в парк». – «Зачем?» – «Хочу стреляться, вот и хлопушка». – И таким тоном это говорит, что тот никак не мог разобрать: шутит или серьезно? Однако поехал с ним в парк. Он все время балагурит, как ни в чем не бывало, с извозчика затрагивает барышень; у опушки парка отпустил дрожки и говорит приятелю: «Ну ты постой здесь, а я хочу в кусты, и бегом». Приятель на минуту опешил, а потом бросился вдогонку – но уже опоздал: из кустов трахнул выстрел. Побежал – лежит молодец с дырою в виске, и хлопушка тут же. Все знакомые – а знакомых у него был весь город – ахнули: что за причина? Может быть, заболел? Но вскрытием установлено, что совершенно был здоров. Несчастной любви тоже не оказалось: друзья, жившие с ним душа в душу, головой ручались, что никаких неудачных романов за ним не числилось, а напротив – как раз в это время числилось сразу несколько удачных… Проигрался? Тоже выяснено, что нет. Гимназия? Ровно ни при чем: у него там за последнее время не было ни одной «истории». Записки не оставил, и на вопрос «почему» тут можно дать только один ответ: так, ни с того, ни с сего.

– Простое озорство, – постановил педагог.

– Только не «простое», сударь, просто ничего на свете не бывает, и в том-то и дело, что все очень сложно. Я вот вам еще второй случай доложу, а затем мы в них, так сказать, воззримся. Второй номер – барышня; возраст – восемнадцать лет, гимназию год назад окончила – следовательно, школа ни при чем. Сама хорошенькая, нрава канареечного и совсем не сердитого: каждое лето у нее новый обожатель, и она с ним одинаково поздно гуляет на берегу дачного моря. Только вы чего-нибудь дурного не подумайте: у нас в городе все барышни легкомысленные, целоваться позволяют сколько захотите, но до чего-нибудь серьезного – ни-ни! Относительно покойницы это, в частности, прочно установлено вскрытием. Застрелилась же она с шиком: поставила вокруг кровати цветы, распустила волосы и выпалила не в висок, а в сердце, чтобы не портить лица. В записке написала: «Никого не винить». Опять-таки выяснено, что не было тут ни несчастной любви, ни семейных драм. Было предположение, что помешалась, но я знал ее лично и никогда за нею ничего такого не замечал – нрав самый добрый и, как я уже сказал, не в обиду будь оно бедной девушке, – канареечный. То есть опять-таки самоубийство ни с того ни с сего. И я смею думать, что это очень характерно. Я смею думать, что значительное большинство юношеских самоубийств происходит без всякой видимой причины; а если видимая причина даже есть, в лице какой-нибудь школьной неудачи, то и она по большей части именно только видимость, лишенная сама по себе какого бы то ни было веса и не могущая привести к отречению от жизни.

В этом взгляде меня укрепили все мои наблюдения.

Но самоубийство есть акт огромного трагического значения, и раз имеется налицо эпидемия таких актов, то было бы легкомыслием и ребячеством предположить, что она действительно возникла «так», «ни с того, ни с сего». Страшные последствия бывают только от страшных причин. И сама эта бьющая в глаза беспричинность, хотя бы тех двух самоубийств, о которых я вам докладывал, доказывает, что здесь имеется некая большая и важная невыясненная причина.

Педагог отмахнулся рукою:

– Просто не умеют ценить жизнь, и больше ничего. Дайте в руки ребенку дорогую вещь и уверьте его, что он имеет полное право распоряжаться ею – он ее разобьет, потому что не может еще понять ее настоящую цену. Цену жизни в силах понять только зрелый человек. А мы внушаем своим детям, что они сами себе господа. Вот они и распоряжаются своей жизнью, прежде чем дорастают до понимания всей ее ценности.

– Мм, – сказал бритый и опять наморщил лоб. – Вы, по-моему, и правы, только я бы отбросил вашу мотивировку и оставил бы одну формулу: жизнь обесценилась. Эта формула, милостивый государь, совершенно справедлива, и я именно ее имел в виду, когда говорил о невидимой главной причине детских самоубийств. Вы совершенно правы. Юношество стреляется не из-за двоек, а из-за того, что жизнь в его глазах лишена всякой ценности – настолько, что даже ничтожная двойка зачастую может послужить достаточным поводом для разлуки с этой жизнью. Вот в чем действительно центр тяжести. Но в остальном я с вами, простите, не соглашусь. По-вашему выходит, что жизнь-то сама по себе имеет цену, да отроки еще не доросли и не понимают. А я полагаю, что отроки могли бы если не разумом вонять, то инстинктом учуять эту ценность жизни: у детей чутье так сильно! А раз они не чуют, цены никакой и в самом деле нет. Жизнь действительно потеряла в России всякий смысл, и молодежь это видит, знает, впитывает в себя с молоком матери… Ибо – что такое жизнь?

– Промежуток между рождением данного субъекта и его смертью, – объяснил педагог.

– Это хронологически. А по биологии жизнь есть постоянное расходование энергии, и без траты этой энергии не может быть жизни. «Я живу» – это значит, что из меня прет, извините за выражение, сила, и я ее постоянно прилагаю к чему-нибудь: швыряю камни в воду, бороню землю, бужу и тревожу народную мысль. Человек должен действовать – это закон. Деятельность – это материальная потребность, как еда и питье. И окружающая среда лишь постольку может иметь для нас ценность, поскольку она может удовлетворить наши потребности. В ней должен быть ответ на наш голод и жажду – и так же точно должны в ней быть точки приложения для нашей энергии. Если их нет, среда невольно теряет для нас какую бы то ни было цену, и достаточно малейшего толчка, даже пустого каприза, чтобы мы покинули эту бесполезную среду. Именно такова современная Россия. Никогда еще не было на свете поколения, которое так рвалось бы в работе, как мы и наши дети. Слово «работа» стало для нас какой-то принцессой Грезой – именно потому, что мы ее никогда не осязали. Посмотрите: слава Горького построена вся на том, что он хорошо передал это буйство энергии, запертой в современной русской душе и рвущейся к своим точкам приложения. И в то же время нигде и никогда эти точки приложения не охранялись так свирепо, как за эти десятилетия в России. Все за семью печатями. Учителям не дают учить, врачам лечить, писателям писать, проповедникам проповедовать. В России нельзя действовать. В России энергия умирает в страшных мучениях, голодною смертью. Я читал где-то недавно стихи, которые кончались такими словами:

– Я должен петь, душа томится жаждой

Кричать, греметь – я полон ею в каждый

Текущий миг… Но мне велят: «Молчи».

И сок души стареет в этой муке,

Как молоко у матери – в разлуке

С ее грудным ребенком…

 

Я говорю вам, что жажда дела стала главною, всеобъемлющей страстью нашего времени, в ней одной разгадка всех наших настроений – и для этой главной страсти в современной русской жизни нет удовлетворения. Какую же цену может иметь эта жизнь? Грош ей цена, и так мы все на нее и смотрим, и этот естественный и справедливый взгляд передается нашим детям. За границей дети вырастают в благоговейном трепете, чуя, что за порогом зрелости для них откроется мир, полный всякого богатства жизненных проявлений; наши дети растут уныло и спокойно, ибо заранее свыклись с мыслью, что за порогом зрелости – пустыня, где ничего нет, нечего делать и нечем жить. Единственное, что прочно привязывает к этой бессмысленной жизни нас, взрослых, – это хлебные цепи, ремесло, должность, заработки. Для детей и этого не существует. У них нет никакой скрепы с жизнью, и оттого они так легко выпадают из ее пустой плоскости.

– Ох-хо-хо, – скорбно сказал румяный, качая головою.

– Да-с, – продолжал бритый. – И оттого я давеча и сказал, что зло бюрократии не в ее скверных законах, а в самом факте ее существования. Людям как воздух необходима творческая работа над жизнью – а бюрократия, захватив монополию этой работы в свои руки, тем самым обесценила и обессмыслила для нас эту жизнь. Опека – смерть для здорового организма, как бы хорошо и мудро ни действовала эта опека. И потому-то и слепы те, кто полагает, будто бюрократия может еще поправить свои дела, подштопав на новый лад свой codex justinianaeus[27].

– Да чего вы наконец хотите от этой бюрократии! – почти закричал педагог, хлопнув себя по коленкам довольно крепко. – Да знаете ли вы, что такое бюрократия?

– А что такое? – спросил бритый, несколько отстраняясь.

Ответ педагога был, по-моему, довольно любопытен. Я его передам в следующий раз.

 

 

 

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ[28]

Одесса, 24 мая

Милостивый государь г-н редактор!

С большим удивлением прочитал я в «Руси» заметку, гласившую, будто ваш покорный слуга по дороге из Одессы в Петербург завернул в Вильну «за своим паспортом» и был там посажен на две недели, по распоряжению виленского полицмейстера, при полицейском арестном доме.

Позвольте заявить во всеуслышание, что это – совершеннейшая беллетристика. Факты таковы: 4 апреля я читал в Вильне, в одном частном кругу, доклад, на который внезапно явилась полиция, «предложившая» нам разойтись. Дальнейшее я уже излагал однажды в «Руси», и читателю это известно: публику переписали, меня повезли к полицмейстеру, г-н полицмейстер взял себе мой паспорт и «предложил» мне сидеть в Вильне безвыездно; я это предложение принял к сведению и на следующее утро, 5 апреля, уехал по своим делам в Одессу. С тех пор и по сей день я сижу, не трогаясь, в Одессе, упиваюсь запахом акации, которую ужасно люблю, и не только что в Вильну, но даже на Хаджибейский лиман еще отсюда не выезжал. Когда и как это я успел при таком времяпрепровождении отсидеть две недели в виленской кутузке – это для меня совершенно непостижимо, и я полагаю, что это – измышление Латинского агентства.

Впрочем, мне пишут из Вильны, что там действительно производится какая-то расправа. Переписанные участники вечера были разделены на три категории: первую оштрафовали по 300 руб., вторую по 100, а третью посадили на две недели в участок. Но я до сих пор был уверен, что ко мне это не относится, ибо ведь я не виленской епархии. Я – коренной одессит и родился на Большой Арнаутской улице, о чем могу представить доказательство. Неужели виленское начальство прострет свою руку и на такого иностранца?

Во всяком случае для меня тут крайне темна еще одна сторона, которую не мешало бы выяснить. На каком основании виленская администрация вообще постановляет «приговоры» по этому делу? Факты таковы: 4 апреля я читал в Вильне, в одном частном кругу, доклад, на который внезапно явилась полиция, «предложившая» нам разойтись. Дальнейшее я уже излагал однажды в «Руси».

4 апреля в Вильне положение об усиленной охране не действовало. Срок его истек за несколько недель раньше, а возобновление состоялось только в середине апреля. Ясно даже для не учившихся в семинарии, что по всем делам, случившимся в этот промежуток, виленская администрация не может постановлять от себя никаких «приговоров». Если угодно, может обращаться в суд. И я советую всем виленцам, пострадавшим так или иначе от этого начальственного заблуждения, оное обжаловать и, буде возможно, взыскать без всякого снисхождения протори и убытки.

Что, впрочем, касается меня, то я готов бы поладить миром. Мне пришла в голову одна комбинация. Допустим, что в Вильне решили посадить меня на две недели. Человек, как известно, состоит из трех частей: паспорта, тела и души. Рассуждая математически, я нахожу, что совершенно все равно – продержать ли целого человека при участке в течение одного дня или одну треть человека в течение трех дней. Это может подтвердить всякий гимназист. А мой паспорт лежит при виленском участке уже не две недели, но именно в три раза больше – полтора месяца. Поэтому теперь надо вернуть мне мой паспорт, и мы квиты…

 

 

 

НАБРОСКИ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ[29]

 

Вышло на жаргоне[30] обращение к Поалей Цион от центрального бюро. Разбирать его пока не буду – укажу только на один недостаток: авторам совершенно не удалось органически связать между собой обе части программы – работу на месте и создание еврейского государства. Точнее даже было бы сказать, что не только не удалось, но авторы как будто совсем упустили этот пункт из виду или нарочно обошли его молчанием. И получается, что работа на месте сама по себе, а Judenstaat само по себе. Между тем ясно, что всякая программа должна быть связной, органической и каждый момент ее должен естественно вытекать из основного принципа. Это упущение кажется мне большой ошибкой, и полагаю, что разные недруги за нее ухватятся и закричат о теоретической шаткости Поалей Цион. Конечно, связать Gegenwarts- и Zukunftsprogramm вообще задача нелегкая, но отсюда еще не следует, что от нее можно просто отмахнуться и не сказать ни слова. Тем более что в общесионистском лагере вопрос уже не раз ставился и разрешался, по-моему, довольно удачно – в том смысле, что для осуществления задач сионизма требуется накопление и умножение еврейских сил. Мне кажется, что эта точка зрения (mutatis mutandis, конечно, в смысле пролетарской фразеологии) смело бы могла быть принята и теоретиками Поалей Цион.

В этих строках я, однако, не задался целью разбирать обращение само по себе. Меня занимает другое. В обращении имеется пункт следующего содержания: «Признавая эволюционно прогрессирующий характер всякой народной психологии, а следовательно, и еврейской; полагая, что всякая общественная идеология находится в зависимости от материальных общественных отношений и реальных интересов и что реальные жизненные интересы еврейской массы не заключаются ни в самой Палестине, ни даже в непременном стремлении именно к этой стране; не придавая также никакой реальной ценности нашим так наз. «историческим правам» на эту страну, мы не признаем никакой органической связи между сионизмом и Палестиной».

Этот пункт ясно говорит, что в организацию, выпустившую такое заявление, входят только территориалисты. Но тогда возникает вопрос: а где же Поалей Цион палестинцы? Их организации и группы имеются в разных городах; наиболее многочисленная, кажется, в Екатеринославе; есть у них (это мне лично известно) недурные теоретические силы. Чего же они ждут? Перед Пасхой говорилось о конференции, но Пасха давно прошла, и ничего не слышно. Можно было, по крайней мере, столковаться с территориалистским большинством, войти в общую с ними организацию на федеральных началах, обязав центральный комитет не касаться официально вопроса о территории как еще спорного впредь до окончательного выяснения. Ничего этого не сделано, а территориалисты успели тем временем объединиться, избрать бюро и выступить со своим credo, которое резко и определенно ставит перед Поалей Цион палестинцами на выбор: или отречься от палестинизма, или объединиться в особую организацию.

Полагаю и надеюсь, что у екатеринославских, витебских, харьковских и др. Поалей Цион палестинского лагеря есть и все силы, и все основания для того, чтобы избрать не первое, а второе.

Мне всегда казалось, что кому-кому, а уже менее всего пролетарским сионистам прилично исповедовать территориализм. Но вместе с тем я не отказываюсь понять психологическую естественность этой «ереси» у Поалей Цион. Они пришли к нам из того класса, который до последнего времени относился к сионизму особенно сурово. Многие близоруко думают, что они вовсе не пришли к нам, а оторвались от нас, и в подтверждение указывают на некоторых вожаков: смотрите, мол, вчера это были обыкновенные сионисты! Но тут большая ошибка: даже эти отдельные личности перестраивают теперь весь свой сионизм на новых основаниях и потому как бы сызнова начинают свое «сионизирование», во всей постепенности его переходов. А что касается массы, то она, бесспорно, приходит к нам впервые, и это, несомненно, большая победа, за которую мы должны быть глубоко благодарны Поалей Цион, хотя бы и территориалистам. И вот именно потому, что эти массы пришли к нам издалека, оттуда, где велась и еще ведется жестокая борьба против нашего же идеала, они, естественно, только мало-помалу отдаются ему; и так как их сильно корят за сближение с нами, они, естественно, тем резче открещиваются и еще долго будут открещиваться от всего, что характерно для нас. Они брезгливо и подозрительно сортируют элементы сионизма и стараются выбрать только самые «кошерные». Они в этом отношении доходят до курьезов: обосновав свой сионизм только на невозможности пролетаризации в галуте и не нуждаясь поэтому в национальных моментах, они этим пользуются и до того ревностно отрекаются иногда от всякого «национализма», что даже автономисты (это факт!) подчас упрекают их в ассимиляторстве. Как всякое молодое движение, они ударяются нередко в «писаревщину» – в огульное, немножко легковесное, немножко слишком разухабистое выбрасывание за окошко всего того, что им пока, в данный момент, не нужно. В национальном вопросе они зачастую грешат самым ненаучным рационализмом, с легким сердцем применяя точку зрения «здравого смысла» к таким вещам, которые требуют исследования только при свете исторического метода. Все это, конечно, не больше как вольтерьянство, но в молодом движении, повторяю, без вольтерьянства нельзя. Под корой всех этих естественных и неизбежных шероховатостей растет настоящий, глубокий демократический сионизм, который выльется рано или поздно в грандиозные формы и размеры и полнее всех других наших групп воплотит и выразит нашу национальную идею.

А пока они большей частью против Палестины, и это опять-таки вполне естественно. От космополитизма к Палестине всегда приходят через ступень территориализма. Так пришел Пинскерт, так пришел Герцль; так пришли все, кто на моих глазах совершил переход от ассимиляции к сионизму. Часть нашего пролетариата стоит теперь на этой промежуточной ступени. Но в сущности – ничто, повторяю, так не противоречит территориализму, как противоречит ему, каждой своей фиброй, вся пролетарская психика.

В процитированном пункте «обращения» есть одно «опасное» место: «Признавая эволюционно прогрессирующий характер всякой народной психологии…» Здесь содержится, несомненно, косвенное признание того, что теперь «народная психология» пока еще заражена Палестиной, но авторы надеются, что народ, «эволюционно прогрессируя», излечится от этой заразы. Что ж, и на том спасибо. Я встречал и таких территориалистов, которые уверяли, что влечения народа к Палестине и теперь нету. Но раз мы это влечение (хотя и с надеждой на более или менее скорый капут) констатируем, тогда является вопрос:

– Почему же не Палестина? Если за нее хотя бы временное, хотя бы предрассудочное желание масс, но все-таки желание, т. е. лишний козырь, т. е. лишний двигатель значительной силы, то почему же нам от нее отказаться и предпочесть другую территорию?

Ответ не всегда звучит искренно и ясно, он облекается в обиняки и выкрутасы, но по существу он всегда один и тот же и не может быть иным:

– Не дают. Не позволяют.

Я писал уже об этом и с каждым днем все больше убеждаюсь: коренной и основной принцип территориализма, его raison d’être[31] – это дозволение начальства. Для многих это – мотив бессознательный, но иного мотива нет. Нет иной причины, по которой можно было бы предпочесть Палестине другую территорию. Если бы завтра конгресс держав дал нам гарантированный чартер на Палестину, от территориализма не осталось бы ни зги, и только лицемер может оспаривать это. На Палестину есть согласие народа, но нет согласия властей; территориалисты желают получить согласие начальства и считают, что уже тогда заодно «приложится» и согласие народа. Такая точка зрения ничуть не удивляет меня, например, в д-ре Авиновицком, и я нахожу, что для него она вполне естественна. Но для пролетариата она – недоразумение, которое долго продержаться не может. Она коренным образом противоречит и сознательной тактике, и самой психике пролетариата. С того дня, как пролетариат осознал сам себя, с 1847 года, он раз навсегда отказался от базирования на согласии или несогласии внешних сил; он положился на себя одного и пошел своей дорогой, наперекор всем препятствиям, считаясь только со своим собственным настроением, со своей собственной, исторически стихийно сложившейся психикой и идеологией. Никогда и нигде не менял он ни своей линии направления, ни основных точек приложения в зависимости от упорства или насилия падишахов. Думаю, что сионистский пролетариат устоит на высоте своего классового достоинства, и совершенно спокойно и уверенно буду выжидать его идейной эволюции.

Ибо вопрос, конечно, чисто и только идейный. Практически территориализм безвреден. Практически мы боялись, может быть, Уганды, да и то не очень, но раз Уганды нет – лично я, например, считал бы себя вправе сунуть по этому вопросу руки в карманы. Это не значит, будто я предрешаю, много или мало территориалистов окажется на VII конгрессе, и не в этом вовсе дело. Язва и клеймо территориализма в его неизбежной пассивности. Не может существовать народное движение, которое практически должно свестись к поискам удобного пустыря и переговорам с его хозяевами, и опять-таки, менее всего способен заниматься этой коммерцией пролетариат, который, по самому своему классовому существу, совсем уже не приспособлен к дипломатической деятельности.

Я, таким образом, считаю, что полный переход Поалей Цион к палестинизму есть только вопрос времени. Но если уже и сегодня имеются палестинские группы, то тем менее позволительно оставлять их в рассеянии и в тени. Территориалистов среди Поалей Цион, конечно, больше, но есть основания полагать, что палестинцы составят довольно внушительное меньшинство. Понятно, если не будет ни съезда, ни центрального комитета, некоторые мелкие группы в разных городах и местечках, разрозненные и лишенные руководства, могут быть затерты и поглощены большинством. Но в том-то и дело, чтобы этого не допустить. Объединение палестинского лагеря Поалей Цион стало безотлагательной необходимостью.

А дурные плоды промедления уже сказываются. Единичные (и в некоторых случаях даже выдающиеся) палестинские Поалей Цион каким-то образом вошли в территориалистскую организацию, не отказавшись от своих убеждений, но, как говорят, обязавшись не агитировать за Палестину. По каким бы соображениям это ни было совершено, я считаю такую сделку безусловно непозволительной для уважающего себя человека и думаю, что со мной согласятся все – даже, вероятно, в глубине души и сами территориалистские товарищи этих господ. По крайней мере, бюро явно отказывается даже мало-мальски считаться с этими элементами организации и преспокойно и без оговорок вписывает в свое credo «пункт, которого те по совести не могут признать – и от которого они до сих пор еще, однако, вслух не отреклись». Я пишу об этом, конечно, не для того, чтобы повлиять на ту или другую личность. Каковы бы ни были достоинства этих товарищей, принципиальная шаткость, проявившаяся в таком их образе действий, сильно понижает и компрометирует их ценность для движения. Я заговорил о них не ради их самих, а для того, чтобы на их примере показать, как деморализующе влияет неорганизованность даже на очень сознательных людей.

Медлить нечего. Нечего также бояться своей малочисленности. Надо помнить, что сила не у того, за кем громада, а у того, перед кем будущее. Сила будет уже в том, что, сходясь с территориалистами по вопросу о борьбе в галуте, против их пассивно выжидательной и благонравно дипломатической Zukunftsprogramm вы выставите свою тактику реального завоевания Палестины, полную жертв и подвигов, какими всегда и везде пролетариат завоевал свободу, не спрашивая «согласия» и не веруя ни в какие «гарантии», кроме собственной стойкости и отваги.

 

 

 

К ПРЕДСТОЯЩИМ КОНФЕРЕНЦИЯМ[32]

 

Письмо к избирателям

 

Мм. гг. Считаю необходимым изложить свой взгляд на некоторые задачи двух совещаний, которые должны состояться до и во время VII конгресса: конференции палестинцев и так называемой «русской» конференции.

Я уже высказывал не раз, что теперь, после краха Уганды, полемически агитационные задачи палестинцев как таковых кажутся мне отодвинутыми на задний план. Наши противники останутся в слабом меньшинстве, а их «положительная» программа, неизбежно и неустранимо пассивная, вряд ли способна привлечь или удержать на их стороне живые и работоспособные элементы народа. Я поэтому считаю, что и нам нет нужды впредь особенно щедро тратить силы на словесные и печатные споры с территориалистами. Конечно, углубление сионистского мировоззрения, национализация еврейства, о которой говорилось в январе на виленском съезде палестинцев, – это все крайне важно; только этим путем и выяснится окончательно для всех неразрывность сионизма и Палестины, но эта воспитательная работа не может быть монополией палестинцев, да и не должна быть: чем свободнее и всестороннее будет развиваться теоретическая сионистская мысль, тем скорее выкристаллизуется истинный догмат нашего движения.

Роль палестинцев другая: мы должны теперь агитировать за Палестину не словом, а делом. Чем больше реального дела успеем мы выставить за ближайший период времени, в противовес пассивному выжиданию и высматриванию территориалистов, тем прочнее будет наша победа.

Это «дело» должно вылиться в разные формы: политические, экономические, культурные. Формы эти в своих подробностях нам еще не ясны, и понадобится прежде, конечно, основательное изучение предмета. Есть, однако, область, относительно которой не может быть, по-моему, никаких сомнений. Эта область – просвещение. Можно долго спорить о том, какая колонизация нужнее – индустриальная или земледельческая, и о том, должны ли быть наши земледельцы в Палестине собственниками, или наемными рабочими, или кооператорами, но никто не станет спорить против того, что еврейскому населению Палестины необходима школа – необходимо всеобщее бесплатное обучение в национальном духе. Возможны, конечно, разногласия о типе школы, но это особая статья, решить которую может только специальная комиссия из знатоков дела и которая нисколько не уменьшает бесспорности самого принципа – что в Палестине нужны школы. А раз нужны школы, то нужны деньги. И в этом теперь суть. Я считаю крайне важным, чтобы конференция палестинцев нашла твердый ответ на эту нужду и провела бы свое решение на конгрессе.

Конгрессу предстоит решить вопрос о назначении фонда имени Герцля – за вычетом, конечно, тех сумм, которые должны составить национальный дар семье покойного. У меня под рукой нет данных о величине этих остатков, но дело тут не в цифре, потому что сборы будут продолжаться, а в назначении. Промелькнули разные проекты: поставить памятник, купить оливковую рощу и назвать ее именем Герцля и т. д. Я же думаю, что самое разумное, полезное и достойное назначение фонда имени Герцля есть то, которое предложила в прошлом году «Еврейская жизнь»: обратить его целиком на создание школ в Палестине. Школ разного рода и разряда, и в таком количестве, чтобы через 10–12 лет все молодое поколение Палестины вступило в жизнь еврейски развитым и сознательным. Эти школы должны носить имя Теодора Герцля. Я полагаю, что нет и не может быть лучшего способа увековечить его память в настоящем смысле слова. Это будет и культурным, и в то же время в высшей степени политическим актом, потому что поколение, прошедшее хорошую национальную школу, даст нам самую могущественную помощь в деле мирного завоевания Палестины.

Фонд имени Герцля, кроме Nationalgeschenk[33], должен быть обращен целиком на школьное дело в св. Земле, и палестинцы, по-моему, должны принять и отстоять на VII конгрессе это решение, наряду со всеми прочими мерами по реальной работе в Палестине, о которых я в этом письме специально говорить не собираюсь.

Перехожу к конференции делегатов из России. Легко предвидеть, конечно, в чем будет гвоздь этого совещания: слово Gegenwarts-programm[34] недаром так обильно склонялось в наших устах за последний год. Все готовятся так или иначе потолковать на «русской» форконференции об этой, так сказать, прекрасной незнакомке. Беру на себя смелость назвать ее незнакомкой потому, что большинство, по моим наблюдениям, очень неясно рисует себе содержание этого слова. Для среднего сиониста под этой кличкой барахтается какая-то путаница из Поалей Цион, русской весны, погромов и т. д. Во всем этом надо разобраться и внести в вопрос некоторый порядок.

Прежде всего надо выделить вопрос о Поалей Цион. Это важно потому, что для множества сионистов П. Ц. и Gegenwartsarbeit[35] есть одно и то же. Между тем оно вовсе не так. Поалей Цион, бесспорно, до сих пор были у нас самыми яркими представителями Gegenwartsarbeit, но отсюда еще не следует, что настоящая Gegenwartsprogramm сионизма совпадает с их специальной тактикой. Напротив, разница огромная, и ниже я укажу на эту разницу более подробно. Пока мне только важно установить, что вопрос о Поалей Цион сам по себе, а выработка правильной национальной политики сионизма – сама по себе. Ограниченный, таким образом, вопрос о Поалей Цион сильно упрощается. Он тогда сводится к вопросу об организации, об установлении таких отношений между Поалей Цион и общесионистским лагерем, которые дали бы этому молодому движению возможность вполне свободно и самобытно развиваться. Это я считаю крайне важным. Недоверчивое отношение многих мещанских элементов сионизма к П. Ц., боязливые и придирчивые вопросы: «Да где же их сионизм?» – это все доказывает только нашу политическую близорукость. Сионизм П. Ц. именно в том, что они гласно признают необходимость еврейского государства, между тем как до их появления организованный еврейский пролетариат был поголовно против еврейского государства. Поалей Цион ведут в наш лагерь самую ценную часть еврейского народа, и оттого каждый их успех есть успех всего нашего движения, и все, что способно облегчить им дорогу, облегчает задачу сионизма, хотя бы в то же время отношения между нами и П. Ц. продолжали выливаться, как и теперь, в самые резкие формы взаимной критики. Не нужно никогда забывать, что резкая обособленность П. Ц. от общесионистского лагеря есть и будет всегда необходимостью, вытекающей из их особой классовой психологии, и для того, чтобы их молодая теория выработала гармонически правильный modus vivendi между национальной и классовой точкой зрения, нужно время и полная свобода развития. Эту свободу развития мы им должны предоставить, признав их особой федерацией, имеющей право на получение соответствующих сумм из кассы организации для самостоятельного расходования их, а также право на представительство в исполнительных органах конгресса. Последним правом П. Ц., впрочем, вряд ли пожелают воспользоваться.

Что касается Gegenwartsprogramm сионизма, то следовало бы хоть на этом конгрессе выяснить, наконец, содержание и сущность этого загадочного понятия. Думаю, что теперь это легче, нежели когда-либо, так как некоторые последние явления в среде российского еврейства сами собой должны были уяснить мыслящим сионистам, каковы наши задачи в области «работы настоящего». Это, как я говорил выше, далеко не то же самое, что тактика Поалей Цион. Я не отрицаю, что тактика Поалей Цион естественно входит в нашу Gegenwartsprogramm, но лишь как часть, и далеко не самая главная, не самая характерная. В специальной тактике П. Ц. вообще пока нет ничего характерно сионистского: она как таковая вполне совпадает с тактикой автономистов; постепенно национализируясь, П. Ц. окрасят ее, быть может, более резким еврейским оттенком, но это будет только оттенок, а сущность останется та же. Сущность эта определяется объектом работы, точкой приложения, мишенью, на которую направлены усилия: и у П. Ц., и у автономистов эта мишень одна и та же, и лежит она (я говорю, конечно, не о социальных идеалах, а о ближайших практических задачах) вне еврейства. Их «работа дня» направлена наружу, она сводится к воздействию на объект, совершенно не входящий, так сказать, в наш еврейский инвентарь. Таким образом, с еврейской точки зрения работа П. Ц. носит не творческий, а чисто отрицательный характер: она стремится устранить одно из важнейших препятствий к нашему свободному развитию, но она этим не создает никаких положительных еврейских ценностей, не вносит вклада в наше национальное достояние. Какова бы ни была полезность этой тактики, она не есть характерно сионистская. Между тем такое крупное движение, как наше, должно выработать свою специфическую форму воздействия на текущую жизнь. Мне кажется, что в последнее время эта форма стала немного определяться.

Я много раз указывал, что в основе сионизма лежит принцип: «Делайте сами свою историю». Это и есть та заповедь, которую мы должны внушить всему еврейству. И для этой цели мы должны пользоваться всеми текущими интересами еврейства. Мы не можем сразу объединить всех вокруг идеала еврейского государства, но есть много других ближайших целей, вокруг которых еврейство и сейчас легко может быть объединено. Такой целью теперь является, конечно, достижение «полноправия». Верим ли мы в успех его или нет, не важно: важно то, чтобы еврейство объединилось для активного творчества своей судьбы. Какова бы ни была цель – важно пока то, чтобы евреи для ее достижения прибегли не к пассивному выжиданию, а к организации и концентрации национальных сил, положились не на чужую волю, а на самих себя. Цель потом может измениться, расшириться, но останется привычка к организации и сознание того, что, какова бы ни была цель, достигнуть ее можно только путем организованной национальной самодеятельности. Это сознание, и только оно, есть та почва, на которой может вырасти прочный побег сионизма. И теперь именно момент, когда можно легко и быстро создать эту почву, ибо есть для этого крупный и заманчивый предлог – достижение полноправия в России. Такого момента нельзя упустить. Будет ли потом достигнуто полноправие или нет, перейдет ли оно с бумаги в жизнь или нет – это уже другой вопрос, ответ на который нам, сионистам, хорошо известен, но пусть только создастся активное объединение, и уж от нашего умения будет зависеть постепенно расширить его задачи, пока они не охватят всех нужд еврейского народа и, во главе их, основной и главной нужды – территории. Эта эволюция, конечно, не за один год свершится, и нельзя теперь даже приблизительно предусмотреть дороги, по которым она пойдет; но если сионизм действительно есть квинтэссенция народной воли, то у нас, его представителей, должно хватить политического чутья и зоркости, чтобы во всех формах нынешнего еврейского брожения – и в сионистском кризисе, и в национализации автономистов, и в попытках еврейского союза – найти общее, хотя еще не осознанное стремление к созданию единой еврейской нации как целого, со своими особыми задачами и путями.

Это и есть наша сионистская Gegenwartsprogramm. Верные своему правилу – расходовать еврейские силы только на еврейской ниве, – мы должны направить свою «работу настоящего» не наружу, а внутрь еврейства. Нашей целью должно быть не само по себе разрушение того или иного внешнего препятствия, а пропаганда той истины, что успешную борьбу с какими бы то ни было препятствиями может вести только единый, сплоченный, организованный народ. Объектом нашей Gegenwartsprogramm должно быть само еврейство, а не внешняя сила. Нам предстоит задача не отрицательная, сводящаяся к устранению гнета, а гораздо более широкая, положительная, творческая – воспитать во всем народе новый взгляд на себя как на целостный организм, который должен сам ведать свои дела и определять свои пути. Это будет специфически сионистская работа, потому что, кроме нас, никто не подготовлен к ее выполнению: ни автономисты, которые до сих пор умудряются отрицать наличие общих национальных интересов у еврейского пролетариата и еврейской буржуазии; ни, тем более, ассимиляторы, которые до сих пор, даже войдя в ряды «достигающих полноправия», все время как бы извиняются да уверяют направо и налево, что это только так, временно, а «потом» еврейство опять распадется на кусочки… Только сионисты, уже давно осознавшие и вечное единство еврейского народа, и резкую, неустранимую обособленность его национальных интересов от интересов окружающих племен, – только сионисты являются вполне подготовленными к задаче концентрации еврейских сил. К этой задаче мы и должны приступить. Мы должны использовать текущий момент и пройти по всем слоям еврейства с призывом:

– Каковы бы ни были ваши интересы, но сплотитесь воедино, определите сами ваши нужды и боритесь за них организованными еврейскими силами!

Надо сознательно примкнуть к уже наметившемуся движению этого рода в России (движению, в создании которого сионисты уже сыграли крупную роль) и направить его так, чтобы рост его принял действительно грандиозные формы и привел еврейство к результату, для многих еще неожиданному, но для нас уже ясному и неизбежному – к независимому политическому самоопределению еврейства. Результаты будут тем крупнее, что в настоящий момент российское еврейство стало лидером своих западных братьев, и они, быть может, только ждут сигнала, чтобы последовать нашему примеру и приступить к объединению своих сил для национальной политики. Пусть VII конгресс даст сионистам России и Запада сигнал оживить и направить на верный путь это быстро назревающее стремление к воссозданию единой и цельной еврейской нации.

Мое письмо так разрослось, что остальным пунктам придется посвятить едва несколько строк. Этих пунктов два: вопрос о еврейском представительстве в русской государственной думе и о погромах.

Как будет организована эта дума по проекту Булыгина и остается ли проект Булыгина окончательным – этого мы не можем предсказать; так же точно не можем мы в Базеле заняться деталями вопроса и установить по большинству голосов, что для нас выгоднее – пропорциональная ли система или отдельная еврейская избирательная «курия». Но тут важен принцип, относительно которого сионистам необходимо столковаться.

При выборах в государственную думу для евреев, в зависимости от той или другой избирательной системы (если евреи, конечно, вообще будут допущены к выборам), создается одно из двух положений: или голоса еврейских избирателей будут засчитываться вместе со всеми остальными голосами, или еврейские голоса тем или иным способом будут выделяться в особую категорию. Каким способом может быть наилучше осуществлено это выделение – я опять-таки здесь не разбираю. Нам важно только разобраться в том, какое из двух положений с национальной точки зрения более выгодно. Дело в том, что раздаются голоса и в защиту первого положения.

«Правда, – говорят они, – мы тогда почти нигде не сможем провести своего кандидата, ибо нигде не составляем большинства, но зато мы оставим за собой сильное влияние на выборы, так как почти ни один депутат в черте оседлости не сможет победить без нашей поддержки и уж наверное не пройдет ни один антисемит…» Это рассуждение слышится довольно часто, и сионистам необходимо установить свое отношение к этому взгляду. Необходимо вывести наружу то замаскированное зерно старой еврейской ассимиляторской трусливости, которое скрыто в этой теории. Лучше не иметь своих прямых открытых защитников, лишь бы не иметь и прямых открытых врагов… Тактика страуса! Как будто антисемитизм в обществе исчезнет от того, что мы в черте оседлости будем проваливать антисемитских депутатов. Как будто эти антисемиты не могут быть избраны во внутренних округах, где евреи не в состоянии влиять на выборы. Жалкая страсть к замазыванию и затушевыванию реальных противоречий вместо того, чтобы резко и определенно отграничить врага от друга и поставить их лицом к лицу. Наша конференция должна оценить по достоинству эту отрыжку старых традиций и указать сионистам настоящий путь. В тот момент, когда потребуется в этом вопросе голос еврейского народа, все национально мыслящие элементы его должны энергично высказаться за то, чтобы еврейское население России получило возможность посылать от себя соответствующее число еврейских депутатов, и поэтому нашим интересам будет наиболее соответствовать та избирательная система, которая с наибольшей точностью выделит еврейские голоса в обособленную категорию. Пусть нам дадут вполне развить и выдвинуть наши силы – и пусть тогда враги наши так же свободно выдвигают и свои.

О погромах я здесь и не могу, и не хочу распространяться. Но я надеюсь, что VII конгресс не повторит тактики шестого и не обойдет их молчанием, тем более что есть о чем поговорить. Нельзя отрицать, что самозащита, на которую столько надеялись, оказалась, правда, выше всяких похвал в смысле доблести, сильно подняла дух, принесла даже огромную пользу в смысле предотвращения погромов, но там, где несчастье все-таки разражалось, она оказывалась систематически побежденной. Газете «Фрайнд» это обстоятельство даже дало повод покаяться и воззвать к союзу с «прогрессивными элементами», ибо одни мы, как видите, чересчур слабы. Я ничего не имею против прогрессивных элементов, но не думаю, чтобы они могли нам помочь…

Да, одни мы, российские евреи, чересчур слабы, союз необходим, но «Фрайнд» не в ту сторону повернулся. Помощи нам надо искать у наших же братьев – у тугого на подъем, но влиятельного западного еврейства. Двери его были долго наглухо заперты, и я не знаю, достучимся ли мы, но если достучимся к нему, оно-то, скорее всего, и побудит раздаться в нашу пользу внушительные голоса… Это и будет первый опыт национальной политики – утилизировать вовремя разные элементы национальной силы для блага и охраны целого. И с этим надо поторопиться, потому что…

 

 

 

НАБРОСКИ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ[36]

 

Решение комитета министров – передать еврейский вопрос будущим народным представителям – вызвало отповедь со стороны московской еврейской интеллигенции. Эта отповедь была напечатана в «Новостях»; ее у меня под рукою нет, но помню, что написана она хорошо, твердо и с большим чувством достоинства. Говорится там, что комитет министров поступил неправильно, что признание равноправности евреев должно предшествовать созыву государственной думы как необходимая предпосылка нового строя; между тем комитет министров желает как бы отдать евреев под суд народных представителей, с тем чтобы последние решили, заслуживаем ли мы полноправия или не заслуживаем. Такой суд московская еврейская интеллигенция находит оскорбительным для нашего достоинства.

Повторяю, текста отповеди у меня случайно нет, но смысл ее таков. Должен сознаться, что я с этим не согласен. Должен дальше сознаться – рискуя остаться по этому вопросу в очень слабом меньшинстве – что мне решение комитета министров очень понравилось. На мой взгляд, даже трудно ожидать такого разумного решения. Следовало скорее всего бояться, что комитет возьмет да придумает еще с десяток послаблений и смягчений – из той категории, которую Шолом-Алейхем остроумно прозвал dos recht zu mechaddesh sein die lewone in kasione walder[37].

Что мы, благодаря постановлению комитета, действительно подпадаем как бы под суд будущего земского собора – это, конечно, правда; правда и то, что ничего лестного для нашего самолюбия в этом факте нет. Но ведь он – только неизбежное следствие из нашего положения на земле. Можно не быть сионистом, но нельзя же закрывать глаза на то, что мы представляем из себя меньшинство, живущее среди иноплеменного большинства; в жизни этого большинства мы играем ту или другую роль, и странно было бы отказать этому большинству в законном праве обсудить, полезны ли мы ему или вредны. Другой вопрос – должны ли мы действительно быть полезны кому бы то ни было, кроме самих себя; другой вопрос – обязаны ли мы подчиниться приговорам этого большинства. Но само право большинства «судить» нас, то есть холодно взвесить прибыли и убытки, получаемые им от нашего присутствия, – это право, по-моему, неоспоримо, как оно для вас ни обидно.

Однако решение комитета министров мне «понравилось», собственно, по другим соображениям. Я полагаю, что «суд» есть не только право окружающего населения – он нужен в наших собственных интересах. Нам, конечно, необходимо полноправие, но еще необходимее нечто другое: выяснить положение, узнать наконец, кто за нас и кто против нас. Это необходимо потому, что полноправие создается общественным настроением, а не бумажным законом. Если общественное настроение нам враждебно, никакие законы не спасут нас от фактического бесправия. Надо нам понять, наконец, с кем мы имеем дело, среди кого мы живем. До сих пор нас ограждал плотный забор официального гнета, который ззаслонял от нас самое Россию, то есть ее многомиллионное население, и мы, в конце концов, ничего не знали о том, как оно про нас думает. Теперь, когда забор готов рухнуть, мы остаемся лицом к лицу с Россией, и надо нам взглянуть ей прямо в глаза и определить отношения. Окажутся отношения хорошими – тем лучше, окажутся дурными – тем хуже; но выяснить и определить необходимо, потому что мы выросли уже из той психологии, когда предпочитаешь зажмурить глаза – из опасения увидеть неприятную правду.

Лучшее средство узнать правду, какова бы она ни была, – это и есть передача вопроса о евреях народным представителям. Я не касаюсь того, по какой системе будут они избраны, то есть насколько они сами вообще отразят и выразят настроение страны; не отрицаю, конечно, того, что при неполном или искусственном представительстве грешно будет принять его мнение за истинное мнение страны. Но как принцип передача еврейского вопроса на разрешение выборных представителей от населения России есть лучшее средство к тому, чтобы мы получили возможность ориентироваться, учесть более или менее точно свои шансы и сообразно этим выводам действовать дальше.

Выяснить, осветить наше положение – вот что важнее всего. Оставаясь по-прежнему с зажмуренными глазами, можно совершенно неожиданно вместо обновленной России очутиться, так сказать, в Галиции или даже в Румынии. Этого мы, конечно, не хотим, ибо не для этого еврейский народ принес столько жертв, чтобы обыкновенная Россия была для него Румынией или Галицией. Полноправие должно быть абсолютным. В еврействе есть пессимисты (я к ним принадлежу), которые не верят в возможность добиться этого абсолютного полноправия здесь и полагают, что еврейскому народу придется еще совершить великое переселение для создания себе условий истинно полноправного существования; и есть оптимисты, уверенные в том, что такое существование вполне возможно или станет впоследствии возможным и на местах нашего нынешнего пребывания. Но и тем, и другим одинаково необходимо одно: полный свет, полная ясность отношений, точный подсчет всех тех элементов окружающего населения, которые способны провести в жизнь или, наоборот, свести на нет наши права – независимо от того, будут ли эти права даны на пергаменте или не будут. Только тогда, зная и своих союзников, и противников, сможем мы искусно использовать содействие одних и противостоять другим.

Слишком долго плутала старая колесница нашей истории по проселкам, в темноте, без возниц, без дороги, натыкаясь на пни и срываясь в ямы. Весь смысл переживаемого теперь еврейством переворота именно в том, что мы готовимся раз навсегда взять вожжи колесницы в свои руки и сознательно повести историю нашего народа по тем путям, куда повелит народная воля Израиля. Куда приведут нас эти пути – к ассимиляции, к автономии, к Сиону – об этом у каждого из нас есть свои думы и пророчества, а будущее покажет, кто прав; но всем нам одинаково необходимо знать полную правду о нашем нынешнем положении среди многочисленных и сильных соседей, потому что без этого знания каждый наш шаг на арене новой русской жизни будет опрометчивым и легкомысленным шагом.

Русская земля до сих пор ни о чем не высказывалась и не могла высказаться поэтому и о нас. За нее и от ее имени говорили разные отдельные голоса и отдельные факты – по большей части недобрые голоса и недобрые факты. Были ли они истинным выражением ее духа? И по этому вопросу есть у нас разные мнения: кто скажет «да», кто скажет «нет»… Только представительство русской земли может ясно и отчетливо объяснить нам, кто мы для нее и кто нам она, кому нам верить и не верить, на кого опираться и надеяться – и тогда уж мы сами сделаем вывод и решим, чего нам желать и куда идти.

 

 

 

БАЗЕЛЬ[38]

 

 

20 июля (по телеграфу, от нашего корреспондента)

 

31 июля территориалисты и угандисты в зале отсутствуют. Выслушаны доклады Варбурга и Соскина о деятельности палестинской комиссии и о реальной работе в Палестине. Принята следующая резолюция: «Седьмой сионистский конгресс решает, что параллельно с политически дипломатической работой и как реальный усиливающий ее базис, соответственно пункту первому Базельской программы, должно последовать и систематическое развитие наших позиций в Палестине, для чего намечаются следующие пути: 1) всестороннее обследование страны; 2) поощрение земельных приобретений и промышленности, в духе возможно более демократическом; 3) культурный и экономический подъем и организация палестинского еврейства работой в стране и привлечением новых интеллигентных сил; 4) достижение реформ, касающихся управления и прав, необходимых для развития Палестины. Седьмой сионистский конгресс отклоняет всякую непланомерную, бессистемную и филантропическую мелкую колонизацию (Kleinkolonisation), которая не соответствует пункту первому Базельской программы».

 

 

 

У ОКНА ЖИЗНИ[39]

 

Памяти Фридриха Ницше

 

Помните ли вы конец «sostenuto» в «Hmol scherzo» Шопена?..

...Среди многотонного серого однообразия – вырывается вдруг дикий аккорд, безумный стон раненного зверя...

Я часто слышал эту «лебединую песнь» Шопена, но никогда она не произвела на меня такого сильного, потрясающего впечатления, как тогда – в душный июньский вечер в Сестрорецком курорте, на берегу сонного моря.

В душном воздухе, насыщенном вечерними испарениями и одуряющим запахом всевозможных духов гуляющей толпы, пестрящей разноцветными нарядами, в робком сиянии северной, белой ночи, среди подавляющей грусти музыки, как в тяжелом сне без сновидений – точно с неба упал дикий голос – крик, стрелой взвился вверх и замер в предсмертной агонии умирающего сердца...

И замерла празднично настроенная толпа в каком-то особенном, мертвяще-напряженном благоговении...

Мне показалось, что тысячи ушных зеркал в эту минуту обращены только к эстраде и каждое по-своему отражает слышанное, быть может, больше, чем само исполняемое.

И меня заинтересовали те скрытые переживания отражений музыки, что мелькали в головах каждого и вызывали свое особенное, непохожее на других, настроение.

Отброшенный стадностью по ту сторону серенькой обыденщины, изолированный на время от всего пошлого, мелкого — слушатель точно приобрел новые, чуткие уши и весь ушел в исполняемое.

И если бы возможно было изобразить психологический рисунок настроения толпы, я бы передал его в виде общего, единого фона с тысячью различных, отдельных узоров...

Редкий фон создала музыка Шопена.

Она отрезала на минуту толпу от всего будничного, родящегося утром, чтобы умереть к вечеру, она сорвала маски и обнажила страшные лица: воспаленное – жизни, мертвенно-бледное – смерти...

Как будто кто-то сильный и великий перебросил гигантский «мост» между настоящим и будущим и открыл человеческую душу во всех ее тайниках...

Как будто кто-то вырвал сердце человека и подслушал его лихорадочное биение; как будто кто-то через громадный увеличительный аппарат увидел сокровенные изгибы и глубины бедного человеческого сердца, которое так недолго живет и так долго, так мучительно долго умирает...

И мучительной загадкой вырос из темной бездны, дышащей холодом смерти, человек – этот милый, тихий, столь обыкновенный и столь непостижимый в своей обыкновенности человек…

Эта «лебединая песнь», песнь без слов, подняла всех на головокружительную высоту, «к вершинам вечности», где под таинственным небом в страшном молчании завязываются и развязываются узлы человеческой жизни...

 

Долго, долго не было такого гиганта, который мог бы написать слова к бессмертной «лебединой песне» Шопена...

Но явился он и претворил каждый звук в слово, потому что он слышал когда-то эту песню, и она оставила неизгладимый след в его душе, потому что крик «sostenuto»  – был его голосом среди мертвящей тишины пустыни...

Потому что душа его принесла образы и видения, никем не виданные до него!..

И в темные ночи его вдохновений — он подслушал самого себя и в темные ночи сломал в себе все то, что для нас еще – мука, бессилие и стадное чувство стихийного бога…

Величественный и одинокий, он вышел в мир и с высоких скал бросил вызов: свои огненные слова...

Всколыхнулась толпа и разлилась к подножию скал, чтобы найти драгоценные сокровища, чтобы упиться их блеском...

Сколько преклонилось перед ним, но сколько ослепло и не поняло его; и они-то, слепые и подавленные, затаили злобу и мщение...

И то, что было его могуществом и властью, послужило причиной гибели.

Рухнул гигантский «мост», не выдержавший страшной силы развития его организма во всей огромной сложности, и умер великий «преступник» Ницше под развалинами собственного создания...

И в последний раз прозвучал его голос:

«...Я буду говорить вам о сверхчеловеке. Человек такое существо, которое нужно превзойти, преодолеть. А что вы сделали, чтобы превзойти его?»

Так сказал Заратустра.

 

 

 

НАБРОСКИ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ[40]

 

Люцерн, 8 августа

 

Все озеро Четырех Кантонов говорит по-русски. Веггис, Фитцнау, Сисикон битком набиты соотечественниками; на пароходиках невольно оглядываешься, когда заслышишь нерусскую речь – откуда, мол, взялся этакий «иностранец»? Поэтому здесь довольно скучно: во-первых, интеллигенты русского подданства, как известно, не умеют веселиться, и это есть, по-моему, тоже одно из следствий приказного строя, который, подавляя и т. д.; во-вторых, интеллигенты сего подданства мне еще в России надоели. Однако делать нечего, и раз я оказался на Фирвальдштетском озере, то нельзя же уехать, не поглазевши. Если когда будете на этом озере и сядете на пароходик, то загляните в буфет и разверните там брошюру-путеводитель, озаглавленную почему-то «Ganimède»; там есть особая глава с таким подзаголовком: «Как не следует осматривать озеро Четырех Кантонов». В этой главе рассказаны разные правдивые вещи, меткие и обидные, как щелчок по носу: что среди туристов есть много дурней, которые ничего толком не изучают, а просто наскоро пролетают по озеру от Люцерна до Флюэлена и обратно исключительно ради права заявить потом: а я там тоже был… Ах! Когда вы прочтете эту главу, то получите полное представление о том, как я осматривал Фирвальдштетское озеро.

Я напал на эту главу еще в самом начале пути, и она меня взбесила. Я захлопнул книжку, заплатил за пиво и пошел вон из буфета. По здешним морям я катаюсь, с позволения сказать, во втором классе, а тут всегда очень тесно; кроме того, дул сильный ветер и комкал мою газету, а газета – немецкая – была печатана готическим шрифтом, который, по-моему, и принципиально возмутителен. Вы не можете себе представить, до чего иногда злят такие мелочи. Я стал срывать сердце, мысленно придираясь к озеру: ветер был сильный, а оно, хотя и часто, но совсем не высоко волновалось. Да и вообще, какие же волны могут ходить по такой лоханке? Знаменитая буря, когда Телль вез фохта в лодке, была, вероятно, вроде этой нынешней зыби. У нас в Одессе на Ланжероне в такую бурю барышни катаются на душегубках и еще семечки грызут… И я вспомнил про Ланжерон, откуда я так еще недавно смотрел на пожар нашего порта, а затем совершенно внезапно мне подумалось, что это, в конце концов, еще очень приятно, ежели в такое время плывешь по озеру Четырех Кантонов, а не, например, по Ладожскому, направляясь, например, в Олонецкую землю… Всякое бывает, и стыдно Бога гневить.

И как только я подумал об Олонецкой земле, в ту же минуту за моей спиной, словно бы нарочно, послышалось:

– Ба! Какими судьбами? А я думал, что вы тоже в Олонецкой! Ведь там теперь такой наплыв грамотных одесситов…

Я обернулся и увидал знакомого. Он, впрочем, и читателю несколько знаком, если читатель только вспомнит. Я когда-то реферировал в нескольких «Набросках» кряду летний дачный спор о десяти книгах, которые следовало бы оставить, ежели бы решено было все книги на свете сжечь. Спором этим руководил некий адвокат, очень неглупый адвокат и – что в данном сословии редко встречается – вполне образованный. Он теперь и окликнул меня. Оказалось, что и он едет так, как не следует ехать – до Флюэлена и обратно.

– Очень рад, что встретил вас, – сказал он, – вот, кстати, поможете мне добить этого сектанта. Позвольте познакомить: Иван Иваныч такой-то, большевик.

Я и сам по лицу Ивана Иваныча догадался, что он большевик, да еще из самых сердитых. У него было лицо хмурое, волохатое, в сущности, доброе, но неуступчивое и придирчивое, с таким выражением, точно он сейчас должен заявить: «Вы ничего не понимаете». Которые из меньшинства, у тех все-таки выражение лица как-то деликатнее. Однако, подавая мне руку, большевик совсем по-хорошему улыбнулся и проворчал адвокату:

– И далась вам эта кличка «сектант»! Видно, по-вашему, только тот не «сектант», у кого нет своего мировоззрения.

Адвокат досадливо отмахнулся. Очевидно, они уже давно спорили, и адвокату казалось, что он никак не может вбить в голову большевику самые простые вещи.

– Да сто раз же я вам говорил, что дело тут не в мировоззрении, а в настроении. Сектантство – это не идейное явление, а психологическое. Нормальный человек может иметь свои незыблемые убеждения, но он из-за этого не считает мерзавцем всякого инодумца, а вы…

Большевик угрюмо прервал его:

– Знаю, знаю. Не люблю я этого шатания. По-вашему, нормальный человек должен говорить так: кажется, я прав, но, впрочем, может быть, и не я, а мой противник… Нет-с, друг мой. Правда на свете одна, и она у меня: вот как должна рассуждать всякая мыслящая личность.

– Совершенно согласен. Кто не со мной, тот ошибается. Это вне спора. Но зачем же делать отсюда вывод, что кто не со мной, тот мерзавец? А вы и ваша братия всегда именно так ставите вопрос. Тут-то и кончается нормально убежденный человек и начинается сектант. Ибо только сектант может думать, будто инакомыслящий обязательно лишен благодати Божьей, душа в нем пар, и весь он вообще анафема, и его ни в каком случае нельзя оставить наедине с серебряными ложечками. Только сектант органически не способен понять идейную неправоту субъекта, не подведя под нее «базиса» в виде нравственного окаянства. Для нас, нормальных людей, вполне естественно звучит такая комбинация: очень милый, порядочный человек, искренно любящий правду и справедливость, но, к сожалению, во многом заблуждающийся. В глазах сектанта подобная комбинация немыслима. Раз человек заблуждается, значит, уж он и скотина, и вовсе не любит он ни правду, ни справедливость, а только нарочно вслух говорит о них, чтобы сим сладкопением подкупить людей и потом извлечь из них выгоду. Наоборот, своих сектант обязательно считает за идеал-человеков, созданных по образу и подобию Господа.

Единомышленник в его глазах не только тем хорош, что он правильно мыслит, но уж он и вообще хорош, и пригож, и умен, и бескорыстен, и самоотвержен… Или вы станете от всего этого отнекиваться?

– Совсем не подумаю отнекиваться, хотя вы, конечно, преувеличиваете до полного шаржа. Не стану отнекиваться потому, что я и беды особенной не вижу в этом «сектантстве». Сектант – хороший вояка, а мы живем как раз в боевое время. Надо это помнить.

– Ну, знаете, для меня это еще вопрос – хороший ли вояка сектант. Сектант чересчур прямолинеен: ему сказано – лупи в ветряную мельницу, он и лупит, хотя бы за это время и ветер переменился. Я предпочитаю солдата в японском стиле: он своему Ниппону предан и в этом смысле твердо знает, чего ему хочется, но у него есть инициатива, разнообразие приемов, сто путей про запас, фантазия, творчество… Ничего подобного нет и не может быть у вас, потому что вы люди с ярлыком…

– Что? «С ярлыком»? Еще одно жупельное слово. Да кто же теперь может уцелеть без ярлыка? Ведь и ваша милость, вероятно, записана где-нибудь там и, значит, тоже носит ярлык.

– И ничуть. Человек ярлыка не значит просто человек партии: человек ярлыка значит такой человек, вся душа, вся подоплека, вся сущность которого целиком исчерпываются и определяются его партийной кличкой. Вот, например, извольте посмотреть на этого господина.

Он указал на меня, и волохатый большевик действительно оглядел мою фигуру как будто с некоторой брезгливостью.

– Вот-с, – продолжал адвокат, – сей муж ведь тоже записан в определенную партию. Партия у него – скажу вам мое мнение – совсем поганая: утопическая, реакционная, шовинистическая…

Pardon, вы, конечно, разрешаете? Я, может быть, и ошибаюсь, но факт тот, что мне его партия весьма неприятна. Тем не менее лично с ним я всегда встречаюсь и говорю без всякого раздражения. Почему? Потому, что он не весь, не с головой ушел в свою партийную кличку. Воздадите убо кесарево кесареви! В своей партийной области он, вероятно, вполне партийный человек, но когда я с ним говорю о литературе, о погоде, о завтраке, передо мной просто-напросто человек, индивидуум, высказывающий – удачно или неудачно – мнения своей собственной головы, не справляясь ни с какими катехизисами. Понимаете: он – человек такой-то партии, вы этим определите только его политические взгляды, но не определите ни его привычек, ни вкусов – что ему больше по сердцу, Ницше или Мопассан, шоколад или яичница. Остается, понимаете, в человеке некоторый простор для индивидуальных неожиданностей. Между тем, ежели про вас только сказать, что вы – большевик, то уже этим решительно все сказано. Вы для меня весь в этом ярлыке, с головой и с ногами. Я уже за глаза наверное знаю, какое у вас выражение лица, знаю ваш тон, ваши выражения, ваш стиль. Знаю ваши симпатии в литературе и музыке. Знаю, что если вас заставят передать своими словами хотя бы сказочку о золотом яичке, вы начнете непременно так: «Еще до перехода от натурального хозяйства к товарно-меновому жили себе дед да баба, и была у них курочка ряба»… То есть, опять-таки, вы сектант, ибо ваша вера с вами не только в часы молитвенного экстаза, но всегда и повсюду, и у вас есть обряд и формула не только для храма, но и для читальни, и для большого зала, и чуть ли не даже для уборной…

– Так и надо!

– А по-моему, это значит трепать имя Божье всуе. У человека должна быть своя скрижаль, но заглядывать в нее на каждом перекрестке – значит превратить ее в Бедекер. Я этого не одобряю.

Большевик посмотрел на него искоса.

– А вы бы лучше прямо сказали: «Я этого не понимаю», – возразил он. – Тогда бы вернее было. Это вам только так кажется, будто мне на каждом шагу надо заглядывать в свою скрижаль, а не то я, по-вашему, рискую сбиться с тона и впасть в ересь. Извините: вам, beaux-esprit’ам[41] интеллигентной буржуазии, вам это нужно, потому что ваши «убеждения» (он голосом оттенил кавычки), если только они, что всего чаще, не являются прямым выражением классовых интересов вашей среды, идут из головы и от головы и ничем органически не связаны с вашей психикой. Вам поэтому, конечно, весьма легко сбиться и сегодня ляпнуть такое, что вчера отрицали. Но ведь мы – не вы. Я, например, не могу «сбиться», потому что я в этом отношении цельный человек, насквозь пропитанный пролетарским мировоззрением, и уж под этим углом зрения, и только под ним, я смотрю на все: на политику, на литературу, на музыку, на это озеро. Незачем мне заглядывать на каждом перекрестке в мой катехизис, когда он у меня тут, в груди, когда я иначе ни мыслить, ни говорить не могу. Вы совершенно правы: разница между вами и нами не в идеях, а в психике. Я только что сказал, что я весь пропитан пролетарским мировоззрением; теперь я хочу исправить и усилить это определение: нет-с, у меня, господин хороший, не мировоззрение, а психология пролетарская, и я этим горжусь!

– А я, – сказал адвокат, – решительно не понимаю, чем тут гордиться. Даже скорее наоборот.

Большевик обратился ко мне:

– Слышите? А полчаса тому назад, до встречи с вами, этот самый человек уверял, что он – убежденный марксист, поклонник германской социал-демократии…

– Сектант вы, да и только! – рассердился адвокат, стукнув кулаком о стену рубки. – По-вашему, раз человек себя заявляет марксистом, он уже не имеет права усомниться в превосходных качествах пролетарской психологии. А я вам скажу вот что. Я смотрю на историю с точки зрения диалектического материализма, верю в историческую неизбежность коллективизма и признаю, что этот переворот будет совершен пролетариатом; значит, я марксист. Но именно потому, что я марксист, я ни на минуту не забываю, что царство пролетариата в будущем, а в настоящее время пролетариат – особенно у нас с вами на дому – есть класс угнетенный и порабощенный. А потому и в его психике совершенно неизбежно должны присутствовать черты, свойственные угнетенному и порабощенному состоянию. В ненормальных условиях не может развиться нормальная психика – неужели вы это попробуете отрицать? У пролетариата есть свои огромные достоинства: солидарность, жертвоспособность и т. д., но у него есть и не могут не быть резко отрицательные стороны, которые можно, так сказать, амнистировать, но нельзя возводить в идеал! Пролетарий, например, опытом жизни привык видеть в людях нашего слоя врагов, поэтому он недоверчив и подозрителен, готов шарахнуться в сторону даже тогда, когда к нему приходят с искренним предложением безусловно выгодной сделки. Я только этой чертой – крайне типичной для психики угнетенных людей – и объясняю себе курьезное (хотя довольно-таки вредное для дела) отношение наших марксистов к освободительному движению интеллигенции. По логике, совершенно, казалось бы, наоборот: раз есть общие интересы, нужно и действовать сообща и ободрять союзника, а не ругать его и не вышучивать. Но в том то и дело, что здесь уже не логика действует, а темная, стихийная психология – психология восставшего раба, который хотя и восстал, хотя и одержим великим идеалом, все-таки сохранил в душе самую яркую черту рабства – неистребимую подозрительность. Человек, выросший в атмосфере свободы, будет и сам свободен, будет смел, открыт и доверчив: только такой человек и будет обладать идеальной психологией, и только такой психологией и можно будет справедливо гордиться… Впрочем, мы почти вернулись к тому, что, собственно, и было предметом нашего спора, и, если хотите, можем его продолжать?

– А вы разве о чем спорили? – спросил я.

– О том, кто является двигателем нынешних событий в России: буржуазия или пролетариат? Давайте продолжать, Иван Иваныч, или сдаетесь?

Иван Иваныч не хотел сдаться, и они продолжали спор, а я слушал и запоминал, чтобы затем точно передать вам. Читатель, быть может, усомнится и иронически заметит, что мне как-то чересчур везет на подслушанные диалоги, но я уверяю и настаиваю, что я действительно этот разговор слышал, а не выдумал и потому не беру на себя ответственности за те мнения, которые в нем были и еще будут читателем встречены. Я и то, впрочем, колебался, писать ли на такую щекотливую тему или нет. Споря, большевик и адвокат указывали взаимно и поочередно друг другу на слабые стороны обеих армий, входящих теперь в состав прогрессивного блока в России. Гоже ли в такое время вслух говорить о слабых сторонах? Во мне заговорило обычное обывательское опасение: что, если общие недруги совсем и не знали о слабых сторонах, а я им открою? Но потом я пожал плечами и решил писать, ибо я вспомнил, что в дышло русского обновления давно уже впряглась та, которая не боится ни клеветы, ни правды – история.

 

 

 

НАБРОСКИ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ[42]

 

Венеция

 

Умерла г-жа Лохвицкая… Страшно неудобно писать из-за границы про то, что случается в России: пока дойдет до тебя весть и обратно твоя статья, читатель уже успеет забыть об этом предмете. Кончины М. А. Лохвицкой читатель и вообще-то, верно, почти не заметил: у нас теперь и более крупные события проходят мимо, не вызывая большого внимания, а смерть человека, писавшего стихи, никак не может быть причислена в России к крупным событиям. И вовсе не потому, что Россия переживает теперь мгновения громадной важности и ей не до муз. Вообразите – не приведи, конечно, Господи, – умер бы Шаляпин! А дело просто в том, что стихов никто не читает. Насколько помню, я еще никогда не встречал интеллигентного русского господина, который читал бы стихи, – кроме самих поэтов и еще их знакомых, которым иначе неловко. Возможно, что издатели меня легко опровергнут и цифрами докажут бойкий спрос на рифму; и я тоже действительно вспоминаю несколько обложек от стихов с пометкой «Издание второе». Значит, имеется потребитель и на эти продукты, но мое впечатление таково, что потребитель их как-то незаметен на главном плане русской жизни. Он, очевидно, водится не в том кругу, где находится лаборатория новой русской жизни, а за кулисами, по второстепенным переулкам. Не хочу этим никого обидеть: и в переулках живут иногда очень почтенные люди, но факт, что не слышно стихов на главной боевой площади, остается фактом и ясно доказывает, что литературная поэзия ныне в России дело второстепенное, а то и еще меньше…

Впрочем, для перворазрядного читателя и товара нет. Имеются несколько стихотворцев, которые пишут, если не ошибаюсь, очень правильно и с полным старанием, но читаются не без утомления. В начале критика приписывала утомляющее действие «декадентству», но теперь эта бессмысленная кличка, слава Богу, вышла из моды. Совсем не в декадентстве дело, а в том, что нет таланта. У теперешних литераторов, пишущих на русском языке стихи, имеется в разных долях способность приятного стихосложения, затем некоторые, очевидно, люди весьма интеллигентные, но никто из них не может ударить по сердцам. Они сами это знают и в стихах своих обыкновенно приводят в оправдание разные доводы – главным образом, тот, что они выражают настроения, доступные только избранным, или что они предтечи будущих тонких людей. Насколько помню, такое извинение содержится у каждого из них; ручаться, впрочем, не стану, так как они, по прочтении, тускло запоминаются, и уже на следующий день легко перепутать одного с другим.

Одна только фигура произвела на меня когда-то совсем не тусклое впечатление, и это была покойная Лохвицкая. Она была, конечно, так же неталантлива, как все ее товарищи по специальности; усердный и досужий ценитель сумел бы, вероятно, определить ступень ее дарования и доказать, что она была настолько-то слабее, скажем, г-на Бальмонта и сильнее, предположим, г-на Рукавишникова, и очень может быть, угадал бы. Я в этой области гомеопатического местничества разбираться не стану и полагаю, что это не важно. Приблизительно – то же самое. И захватили меня стихи Лохвицкой не талантом, а чем-то другим. Я опять-таки убежден, что из 25 читателей 22 никогда и в руках не держали ее стихов, но понаслышке имя это было очень известно, и почти всякий, прочитав предыдущие строки, сейчас подумает:

– Эге! Знаем, чем это его захватила Мирра Лохвицкая…

Лохвицкой сделали репутацию пикантной поэтессы. Удивительно даже было читать, как толстые журналы, еще имевшие в то время большой авторитет и считавшиеся непогрешимыми по части литературного благородства, позволяли себе – выражаясь по-южному – биндюжнические насмешки над ее темами. Было это несколько лет тому назад, когда читатель был доверчив и по библиографическому отделу толстого журнала спокойно составлял себе мнение о текущей литературе. О Лохвицкой по этому отделу получалось такое впечатление, что возлюбила дама скабрезные темы и рассчитывает соблазнить публику успехом скандала, а больше ничего не знает и знать не хочет. Такое мнение о Лохвицкой уцелело в большой публике и до сего дня. Очень может быть, что, не будь вокруг ее литературного имени этого соблазнительного шума, мне – до стихов не охотника – тоже не пришло бы в голову добыть книжку и прочесть; и книжка меня действительно захватила, но только не «этим».

Прежде всего, читая стихи Лохвицкой, я поразился нюху ее критиков. По их отзывам получалось впечатление, будто стихи сплошь «такие»: оказалось, что на томик в 200 с чем-то страниц имелись три или четыре вещицы, которые можно было бы с большей или меньшей натяжкой отнести к разряду «таких». Крайне типично для того благочестивого десятилетия, что рецензентам бросились в глаза именно эти мелочи и заслонили все остальное. Не берусь судить, что это было – нехорошо направленное внимание или строгость бакалейно-обиходной морали, – во всяком случае мещанство. Да и в тех немногих вещицах, которые вызвали придирки, не было решительно ничего скверного. Ни в одной строчке не слышалось того запаха лембургского сыра, того нарочитого, старательно проращенного распутства – распутства провинциала, пытающегося не ударить в грязь лицом против настоящего парижанина, которым щеголяют иные коллеги Лохвицкой мужского пола. Ничего похожего даже в отдаленной степени. В самых горячих стихотворениях у нее чувствовалась женственная сдержанность, чувствовалось, что это говорит неиспорченный человек, говорит просто и искренно про то, что ему кажется красивым, никаких фокусов в поте лица не придумывает и никому не старается нарочито подействовать на нервы. Нормальный порядочный человек прочтет эти стихи с таким же чувством, как главу о визите Елены к Инсарову из «Накануне». Словом, как говорится у Крылова:

 

Течь малая, и та

В минуту унята;

А остальное – клевета.

 

Не «это» полюбилось мне тогда в стихах Лохвицкой, а нечто другое, на что гоготавшие критики не удостоили обратить внимание. Среди небольших ее вещиц попались мне двенадцать строк, которые сразу уяснили мне основное настроение автора, первопричину его чувств и дум. Тема этого стихотворения была не новая, но есть разные способы говорить старые вещи. Один скажет, и вы ясно видите, что он это подслушал или вычитал; другой скажет, и вы чувствуете, что он сам это пережил, собственным горбом дошел и додумался до открытия Америки; и тогда у него в этой Америке непременно есть отпечаток чего-то собственного, самобытного, и чуткий человек никогда не назовет его слова только перепевами. Этого стихотворения Лохвицкой я точно не помню, но там говорилось о вещах, которые читатель, воспитанник Чехова, поймет с полунамека: жизнь наша мелкая, а между тем где-то

 

Гудит метель и множит в сердце гнет

Невыплаканных слез…

А где-то мирт, зеленый мирт растет

И купы ярких роз!

Проходит жизнь в мечтаньях об ином,

Бесплодна и пуста…

А где-то смех, и счастье бьет ключом,

И блеск, и красота!

 

Кажется, так. Не знаю, насколько я хороший ценитель поэзии, но мне эта вещь понравилась и по исполнению. Главное же, говорю, она осветила мне все остальное, потому что во всем остальном у Лохвицкой я нашел отражение этого основного мотива. Будь у меня под руками первые два тома Лохвицкой, я бы не поленился разобрать подробно ее произведения с этой точки зрения. Но от меня до ближайшей русской читальни в Швейцарии дня два пути, да и, наверно, в тамошних серьезных читальнях такой ереси не держат. Впрочем, на одну пьесу могу и отсюда сослаться. Называется она «Праздник забвения» и представляет из себя небольшую поэму, хотя все-таки, быть может, чуть-чуть растянутую. Рассказ ведется от лица героини, и действие происходит в Испании, в средние века. Муж у героини служит, кажется, по современно-бюрократическому ведомству, именно при инквизиции, а ее держит согласно Домострою.

 

О, как пустынна жизнь моя!

С утра – от пряжи ноют руки,

С утра одна томлюся я

От одиночества и скуки.

.…………………………..

Пустые радости так редки:

Случайный гость заглянет в дом

Иль вечеринки у соседки.

 

И так далее: следует скудная опись обывательского существования, которое и в средние века было совсем похоже на теперешнее. Женщину, рожденную для другой жизни, охватывают понемногу тоска, «мечтанья об ином», пока не приходит на помощь подруга Инесса, которая соблазняет затворницу пойти на бесовский шабаш. Подземелье, огни, рубины, позолота, и среди гостей много знакомых лиц – таких же благоверных и примерных мужних жен, тоже не вытерпевших пытки сонной одурью и сбежавшихся в это грешное место на «Праздник забвения». Здесь они поют гимны, поклоняются сатане, и завершается праздник дикой пляской и вакханалией. А на другой день – расплата. Героиня в руках инквизиции: ей грозит пытка и костер за безбожие. Но она ничего не боится и ни о чем не жалеет, а когда ее приведут на площадь, она с высоты костра, полная жалости и презрения, спросит ничтожных людей, собравшихся поглядеть на ее казнь:

 

Вы знавали ль страданья блаженные тех,

Кто – меж скукой земной и грехом –

Дерзновенно и радостно выбрали грех

И пред смертью не плачут о том?..

 

Давно уж это было читано и ушло из памяти, так что я, наверное, смазал содержание и исковеркал приведенные стихи. Я полагаю, однако, что и по моей передаче ясно, какой полосе русской литературы принадлежат эти мотивы. Они выхвачены из обихода недавно пережитой, краткой, но поразительно плодотворной эпохи – пограничного промежутка между тусклым закатом последнего столетия и ярким началом нового. То, что выразил Чехов, и то, что выразил Горький, – оскомина безжизненного житья и марево иной жизни – в легких отзвуках это слышалось у Лохвицкой, и это выходило у нее не так, конечно, как у обоих мастеров, выходило слабо, не ярко, даже немного подрумянено, быть может, но в сущности все-таки правдиво и искренно. И весь эротизм Лохвицкой, вся пресловутая бурно-пламенная страстность ее лирики вытекала из этой основы, из желания помечтать «об ином». Мы очень испошлили и высмеяли термин «искание красоты», а между тем освободительное движение последних лет при первых шагах своих приняло как раз эту форму поисков не справедливости, не свободы, а именно красоты. Протест против порабощения человека вылился под конец в устах русской интеллигенции в протест против серого безобразия жизни, а в одном этом понятии безобразия, тусклой некрасивости были амальгамированы для нашего сознания все отдельные, грязные или кровавые, пятна отечественной неурядицы. Оттого самый сильный боевой призыв к низвержению старой рухляди, какой только прозвучал когда-либо в России – поэзия Горького, – принял форму сказки о красиво живущих людях. Где живут на самом деле эти люди, где тот уголок действительности, в котором еще взаправду уцелела красота жизни, – этого никто не знал: там где-то.

 

А где-то смех, и счастье бьет ключом…

 

Кто в лес, кто по дрова уходят писатели в поисках этого «где-то» – в античную древность, в «декадентство», к босякам. Каждый выбирал себе область жизни и старался уверить себя и других, что вот здесь именно и уцелели красивые формы бытия. Лохвицкая отмежевала себе область любви. Это было вполне естественно, потому что все-таки любовь есть самое красивое из переживаний человеческой души, а в наше мелководное, плоскодонное время, когда человек вечно сам за собой следом ходит и сам на себя озирается, как бы чего не вышло, – в наше время для большинства только в области любви еще возможны моменты полного, безоглядного увлечения и забвения. Поэзия Лохвицкой была «праздником забвения». Если хотите, то и сказки Максима Горького были «праздником забвения»: мы, чинные господа и дамы, не выдержав уныния обывательщины, жадно сбежались на шабаш к сатане любоваться его детьми – вором Челкашом и промысловой девицей Мальвой. Не прошло и пяти лет, как весь свет увидел, что не прошли даром для нашего поколения уроки дьявола в часы «забвения» о скверне мира сего. Лохвицкая по-своему и по мере небольших своих сил хотела того же. Улететь от гудящей метели, от гнета невыплаканных слез, от вечеринок у соседки, почувствовать себя в бенгальском блеске волшебного царства любви, где люди дышат полной грудью, одним цельным стремлением, одним импульсом, без оглядок и без колебаний. Вся историческая задача недавнего переходного момента, которую так блестяще выполнил Горький, заключалась именно в том, чтобы возродить в жидкой крови современника угасшую власть импульса, умение сильно и цельно отдаваться своему императиву, каков бы он ни был – жажда наживы, гражданский гнев, любовь к женщине. Лохвицкая инстинктивно хотела того же. Здоровая критика должна была вовремя понять и указать на эту черту и публике, и прежде всего самой Лохвицкой, ибо на то и существует критик, чтобы выяснять писателю не всегда заметные для него самого особенности его дарования. Если бы Лохвицкая вовремя встретила не пошловатое гоготание, а спокойное и серьезное внимание к себе, ее дальнейшая литературная деятельность пошла бы по иному пути, своеобразным, но верным унисоном тому приливу отваги и дерзновения, которые совершались за последние годы на наших глазах. Вместо того передовая печать осчастливила молодую писательницу только насмешками дурного тона и оттолкнула ее в стан если не ликующих, то несомненно праздно-болтающих.

Года два тому назад, после большого промежутка, я вспомнил о Лохвицкой и захотел прочитать ее новые произведения. Прочитать – я их прочитал, но решительно ничего не помню. Это было совсем не то. Какие-то маги, ящерицы... а впрочем, может быть, совсем и не маги, и не ящерицы. Не помню. Такое впечатление производит на меня вообще вся эта школа, кроме – отчасти – г-на Брюсова: перечитал их много, а вспомнить не могу. Это как подсолнечные семечки, которые мы на юге в дачное время истребляем с утра до ночи: грызешь час, грызешь два, иногда приятно, иногда неприятно – смотря по тому, хорошо ли поджарены, – а когда бросишь, то словно бы ничего и не ел: ни сытости, ни сладости, только во рту ощущение пыли.

Назревало грандиозное и полезное дарование и пропало ни за что ни про что. Русская либеральная журналистика долго считалась вроде «табу», до которого нельзя было касаться перстом неодобрения. Пожалуй, для такого отношения имелись веские причины. Но теперь, когда не сегодня-завтра на либеральной улице праздник, можно уже, я думаю, нарушить обет молчания и сказать, что эта либеральная журналистика за время своей гегемонии натворила много бестактностей и не одну литературную полезность вышибла из колеи.

 

 



* Статьи, напечатанные впервые в российской периодике в 1905 году, планируются к публикации во второй книге четвертого тома «Полного собрания сочинений» Владимира (Зеэва) Жаботинского, который выйдет в свет во второй половине 2013 года. Редакция благодарит за предоставленные материалы инициатора, составителя и главного редактора издания Феликса Дектора. Статьи 1905 года опубликованы также в «ИЖ» № 43.

[1] Хроника еврейской жизни, № 3–4, 23.01.1905.

[2] Впрочем, на последнем собрании 16 янв. оппозиция одерживала верх. Корреспонденция об этом будет в след. номере (Примечание «Хроники евр. жизни»).

[3] Лютостанский Ипполит Иосифович (1835–1915) – автор нескольких книг, направленных против иудаизма, в т. ч. трехтомника «Талмуд и евреи».

[4] Театральная газета, 1905, № 8.

[5] «Русь» №50, 27.02 (12.03).1905.

[6] Хроника еврейской жизни, № 9, 6.03.1905.

[7] jasager (нем.) – выступающий за [данное предложение].

[8] Judenstaat (нем.) – еврейское государство.

[9] JCA (Jewish Colonization Association) – международная благотворительная организация, основанная (1891) в Лондоне, способствующая «эмиграции евреев из стран, где они подвергаются специальному налогообложению, политическим или другим ограничениям, в любые другие части света, основывать колонии в Северной и Южной Америке для сельскохозяйственных, торговых и других целей».

[10] В письме Hill’я сказано просто «назначены» (appointed). [Примечание В. Жаботинского].

[11] Русь, № 77, 26.03.1905.

[12] Во время второй англо-бурской войны (1899–1902) англичане создавали на территории буров концлагеря для мирного населения, в которых погибли десятки тысяч женщин и детей.

[13] Vorwärts (нем., идиш: вперед) – еврейская газета на идише (1897–1982 – ежедн., с 1982 – еженед.); выходит в США.

[14] de tenir la chandelle (франц.) – держать свечу.

[15] Познань – более ста лет (1815–1919) принадлежал Пруссии, затем Германии (с 1870); местное население подвергалось насильственной германизации.

[16] Русь, 29.03.1905.

[17] Русские дамы приезжают за свободной любовью (нем.).

[18] das ist ein Schnorrer (нем.) – это нахлебник.

[19] Solus cum sola non existimantur dicere Rosarium (лат.) – О мужчине и женщине, оставшихся наедине, не подумают, будто они читают молитву.

[20] Хроника еврейской жизни; 10.04.1905;

[21] Четыре вопроса [из пасхальной Агады] (транскрибированный идиш).

[22] Чем отличается? – начало вопроса пасхальной Агады (транскрибированный иврит).

[23] Чем отличается эта ночь? – вопрос из пасхальной Агады (транскрибированный иврит).

[24] Рабами мы были [в Земле египетской] (транскрибированный иврит).

[25] Русь, № 94, 12.04.1905.

[26] Русь, № 111, 29.04.05.

[27] Кодекс Юстиниана. Здесь, по видимому, – некий свод законов.

[28] Русь, №113, 31.05.1905.

[29] Хроника еврейской жизни, № 21, 5.06.1905.

[30] Имеется в виду – на идише.

[31] raison d’être (франц.) – смысл существования.

[32] Хроника еврейской жизни, № 25, 3.07.1905.

[33] Nationalgeschenk (нем.) – «национальный дар», то есть национальное государство в дар еврейскому народу.

[34] Gegenwartsprogramm (нем.) – программа сегодняшнего дня, краткосрочная программа

[35] Gegenwartsarbeit (нем.) – работа сегодняшнего дня, актуальные задачи

[36] Новая заря, № 31, 6.07.1905.

[37] Право молиться на новолуние в казенных лесах (нем.).

[38] Хроника еврейской жизни, № 2. 22.07.1905.

[39] Новая заря, № 54, 2.08.1905. Статья подписана псевдонимом «Attalea». Атрибутирована научным редактором ПСС Леонидом Кацисом.

[40] Русь, 14.08.1905.

[41] beaux-esprit (франц.) – прекрасный дух.

[42] Русь, № 221, 16.09.1905.

Версия для печати