Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2012, 43

Время хоронить и плакать

Главы из второй части повести «Местечковый романс»

два рассказа

Григорий Канович

 

ВРЕМЯ ХОРОНИТЬ И ПЛАКАТЬ *

 

8

 

На улицах Йонавы русские офицеры, или, как их в то время называли, красные командиры, появились гораздо раньше, чем евреи-беженцы из разгромленной Польши. Первое время гости из СССР старались не выделяться, держались особняком и маленькими группками бесцельно бродили по местечку. Изредка они заглядывали в какой-нибудь магазин или фотографировались на фоне старинного костёла, острый шпиль которого буравил безгрешные небеса. Военные снимали и смирную Вилию, добросовестно катившую свои воды в Балтийское море, и таинственные хутора с крытыми дранкой или соломой крышами, одинокие сосны и мирно пасущихся коров на противоположном крестьянском берегу.

Кроме староверов, привозивших на рынок свои товары, никто в местечке без переводчика договориться с негаданными гостями не мог. Евреи русского языка не знали, если не считать древних старцев, которые когда-то служили в царской армии или в годы Первой мировой как потенциальные германские шпионы были по указу императора Николая Второго выселены с приграничной полосы в глубь России и Белоруссии.

Прогуливавшиеся по городку танкисты сначала старожилам напоминали глухонемых – они объяснялись с местным населением преимущественно на пальцах, мимикой, приветливыми улыбками и просительными взглядами. Но вскоре общение наладилось. Расположенная в Гайжюнай танковая бригада пополнялась новыми красноармейцами и командирами. Среди них оказался и старший лейтенант Валерий Фишман, еврей из Гомеля. Он-то и стал толмачом для сослуживцев, но из-за редкого употребления в советском быту родного идиша изъяснялся на весьма обеднённом его варианте. В начале своего пребывания в неведомой Йонаве красные командиры проявляли к торговым объектам вялое и бескорыстное любопытство. Но не прошло и двух месяцев, как пришельцы пообвыклись и по воскресеньям в кампании с Фишманом стали заходить в лавки, особенно галантерейные и мануфактурные, и робко прицениваться к товарам заграничного производства.

Забрели они и в магазин к Эфраиму Каплеру.

Вернувшийся с лечения на водах в Карловых Варах посвежевший Каплер был прирождённый торговец. Он делил человечество не на расы и национальности, а на покупателей и непокупателей. С особым почтением и вежливостью реб Эфраим обходился с военными и полицейскими. С теми, на чьей стороне сила, лучше перебрать с улыбками. Не грех вести себя вежливо и со свалившимися как снег на голову русскими офицерами. В юности Каплер служил в царской армии и с тех пор сберёг в памяти небольшой запасец русских слов, в основном ругательств, которые после большевистской революции привёз с собой на родину, в Литву.

‎‎ Здравий желаю, – приветствовал он гостей, напрягая память. – Я теперь по-русскому много хорошо не говорю.

‎‎ Ир кент рейдн идиш, их вел ойстайчн айере вертер[1], – вставил старший лейтенант Фишман.

‎‎ О-о-о! – громко застонал реб Эфраим Каплер, и было неясно, чего в этом стоне больше – то ли деланной радости, то ли ловко скрытого недоумения.

Красные командиры долго разглядывали полки с товарами в разноцветных разрисованных упаковках. Прощаясь с приветливым хозяином, пытавшимся что-то сказать «по-русскому», они купили на литовские деньги недорогую мелочь – зубную пасту, крем для бритья, душистое мыло, а Каплер в знак уважения подарил Фишману и каждому из его спутников по красивой костяной расчёске.

В субботу, как обычно, бабушка Роха взяла меня с собой в Большую синагогу, но у самого входа мы расстались. Она поднялась наверх, к женщинам, и, как всегда, устроилась в первом ряду, чтобы обозревать весь зал и лучше слышать тех, кто внизу. А я, десятилетний оголец, занял местечко на мужской половине возле той, близкой к амвону скамье, где восседали реб Эфраим Каплер и хозяин пекарни Хаим-Гершон Файн. Пусть, как наказывала мне бабушка, люди увидят, что в нашей семье не все мужчины отъявленные безбожники.

Не успел рабби Элиэзер приступить к чтению недельной главы «Толдот»  – про Ицхака и праматерь Ривку и про их близнецов Иакова и Эсава, боровшихся друг с другом за первородство, – как весть о русском еврее-танкисте, проходящем службу в Гайжюнай, мигом облетела весь Божий дом и затмила субботнюю проповедь. Новость эта тут же заставила всех переключиться с Ицхака и Ривки на «еврейского офицера». Прихожане принялись шушукаться, с каким тайным заданием он вдруг появился в Йонаве. Ведь на службе во всей литовской армии состоял один-единственный офицер иудейского вероисповедания – её главный раввин с морозной фамилией Снег.

‎‎ Хоть убейте, не понимаю, зачем нормальному еврею становиться танкистом? – тормошил басовитый Файн своего земляка и соседа Каплера, уткнувшегося в молитвенник.

‎‎ Вы меня спрашиваете? Мне всегда больше нравились пешие евреи, и без воинского звания, – ответил Эфраим Каплер. – Поговорим обо всём более подробно, когда кончится богослужение. Неудобно в доме Господа вести такие разговоры. Я уверен, что кто-кто, а евреи-танкисты Его очень мало интересуют.

‎‎ Что правда, то правда, – выдохнул хозяин пекарни Хаим-Гершон Файн, бессменный обозреватель всех важнейших событий в мире.

Наконец служба завершилась, и все начали расходиться.

Бабушка спустилась сверху, отыскала меня в толпе и вызвалась проводить до самого дому.

‎‎ Я сдам тебя из рук в руки родителям и тогда буду всю ночь спать спокойно, – сказала она и увязалась за Каплером и Файном, чтобы краем уха послушать, о чём перед сном толкуют не какие-нибудь сапожники, а солидные и знающие люди.

‎‎ Вы действительно верите, что русские пришли защитить нас от немцев? – не давал Каплеру отдышаться Хаим-Гершон.

‎‎ Не верю, – отрубил Эфраим. – Вы где-нибудь видели армию, которая защищала бы евреев?

‎‎ Не видел. Нет такой армии.

‎‎ То-то. Ещё хорошо, что в некоторых странах нас терпят. Меня, реб Хаим-Гершон, беспокоит не то, от кого именно они нас будут защищать, а совсем другое. Как бы наши с вами гости в одночасье не стали хозяевами…

‎‎ Упаси Боже!

‎‎ Русские с Господом Богом ещё во время революции в семнадцатом году прервали дипломатические отношения. Если они тут станут хозяевами, тогда прощай ваша замечательная пекарня и ваш особнячок над Вилией, мой трехэтажный дом, галантерейный магазин и все наши сбережения в банке. Большевики всё отберут. Как вам, наверно, известно – в России хозяев нет.

‎‎ Известно, известно, – поддакнул Хаим-Гершон. – В ней только один человек – хозяин. Этот усатый рябой грузин, сын сапожника.

‎‎ Простой человек хозяйничает у них только в песнях, – сказал Каплер. – Пока немцы и русские не трогают друг друга и делят добычу, мы можем ещё не волноваться. Но кто может поручиться, что эти волки не перегрызутся.

На прощание он протянул Хаиму-Гершону руку и исчез в подъезде своего дома.

Мрачные предсказания Каплера о том, что русские станут хозяевами, казались несбыточными. Танкисты вели себя по-дружески, совсем не по-хозяйски. В выходные дни для не избалованной концертами публики устраивали на базарной площади вечера песни и пляски. На выстроенном наспех помосте красноармейцы хором распевали про границу, на которой «тучи ходят хмуро», про Катюшу, которая «выходила на берег крутой»; отплясывали в новых гимнастерках и хромовых сапогах калинку-малинку и гопака. В кинотеатре Евсея Клавина «Гелиос» полмесяца подряд крутили боевик «Чапаев». Зал съёживался, когда отважный комбриг в ярости мчался на белогвардейцев и замахивался шашкой с экрана не столько на своих лютых врагов, сколько на зрителей.

Одни зеваки на базарной площади, аплодируя от удовольствия после каждого номера, до красноты отбивали ладоши. Другие же после сеанса в битком набитом кинотеатре вытирали скупую слезу, жалея нелепо утонувшего в реке Урал Чапаева. Кто-то по дороге домой продолжал мурлыкать перевранный куплет про Катюшу, которая на таинственном берегу поклялась сберечь любовь к солдату, стоящему на страже любимой советской родины.

Евреев на этих представлениях бывало больше, чем литовцев, которые, как правило, сторонились певцов и танцоров в фуражках с пятиконечными звёздами. Видно, «родного и любимого Сталина» и краснознамённую Москву мало кто из них всерьёз считал своими надёжными защитниками.

‎‎ Что это вам дома не сидится? – встретив бабушку Роху возле пекарни Файна, допытывался полицейский Винцас Гедрайтис, которого в местечке из-за доброго отношения к иудеям за глаза иначе как кимат аид – почти еврей, не величали. – Зачем толпами валите на площадь, где вам подсовывают Бог весть какой товар? Как бы ваша радость от этой «Катюши» не отрыгнулась большой печалью. Вы меня, Роха, давно знаете, я вам зла не желаю.

‎‎ Знаю, понас Винцас, знаю. Дай Бог вам здоровья за ваше доброе сердце и такое отношение к нам!

‎‎ Поэтому я ничего и не собираюсь от вас скрывать. Только то, что я скажу, пусть останется между нами.

‎‎ Клянусь.

Гедрайтис помолчал, набрал для смелости в легкие воздуха и произнёс:

‎‎ Высокое начальство вами очень недовольно. То есть вашими людьми. Подумайте, с кем братаетесь? Чем вас эти русские так заворожили? Только ради Господа Бога на меня не ссылайтесь! Я вам ничего не говорил. Если начальство узнает, что я болтаю лишнее, ещё до пенсии вышвырнет меня со службы.

‎‎ Я на концерты не хожу. И мои близкие не ходят. И реб Эфраим Каплер туда не ходок, и хозяин пекарни Хаим-Гершон Файн на площадь не торопится, и доктор Блюменфельд туда носа не кажет, – зачастила Роха. – Половина местечка дома сидит. Умные люди, понас Винцас, не песни слушают, а деньги делают.

‎‎ Не все… И всё-таки передайте своим собратьям – пусть лучше собственные песни поют. Мало чего ещё может случиться.

Бабушка Роха не лгала. И Каплеру, и Файну, и доктору Ицхаку Блюменфельду, и парикмахеру Науму Ковальскому, и моему отцу не было никакого дела ни до влюблённой Катюши, ни до «родного и любимого Сталина» и даже ни до танкиста Валерия Фишмана. «Тоже мне доходная профессия», – сказала о нём бабушка Роха.

Отец по-прежнему строчил на швейной машинке и ждал, как Мессию, первого беженца из Польши. Как же он просиял, когда на пороге мастерской показалась знакомая фигура Хаима-Гершона Файна. Сейчас тот войдет в мастерскую и, широко улыбаясь, скажет: я нашёл для вас, Шлейме, помощника!

‎‎ Порадуемся: четыре семьи из Белостока уже спаслись от верной гибели и благополучно добрались до Йонавы! – с какой-то виноватой радостью возвестил хозяин пекарни.

‎‎ Может, вам, реб Хаим-Гершон, среди них удалось и портного для меня найти?

‎‎ К сожалению, среди этой группы беженцев портных нет, но я уверен, что и вам повезёт. У меня хороший нюх на удачу. Немножечко терпения, которого у нас, у евреев, нет. Вы только не падайте духом! Может, чуть позже отыщутся и портные.

Беженский поток и впрямь не кончался, но в Йонаву влился только маленький ручеёк – пятнадцать человек.

‎‎ Что ж, буду ждать.

‎‎ Надеюсь, Шлейме, долго ждать не придётся. А пока мы должны позаботиться о тех, кому удалось вырваться из немецкого ада.

Во все времена евреи-изгнанники и беженцы за теплом и защитой обращались в храм Божий. Рабби Элиэзер заблаговременно приготовился к их приёму. Созданный им комитет принял единогласное решение выдать каждому беженцу из кассы взаимопомощи денежное пособие. Кроме того, община обязывалась обеспечить всех жильём и работой, устроить детей в школу, направить больных на осмотр к доктору и выхлопотать для каждого из беженцев вид на жительство в Литовской республике.

К счастью моего отца, среди беглецов таки нашелся молчаливый мужчина, который работал закройщиком в Краковском предместье Варшавы и бежал от немцев со своей невестой-полькой.

‎‎ С вас, Шлейме, магарыч! Вот вам помощник! Варшавский портной! – показал на смущённого беженца Хаим-Гершон. – Знакомьтесь!

‎‎ Мейлах Цукерман, – представился тот, застыв на месте.

‎‎ Сахарный король, – улыбнулся ему отец.

‎‎ Голый король, – ответил носитель царственного имени.

‎‎ Сколько лет шьёте?

‎‎ Пятнадцать. – Мейлах снова помолчал и добавил. – С пятнадцати лет.

‎‎ А я – с тринадцати, сразу после бар-мицвы! – похвастался отец. – Когда можете начать?

‎‎ Могу завтра.

‎‎ Завтра так завтра.

‎‎ Ну, не буду мешать, – сказал Файн. – Моя посредническая миссия закончена. В добрый час!

Когда довольный хозяин пекарни покинул мастерскую, Мейлах сказал отцу:

‎‎ Это, может быть, прозвучит хвастливо, но, убегая из Варшавы, я с собой успел прихватить главное своё богатство – ножницы, иголку, наперсток и невесту.

Оба рассмеялись, и этот смех сразу сблизил их.

Новый помощник пришёлся отцу по душе.

Рослый, крепко сбитый, с взлохмаченным пшеничного цвета чубом, с длинными мускулистыми руками, Мейлах был похож скорее на поляка-плотника, чем на еврея-портного.

В отличие от Юлюса он умел не просто молчать, казалось, что ему даже больно рот раскрывать; Мейлах мало и неохотно рассказывал о себе и о событиях в Польше. Он весь погружался в работу, сам старался ни о чём не спрашивать, коротко отвечал на вопросы, избегал разговоров о Варшаве.

‎‎ Работа как бункер. Спускаешься и забываешь обо всём на свете. Захлопываешь железную крышку, шьёшь и блаженствуешь, – сказал он, намекая на то, чтобы его не донимали расспросами о том, что пришлось пережить.

‎‎ Кто-нибудь у вас там остался? – спросила его любознательная мама, хотя отец и предупредил её, что тот не любитель рассказывать о недавнем прошлом.

‎‎ Никого не осталось. Отец и мать скончались до всего этого ужаса. Им крепко повезло, да не покарает меня Господь за мои слова. Будь они живы, вряд ли тронулись бы в путь из Лодзи, эти бешеные псы настигли бы их по дороге и растерзали бы.

Отец быстро оценил способности Мейлаха и легко договорился с ним о жаловании. Он положил ему больше, чем платил Юлюсу, и стал ломать голову, куда же молодую пару пристроить, чтобы они ночью могли по-человечески выспаться.

И тут маме пришла в голову замечательная идея – уговорить престарелую домоправительницу Абрама Кисина Антанину, чтобы та сдала молодой паре давно пустующую в доме комнату. И ей, дескать, будет с ними куда веселей, и они перестанут чувствовать себя такими изгоями.

Узнав, что невеста Мейлаха католичка, Антанина с радостью согласилась – будет с кем ей, почти ослепшей, ходить в костёл.

На работу Мейлах приходил со своей невестой Малгожатой. С разрешения мамы Малгожата в её отсутствие хозяйничала на кухне, готовила еду, убирала квартиру, стирала и развешивала во дворе белье. Иногда поддавший дворник Антанас в приливе полузабытых чувств ломал перед кокетливой, смазливой полькой свою замусоленную шапку и даже посылал воздушные поцелуи.

‎‎ Ale smacna, cholera jasna! (Хороша, холера!) – восклицал он по-польски, причмокивая языком.

Желая польстить Мейлаху, отец не упускал случая похвалить Малгожату и даже позаимствовал у того очень полюбившееся польское слово кохана. Узнав, как оно переводится, отец стал им потчевать и маму. Когда та допоздна задерживалась у стариков Коганов, отец всегда пускал его в оборот:

‎‎ Кохана, почему ты так поздно возвращаешься домой? Может, ты Коганами только прикрываешься, а сама уже с кем-то на стороне шашни завела?

Мама не считала нужным обращать внимание на его шутки и не сердилась. Как же сердиться, если сердцем она безошибочно перевела это польское слово – любимая.

Ни одним из прежних помощников отец не был так доволен, как этим беженцем.

‎‎ У него золотые руки, – уверял он всех. – В подмастерьях не засидится.

Нравился Мейлах и маме, и бабушке Рохе. Но обе то открыто, то иносказательно выражали своё недовольство тем, что из тысяч тысяч еврейских невест в Варшаве он выбрал не еврейку, а польку. Мало что выбрал, но и бежал с ней в чужую страну.

‎‎ Трудней всего стать не евреем, а хорошим человеком. Дайте срок, и Малгожата станет еврейкой. Чего только не сделаешь ради любви? Кто, не раздумывая, выкрещивается, а кто вместо креста надевает ермолку, – встал на защиту беженки отец.

Я внимал их странному разговору и вспоминал сироту Лею Бергер, её суровую бабушку Блюму, которая прокляла свою дочь Ривку и выгнала из дому. Выгнала только за то, что та полюбила литовца. Я соглашался с каждым словом отца, но никак не мог взять в толк, за что можно проклясть и выгнать из дому того, кто любит. Не выгнала бы Блюма Ривку, и одной сиротой на свете было бы меньше. Пусть Мендель Гиберман сколько угодно меня дразнит и обзывает нас с Леей женихом и невестой, я всё равно после уроков буду уходить с ней вместе и каждое утро, пока не кончу школу, ждать её у столба с оборванными проводами. А когда вокруг не будет посторонних и меня никто не услышит, я назову её так, как называет Мейлах свою Малгожату: «Кохана!»

…Год близился к концу.

По-прежнему свой утренний обход местечка горделиво совершал страж порядка Винцас Гедрайтис, по-прежнему на базарной площади в выходные дни танкисты без устали пели и плясали. Только искристую лезгинку сменило задорное русское «Яблочко», украинский гопак – литовский «Клумпакоис», а калинку-малинку – вельможная мазурка. Красноармейцы разучили и и еврейскую свадебную песню «Махетенесте майне, махетенесте гетрайе»[2], которую благодарная публика неизменно встречала восторженными криками «браво! бис!». А в переполненном до отказа кинотеатре героический комбриг «Чапаев» уступил место популярному «Цирку», где губастый Соломон Михоэлс трогательно пел маленькому негритёнку колыбельную песню на идише.

Единственным человеком, который относился к этим концертам с открытым неодобрением, был рабби Элиэзер, ибо часть прихожан вместо того, чтобы провести конец субботы в размышлениях о Божьих заветах, спешила на базарную площадь и даже тихонько подпевала красноармейцам.

Выступления красноармейцев раздражали и Эфраима Каплера, который не выносил шума.

‎‎ От этого тамтарарама на площади голова пухнет, – пожаловался он отцу, когда тот занёс ему месячную плату за квартиру. – По-моему, эти песни и пляски для нас добром не кончатся.

‎‎ С чего вы это, реб Эфраим, взяли?  Пока солдаты поют, они не стреляют. Пока нам ничего не грозит.

‎‎ Ох уж это еврейское «пока»! «Пока» мы сыты, «пока» на нас не спускают собак и не бьют по морде, «пока» у нас не отнимают нажитое добро, всё прекрасно и замечательно, мы довольны. Так и живём от «пока» до «пока». Да будет вам, реб Шлейме, известно: не в характере немцев останавливаться на полпути.

Как ни пугал Каплер приходом немцев, отца мучил другой страх – страх за деда Довида. Все уговоры поехать в Каунас, в больницу, не помогли – старик и слышать об этом не хотел. Дома, мол, и стены лечат.

Даже угрозы Рохи, которую дед Довид слушался беспрекословно, не смогли его переубедить.

‎‎ Есть ботинки, которые можно ещё починить, а есть такие, которые, как ни старайся, починить невозможно. Их надо выбросить на свалку, – с улыбкой отражал дед Довид атаки родичей. – Я здоров, пока держу в руке молоток и слышу, как он стучит.

Бабушка Роха перестала с ним разговаривать, заявила, что будь она моложе, то подала бы в раввинский суд на развод и вышла бы не за того, кто день-деньской стучит молотком, а за того, у кого на плечах голова, а не ночной горшок.

Отец написал брату Айзику в Париж подробное письмо, срочной почтой переслал ему выписанные Блюменфельдом рецепты и попросил как можно скорее прислать лекарства – дело не шуточное, у отца не прекращается лёгочное кровотечение.

Дед Довид о рецептах и о переписке с Айзиком ведать не ведал, уходил от болезни в работу, продолжал стучать молотком, меньше кашлял и на удивление реже харкал кровью.

Может, работа и есть лучшее лекарство, подбадривали друг друга домочадцы.

Ничто, казалось, не предвещало печальной развязки.

Но вдруг дед Довид стал работать медленнее, стучал молотком не так резво, как прежде. Чувствуя приближение приступа, он выходил во двор, где рос тенистый клен, прислонялся к его корявому стволу и, стараясь не мозолить Рохе глаза, подолгу смотрел на проплывающие облака. Проплыли и растаяли за горизонтом. Так и жизнь, когда придёт его час, растает, как облако в небе.

Неожиданные вылазки Довида во двор не ускользнули от бдительного ока Рохи.

‎‎ Славу Богу, хоть во двор с собой молоток и шило не берёшь, – похвалила она его.

‎‎ Пора и свежим воздухом подышать. Не кожей, не ваксой, не клеем, не тем, чем, прошу прошения, чужие ноги пахнут.

‎‎ Что я слышу? Ты бы так давно заговорил, взял бы жену под руку и прогулялся с ней по главной улице, чтобы все видели, что ты когда-то не на дырявой туфле женился. А вместо этого столько лет – с ума сойти сколько! – со своего табурета не слазишь.

‎‎ Дурак, – согласился Довид, – в самом деле, круглый дурак! – он покрутил указательным пальцем у виска и воскликнул: – Какая благодать – ветерок душу обвевает, пичуги друг дружке в любви клянутся, облака белыми гусями плывут. Смотришь на эти чудеса, и так не хочется… – дед Довид замялся. – И так не хочется своим кашлем и харканьем портить эту красоту, – и замолк.

Чудодейственные лекарства от сына Айзика из Франции шли до Йонавы дольше месяца, и вечный труженик Довид Канович их так и не дождался.

В тот ясный солнечный день, воспетый птицами, опьянёнными свободой и теплом, бабушка Роха, как обычно, отправилась с приготовленным обедом к Шлеймке, чтобы подкормить не только сына, но и беженцев – Мейлаха и его невесту, которую она почему-то упорно называла не по имени, а только полька да полька.

Младшая дочь Хава уехала в Каунас учиться на маникюршу, и дед в тот роковой день остался дома один со своим молотком, шилом и колодкой.

В хате, кроме кошки и жестяной кукушки, отсчитывающей время, никого не было.

Довид сидел на своём тронном месте – на треногом табурете, заботливо устланном войлоком, мурлыкал любимую песенку «Идл мит зайн фидл, Шмерл мит зайн бас»[3] и в такт весёлой мелодии постукивал молотком. Стуки сначала были гулкими, но постепенно становились всё реже и тише, пока совсем не прекратились.

Только кошка увидела, как он с молотком в руке беззвучно сполз с табурета, как вокруг него сомкнулись разбросанные по полу непочиненные ботинки, смахивавшие на вылезших из нор грызунов. Кошка вытаращила на Довида зеленые лучистые глаза, призывно замурлыкала и бросилась к нему, но старик на ласку всегдашней нежностью не ответил, но и не прогнал её. Тогда мурка осмелела и ткнулась мордашкой в неподвижную руку Довида, а потом лапкой потрепала редкие волосы, обрамлявшие желток лысины. Казалось, волосы ещё были живы и неуловимо шевелились.

Владыка молотка и шила до самого вечера пролежал на полу среди чужих сапог, ботинок, штиблет и туфель.

Каждые полчаса на стене куковала жестяная кукушка, но он уже не слышал её кукованья. Преданная кошка теплым пушистым боком терлась о его рубаху, но он впервые не взял её на руки и не посадил на свои бугристые колени, как это делал в редкие минуты отдыха, чтобы безмолвно поделиться с ней тем, что всю жизнь скрывал от жены и детей.

Вечером, ни о чём дурном не подозревая, на Рыбацкую пришли хозяйка Роха и мой отец, который решил в наступившей темноте проводить мать до дому и ещё раз, пока не поздно, уговорить упрямого родителя: кончай, мол, сопротивляться и отправляйся к докторам в Каунас.

Не успели они войти в горницу, как безумный вопль Рохи так напугал сторожившую хозяина кошку, что та опрометью бросилась прочь – в сени.

‎‎ Вей цу мир! Горе мне! – заголосила Роха. – На кого ты меня оставил? – чёрные слезы капали на её длинное чёрное платье. – Кому теперь я нужна? Ведьма, кровопийца, я только тебе была нужна! Все меня покинули. Все. И ты, и ты! Господи, чем он перед Тобой так провинился? Ведь у него был только один грех – он молотку и шилу молился чаще, чем тебе, Господи!

Отец обнял её за плечи, прижал к себе, стараясь хоть немного успокоить, но она вырвалась из объятий и как подкошенная плашмя упала рядом с покойным мужем.

‎‎ Встань, Довидл, – умоляла она покойника, глотая обильные слёзы, и, как в далёкой юности, задолго до женитьбы, называла его ласковым уменьшительным именем. – Встань, пожалуйста, Довидл, встань! Прошу тебя!

‎‎ Мама! Ему уже не поможешь, ты только себе навредишь, – задыхаясь от её заклинаний и ненавидя себя за свои жалкие поучения, упрашивал сын. – Так уж заведено – кто раньше, кто позже. Ты же сама прекрасно знаешь: туда вместе под руку не уходят. Саван на двоих не шьют, и постель из глины двоим не стелют…

Оглушенная несчастьем, она не слышала, не переставала судорожно гладить голову мужа и, как в бреду, сквозь слёзы повторяла:

‎‎ Какой ты, Довидл, был кудрявый! Какой кудрявый! За лысого я бы никогда не вышла! Никогда!

Беспомощный сын не знал, чем ей помочь. Все утешительные слова обессмыслились и вызывали только её раздражение.

Но тут, обеспокоенная долгой задержкой Шлеймке, на Рыбацкую прибежала Хенка.

Увидев распластанного на полу свёкра, она кинулась к Рохе и принялась вместе с ней рыдать.

‎‎ Как я без него буду жить? – неизвестно от кого настойчиво требовала ответа Роха. – Как?

Сын и невестка молчали.

‎‎ Будем жить вместе, – наконец сказала мама, не уверенная, что свекровь ждёт от неё именно такого простого ответа. – Мы вас в беде не оставим.

‎‎ Ты хорошая, Хенка, но ещё очень молодая, – совладав с рыданиями, прошептала свекровь. – Когда состаришься, тогда, может, и поймёшь, как страшно просыпаться, когда в доме кроме кошки не с кем поздороваться и некому сказать: «Солнце ещё не встало, а ты уже, старый дурень, стучишь, как дятел».

Они не зажигали керосиновой лампы, густая темнота невесомым пологом накрывала измученные лица и поглощала утратившие значение слова, слышны были только невнятные причитания исстрадавшейся Рохи и бойкая считалка кукушки на стене, хотя чудилось, что время давно остановилось и превратилось во мрак.

Когда забрезжил неяркий осенний рассвет, мама вернулась домой, чтобы, когда я проснусь один в пустой квартире, уберечь меня от ненужного страха.

‎‎ Сегодня ты в школу не пойдёшь, – сказала она. – У нас большое несчастье. После обеда будут похороны.

‎‎ Похороны?! – обомлел я.

‎‎ Дедушка умер.

‎‎ Дедушка Довид?

‎‎ Когда ты спал, у него внезапно остановилось сердце. Папа сейчас – с бабушкой и от неё ни на шаг не отходит.

Мне было десять лет. Ещё годом раньше я думал, что смерть не имеет никакого отношения ко мне и к моим близким, что умирают другие – нищий Авигдор Перельман и вероотступница Ривка Бергер, мама Леи… И вдруг – бабушка Шейна и дед Довид. А следующий кто? Неужели когда-нибудь и обо мне кто-то скажет: слышали, умер, сердце у Гиршке остановилось.

‎‎ Мама, – спросил я, – скажи, только честно, я тоже умру?

‎‎ Не думай об этом, делай свое дело – хорошо учись. Тот, кто много знает, тот реже болеет и дольше живёт.

Хоронили его на семейном пригорке, рядом с моим братом Борухом и бабушкой Шейной.

Из Каунаса приехали Мотл с женой и сестрой Хавой, будущей маникюршей. Но не было тех, кто уехал из Йонавы за счастьем в другие страны – ни Мейше-Лейба, ни Айзика, ни Леи. Для них, в Америке и во Франции, дед Довид ещё долго будет оставаться живым и по-прежнему дни напролёт стучать молотком. Ведь письма туда идут месяцами.

На вырытую могильщиками яму падала тень двух поднявшихся ввысь и разветвившихся туй.

Бабушка Роха стояла у могилы и не успевала отвечать на слова соболезнования и сочувственные поклоны.

Казалось, собрались все те, кому дед Довид за всю свою жизнь недорого и умело чинил прохудившуюся обувь.

Мой неверующий отец, запинаясь, сказал кадиш, который выучил за ночь до похорон.

Бабушка Роха слушала сбивчивую поминальную молитву и метала в своего любимца укоризненные взгляды: мог же, безбожник, выучить всё как следует!

Рабби Элиэзер на похоронах всегда блистал красноречием. Он и деда Довида помянул добрым словом, назвав его евреем, достойным подражания:

‎‎ Реб Довид был великий труженик и замечательный человек. Помню, как однажды подошел он ко мне и сказал: «Рабби! Позвольте сделать вам замечание. Лучше на амвоне перед Господом Богом и перед его верными сынами стоять босиком, чем в таких страшных ботинках. Пожалуйста, приходите на Рыбацкую улицу, и я сошью вам новые, из отличной кожи. И сдержал слово! Сшил на загляденье. Я их до сих пор ношу, – сказал рабби Элиэзер и бросил взгляд на свои ноги.

В толпе, поодаль от могилы, в форменной фуражке переминался с ноги на ногу «почтиеврей» Винцас Гедрайтис, который вместе с дедом Довидом за пасхальным столом не раз с удовольствием похрустывал ломкими листами мацы.

Когда люди стали расходиться, Гедрайтис подошел к безутешной Рохе, склонил голову и тихо промолвил:

‎‎ Крепись, поне Роха. Ты потеряла мужа, а мы – лучшего еврея в Йонаве. Вечный ему покой!

Он даже сложил для крестного знамения пальцы, но потом спохватился – неудобно на еврейском кладбище креститься – и поспешно сунул руку в карман.

Миновали семь траурных дней. К Рохе временно переселилась Хенка. Каждый вечер после работы у Коганов она спешила на Рыбацкую улицу, чтобы заночевать у свекрови, а рано утром снова бежала на службу.

Бабушка днём оставалась одна. Но её не зря прозвали Роха-Самурай. Безделье было чуждо и противно самому её существу, требовавшему постоянной деятельности.

‎‎ Нечего со мной возиться! – заявила она невестке. – Ступай к своему мужу и не испытывай его терпения. Мужчины довольствуются не только работой и едой! Знаешь, о чем я говорю. Я уже не нуждаюсь в опеке. Кто жив, должен не ныть, а работать. За слёзы никто и никому на свете ломаного гроша не давал.

Вскоре в хате снова застучал молоток. Часть обуви, оставшейся после смерти Довида, Роха решила починить сама, а часть переправила своему свату – конкуренту Довида Шимону Дудаку, который после смерти Шейны совсем сник.

Новых заказчиков Роха уже не ждала – дай Бог справиться со старыми заказами.

Может, поэтому её всполошил настойчивый стук в дверь.

‎‎ Кто там? – спросила она.

‎‎ Это я – Казимирас, почтальон. Вам посылочка.

Бабушка открыла дверь.

‎‎ Посылочка? Откуда?

‎‎ Из Франции. Довиду Кановичу – от Кановича Айзика.

‎‎ Нет, Казимирас, больше нашего Довида. У него уже другой адрес, по которому какие посылочки ни шли, они уже не дойдут.

‎‎ Знаю. Жаль, очень жаль. Почему-то хорошие люди долго не живут.

…Бабушка Роха раскрыла посылку, обнаружила пакетики с лекарствами, долго разглядывала их и вдруг заплакала навзрыд.

 

 

9

 

С каждым днём присутствие в Литве частей Красной армии всё больше сказывалось на повседневной жизни. Не была исключением и наша захолустная Йонава. У жителей крепло ощущение, что чужаки обосновались в ней не ради защиты их от нападения немцев, а ради какой-то потайной цели, не подлежащей огласке.

Из разных уголков России к красным командирам стали приезжать жёны, которые поселялись не на военной базе в Гайжюнай, а проживали вместе со своими мужьями на съёмных квартирах в самом центре местечка. Холостые же лейтенанты осмелели и без стеснения принялись приударять за местными девицами, добиваясь в этом тонком деле несомненного успеха.

Не избежала искушения и моя младшая тётушка Песя, влюбившаяся в русского офицера с двумя ромбами, коренного уральца Василия Каменева, повергнув в шок всё наше семейство.

Русского языка Песя совершенно не знала. Но к лету сорокового года усвоила отдельные нужные для флирта и дружбы слова ‎– такие, как «товарисц» и «ты оцень хороший целовек». С буквой «ч» у тётушки катастрофически обстояли дела и на родном идише.

Дед Шимон Дудак отнёсся к её увлечению не так, как бабушка Леи Бергер ‎– суровая Блюма ‎– к своей дочери Ривке. Он не проклял Песю, не выгнал её из дому, не поставил ей надгробный памятник при жизни. Он только предупредил шалунью и её незамужнюю сестру Фейгу, что Красная армия – пожалуй, не самый лучший подарок старым родителям от еврейской дочери. Выбору Песи мог в семье порадоваться только один человек ‎– Шмулик, который ратовал за то, чтобы люди разных племён и верований породнились в борьбе, на работе и в постели. Но Шмулик всё еще отбывал срок, правда, уже не в жемайтийской глухомани, а в Каунасе.

Шимон поехал туда на свидание, но ему, как и Хенке, не повезло: за нарушения тюремной дисциплины и беспрестанные пререкания с надзирателями Шмулика не только лишили свиданий, но отправили в карцер. Встречи с ним были строго запрещены.

Правда, старый знакомый деда Шимона – парикмахер Сесицкий, у которого тот остановился, успокоил его:

‎‎– Не горюйте, реб Шимон. Времена меняются не в пользу тюремщиков. Может статься, их самих скоро будут отправлять на нары, а Шмулика выпустят на свободу. Наш беспомощный Сметона грозному Сталину как кость в горле. Бьюсь об заклад, русские его свалят и поставят президентом своего человека.

Утешитель Сесицкий не думал, что его пророчество сбудется так скоро. Кто мог поверить, что меньше чем через месяц, в разгар лета Литва проснётся без президента, бежавшего за границу, и без армии, не попытавшейся сделать хотя бы один выстрел по друзьям-защитникам, оказавшимися на поверку захватчиками.

Нагрянувшие перемены взбудоражили и давно привыкшую к незыблемости своего уклада Йонаву. Ещё бы! Бургомистр пустился в бега, солдаты местного гарнизона без всякого на то разрешения оставили казармы и отправились в самоволку в свои деревни. Из власть предержащих в местечке остались только почтмейстер и Винцас Гейдрайтис, тут же сменивший старый мундир на штатскую одежду. Он ходил по местечку уже без привычной форменной фуражки с околышем и без галифе, заправленных в начищенные до зеркального блеска хромовые сапоги.

Всполошилась, заметалась и еврейская знать Йонавы. Как ни плох был президент Сметона, но большевики, тайком рассуждали они, будут во сто крат хуже.

‎‎– Надо поскорее ноги уносить, ‎– не побоялся в синагоге при свидетелях сказать свояку Эфраиму Каплеру мебельный фабрикант Элиягу Ландбург, который незадолго до «вхождения Литвы в состав СССР» обратился в американское консульство за визой.

Отец уносить ноги не собирался, по-прежнему тыкал иголкой в сукно, строчил на «Зингере», а в короткие минуты отдыха спрашивал у Мейлаха, хорошо ли для евреев то, что случилось, или нет.

‎‎– По-моему, скорее хорошо, чем плохо, ‎– отвечал беженец. – Русские – не немцы. Пока они евреев не убивают.

‎‎– А других?

‎‎– Как русские обходятся с другими, я не знаю. Другие, наверно, и являются другими, потому что те, на чьей стороне сила, всегда их терпеть не могут и прижимают.

‎‎– Что бы ни случилось, а шить, Мейлах, надо, ‎– сказал отец. ‎– Иголочку с ниточкой никакая власть отменить не может.

Отец все сложности жизни сводил только к своему ремеслу. Его заботило не то, что происходит на свете, а то, что творится под крышей дома. Мир существовал сам по себе, а он ‎– сам по себе. Отец не отвечал, как он любил говорить, за пошив Господа Бога, а только за то, что он сшил сам. И как бунтарь Шмулик ни убеждал шурина, что человек в ответе за всё в мире, отец только кивал головой и цедил сквозь зубы:

‎‎– Кто в ответе за всё, тот ни за что не отвечает.

Но на этот раз равнодушного к политическим баталиям отца смутило то, что все вокруг, как бы сговорившись, заволновались, засуетились. Местечко засыпало заговорщическими шепотками.

Эфраим Каплер, всегда уклонявшийся от разговоров со своими квартирантами и покупателями на темы, не касающиеся аренды или купли-продажи, с тревогой заговорил с моим отцом о смене властей в Каунасе:

‎‎– У вас, конечно, не было такого предчувствия, что гости на площадях попоют, попляшут, усыпят бдительность нашего никчемного правительства, а потом уж и возьмутся за дело.

‎‎– Вы, реб Эфраим, о чём?

‎‎– О главной их привычке – превращаться из гостей в хозяев. Портным и сапожникам нечего терять. Что у вас могут отнять? Иголку и утюг? Молоток и шило? В вашу сторону они даже не посмотрят. А у нас, как это делалось после революции в России, отберут всё ‎– и дома, и магазины, и пустят голышом по миру. Раньше, если вы ещё не забыли, я был страшно зол на вас, даже собирался выселить за то, что своим ужасным стрёкотом на «Зингере» не даете мне спокойно спать. Помните?

‎‎– Помню, помню. Разве такое забудешь…

‎‎– А теперь я до самого утра не могу уснуть. Вы, конечно, не отважитесь спросить, по какой именно причине? В голову лезут нехорошие, очень нехорошие мысли. Так что, реб Шлейме, я готов вам дать письменное разрешение. Строчите на здоровье! Строчите, сколько заблагорассудится! Под этот стрёкот как-то легче ночи коротать и, не натворив глупостей, дождаться рассвета…

‎‎– Может, новые власти нажитое не ими добро всё же не посмеют тронуть?

‎‎– Не смешите меня, реб Шлейме. Божьи заповеди не для саранчи писаны.

К ночным тревогам домовладельца отец отнёсся с сочувственным пониманием, но близко к сердцу не принял. Ведь у него, у Шлеймке, ни иголку, ни «Зингер» не отнимут. Его волновало другое ‎– скоро ли выпустят Шмуле, вернётся ли он в мастерскую? А может, его как борца против бывшей власти назначат на какую-нибудь высокую должность? Например, начальником той же самой тюрьмы, в которой он досиживал свой трехлетний срок и в которую отныне победители будут запирать поверженных противников? Пытался отец угадать, и как поступят с Юлюсом ‎– переведут ли его, не знающего ни слова по-русски, из расформированной Литовской армии в Красную, советскую? А может, он решится дезертировать, доберётся до Йонавы и, как и обещал своему учителю перед уходом в солдаты, снова начнёт вместе с ним шить?

Но ни Шмулик, ни Юлюс не давали о себе знать, и в дверь постучались не они, а пробарабанил по ней Файн, который по решению синагогального совета опекал польских беженцев.

Хозяин пекарни расспросил Мейлаха, не жалуется ли он на какие-нибудь трудности, доволен ли работой, тот кратко отвечал на вопросы, потряхивая кучерявой головой, а Малгожата, хлопотавшая на кухне, на минутку оставила на плите горшки с варевом, высунула голову и, как печатью, скрепила слова жениха:

– Tutaj u vas v Janove zycie piekna![4]

Удовлетворившись ответами, Хаим-Гершон обратился к отцу:

‎‎– Кто мог подумать, что всё вдруг так обернётся? Сам Господь этот поворот, видно, прошляпил. Заметьте, наши главари, те, кто евреев на дух не переносил, сразу дали дёру в Германию – его высокопревосходительство президент Сметона, генералы, высшие полицейские чины… А мелкая сошка попряталась. У нас в местечке остался только один ощипанный Гедрайтис.

‎‎– А вы, реб Хаим-Гершон, уверены, что те, которые пришли им на смену, будут любить нас больше?

‎‎– В России не жил, ручаться не могу. Но слышал, у них на Дальнем Востоке по приказу Сталина даже еврейскую республику создали. Друг вашего Шмулика столяр Арон Кац тайно пресёк границу и еще при Сметоне уехал туда строить новую жизнь.

‎‎– Там, в этой еврейской республике, реб Хаим-Гершон, говорят, евреев столько, сколько в Йонаве татар. Раз-два и обчёлся. Таких республик во главе с раввином у нас и в Литве полно – в каждом местечке!

‎‎– Может быть, и там нам несладко, поживём ‎– увидим, ‎– отступил Хаим-Гершон Файн. – Ясно только одно: у вас заказчиков прибавится, а у меня станет больше покупателей. Хлеб, как вы знаете, нужен всем ‎– и красным, и белым, и зелёным.

‎‎– С этим не поспоришь.

‎‎– И портные шьют всем, даже горбатым и увечным. Наш Моше Лейбзон похвастался, что к нему уже приходили две русские офицерши с отрезами, и вскоре, а я в этом не сомневаюсь, к вам придут и их франтоватые мужья. Вы же их не прогоните. Не так ли?

‎‎– Не прогоню. Хотя, честно говоря, кое-когда и кое-кому и хочется указать на дверь.

‎‎– Как бы там ни было, немцы с Россией тягаться не посмеют, ‎– гнул своё Хаим-Гершон Файн.

В местечке только и было разговоров, что о новой власти. Евреи Йонавы, как и их собратья на всём свете во все времена, ждали милости от новых правителей. Но правители менялись, а неприязнь к сынам Израилевым оставалась и даже крепла.

Отец, если и ждал кого, то не нового президента, а Шмулика.

Слух о том, что из тюрем освободили всех политзаключённых, дошёл и до нашего местечка.

Но Шмулик в Йонаве не появлялся, и отец терялся в догадках. Долго ли из Каунаса добираться до родимого дома?

‎‎– Может, ты, Хенка, что-нибудь знаешь? ‎– допытывался отец. ‎

‎‎– Нет, ‎– отвечала мать. ‎– Даже если он и появится, то сразу к нам не придёт.

‎‎– Я понимаю. Сначала сходит к маме на кладбище…

‎‎– Он ещё не знает, что она умерла.

‎‎– Разве ему не сообщили?

‎‎– Если б сообщили, то хоть на денёк отпустили бы попрощаться.

Мама замолкла и, желая положить конец допросам, выплеснула:

‎‎– По-моему, он к тебе в подмастерья вряд ли вернётся. Боевого братца изберут в какой-нибудь комитет или определят на службу. Так что, дорогой, на своего шурина не очень рассчитывай.

‎‎– Бог ему в помощь! Ведь настоящим мастером он ещё и стать не успел. Был неплохой брючник, и только.

‎‎– А может, новым властям нужны не портные, а совсем другие мастера. Чтобы покрикивать и в тюрьму таскать, портновского мастерства не требуется. Кричи, приказывай, тащи за волосы! – гнула своё мама.

Это отцу и в голову не приходило. Ведь она абсолютно права: Шмулик три года сидел в тюрьме не за кражу, не за членовредительство, мёрз зимой в одиночке, летом, обливаясь потом, таскал и грузил на лесоповале распиленные сосны. Пострадал он за то, что боролся за справедливость и хотел, чтобы пролетариями управляли не алчные толстосумы, а сами угнетённые бескорыстные труженики. Ради своих братьев по рабочему классу он почти три года сносил лишения и хлебал тюремную баланду. А теперь ему, как победителю, полагается какая-нибудь награда.

‎‎– Есть у тебя тихий и старательный Мейлах. Дождёшься и трудолюбивого Юлюса, ‎– пожалела его мама. ‎– Не ломай себе голову! Чем займётся Шмуле, неизвестно, но эти оба в тюрьму не сядут и надолго останутся с тобой.

‎‎– Ты у меня умница.

‎‎– Умница-шмумница. Ты бы хоть раз спросил, как после смерти твоего отца держится мама. А ты только о себе да о себе.

‎‎– Ну? Ты уже за меня спросила.

‎‎– Мама, слава Богу, не сдается. Сидит в фартуке покойного и стучит весь день молотком. Когда я прихожу, пересчитывает, сколько за месяц заработала. Говорит, не меньше, чем её Довидл!

‎‎– Роха только по роковой ошибке родилась женщиной, ‎– сказал её сын.

‎‎– А ты – мужчиной, ‎– отплатила ему моя мама и прикусила язык. ‎– Не сердись, не сердись. ‎– Ты – мужчина, мужчина! Только, ради Бога, наберись терпения и выслушай меня. Есть не очень приятная новость: объявился блудный сын Коганов Перец.

‎‎– Приехал из Аргентины?

‎‎– Ладно, если бы приехал. Письмо прислал. Хочет забрать Нехаму и Рувима к себе. Совесть, видишь ли, проснулась. Нечего, мол, им оставаться в этой унылой Литве, где они могут умереть скорей от одиночества, чем от болезней. А что, упаси Господь, касается смерти, то и в Буэнос-Айресе, не про них будь сказано, имеется, мол, еврейское кладбище...

‎‎– Так и написал?

‎‎– Не совсем так, примерно.

‎‎– И что на это Нехама и Рувим?

‎‎– Рувим говорит, никуда они не поедут. Зачем им этот Буэнос-Айрес? Чужие лица, чужой язык. Пожизненный домашний арест. Как вторит Нехама, две старые онемевшие канарейки в клетке.

‎‎– Неглупые люди.

‎‎– Люди неглупые, но может случиться так, что этот летун Перец их всё-таки уговорит, и я потеряю работу.

‎‎– Я тебя к себе на работу приму, получишь у меня жалованье не хуже, чем у твоих Коганов, ‎– сказал он, стараясь улыбкой развеять её грустное настроение.

‎‎– Всё шуточки шутишь. А я всерьёз. Пока я могу не волноваться. Старики Коганы против переезда. В Аргентине, считает Рувим, они умрут гораздо раньше, чем в Йонаве. Послушаешь старика, и сердце сжимается. «Тут, Хенка, ‎– говорит Рувим, ‎– только высунешь седую голову из окна, сразу видишь свою молодость, видишь стройную черноволосую Нехаму в платье в горошек и в туфельках на высоких каблуках; слышишь, как она цокает по щербатому тротуару навстречу мне, ретивому жеребчику. На родине всё вокруг дышит жизнью, а на чужбине ‎– смертью, там даже от запоздалой любви разлученных с тобой детей и родичей веет панихидой».

‎‎– Переца никто из Аргентины в Литву не пустит, ‎– выслушав её рассказ, произнёс отец. – И Айзик со своей Сарой из Парижа при всём желании на лето к нам не приедут. Границы наглухо закрыты.

‎‎– Почему?

‎‎– Это надо не у меня спрашивать. Появится твой брат – он пламенно разъяснит, почему журавль или заяц могут свободно пересечь границу, а мы с тобой нет. Вообще-то, можем, но лишь во сне.

Мама только собралась уйти на работу, как к нам примчалась юркая, круглолицая, похожая скорее на русачку, чем на еврейку, тётушка Песя, которой добродушный увалень Василий, командир Красной армии с двумя ромбами в петлице, предложил руку и сердце. Примчалась и, запыхавшись, не переводя дыхания, с порога объявила:

‎‎– Шмулик вернулся!

‎‎– Наконец! – обрадовался отец.

‎‎– Какой он, если бы вы только видели, худющий! И постриженный наголо, и строгий, как полицейский, ‎– вдохновенно тараторила счастливая Песя.

‎‎– А что он сейчас делает? – спросила старшая сестра у младшей. ‎– Почему не показывается?

‎‎– Отсыпается. Спит и спит, как сурок. Три года, говорит, я спал на ненормальной кровати ‎– на нарах, голову клал на ненормальную подушку с рваной и тухлой наволочкой, накрывался ненормальным жиденьким одеяльцем, ‎– затрещала тётушка Песя, как горящая берёзовая чурка в печи.

‎‎– А к матери на кладбище Шмулик уже сходил? ‎– поспешила перед уходом спросить мама.

‎‎– Выспится, говорит, и сразу же сходит. Мать на него не обидится. Мертвые, говорит, умеют, как никто на свете, долго ждать, ‎– Песя стыдливо одернула короткое цветастое платье и, глянув с опаской на обескураженного Шлеймке, продолжала. ‎– Я ему и про смерть реб Довида рассказала.

‎‎– Спасибо тебе! А как тебе-то самой живётся? ‎– поинтересовался поражённый рассказом золовки отец. ‎– Когда же ты нас на свадьбу пригласишь?

‎‎– Сама не знаю. Теперь к раввину не пойдешь, и ксендз-настоятель Вайткус, хоть добрый, говорят, человек, благословения не даст, пошлёт к попу. А попа в Йонаве нет.

‎‎– Незавидное положеньице, скажу я вам, ‎– посочувствовал отец.

‎‎– Шмулик говорит, раввины и ксендзы уже больше не начальники. Мы, говорит, начальники, мы тебя, говорит, с твоим командиром в два счёта зарегистрируем и выдадим брачное свидетельство с гербовой печатью. Шутит братец, конечно.

‎‎– Может, и не шутит, ‎– сказала мама. – Вы тут ещё поговорите, а мне пора к моим подопечным. Сама ещё не знаю, обрадую ли их, огорчу ли, когда сообщу, что границы Литвы закрыты и Перец за ними уже никогда не приедет.

‎‎– Я иду с тобой, ‎– увязалась за ней тётушка Песя.

Отец остался один, но за работу не спешил браться, кружил в раздумьях вокруг своего «Зингера», накрытого вышитым покрывалом, как лошадь попоной, открыл настежь окно и долго смотрел, как неповоротливый дворник Антанас, безразличный ко всем переменам на свете, кроме цены на алкоголь, небрежно подметает своей громадной метлой улицу.

Приход золовки только усугубил растерянность отца. Он сам толком не понимал, что его так взволновало и расстроило. Отец уже не сомневался в том, что Шмулик навсегда попрощается с иголкой, но что-то ещё томило его и угнетало. Чем-то Шмулик смахивал на дворника Антанаса, хотя спиртного и в рот не брал. Может, сходство между ними, поймал себя на мысли отец, в том, что каждый из них с какой-то чрезмерной страстью всегда отстаивал свою правоту. Дворник Антанас относился к устоявшемуся порядку в Литве с благоговением, как к любимой монопольной водке, и не желал, чтобы её вдруг изъяли из продажи. И вообще хотел, чтобы в жизни ничего не менялось. Как он махал метлой, так с метлой при любой власти и останется. Всякая новизна представлялась ему непредсказуемой и враждебной. А Шмулика до головокружения опьяняла не горькая, а новизна, перемены, гибель старого.

Погружённый в мысли, отец сразу и не услышал, как кто-то настойчиво постучался в дверь.

Когда он открыл её, то, к большому удивлению, увидел перед собой обычно сурового и недружелюбного домовладельца Каплера, который на сей раз приветливо улыбался.

‎‎– Добрый день, ‎– не переставая широко улыбаться, сказал зачастивший к своему квартиранту реб Эфраим. ‎– Сейчас запираться, по-моему, нет никакого смысла. От чумы замками и щеколдами не запрёшься. Если эти господа-товарищи захотят, то без отмычки откроют любую дверь, за которой лежит чужое добро.

‎‎– Простите, реб Эфраим, кого вы имеете в виду, о ком это вы с таким пылом говорите? – прикинулся простаком отец.

‎‎– А о ком сейчас все говорят? О тех же! О новых хозяевах жизни. Как ваш шурин? Он уже вернулся?

‎‎– Да.

‎‎– Быстро, однако, три годочка пролетели.

‎‎– На свободе время летит быстро, а тюрьма, позвольте заметить, у текущего времени как бы крылья подрезает. Наверное, любому человеку, которого бросили в застенок, всегда кажется, что время не летит, а по-черепашьи ползёт, ‎– мягко возразил отец.

‎‎– Думаю, русские возместят вашему шурину за все его лишения. К портновству он вряд ли вернётся. Пристроят куда-нибудь. Не пожалеют для страдальца тёплого местечка.

Хитрый лис, мелькнуло у отца в голове, Каплер заблаговременно пытается проложить себе через Шмулика на ближайшее будущее ровную и безопасную дорожку. Но отец не показал виду, что разгадал корыстные намерения домовладельца, не перебивал гостя и слушал его с почтительным вниманием.

‎– Для вас, Шлейме, что та власть, что эта, разницы никакой, ‎– сказал он, понежив свои несравненные помещичьи усы, и со значением добавил: ‎– А для нас это – затянутая на шее петля. Одно движение – и задушат. Вся надежда на то, что от любой власти, прямо скажу, нам, евреям, иногда удавалось откупиться. Может, Бог даст, откупимся и от этой. Нет такой власти, которая была бы равнодушна к золоту. Когда появится ваш шурин, дайте мне знать. Хочу с ним кое о чём потолковать. Буду вам очень обязан.

‎– Если появится.

‎– Никуда не денется. Скоро мы о нём услышим, поверьте моему чутью.

На третий день, в субботу, когда даже не верующий в Бога отец не притрагивался к иголке, Шмулик, наконец-то, пришёл в мастерскую.

Не поздоровавшись, он кинулся к отцу, окольцевал его своими мускулистыми ручищами и чуть не задушил в объятьях.

‎– Наша взяла! Говорил же я тебе, глухарю, что наша возьмёт, а ты не верил! – воскликнул он с победительным восторгом. – Ты что, как будто этому и не рад? Лицо кислое, как простокваша.

‎– Рад, что ты на свободе, хотя тебя и узнать нельзя, встретил бы на улице ‎– прошел бы мимо, ‎– уклонился от ответа отец. ‎– Ты вроде бы помолодел и постройнел.

‎– На свежем воздухе, в хвойном лесу, под усиленным конвоем каждый за такой срок помолодеет. А как ты? Как моя сестрица? Где наш славный работяга Юлюс? Один работаешь? За три года у меня столько вопросов накопилось. Ужас! Жизни не хватит, чтобы все задать и получить на них толковый ответ.

‎– Как мы? Живём, ‎– ответил отец, ‎– работаем. Хенка, как тебе известно, у стариков Коганов служит. Ну, у тех, которые когда-то владели бензоколонкой. Только вечером придёт.

‎‎– Тянет её к буржуям.

Отец сделал вид, что не расслышал его выпад, и продолжал:

‎‎– А у меня новый подмастерье – беженец из Польши. Мейлах Цукерман. А Юлюса призвали в армию.

‎– В какую?

‎– В литовскую.

‎– Такой армии больше нет. Забудь! Её командующий дёру дал, солдаты разбрелись по домам. Но ты, видно, так увяз в своём шитье, что не знаешь, какие события разворачиваются прямо под твоим носом.

‎– Что-то знаю, чего-то не знаю, ‎– не обиделся отец. ‎– Командующие и президенты, по правде говоря, меня никогда не интересовали. Это не моя, Шмулик, клиентура. Другим я, наверно, уже не стану. Ты лучше расскажи, чем теперь сам будешь заниматься.

Отец мог и не спрашивать. По бравурному тону и ласковости Шмулика он с первого мгновенья понял, что Шмулик к нему больше не вернётся, а станет подмастерьем у новой власти, будет шить по её крою. Он с обидой вспомнил Хенку, которая ездила на свиданье к брату в колонию строгого режима и, возвратившись домой, наплела, фантазёрка, с три короба ‎– будто Шмулик через перелётных птиц шлёт из-за решётки всем привет и что жутко скучает по иголке с ниткой, а дурак Шлейме ей поверил.

‎– Жду назначения, ‎– не без гордости сказал Шмулик. ‎– Куда партия пошлёт.

‎– О-о! – протянул отец, не имевший никакого представления о партиях.

‎– Мне сделали несколько предложений, ‎– как бы между прочим обронил шурин. – Но я, наверно, останусь тут, в Йонаве, где ты и Хенка, где мои сестры, отец Шимон и мать, да будет благословенна её память. Ты, Шлеймке, мне поверишь, лгуном, я думаю, меня не обзовёшь, если скажу, что последний раз я плакал в детстве. А тут я стоял у её свежей могилы, просил прощения за то, что был никудышным сыном, не проводил её в последний путь, валялся на нарах, и слёзы без остановки текли и текли у меня из глаз.

‎– Ангелы садятся не на каждую крышу, ‎– сказал отец. ‎– Шейна была ангелом, поселившимся под крышей вашего дома.

‎– Да. Да. Всё на свете можно сменить: власть, веру, родину, мужа, жену, но мать сменить нельзя, ‎– нырнул в недоступные для собеседника дебри Шмулик.

‎– Будь моя воля, то я вообще ничего не менял бы. Пусть было бы так, как было. Как говаривал один мой клиент, будет лучше, но хорошо никогда не будет. ‎– Отец помолчал и, почувствовав, что нетерпеливый Шмулик спешит, сказал: ‎– Как только тебя куда-нибудь назначат, дай сразу знать. Мы же всё-таки родственники.

 

 

10

 

Новый порядок наглядно начался с того, что власти вменили в обязанность всем домовладельцам, даже тем, кто жил в такой скромной хате, как бабушка Роха, вывешивать по праздникам вместо упразднённого государственный флага Литвы новый ‎– одноцветный, красный с серпом и молотом.

Спрос на красные полотнища в магазинах так подскочил, что жители Йонавы вынуждены были ездить за покупкой даже в соседние местечки и города.

Впервые наша Йронава сплошь покраснела в холодный ноябрьский день сорокового года, когда покорённая Литва впервые праздновала годовщину Октябрьской революции. Красные флаги полыхали на всех домах местечка, не считая синагоги и костёла.

Отправляясь в канун праздника ранним сумрачным утром в школу, я увидел, как дворник Антанас, отец Юлюса, вправляет над галантерейным магазином Эфраима Каплера в пустующий рожок флагштока древко красного флага и смачно сплёвывает на тронутый изморозью тротуар.

Поздоровавшись с Антанасом, я собрался пройти мимо, но он, ещё не протрезвившийся с вечера, вдруг остановил меня длинной тирадой, от которой несло перегаром:

– Musu trispalve po velniu buvo daug grazesne, nei sitas raudonas skuduras! Ar, sakyk, ne tiesa sakau?[5]

Обдав меня перегаром, он ждал ответа. Поскольку литовский я знал слабо, отец посоветовал мне в разговорах с нашим неистовым во хмелю дворником пользоваться только знаками согласия.

Я кивнул.

‎– Tai kraujo spalvos veliava. Tikrai bus kraujo! Zinone Mikalda pranasauja, kad jis liesis upemis![6] Ду фарштейст? Блут, блут![7] ‎– перешел он вдруг на скудный дворовый идиш и почему-то рукой, как ножом, полоснул себя по шее.

‎‎– Viso gero![8] – вежливо сказал я и, многозначительно поправив сползший за плечами ранец, заторопился в школу.

Подойдя к школе, я не удивился, что и над входом в неё на студёном ветру развевался такой же багрово-красный флаг, как над нашим домом. На стенах красовались Ленин с протянутой рукой на броневике, Сталин со своими соратниками на мавзолее, фотография парада физкультурников в одинаковых белых одеждах.

Готовясь к годовщине революции, наша учительница Фира Березницкая разучила с нами небольшое стихотворение местного идишского поэта, посвящённое мудрому и любимому Иосифу Виссарионовичу, и устроила конкурс на звание лучшего чтеца.

Победителем стал мой одноклассник Хаим, получивший с самого первого дня учебы прозвище «Я и Хаим, я и Айнбиндер».

Прошло более семидесяти лет, но до сих пор в моих ушах звучит его задорный голос и чеканный ритм стихотворения, а в памяти блуждает строфа, которую и привожу в своем корявом вольном переводе:

 

Евреев всюду обижали,

И был им белый свет не мил.

Но вот пришел товарищ Сталин

И всех евреев защитил.

 

К сожалению, товарищ Сталин победителя посвящённого ему конкурса не защитил. Через неполный год «Я и Хаим, я и Айнбиндер» был расстрелян под Йонавой, в Зелёной роще, литовцами-белоповязочниками за все мнимые и не мнимые грехи евреев.

А до этого расстрельного срока в Зелёной роще лилась непритязательная мелодия литовской народной песни. Там пастух Еронимас на свирели-самоделке самозабвенно ублажал своими руладами недисциплинированное коровье стадо. До этого гибельного июньского полудня в нашем классе, как и во всех остальных классах, на побелённой стене всё ёщё красовалась приклеенная к широкому листу картона фотография вождя и учителя всех народов. На ней Сталин в белом кителе с небрежной величавостью набивает свою знаменитую трубку. А напротив него, нашего доблестного защитника, за последней партой, почти под потолком, в массивной деревянной раме печалился снятый незадолго до смерти американским фотографом любимец Фиры Березницкой задумчивый Шолом-Алейхем. Казалось, что оба с удивлением присматриваются друг к другу; в глазах Шолом-Алейхема светится прощальная улыбка, а великий Сталин недоумевает, как это он очутился в одном помещении с этим неизвестным евреем-очкариком?

‎‎– Почему президент Сметона висел только в учительской, а Сталин… ‎– попытался до начала урока спросить у Фиры Березницкой наш самозваный предводитель Мендель Гиберман, но учительница не дала ему закончить предложение.

‎‎– Во-первых, Гиберман, научись правильно говорить: не Сталин, а товарищ Сталин. Понятно?

‎‎– Не совсем, ‎– ответил занозистый Мендель ‎– Почему товарищ Сталин висит повсюду?

‎‎– Потому, что он друг всех народов мира, в том числе и нашего, еврейского народа, а Сметона нашим другом никогда не был.

‎‎– Угу, ‎– промычал непокорённый Гиберман. ‎– Но всё равно непонятно.

Много непонятного и впрямь происходило в Йонаве, и всё это находило живой отклик среди учеников нашей школы. Мы уже не были теми несмышлёными малышами, которые впервые переступили её порог. Правда, как учил меня терпеливый отец, что бы на земле ни случилось, надо помнить, что заковыристых вопросов всегда больше, чем ответов, и лучше во избежание незаслуженных неприятностей их не задавать.

Портреты Сталина нашу учительницу, видно, не очень волновали. Висят – и пусть висят. Может, когда-нибудь и их снимут и заменят. Больше всего её напугала и расстроила новость о том, что власти собираются закрыть ивритскую школу «Тарбут».

Когда она объявила о закрытии «Тарбута», я вдруг пренебрёг советами отца и последовал примеру своего злейшего врага Менделя Гибермана – задал ей вопрос не столько от собственного имени, сколько от имени своей бабушки, которая мечтала, чтобы я учился не в идишской школе, а только в «Тарбуте»:

‎‎– А почему закрыли?

‎‎– Не знаю. Спроси лучше у своего дяди. Я слышала, он скоро станет у нас в Йонаве большим начальником. ‎– И, чтобы замять разговор, добавила: ‎– Давайте, дети, поговорим о более весёлом ‎– в честь двадцать третьей годовщины Октябрьской революции, о которой я вам сейчас расскажу, вас ждут трёхдневные каникулы.

– Ура! ‎– грянуло по-солдатски в классе.

Кричали и хлопали в ладоши даже девочки.

После уроков возле школы меня схватил за рукав Мендель Гиберман и с двусмысленной усмешкой спросил:

‎‎– А где же твоя Леечка? Что ты, жених, её от нас прячешь?

‎‎– Она болеет. Простудилась, наверно. На улице такая холодрыга, ‎– не подозревая подвоха, ответил я.

‎‎– Простуда, холодрыга, ‎– передразнил он. ‎– А не врёшь? Может, она тебя на Рыбацкой улице у столба с оборванными проводами ждала, ждала и, не дождавшись, как её мамочка, взяла и за гоя выскочила? ‎– расхохотался довольный Мендель.

‎‎– Ты дурак, ‎– сказал я.

‎‎– Сам дурак! Ничего про свою кралю не знаешь. Все знают, а ты не знаешь. Из-за тебя, олуха такого, Лея точно не повесится, и ты от горя под поезд не бросишься!

‎‎– Что ты, Мендель, мелешь? ‎– опешил я от его наглости, еле сдерживая обиду и желание дать ему оплеуху.

Но мне не хотелось затевать. И не потому, что боялся Гибермана, а потому, что вообще ни разу ни с кем не дрался.

‎‎– Зачем я тебе говорю? Чтобы ты знал, из какого гнёздышка твоя птичка!

Не знаю, что со мной в ту минуту приключилось, но я со всего размаху ударил обидчика по его гадкой физиономии.

Он в долгу не остался. Я вдруг почувствовал, как у меня из носу потекла кровавая струйка, которую я пытался слизать с губ, но, сколько ни слизывал, привкус крови упорно не исчезал.

Во двор выбежали одноклассники‎ и разняли нас, а учительница ваткой из школьной аптечки заткнула мою кровенившую ноздрю.

В таком виде, с торчащей из носа багровой ваткой, я предстал перед домочадцами.

‎‎– Что случилось? – осведомился отец.

‎‎– Каникулы, ‎– пробормотал я.

И отец, и гостившая у нас бабушка Роха, и даже подмастерье Мейлах, и его вельможная Малгожата ‎– все громко рассмеялись.

‎‎– Подрался? – пытала меня бабушка.

‎‎– А... ‎– отмахнулся я.

‎‎– Твои дружки, наверно, ещё не знают, что им лучше с тобой не начинать. У тебя сейчас появился такой защитник, что он сразу всех драчунов в местечке приструнит.

В голове вертелось только единственное имя защитника. И я, недолго думая, с запалом брякнул:

‎‎– Сталин?

Тут смех перешёл в такой громовой хохот, что его, наверное, выбросило за стены нашей квартиры прямо в покои Каплера.

‎‎– Ну и насмешил ты нас, ну и насмешил, ‎– повторял отец. ‎– Бабушка имела в виду не Сталина, а твоего дядю Шмулика. Он уже, Гиршке, больше не портной и работает совсем в другом месте.

‎‎– А кто он сейчас?

‎‎– Ни за что не угадаешь. По-старому – полицейский. И не простой полицейский, как «почтиеврей» Гедрайтис, а полицмейстер. Если по-новому, то заместитель начальника йонавского отделения энкавэдэ. Важная птица! Раньше у нас дневал и ночевал, а сейчас даже к своему родителю Шимону редко приходит, живёт себе один в трёхкомнатной квартире бывшего начальника охранки Григалюнаса, который когда-то его в доме бабушки Шейны арестовывал...

‎‎– А к нам Шмулик придёт?

‎‎– Может, придёт, может, нет, у него работы много. Что-то в Йонаве надо срочно открывать, а что-то без промедления закрывать.

‎‎– Наша учительница говорит, что «Тарбут», куда бабушка так хотела меня отправить учиться, почему-то закрыли, ‎– ввернул я.

‎‎– Не может быть! ‎– возмутилась Роха. ‎– Кому мешала эта школа? Кому?

‎‎– Успокойся, мама. В жизни всё может быть, даже то, чего быть не должно.

‎‎– Святые слова, ‎– поддержал Мейлах хозяина. ‎– Кто бы мог подумать, что мы когда-нибудь окажемся бездомными беженцами в Литве.

‎‎– Новая метла по-новому метёт. Главное, чтобы она нас с вами не вымела, ‎– сказал отец. ‎– Пока можно сидеть и шить, грех жаловаться на судьбу.

К счастью, швейные мастерские новая власть не трогала. Они ломились от заказов. Продолжался, как отец это называл, русский сезон. Казалось, весь командный состав расквартированных в Йонаве частей Красной армии решил на память о службе в Литве запастись штатской одеждой.

Первыми к отцу пожаловали старший лейтенант Василий Каменев и его будущая жена тётушка Песя.

‎‎– Василий хочет, чтобы ты сшил ему двубортный костюм, ‎– сообщила она. ‎– Вот отрез из английского коверкота.

Уральский богатырь по-еврейски не понимал и ограничивался только знаками согласия.

‎‎– А он хоть знает, сколько я беру за пошив? ‎– поинтересовался у золовки мой щепетильный в денежных делах отец.

‎‎– Знает.

‎‎– И знает, что я делаю скидку только родственникам? Но поскольку вы пока не стали мужем и женой, я ему исключение делать не буду. Когда вы поженитесь, тогда другое дело.

Василий Каменев всё время взглядом обстреливал то мастера, то смущённую тётушку и рассыпал по комнате, как горошины, свои «йе, йе, йе».

Они договорились о сроках, и напоследок добродушный Василий продемонстрировал, к удовольствию отца и Мейлаха, своё умение говорить по-родственному:

‎‎– Зайт гезунт, а гутн тог айх! [9]

Паломничество сослуживцев Каменева в портновские заведения Йонавы продолжалось. Вслед за будущим шурином через неделю к отцу явились капитан и подполковник вместе с переводчиком Валерием Фишманом. Каждый из них принёс по отрезу отменного английского бостона, купленного в лавке Эфраима Каплера.

Пока отец снимал с красных командиров мерку, старший лейтенант Фишман молчал, но перед уходом из мастерской не вытерпел и на идише выдал отцу военную тайну:

‎‎– У нас в Гомеле такого замечательного материала днём с огнём не найдёте. И в Минске, наверно, тоже. Какое сукно, какое качество!

Отец и Мейлах с трудом справлялись с заказами, работали допоздна, и даже Хенка и Малгожата старались помочь мужчинам переодеть, как шутил Шлеймке, всю группировку советских войск, расквартированную в Йонаве, в штатское.

Не переставал отец ждать и подкрепления – Юлюса.

Он всё время спрашивал дворника Антанаса, знает ли тот что-нибудь о сыне.

‎‎– Dingo bernas,[10] ‎– отвечал тот и с пьяной улыбкой добавлял:‎ – O gal su Jo Eksсelencija Prezidentu ir visais ministrais ir generolais i Vokietija isdume.[11]

‎‎– Ну уж, ну уж, ‎– успокаивал дворника отец. ‎– Где-нибудь, наверно, с девушкой милуется. Побалуется и вернётся.

‎‎– Duok Dieve, pone Saliamonai! Pranase Mikalda ispejo, kad sia vasara pasaulis grius! Tik jus, zydai, tuo netikit! Ir todel daugiausia nukentesit…[12]

От суеверий Антанаса всегда веяло гибелью, безысходностью, но они почему-то заставляли задуматься над тем, что уже произошло ‎– ведь в Польше и во Франции прежний мир и впрямь рухнул. Над Варшавой взметнулся штандарт со свастикой, а по Елисейским полям победно маршируют немецкие солдаты. Живы ли еще Айзик и Сара, их мальчики Береле и Йоселе?

В тот предвечерний час дворник Антанас еще долго втолковывал бы портному вещие пророчества Микальды, если бы вдали не замаячила знакомая фигура Шмулика.

Встреча обошлась без родственных объятий и поцелуев, только Хенка всплакнула.

Отец познакомил своего шурина с Мейлахом и его Малгожатой.

‎‎– Беженцы из Польши.

‎‎– Очень приятно, но больше, я надеюсь, вам никуда не надо будет бежать. Тут же не беспомощная Польша, не бывшая игрушечная Литва, а могучий Советский Союз. Самая сильная в Европе армия вас в обиду не даст.

‎‎– Как говорили у нас в Варшаве, mamy tez nadzieje[13], – сказал Мейлах.

‎‎– Понял, ‎– холодно ответил Шмулик, который, наверно, ждал от них большей благодарности к могучему Советскому Союзу и доблестной Красной армии.

Мама накрыла на стол, и все стали пить из расписных чашечек чай и вкушать её фирменный пирог с черным изюмом.

‎‎– Кушай, Шмулик, ‎– сказала брату Хенка. ‎– В тюрьме пирогами ведь не угощают, так что старайся за потерянные три года наверстать. Будешь чаще к нам приходить, глядишь, и наверстаешь.

Шмулик прищурился, оглядел отца, задержал свой взгляд на смазливой Малгожате и произнёс:

‎‎– Хорошие были времена. Сидишь, вдеваешь нитку в иголку и шьёшь. Кончились они! Сейчас надо заново перешивать жизнь. И придётся не всегда орудовать иголкой, а порой и пистолетом.

Все дружно прихлёбывали чай, никто не решался Шмулику возразить. Ведь даже если кому-то вздумается перестрелять ненавистных ворон, то от этого кладбище только осиротеет и даже мёртвые прослезятся. Кого же Шмулик пытается так «перешить»? Ландбурга, который не получил визу, потому что американскому консульству новые власти велели убраться из Литвы за сорок восемь часов? Или Каплера, который, к несчастью, получил в наследство от своего отца Рахмиэля этот кирпичный трехэтажный дом и два магазина?

Молчание было недолгим, но обидным, и Шмулик эту обиду не скрыл.

‎‎– Сам Господь Бог не был белоручкой. Что уж о нас говорить. В белых перчатках мир не переделывают. Приходится иногда испачкать руки.

‎‎– В крови? ‎– мама посмотрела на брата с пугливым удивлением и, желая разрядить обстановку, добавила: ‎– Может, когда ты этот негодный мир переделаешь, то снова сядешь на стол, свесишь свои длинные ноги, положишь на колени чьи-то недошитые брюки и дошьёшь?

‎‎– Всякое случается, Хенка, с человеком. Может, и дошью. Надеюсь, твой муж от меня не откажется. ‎– И он рассмеялся. ‎– А может, и откажется. За три года тюрьмы я, наверно, многое растерял и с первого раза ещё, чего доброго, нитку в иголку продеть не сумею, не то пришью и не то отрежу. Ведь я в колонии лесорубом стал.

Он потеплел, стал расспрашивать Мейлаха, как они с Малгожатой добирались до Литвы, как попали в Йонаву, да ещё к такому мастеру, как Шлейме. Мама не сводила с братца глаз и беззвучно всё время подбадривала его: спрашивай, родной, спрашивай!

Выслушав Мейлаха, Шмулик обратился к своему малоразговорчивому шурину:

‎‎– Тебе, Шлейме, бояться нечего. Никто тебя и пальцем не тронет. Ты готов обшивать любую власть. А власти ходить с голым задом не положено и невыгодно, она любит выглядеть привлекательной и всегда обращается не к портачам, а к хорошим портным. А ты портной-умелец – таких ещё поискать надо! В-о-о! ‎– и Шмулик поднял вверх заскорузлый указательный палец. ‎– Ты можешь шить самому высокому начальству. Я бы тебя со спокойной совестью мог порекомендовать самому товарищу Сталину в Кремле, если бы меня об этом попросили.

‎‎– Вот это да! Теперь я узнаю своего брата! Ты хороший, просто очень хороший парень, даже тогда, когда порешь несусветную чепуху, ‎– воскликнула мама.

Я слушал Шмулика, который ещё совсем недавно любовно давал мне при прощании два щелчка по лбу, и меня так и подмывало спросить у него, почему закрыли «Тарбут». Но я не решался вмешиваться в разговор взрослых. Я вспомнил яростный спор Шмулика с бабушкой Рохой, которая и слышать не хотела про идишскую школу. Только «Тарбут», только «Тарбут»! Там-де учатся не голодранцы, а дети местечковой знати. Неужели её из мести к богатым закрыли по приказу хорошего дяди Шмуле?

Но все мирно допивали чай, доедали мамин фирменный пирог, и у меня совсем пропало желание задавать какие бы то ни было вопросы. Сколько их ему, воспарившему ввысь, ни задавай, всё равно «Тарбут» не откроют.

Шмулик уже собирался было уйти, когда в комнату, которая служила и мастерской, и гостиной, вошла со своими полными кастрюлями бабушка Роха.

‎‎– Кого я вижу! ‎– промолвила она. ‎– А я-то думала, что ты окопался в своей полиции и забыл нас.

Он подошел к ней, с печальной нежностью обнял и, склонив голову, выразил соболезнование в связи с постигшей её утратой:

‎‎– Я был на кладбище. Они лежат на пригорке рядышком – моя мама и Довид. Нельзя забывать своих родственников. Ни живых, ни мёртвых. А в том, что мы так редко видимся, виновата моя проклятая занятость.

‎‎– Говорят, что ты сейчас что-то вроде нашего бывшего полицмейстера Розги, только, уж прости меня, старуху, обрезанный.

‎‎– Что есть, то есть. Обрезанный, но не полицмейстер, ‎– прыснул Шмулик.

‎‎– А кто ты?

‎‎– Как бы это вам, Роха, объяснить? Мой начальник – Алексей Иванович Воробьев ‎– из Мордовии. Он всего три недели в Йонаве. Я должен ему помочь разобраться в обстановке ‎– кого следует поддержать, кого прижать, а кого держать на прицеле, чтобы не успел новым властям гадости причинить.

‎‎– А зачем вы прижали «Тарбут»? Так прижали, что на дверях амбарный замок повесили. Ты, Шмулик, всегда был против них, всегда. Я помню, что четыре года назад ты ругал меня за то, что я хочу туда Гиршке отправить. Мол, в Литве никто на иврите не разговаривает. А на каком языке сейчас будут разговаривать – по-русски?

‎‎– Будут и по-литовски, и на идише, и по-русски. Но от своих прежних слов я не отказываюсь. Ни одна власть на свете не станет из своего кармана оплачивать учебу закоренелых недругов.

Костер, в котором дотлевали последние угольки, разгорелся с удвоенной силой.

‎‎– Каких врагов? Школьников? – не давала ему роздыху напористая Роха.

Я нарочно звонко, почти фанфарно помешивал ложечкой пустую чашку, гордясь и восхищаясь смелостью бабушки.

‎‎– Школьников? Они не школьники, а завтрашние сионисты. Пусть едут в свою Палестину и там сколько угодно учатся на мёртвом иврите царя Соломона. Такие школы при советской власти никому не нужны. С кем на иврите, кроме рабби Элиэзера, её выпускники в Йонаве будут общаться? Куда, в какой университет они с этим языком поступят? Чем окунаться с головой в дремучее прошлое, лучше обратиться всеми помыслами к будущему, ‎– осваивал новоявленный начальник советский лексикон.

‎‎– Пусть едут, говоришь, в Палестину. А кто их туда пустит? – буркнул отец. ‎– Хозяин мебельной фабрики хотел уехать в Америку, а их посольство как ветром сдуло. И реб Элиягу Ландбург получил от ворот поворот.

Устав от наскоков родичей, Шмулик перевёл разговор в другое русло.

‎‎– Что поделаешь, если у всех у вас нет классового чутья. Но хватит бесполезных дискуссий. Я первый раз забежал только на минутку, а в ущерб своей работе провёл с вами уже целый час. Последний вопрос: где Юлюс?

‎‎– Был в армии, ‎– ответил отец.

‎‎– Грозное литовское войско со своими двумя одолженными у латышей танками и артиллерийским орудием для салютов распущено, а для Красной армии малограмотный, не знающий ни одного слова по-русски Юлюс не годится. Никуда не денется. Найдётся. Не иголка в сене.

‎‎– Послушай, Шмулик! Может, ты по воскресеньям поможешь Шлеймке шить? ‎– предложила ехидная бабушка Роха. – Он тебе хорошо заплатит.

‎‎– Помог бы с большим удовольствием, ‎– развеселился Шмулик. ‎– Но мы и по воскресеньям работаем. Ведь наша работа, Роха, круглосуточная.

‎‎– Что ‎– и ночью не спите? – рвалась в бой бабушка.

‎‎– И ночью, когда служба требует, бодрствуем, ‎– беззлобно сказал Шмулик и стал прощаться.

Отец вспомнил просьбу Каплера о встрече с замначальника энкавэдэ, но решил о ней не говорить. Пусть реб Эфраим сам с ним свяжется. Вряд ли Шмулик клюнет на его золотую наживку.

‎‎– Буду к вам на чай и пироги приходить, ‎– пообещал родственник-начальник и удалился.

‎‎– Далеко братец пойдёт, ‎– сказала мама. ‎– Если не споткнётся.

‎‎– Грязная у него работа – сортировать людей, ‎– вдруг вспылил отец, с досадой вспомнив барские, покровительственные слова шурина: «Не бойся, тебя не тронут». Он так и не понял, за что же его могут тронуть, за то, что с тринадцати лет, никого не угнетая и не унижая, с утра и до ночи гнул спину?

‎‎– Грязная? ‎– своим вопросом мама попыталась отвести от брата обвинения.

‎‎– Ему самому кажется, что она чистая и благородная, что можно служить доброму делу и при этом без зазрения совести умножать зло, потакать ненависти, ‎– объяснил ей отец. ‎– Я, например, никак не мог бы уснуть в чужой, присвоенной трёхкомнатной квартире, а ему хоть бы хны. Ну ладно, хватит о нём.

‎‎– Очень беспокоюсь за Айзика, ‎– сказала Роха, когда страсти утихли. ‎– Вчера ходила к Файну за субботней халой. А он мне: «Что слышно о вашем старшеньком?» Что слышно, говорю, ничего не слышно. Ни слуху, ни духу. А он на меня только страху нагнал. Немцы, говорит, в Париже. Маршируют по главной улице.

‎‎– По Елисейским полям, ‎– подсказал Мейлах.

‎‎– Неужели? – удивился отец.

‎‎– Да. Вот я и подумала. Зачем Айзик остался во Франции? Он же сначала наладился не туда, а в золотоносную Америку. Одно дело бежать от немцев из Варшавы, ‎– бабушка Роха скосила взгляд в сторону Мейлаха и Малгожаты, которые до этого, как от стужи, кутались в молчание. Другое дело – из Парижа... Пока добежишь оттуда к нам в глушь, можешь и замертво свалиться. Не рыпался бы Айзик, сидел бы в Йонаве, выделывал бы шкурки, шил бы из них меховые воротники. На них в Йонаве всегда был спрос. А сейчас вон сколько ещё офицерских жён сюда на зиму понаехало!..

‎‎– Может, им всё-таки удалось бежать в другое, безопасное место, ‎– утешила свекровь мама.

‎‎– Что за времена, что за времена! ‎– причитала бабушка. ‎– Некуда от беды деваться. Убежишь от одной, и тут же другая тебя догоняет и хватает за фалды.

За окнами на Йонаву пали сумерки. В просветах осенних туч серебрилась одинокая звезда – оказывается, одинокими могут быть и звёзды.

Мама накинула тёплое пальто на ватине и отправилась проводить бабушку Роху, которая и при свете дня плохо видела. Не задержались дольше и воспитанный Мейлах с Малгожатой. Полуночников больная Антанина не очень жаловала.

Я остался один на один с отцом.

‎‎– А нашу школу не закроют? ‎– спросил я.

‎‎– Одному Богу известно, что у новой власти на уме.

У Господа Бога я спрашивать не стал. Спросишь, а ответа всё равно не дождёшься.

‎‎– Ступай, Гиршеле, спать. А я ещё немного построчу.

Уже в постели я услышал голос дворника Антанаса.

‎‎– Pone Saliamonai, atleiskit, kad taip velai. Juliukas, velnias rautu, pagaliau grizo! Knarkia, kaip meska Rytoj jis prisistatys.[14]

‎‎– Аciu.[15]

‎‎– Gal gurksneli vyno turite?[16]

‎‎– Deja… Vynas buna pas mus tik per Velykas.[17]

‎‎– Iki jusu Velyku dar labai toil![18] ‎– cказал дворник и, разочарованно прощаясь, на идише выпалил: ‎– Зайт гезунт!

 

 

11

 

Как и обещал Антанас, на следующее утро, ещё до прихода Мейлаха и Малгожаты, в дверь постучался заспанный Юлюс.

‎‎– Вот и я, ‎– повинился он.

‎‎– Добро пожаловать, храбрый воин! ‎– поприветствовал его отец. – Что-то ты быстро отслужил положенный срок…

Юлюс замялся, вытер со лба росинки пота, заморгал ещё затуманенными сном глазами и с неохотой признался: 

– Да я, понас Салямонай, ни дня и не служил.

‎‎– Как же это получается? Тебя призвали в армию, а ты, выходит, ухитрился в ней не служить?

‎‎– Ни одного дня, и винтовки в руке не держал. Ни в литовской, ни в этой новой – Красной армии, ‎– признался Юлюс.

Если бы отец встретил его на улице, то вряд ли узнал бы. Парень отрастил рыжую бородку, тонкие испанские усики, которые вёрткой змейкой проползли под крупным мясистым носом с широко распахнутыми, чуткими ноздрями. Одет Юлюс был намеренно небрежно: поношенная холщёвая рубаха, широкие залатанные штаны, потёртый ремень, замасленная кепка.

‎‎– Где же ты обретался?

‎‎– Когда началась эта катавасия с поисками якобы похищенных среди бела дня красноармейцев, ультиматумами из Москвы и опровержениями из Каунаса, я сказал себе: «Пока не поздно, сматывайся, парень, отсюда, сгинь, Юлюкас, с глаз. Добром дело не кончится». Сбежал со сборного пункта, добрался до Пренай, потом до Бирштонас и там устроился в санаторий «Тюльпан» чернорабочим. Ел бесплатно, жил бесплатно в покинутой баньке на берегу Немана. Никто меня не искал, ни о чём не спрашивал. Требовали только одного: работай! Я и вкалывал.

Отец нисколько не сомневался в правдивости его слов. Но он и подумать не мог, что тихоня Юлюс способен на такой решительный поступок, как дезертирство. Сметливый парень воспользовался царившей повсюду неразберихой и рискнул. Новая власть объявила прежнее правительство и армию вне закона, но и сама держалась на страхе большинства граждан, подкреплённом штыками.

‎‎– А ты, смельчак, надолго вернулся? Или снова махнёшь на свой курорт, в баньку над Неманом?

‎‎– Навсегда вернулся. Будь что будет! Жалко маму. Без меня он её со свету сживёт. Как только напьётся, сразу принимается её колотить и орать: «Курва!» Могу, понас Салямонай, хоть сегодня приступить к делу. Руки мои огрубели, отвыкли от иголки, но я вас не подведу, у меня к портновскому занятию особые чувства.

‎‎– И какие же, интересно, у тебя чувства?

‎‎– Хорошие, очень хорошие. Шить – это, понас Салямонай, не то, что быть чернорабочим. Чего только ни приходилось делать: полы натирать, дворы подметать, тюки с постельным бельём тащить на третий этаж… – Юлюс отдышался и продолжал: – Можно, я снова на первых порах поработаю без жалованья, а вы после проверки решите, можно ли меня взять обратно или нет.

‎‎– Зачем даром? Даром, Юлюс, знаешь, куда люди ходят? Только в нужник.

‎‎– Ну, понас Салямонай, вы и скажете!

‎‎– Обойдёмся без проверки. Ты позавтракал?

‎‎– Да.

‎‎– Тогда садись и начинай. Мой будущий родственник – старший лейтенант Василий Каменев – заказал двубортный костюм. Пришей к пиджаку рукава. В воскресенье примерка.

‎‎– Дай вам Бог здоровья! Я всё время пытаюсь перевоспитать своего отца. Стоить ему хватить лишку, как он начинает на вас лить помои, говорит, будь с этими нехристями начеку, все они надувалы, шкуродеры. А я ему в ответ: глупости, ты их просто не знаешь, у них многому можно научиться, на них равняться надо, ты же от зависти почём зря их честишь. Ненависть и зависть никого ещё не сделали счастливей и богаче.

Юлюс распалился, намереваясь ещё что-то сказать, но тут пришёл Мейлах.

‎‎– Будем вместе трудиться и стараться помогать друг другу, ‎– сказал отец, познакомив их. – Ты, Юлюс, на идише уже неплохо говоришь, пан Мейлах тебя ещё немного подучит, и вы оба дадите уроки Малгожате, которая пока знает только одно-единственное выражение: «Вос херт зих, идн?»[19] Кстати, где она, кохана?

‎‎– Осталась с Антаниной, ‎– ответил Мейлах. ‎– Старушка совсем плоха. С трудом встаёт с постели, в костёл с Малгожатой не ходит. Каждый день шепчет молитвы и просит, чтобы к ней привели ксендза, боится, что не успеет принять последнее причастие.

‎‎– Жалко её. Я знаю Антанину с юности, с того времени, когда после смерти первого своего учителя Шаи Рабинера поступил в ученики к Абраму Кисину, ‎– сказал отец. ‎– У неё кроме нас никого на свете не было ‎– ни мужа, ни детей. Её нашли косари запелёнатой в стогу сена и отнесли в католический приют. Страшно вымолвить, некому будет её и похоронить.

‎‎– Мы с Малгожатой несколько раз собирались обратиться к вам, чтобы вы доктора к пане Антанине вызвали, но она воспротивилась: «Мой лекарь – Господь Бог. Всю жизнь Он без всякого вызова лечил все мои болячки и укреплял дух. Владыка и теперь меня не забывает. Он меня, свою верную рабу, заберёт к себе».

‎‎– Её не переделаешь, ‎– сказал отец. ‎– Старая дева. Всегда была одинока. Только одинокие, не раз убеждала она меня, никому не причиняют зла и не боятся смерти.

‎‎– Если она угаснет, кому мы будем платить за квартиру? – спросил Мейлах. ‎– Или нас выселят на улицу?

‎‎– Жильё Кисин завещал рижскому племяннику. Тот побывал на похоронах дяди и уехал в свою Латвию. Будете платить нынешнему хозяину – новой власти, которая уже почти всё прибрала к рукам. Не переживайте. Без крыши над головой не останетесь.

Юлюс в разговор не вступал, пришивал рукава к двубортному костюму, отец оставил в покое власть, взялся за ножницы и принялся закраивать сукно другого заказчика, а успокоившийся Мейлах сел за швейную машинку.

Под вечер к Шлеймке неожиданно пожаловал редкий гость – овдовевший отец Хенки сапожник Шимон, который был закоренелым домоседом. Только по большим праздникам он наряжался и под руку со своей Шейной шел в синагогу. Даже в Шавуот и в Суккот сидел дома и стучал молотком. «Вседержитель в небесах услышит, как ты, словно дятел, без всякого перерыва стучишь и стучишь, и накажет тебя и всю нашу мишпоху за то, что потворствуем твоей неслыханной дерзости», ‎– говорила, бывало, Шейна.

Отец никак не мог взять в толк, что заставило тестя к ним прийти. Терялась в догадках и Хенка. Она достала из шкафа вышитую скатерть, поставила на стол угощения, но Шимон не притронулся ни к печенью, ни к сливовому варенью, ни к сыру, ни к ромашковому чаю в эмалированном чайнике.

‎‎– Я ненадолго, ‎– сказал Шимон.

В этом никто не сомневался. Тесть Шлейме никогда ни у кого не засиживался.

В своё оправдание он приводил достойный уважения довод ‎– грешно красть время у других, и непозволительно, чтобы у тебя самого его крали. А магазинов, где продают оптом и на вынос лишнее время, до сих пор нигде не открыли.

‎‎– Я про Песю и её кавалера, ‎– коротко сказал он и нахмурил густые, смахивающие на шершней брови. ‎– Душу пришёл излить.

‎‎– Что с Песей? – перепугалась мама.

‎‎– Ничего. Разве вы не знаете, что она собирается замуж за гоя? ‎– спросил гость.

‎‎– А что, по-вашему, реб Шимон, гой – не человек, а зверь? ‎– возразил Шлейме.

‎‎– Не зверь. Но и не наш человек. Что за свадьба без хупы, без раввина? С красноармейцами в гимнастерках и в пилотках набекрень за свадебным столом и с отплясывнием «казачка».

‎‎– Зато внуки по закону Торы будут нашими – евреями, ‎– утешил его зять.

‎‎– У нас, у Дудаков, русских, да ещё офицеров, в роду и в помине не было. Не знаю, как вы относитесь к выбору Песи, но на моё благословение пускай не рассчитывает. Только Шмулик талдычит, что нет ни русской, ни турецкой, ни еврейской любви. У настоящей любви чего-то, мол, не бывает, а чего, хоть убей, не могу припомнить, слово не на идише, вылетело из дурной головы…

‎‎– Национальности у неё не бывает, ‎– подсказал Шлейме.

‎‎– Похоже, похоже. Кажется, Шмулик так и сказал. А вот сестрицы Песи ‎– Фейга и Хася говорят, что, если этот русский лейтенант всерьёз её любит, то из него всегда можно сделать еврея.

‎‎– Уж лучше быть счастливой с русским мужем Иваном или Василием, чем несчастной с чистопородным Ициком или Хаимом, ‎– посмела защитить младшую сестру Хенка.

‎‎– Принесла же нелёгкая этих русских в Йонаву. Почему, спрашивается, им дома не сидится? ‎– тяжело вздохнул Шимон. ‎– Куда только смотрит наш милостивый Господь Бог?

‎‎– Рано, отец, отчаиваться. Может, Василий и Песя ещё разбегутся в разные стороны, ‎– сказала моя мама. ‎– А что касается Господа, хозяйство у Него ‎– глазом не охватишь, разве за всеми уследишь?

От утешений Шимон ещё больше приуныл. Он ждал от Хенки и Шлейме пусть не осуждения взбалмошной Песи, но хотя бы обещания образумить её, а вместо этого они оба пустились в рассуждения о странностях любви. Интересно, что эти мудрецы сказали бы, если бы Песя была их дочерью? Чужая боль сердце не гложет.

Шимон поблагодарил за щедрые угощения, к которым за весь вечер не прикоснулся, встал и направился к выходу.

‎‎– Я тебя провожу, ‎– Хенка оделась и вышла с ним из дому.

‎‎– Не надо меня провожать, ‎– Шимон нахлобучил картуз и, тяжело задышав, без всякой укоризны произнёс: ‎– Ничего со мной не случится. После смерти твоей матери я за себя отвык бояться. А насчет твоей сестрицы, втрескавшейся в русского офицера, я, Хенка, вот что тебе скажу: видно, так уж заведено на свете ‎– лихая молодость сеет глупости, а беспомощная старость пожинает беды.

И нырнул в сумрак.

Возвратившись домой, мама пересказала мужу прощальные слова отца.

‎‎– Ему можно посочувствовать, ‎– сказал Шлеймке. ‎– Блюма Бергер свою дочь прокляла и выгнала из дому. Но теперь есть беды пострашнее, чем неудачный брак, и беды эти подстерегают чуть ли не каждого. Войны, погромы, бездомность.

‎‎– У нас, слава Богу, пока тихо.

‎‎– Пока тихо, ‎– повторил отец. ‎– Ты у своих Коганов вообще как за каменной стеной, туда дурные вести не доходят, а сюда, в мастерскую, стекаются всякие недобрые слухи. Хоть уши затыкай.

‎‎– Почему ты мне никогда о них не рассказываешь? 

‎‎– Не хочу тебя расстраивать. А вдруг они высосаны из пальца.

‎‎– Какие слухи?

‎‎– Самые разные. Говорят, новые власти собираются закрыть все синагоги ремесленников – мясников, сапожников и прочих. Одной, мол, на всех хватит.

Мама слушала, не перебивая.

‎‎– А ещё говорят, составляются какие-то списки.

‎‎– Списки?

‎‎– Да, списки, ‎– уже не скрывал раздражения отец. ‎– Тех, кого Шмулик всегда называл буржуями.

‎‎– Интересно, что с этими буржуями собираются делать?

‎‎– Понятия не имею. Правда, всезнайка Файн, когда забирал обнову, обмолвился, что закроет свою пекарню и переедет к двоюродному брату в Гаргждай. Он охотно продал бы её, но где сейчас найти приличного покупателя?

Хенка вытаращила на мужа глаза.

‎‎– Хаим-Гершон объяснил мне, что в Советском Союзе всеми пекарнями владеют не частные лица, а государство.

‎‎– Если он уедет, то таких булочек и хал, как у него, уже больше ни у кого в Йонаве не купишь.

‎‎– А ещё он сказал, что настали времена, когда лучше не держаться за имущество, вообще о нём забыть. Перебраться в какую-нибудь дыру, в глухомань, и не пытаться отстаивать своё добро. Русским, сказал Файн, нищие милее, чем богатые.

Не прошло и месяца, как слух о закрытии в Йонаве малых синагог подтвердился.

Весной сорок первого замначальника энкавэдэ по оперативной части Шмуле привел к отцу нового клиента ‎– своего шефа, подполковника Воробьева.

‎‎– Алексей Иванович, ‎– представился начальник.

‎‎– Шлейме.

После знакомства Шмулик весь последующий разговор прилежно переводил на идиш.

‎‎– Самуил Семёнович рекомендовал мне вас как портного высшей категории. ‎– Алексей Иванович оком опытного дознавателя оглядел непритязательную квартирку. – Шинель у меня износилась. Решил перед переездом на другое место службы сшить новую.

И Воробьев достал из большого бумажного пакета отрез серого сукна с прикладом и положил на стол.

Отец растерянно глянул на дородного подполковника, на Шмулика, застывшего в позе угодливого свата, и на добротное сукно с прикладом.

‎‎– Я никогда шинели не шил, ‎– честно признался портной высшей категории шурину.

‎‎– Не смей отказываться. Сошьёшь. Я по вечерам буду к тебе приходить и, как прежде, помогать тебе. И не болтовнёй, не советами, а делом, ‎– приглушённо произнёс Шмулик по-еврейски. ‎– Я в тюрьме ещё не всё забыл ‎– могу дать фору и Юлюсу, и этому симпатичному беженцу со сладкой фамилией Цукерман.

‎‎– Но твой начальник хоть знает, сколько я беру? ‎– задал он Шмулику свой непременный вопрос. ‎– Это же не костюм сшить, а шинель.

‎‎– Знает, знает. Кончай устраивать базар и, пожалуйста, сними мерку. ‎– Самуил Семёнович деланно улыбнулся и от имени отца сделал Алексею Ивановичу комплимент: ‎– Мой шурин говорит, что материал у вас отличный и что ему будет приятно шить.

Пока ошарашенный отец снимал мерку, мама отозвала в сторонку брата и шёпотом спросила:

‎‎– Шмулик, в местечке говорят, что власти закрывают все синагоги. Это правда? Только не увиливай!

‎‎– А тебе что, не всё равно? Ты же сама ни в одну из них не ходишь. И Шлеймке не ходит, и три наши сестры не ходят. Для стариканов хватит и одного очага мракобесия – Большой синагоги.

С закрытия малых синагог и начались в Йонаве события, которые потрясли всех жителей независимо от их вероисповедания.

Не щадя уличный булыжник, по местечку целыми днями проносились грузовики с вооружёнными солдатами. Они останавливались у домов бывших чиновников, активистов упраздненных партий «буржуазной» Литвы, явных или скрытых сионистов, владельцев магазинов и предприятий. Солдаты выводили их из домов вместе с семьями, сажали с немногочисленными пожитками в крытый плотным брезентом кузов и увозили на железнодорожную станцию, где наготове уже стояли пустые товарные вагоны.

Прозорливый Хаим-Гершон Файн не стал дожидаться худшего ‎– уволил рабочих, задвинул заслонку своей доходной печи, невредимо унёс из Йонавы ноги, подавшись туда, где его, жену Перл и двух близнецов, как он надеялся, не найдут. Там, в Гаргждай, он не станет щеголять в новёхоньком костюме, сшитым искусным Шлейме Кановичем. Франт Хаим-Гершон облачится в какую-нибудь хламиду, отрастит бороду, забудет о дневных и вечерних новостях по голландскому радиоприёмнику (к чёрту все новости!), сделает всё, чтобы его не вычислили, не узнали, что на проданные за всю жизнь халы и булочки он приобрёл в Палестине десять дунамов земли.

Хаиму-Гершону Файну, избежавшему ссылки к «белым медведям», казалось, что он перехитрил судьбу. Хозяин пекарни не ведал, что через полгода он и вся его семья погибнут – не как «буржуи», а как евреи. А попади они в Сибирь, у них были бы немалые шансы выжить...

Болезненный, нерасторопный, не чувствовавший за собой вины Каплер не последовал примеру своего приятеля. Он не бросил трехэтажный дом, галантерейный и мануфактурный магазины, не перебрался в глухомань, а остался в Йонаве вместе с женой ‎– полнотелой Фрумой, пинчером Джекки и своими желудочными болями, изжогой и бессонницей.

Когда под нашими окнами, скрипя тормозами и отравляя воздух выхлопными газами, остановился грузовик, за рулём которого сидел шофер в зелёной гимнастёрке, не то калмык, не то бурят, а рядом с ним ‎– молодой офицер с румяным девичьим лицом, отец сказал то ли сам себе, то ли Мейлаху:

‎‎– Конец.

Он стоял у открытого окна и смотрел, как солдаты молодцевато выпрыгивают из кузова и направляются в магазин – не за датской зубной пастой, не за латышским кремом для лица, не за швейцарским одеколоном, а за хозяином.

‎– Жалко Эфраима и Фруму, ‎– пробурчал отец. ‎– Горе стране, где бедняков прославляют, а богатых преследуют как преступников.

Я подошёл к окну, прижался к теплому боку отца и, встав на цыпочки, тоже смотрел на военный грузовик, на скуластого водителя, который, подняв капот, невозмутимо рылся в моторе.

Мне, как и отцу, было жалко Каплера, может, потому, что иногда, жалуясь на боли в ногах, он протягивал мне поводок и разрешал под его наблюдением погулять возле дома со своим любимцем ‎– пинчером Джекки. Я не мог понять, чем набожный реб Эфраим, торгующий галантереей и мануфактурой, так провинился перед русскими солдатами. Случилось, видно, что-то очень нехорошее, если отец столько времени смотрит в окно, совсем забыв про швейную машинку. Меня так и подмывало спросить у него, что же такое вдруг приключилось, но он повернулся ко мне и сердито скомандовал:

‎– Марш книжки читать! Ума набираться! Нечего бездельничать и в окно смотреть.

Мейлах и Юлюс в задумчивости продолжали трудиться над шинелью подполковника Воробьева. А отец решил выйти на улицу, чтобы хотя бы словом или жестом попрощаться с реб Эфраимом, извиниться за то, что цокотом своего железного коня частенько нарушал по ночам его драгоценный сон. Ему хотелось сказать чете Каплеров, чтобы они не теряли веру, может, даст Бог, ещё вернутся в Йонаву. Солдаты с винтовками преградили отцу дорогу и не подпустили его к сгорбившемуся Эфраиму и нахохлившейся, озябшей от произвола Фруме. Не разрешили красноармейцы бездетным старикам взять с собой в кузов и любимую собачку – пинчер бегал с поводком на шее вокруг грузовика и возмущённо лаял ‎– верните мне, мол, хозяина, куда вы его увозите от меня?

‎– Мир велн ойф айх вартн! – крикнул на незнакомом красноармейцам языке отец. – Зайт гезунт![20]

Арестованные Каплеры с баулами в руках не обернулись ни на запертый на ключ чужими людьми дом, ни на опечатанный сургучом магазин, ни на крик осмелевшего жильца. Реб Эфраим только поднял вверх свою сморщенную, сжатую в кулак руку. Он словно не только прощался с родным гнездом и квартирантом, но и напоминал Господу Богу о том, что прямо у Него на виду совершается вопиющая несправедливость. Вседержитель молча возмущался и осуждал греховные действия солдат, но руководивший всей операцией по выселению семейства Каплеров неприступный лейтенант с миндалевидными раскосыми глазами оказался сильней Владыки мира и громко закричал:

‎– Немедленно прекратить разговоры!

Отец вынужден был замолчать, но пинчеру служивый ничего приказать не мог; пёсик, волоча поводок, оголтело лаял на самую могучую армию в мире. Его прогоняли прикладами, отпугивали матерными словами, а Джекки рвался к своим кормильцам и надрывно гавкал.

‎– Заберите его отсюда! – не выдержал лейтенант, более терпимый к животным, чем к людям. ‎– Иначе мои ребята в два счёта с ним разделаются.

Отец нагнулся, взял в руки поводок и повёл за собой пинчера в мастерскую.

Мейлах и Юлюс перестали шить и пытались погладить осиротевшего пёсика, но тот испугался их ласки, забился в угол в чужом доме и, подрагивая, принялся тихо повизгивать.

Тут в мастерскую в сопровождении своего заместителя по оперативной работе Шмулика явился на примерку подполковник Алексей Иванович.

Пока отец мелом отмечал изъяны и недоработки, бывший специалист-брючник Шмуле крутился, как юла, вокруг обряженного Воробьева, осматривал недошитую, с торчащими белыми нитками, шинель и восклицал:

‎– Молодцы! За короткий срок поработали на славу! Ах, какие молодцы! ‎– а после паузы, причислив для убедительности к иудейскому племени и чистопородного христианина Юлюса, с лукавым смешком добавил: – Будет вам, товарищ подполковник, к Первомаю отличнейший подарок от еврейского рабочего класса.

Подполковник просиял и засмеялся.

‎– Спасибо, спасибо! – Алексей Иванович после примерки долго жал всему еврейскому рабочему классу руки и, взяв под козырек, обратился к своему заместителю: ‎– Вы, Самуил Семёнович, наверно, ещё побудете со своими родичами? Если так, то я часикам к шести пришлю за вами машину.

Слышали? За ним пришлют машину! Как же после таких слов не остаться?

И Шмулик остался, хотя ему совсем не хотелось выслушивать поучения и отвечать на вопросы свояка, которому не нравилась новая должность бывшего подмастерья и то, что безнаказанно делают чужие люди с оружием в руках. В отличие от Шмулика, у отца были свои твёрдые убеждения: сам работай и напарнику не мешай, не погоняй чужую лошадь своим кнутом, не перестилай на свой манер хозяйскую постель и не смей в неё укладываться.

В мастерской частенько посмеивались над Шмуликом и поругивали за воинственность суждений, но он чувствовал себя здесь более защищённым, чем в любом другом месте. Он не мог себе объяснить, почему на новой службе ощущает себя таким одиноким, хотя постоянно принимает посетителей и служит не злу, а добру. Избегая препирательств и не видя в своём любопытстве ничего предосудительного, Шмулик миролюбиво спросил у свояка, чьё это очаровательное четвероногое существо поскуливает в углу.

‎– Не строй из себя дурака. Будто не знаешь чьё.

‎– Ей-богу, не знаю.

‎– Реб Эфраима.

‎– А!

‎– Ему запретили взять с собой пинчера. Милость к собаке проявили, на родине оставили. А реб Эфраима за что? Что такого он натворил?

‎– Это, Шлейме, не по моей части. Я занимаюсь совершенно другими делами.

‎– Человек получил в наследство дом отца, перестроил его, магазины открыл, каждый год жертвовал на богадельню, ревностно молился Богу. За что его с Фрумой в кузов, как в могилу?

‎– Ну что ты ко мне пристал?

‎– Ты занимаешься другими делами, но ведь ты с этими солдатами теперь заодно. Реб Эфраим хотел поговорить с тобой ‎– предчувствовал беду. Хорошо, что не поговорил. Всё равно ты вряд ли бы за него заступился.

‎– Хочешь, чтобы я ушел? ‎– пригрозил недовольный шурин.

‎– Нет, не хочу. Но и ты, Шмулик, от себя никуда не уйдёшь. Может, наступит такое время, когда кто-нибудь должен будет за тебя заступиться. И не заступится. Потому что кузов-могила может с годами изрядно увеличиться в размерах, и грузовиком будут управлять уже не твои единомышленники и однодельцы.

Мейлах и Юлюс делали вид, что не прислушиваются к разговору, а может, и впрямь не прислушивались, не отрывались от шитья полковничьей шинели. Их, конечно, больше заботила собственная доля, а не судьба домовладельца Каплера.

Да и отец примолк, подумав, что в споре со Шмуликом сгоряча хватил лишку. Он ценил шурина за прямоту, за его самоотверженность и бескорыстие, за весёлый жизнерадостный нрав и очень сожалел, что тот изменил портновству и занялся тем, что еврей ни в коем случае делать не должен – устанавливать порядки в стране, где он чужак или пришелец.

‎‎– Я знаю, что ты хороший человек, никакой не злодей, но ты заблуждаешься, если считаешь, что вместе с насильниками и злодеями можно сеять или умножать добро. Принюхайся к этому добру, и тебе в нос ударит запах чужой крови.

Спор погасила мама, возвратившаяся со службы у Коганов.

‎– Кого я вижу! Шмулик, ты с нами поужинаешь? Я как раз купила колбаску, поджарю яичницу, хоть раз по-человечески поешь. Я слышала, что ты только и делаешь, что с этими русскими рыскаешь по местечку и больше воюешь со всякими беспорядками, чем думаешь о своём здоровье. А я тебе вот что скажу: вечной власти, как и вечного человека, Господь Бог не создал. Сегодня ты на коне, завтра – в седле другой. Так что плюнь на всё и поешь.

‎– Поем, поем, ‎– успокоил её брат.

‎‎– А что это делает у нас в доме собачка реб Эфраима? Господи, да она уже оросила весь угол! – воскликнула мама.

‎– Фруму и реб Эфраима увезли, ‎– не стал вдаваться в подробности Шлейме.

‎– Куда?

‎– Как сказал один мой клиент, к белым медведям. Пинчера я приютил. Гиршке будет выводить его на прогулки, и пусть Джекки бегает на свежем воздухе и писает во дворе сколько угодно.

От ужина Шмулик отказался. Ровно в шесть за ним приехал «газик».

 

 

12

 

Приближался Песах сорок первого года. Но в местечке и в помине не было того душевного подъёма, той радостно-бестолковой суеты, которая всегда предшествовала светлому празднику весны и свободы. Страх, одетый в зелёную гимнастёрку и фуражку с пятиконечной звездой, вольготно разгуливал по переулкам и улицам Йонавы. Евреев страшили наглухо закрытые синагоги ремесленников; снующие тюрьмы на колёсах – армейские грузовики; заколоченные досками витрины магазинов, на дверях которых, как раны, багровели сургучные печати с серпом и молотом.

Йонава вдруг съёжилась и опустела.

Обмелел и предпасхальный базар, всегда радовавший глаз обилием товаров.

Бабушка Роха, пригласившая на пасху всё наше семейство, не переставала жаловаться, что в этом году карпов, дышащих ещё жизнью и подводными тайнами, на местечковом рынке было непривычно мало. Продавцы привезли на рынок куда меньше свежей рыбы, только что выловленной из пруда или из озера, чем в прежние годы. Да это было и неудивительно. Многих своих постоянных покупателей они лишились по вине новой власти, которая Бог весть за какие грехи отправила их туда, где в морозных бараках никогда не пахло фаршированными карпами и хреном.

До кровавой войны оставались считанные дни. Но гибельное её приближение не чувствовали не только замороченные житейскими заботами и праздничными приготовлениями жители Йонавы, но и русские офицеры, беспечно расхаживавшие по местечку и поглядывавшие с грустью на заколоченные витрины магазинов.

Несмотря на закрытие «лишних» синагог и чистку местечка от неблагонадёжных богатеев, евреи Йонавы всё же запасались мацой и готовились к первому сейдеру.

То, что мир ещё не рухнул и обычаи, предписанные Торой, живы, подтвердил и старый друг сапожника Довида – Винцас Гедрайтис. Разжалованный, не получивший от прежней власти желанной пенсии, он перед первым сейдером по обыкновению пришёл на Рыбацкую, чтобы снять пробу с мацы нового замеса.

Он засунул под мышку помятую кепку, старательно вытер о половик тупоносые ботинки и, как бы извиняясь, сказал:

‎– Не ждали? Делать мне нечего, брожу себе безработный по местечку; шёл мимо, дай, думаю, зайду на минутку, добрым словом Довида помянем, не выпроводят же меня.

‎– Заходи, понас Винцас! Какая же еврейская пасха без тебя? ‎– улыбнулась бабушка Роха. ‎– Раньше ты вроде приходил к нашему свату Шимону?

‎– А теперь первенство за вами. Помянем Довида. Ведь это первая пасха без него, ‎– сочувственно выдохнул бывший страж порядка.

Это уже был не тот, знавший себе цену, моложавый, подтянутый Гедрайтис, который вырос среди евреев и относился к ним со снисходительным любопытством и даже с откровенной симпатией, не свойственной его сослуживцам. Теперь перед Рохой-Самураем стоял состарившийся, обрюзгший мужчина, с морщинистым, как будто в паутине, лицом, на котором угольками догорали пронзительные, чего-то постоянно ищущие глаза. Штатская одежда не шла ему, висела мешком. Только ладно сшитые то ли Шимоном, то ли Довидом ботинки напоминали о его недавнем благополучии.

‎– Довид всегда тебя мацой угощал и любил с тобой потолковать о жизни.

‎– Угощал, всегда угощал, ‎– не стал отрицать Гедрайтис. ‎– И об этой искусительнице-жизни частенько мы с ним толковали. Кто мог тогда подумать, что всё так перевернётся?

‎– Ага, ‎– поддакнула Роха, сообразив, куда тот клонит.

‎– Жизнь, поне Роха, ты уж меня, хама, прости за такое сравнение, похожа на распутную бабу ‎– то она безумно любит одного, то вдруг возьмёт и с каким-нибудь проходимцем изменит тому, кого ещё вчера так любила.

К такому разговору бабушка Роха была явно не готова. Ей было жалко Гедрайтиса, который после смены властей оказался полным банкротом, но она не знала, как эту свою жалость к нему выразить. Долго ломать голову хозяйка не стала и прибегла к самому испытанному способу утешения:

‎– Не налить ли тебе, понас Винцас, стаканчик медовухи? С мацой она у тебя хорошо пойдёт! Выпьешь за помин души Довида! И за то, чтобы тебе жилось лучше!

‎– От стаканчика я, грешный, никогда не отказывался. Пил в меру. По-моему, всё в меру делал. Крайности ненавидел. Я в полиции не был начальником, а только посыльным, разносил повестки. Сам же никого не арестовывал и к тюремным срокам не приговаривал. Старался быть человеком. И, надеюсь, иногда мне это удавалось. Многих моих сослуживцев вывезли, а меня почему-то пощадили. Может, говорю, брат твоей невестки за меня заступился и перед русскими словечко замолвил.

‎– Шмулик?

‎– Шмулик. Кого я не раз по-дружески предупреждал, чтобы не распускал язык, держал его за зубами? Чтобы не орал во всеуслышание на каждом перекрёстке «Долой!» и не рвался с такой охотой на нары? ‎– перемежая идиш с литовским, похвалил самого себя Гедрайтис. ‎– Теперь он ‎– о-го-го ‎– куда взлетел! Ненароком мог же вспомнить про меня и кому надо шепнуть на ушко: «Этого безвредного старикана можно не трогать, не вывозить!»

‎– Вообще-то, он парень славный, но дурной. Такую профессию хорошую бросил. И ради чего, спрашивается? А ты почему не пьёшь, держишь в руке стаканчик?

‎– За тебя, Роха! ‎– Винцас Гедрайтис опрокинул стаканчик и закусил мацой.

Роха не сомневалась, что после этого тоста «почтиеврей» поблагодарит её за гостеприимство и откланяется. Но Гедрайтис медлил, оглядывал колодку, за которой сиживал Довид, и бессмысленно вертел в руке стаканчик из-под сладкой медовухи.

‎– Сейчас, Роха, я уйду. Сейчас… ‎– видно, ему хотелось что-то добавить к тосту, но он почему-то колебался.

‎– Никто не гонит, ‎– сказала Роха, намеренно обойдясь без личного местоимения.

‎– Спасибо тебе, Роха, за мацу и вино. Дай Бог всем нам вместе дожить до следующей пасхи! ‎– поблагодарил хозяйку понятливый Гедрайтис.

‎– Доживём, если раньше не умрём, как говаривал Довид, да будет благословенна его память.

Гедрайтис ответил не сразу, поправил висевший на нём мешком поношенный пиджак, потянул, как охотничий спаниель, учуявший добычу, носом воздух и промолвил:

‎– Кто знает, как всё сложится. Вчера на заутрене викарий Бурбулис, замещающий занемогшего ксендза Вайткуса, после молитвы обмолвился, будто немцы зашевелились ‎– подтягиваются к нашей границе. Если они её перейдут, тогда, как ты понимаешь, у нас кое-кому не поздоровится.

‎– Кое-кому? – брови бабушки Рохи взлетели вверх, как ласточки со стрехи. ‎– Кому же, как не нам, евреям?

‎– Викарий про евреев ничего плохого не говорил. Он говорил, что, когда немцы двинутся и займут Литву, она станет такой, как была. Свободной республикой, без чужеземцев и предателей.

‎– Такой, как была? Как бы не так. Уж от нас, евреев, немцы Йонаву наверняка очистят. И кое-кто из твоих собратьев к этой чистке охотно руки приложит.

‎‎– Не стану кривить душой; мстители за порушенную прошлую жизнь всегда найдутся. Могут и не пожалеть и приложить руку... Потому и рассказываю про викария.

‎‎– Не все, понас Винцас, похожи на тебя. Ты и муху не обидишь. Признайся ‎– твоя мама в молодости случайно не согрешила с евреем?

‎‎– Поне Роха, зачем ты мою маму так обижаешь?!

‎‎– Что с тобой? И пошутить уж нельзя! ‎– она насупила брови и в сердцах произнесла: – С судьбой не поторгуешься. Перейдут немцы границу, не перейдут. Будь что будет. Такая уж наша проклятая доля – бежать с насиженных мест, когда и бежать-то некуда.

Неспроста, неспроста, подумала Роха, заглянул сюда Гедрайтис, не за мацой, не за стаканчиком медовухи. Взяв в союзники викария, он решил через Роху предупредить всю нашу семью о грозящей опасности, не зевайте, мол, готовьтесь к тому, что вас будут бить с обеих сторон – с немецкой и с литовской.

Не успел Винцас Гедрайтис попрощаться с Рохой-Самураем, как в хату гурьбой ввалились Шлеймке с Хенкой, Мейлах с Малгожатой, Шмулик с неожиданным гостем – старшим лейтенантом Валерием Фишманом. А я, отвечающий ежегодно на вечные вопросы пасхального сказания об исходе закабалённых евреев из египетской неволи, плёлся в хвосте всей этой компании.

‎– Так я пошёл! – подстегнул самого себя Гедрайтис. ‎– И так у вас засиделся.

‎– Куда ты спешишь? – остановила его Роха.

‎– Жена дома ждёт, беспокоится, она ведь и знать не знает, куда я делся, ‎– косясь на Шмулика и русского лейтенанта, попавшего на еврейскую пасху, пробормотал растерянный Гедрайтис.

‎– А не выпить ли нам, понас Винцас, по стаканчику? – задержал его Шмулик и рассмеялся. ‎– Лично к вам у меня нет никаких претензий. Это ж не вы ордер на мой арест выписывали, не вы на меня наручники надели. В колонии я частенько вспоминал, как вы меня предостерегали: не орите, мол, во всю глотку на каждом углу «Долой правительство!», а шейте брюки, шейте сермяги и ваши лапсердаки, нет выше справедливости, чем работа.

‎– Было, было. Храни вас всех Бог! ‎– сказал Гедрайтис, звонко чокнулся со Шмуликом и, довольный, удалился.

Бабушка Роха с трудом рассадила всех за накрытый хрустящей скатертью и уставленный яствами стол.

 

После смерти деда Довида застольем командовал мой отец, слабо разбиравшийся в тонкостях пасхального сейдера. Он начал чуть ли не с середины, которую вызубрил ещё в хедере и почему-то помнил лучшего всего, и, предвкушая вожделенную трапезу, скороговоркой задал мне главный вопрос этого торжества: «Чем эта ночь отличается от других ночей?», и я ему как по-писаному ответил, что этой ночью Господь Бог избавил нас навсегда от египетского рабства. Но мой ответ не вызвал такого дружного ликования, как раньше, когда я ещё и в первый класс не ходил.

Бабушка Роха не сводила с меня залитых восторгом глаз. Мейлах и невенченная Молгажата о чем-то шушукались – наверно, о покинутом Краковском предместье. Шмулик с Фишманом обсуждали международное положение и вплетали в свой разговор не имена праотцев и Моисея, который вывел евреев из Египта, а незнакомых Молотова и Риббентропа.

До начала праздничной трапезы я своим дискантом ещё успел в наступившей тишине спеть на иврите одну разученную с бабушкой пасхальную песенку «Бэ-коль дор»:

 

В каждом поколении

Встают желающие

Погубить нас.

Но Господь, благословен,

Он спасает нас от руки их.

Отец с помощью Мейлаха кое-как перевёл её с иврита на идиш Фишману, который выделялся за пасхальным столом своей выправкой и военной одеждой.

‎‎– Молодец! – воскликнул восхищённый старший лейтенант. ‎– У нас в Гомеле ничего подобного ни в одном доме не услышишь. Вместо синагоги ‎– мучной склад с красным флагом в Первомай над крышей. Мацы не купишь, правда, приехали к нам из Вильно богомольцы в черных шляпах и на окраине города без разрешения властей стали печь мацу, за что свободой и поплатились. И раввина у нас нет, был один самозванец – то ли бывший завхоз, то ли товаровед из Горького, и тот помер от разрыва сердца.

‎‎– Кажется, у вас там и сам Господь Бог под запретом? ‎– неожиданно вставил не отличавшийся словоохотливостью Мейлах.

‎‎– В Союзе евреев охраняет не Господь, а Красная армия и товарищ Сталин, ‎– пожурил беженца Шмулик, боевой дух которого в тот вечер не был так высок, как обычно.

Недавний арестант не ринулся высмеивать и разоблачать россказни и байки о чудотворном влиянии Всевышнего на еврейскую судьбу. Его задумчивость и отстранённость вызывали у родичей смутные подозрения. Казалось, он знает какую-то тайну, которой ни с кем делиться не хочет.

‎‎– По-твоему, Красная армия нас и от немцев спасёт, если те вдруг вторгнутся в Литву? – вспомнив о намёках Гедрайтиса, поинтересовалась бабушка Роха у брата своей невестки. ‎– Говорят, они уже к нашей границе подтягивают войска.

‎‎– Брехня! Сплетни! Это наши враги панику среди населения сеют. Москва и Берлин заключили договор о том, что нападать друг на друга не будут, ‎– разозлился Шмулик.

‎‎– Договор-шмоговор. Волки с волками бедную овцу поделить не могут и без жалости задирают друг друга, ‎– вонзила в него свой острый меч Роха-Самурай.

‎‎– Сплетни, говоришь? Кто, Шмулик, ещё недавно мог подумать, что немцы войдут в Париж? Уже почти целый год от Айзика писем нет. Живы ли они?.. ‎– отец осёкся. – Сейчас ни за что нельзя ручаться. Мирный договор – это бумага. А с бумагой, когда приспичит, сам знаешь, что делают.

Праздник вдруг принял совершенно несвойственный ему оборот. Стенка пошла на стенку. Положение спасла миролюбивая мама.

‎‎– Милые мои, дорогие! Фаршированная рыба скучает по вас, и хрен выдыхается, и сладкое вино киснет, и пряники сохнут. Пока мы живы, давайте кушать и веселиться.

Призыв мамы встретил всеобщее одобрение. Гости стали уплетать бабушкины блюда и лакомства. Особенно усердствовал старший лейтенант Валерий Фишман, который уминал то, чего в Гомеле в глаза никогда не видел – фаршированную рыбу с хреном, хрустящую мацу и медовые пряники.

‎‎– Прелесть, ‎– всё время нахваливал он еду. ‎– Прелесть. Всю жизнь буду помнить этот пасхальный вечер.

Может быть, Валерий Фишман помнил бы этот вечер долго, но жить ему оставалось немного, месяца полтора – его танковая бригада, расположенная вблизи Йонавы, в Гайжюнай, попала под бомбежку немецких «Юнкерсов», и старший лейтенант из Гомеля погиб, не удостоившись не только воинских почестей, но даже погребения.

Стемнело. Бабушка Роха зажгла большую керосиновую лампу. В её неверном, колеблющемся свете всё стало зыбким и недействительным, словно за столом собрались не живые люди, а застывшие привидения. Воцарившееся в комнате молчание только усиливало ощущение бесприютности и тревоги.

‎‎– Я вас всех отвезу, ‎– сказал Шмулик. – За мной скоро придёт «газик». Но перед тем, как мы расстанемся, я сделаю одно короткое сообщение.

Все опешили. Выкрашенная светом керосиновой лампы в желтоватый цвет мертвецкая тишина запрудила комнату.

‎‎– Я хотел бы со всеми вами попрощаться, ‎– промолвил Шмулик. ‎– Через неделю-другую я надолго уеду. Меня командируют в Москву. На офицерские курсы. Увидимся нескоро.

‎‎– В Москву? На курсы? – переспросил испуганный отец. ‎– И что ты там будешь делать?

‎‎– Учиться.

‎‎– Не поздно ли? – съязвила бабушка Роха.

‎‎– Учиться, как и умирать, никогда не поздно. Я буду учиться там целых три года. Новой Литве нужны новые кадры. На каникулы буду приезжать. Так что от меня вы так легко не отделаетесь.

Новость и впрямь была сногсшибательной. Шмулик Дудак ‎– позавчерашний брючник, вчерашний арестант, нынешний заместитель начальника местного энкавэдэ, и вдруг ‎– офицер?! Да на нем шинель будет выглядеть, как на огородном пугале смокинг!

‎‎– Все готовы ехать?

‎‎– Да, ‎– послышались голоса.

‎‎– Гиршке заночует у меня, ‎– сказала бабушка. ‎– А вы поезжайте с Богом!

‎‎– Кстати, о Боге, ‎– лицо Шмулика расплылось в улыбке. ‎– До отъезда ещё успею сделать доброе дело – выступить в одном лице и в роли попа, и ксендза, и раввина – обвенчать свою сестру Полину с Василием Каменевым и Мейлаха Цукермана с его несравненной Малгожатой Бжезинской. Документы уже в порядке. Можете поздравить их и пожелать долгой, счастливой супружеской жизни.

‎‎– Мазл тов! – прощебетала Хенка. ‎– Как только потеплеет, устроим под открытым небом общую свадьбу!

‎‎– Мазл тов! – поддержали гости и стали расходиться.

Мы остались с бабушкой вдвоём. Медленно догорал в лампе керосин. В глубине комнаты чернела сапожничья колодка, и на ней, как памятник деду, стоял чей-то ботинок с высокими отворотами. Спать мне не хотелось, и я помогал убирать с праздничного стола пустые тарелки. Бабушка, погруженная в раздумья, долго ни о чём меня не спрашивала, но вдруг с тихой яростью промолвила:

‎‎– Может, ты, Гиршеле, ответишь, зачем евреям нужны офицеры?

Я не знал, что ей ответить.

‎‎– С кем это, скажи на милость, мы собираемся воевать? С турками? На кой нам офицерские курсы? Барон Ротшильд нажил своё богатство не военными операциями, и погон он не носил. Виленский Гаон рабби Залман Элиягу кроме Пятикнижия в руке никогда никакого оружия не держал.

‎‎– Не держал, ‎– угодил я ей, хотя ничего не знал ни о виленском гаоне, ни о бароне Ротшильде.

‎‎– Ты закончил четвертый класс и что собираешься делать дальше? Учить Тору в Тельшяйской ешиве не захотел, стать портным, как твой отец, отказался. Кем же ты собираешься быть?

Я пожал плечами.

‎‎– Может, подрастёшь и, как твой дядя Шмуле, тоже подашься в русские офицеры?

‎‎– Нет.

‎‎– От этих твоих слов мне уже стало легче на душе. Еврей на чужой земле никем не должен командовать, кроме своей законной жены и детей.

Бабушка принялась мыть пасхальную посуду.

‎‎– Послушай, золотко, ‎– сливая в ведро воду, рассуждала она вслух, ‎– может, тебя пристроить к парикмахеру? Я поговорю с Нахумом Ковальским. Наш Мотеле женат на его Саре. Единственное, что у каждого человека всегда растёт ‎– это волосы. Волосы, Гиршеле, прямо-таки клад, золотое дно, ‎– бабушка продолжала говорить скорее себе, чем мне, совсем забыв о тяготах египетской неволи. – Так как? Поговорить со сватом Нахумом?

‎‎– Я с родителями посоветуюсь, нырять или не нырять.

‎‎– Куда?

‎‎– На это золотое дно за кладом.

‎‎– Если ты будешь так шутить, то останешься нищим, как покойный Авигдор Перельман.

Справившись с посудой и не достигнув согласия о моём будущем, мы легли спать.

В постели меня никто не допрашивал, кем я буду, и я уснул крепким, без видений, сном.

Ранним утром бабушка меня разбудила, и мы отправились в Большую синагогу.

Народу было в молельне ‎– яблоку негде упасть. Теперь сюда стекались богомольцы из всех малых синагог, которые новые власти закрыли.

Все ждали, что скажет рабби Элиэзер. Он же всё-таки с той стороны, «немец» из Тильзита.

‎‎– Из одной неволи мы тысячи лет тому назад вышли! Давайте же молить Господа Бога, чтобы Он никому не позволил ещё раз загнать нас в другую неволю, которая может оказаться страшнее, чем египетское рабство, – начал торжественно он.

И вдруг, нарушив возвышенную проповедь рабби Элиэзера, со скамьи вскочил хромоногий маляр Ейне и хриплым голосом, подпорченным многолетним пристрастием к зелью, громко произнёс:

‎‎– Рабби! А это правда, что ваши земляки-немцы скоро нападут на Литву и перережут всех евреев?

В синагоге зашумели, загалдели. Ропот осуждения смешался с криками одобрения.

‎‎– Ша! ‎– призвал к порядку рабби Элиэзер. ‎– Еврей, у которого нет ни к кому вопросов, это, простите, вообще не еврей. Человек спрашивает, правда ли, что на нас нападут и перережут? Ему надо не затыкать рот, а ответить. – Он остановился, прерывисто задышал и, забыв про пасхальную проповедь, возгласил: ‎– Это, если хотите знать, не просто правда, а тысячелетняя правда! Кто только на протяжении веков не нападал на нас и не стремился истребить наш род ‎– и греки, и римляне, и турки, и арабы, и русские казаки. Почему же на нас не могут напасть немцы? Могут и напасть, и перерезать. Очень даже могут. Как в Польше. Как во Франции.

‎‎– Что же, рабби, нам тогда делать? ‎– выкрикнул кто-то. ‎– Молитвами их не испугаешь.

‎‎– Другого оружия у меня, увы, нет, ‎– сказал рабби Элиэзер. – А если бы и было, я бы им не воспользовался. Божье творение нельзя убивать. Нет такого греха, который можно было бы сравнить с убийством. Кто убивает невиновного, тот отпадает от рода человеческого и увеличивает поголовье диких зверей.

Богомольцы не верили своим ушам. Тихий домовитый рабби Элиэзер, отец шестерых детей, вдруг превратился в безбоязненного воина. Кто-кто, а ведь он не понаслышке знал, на что способны немцы. В прошлом иностранец, а ныне литовский подданный, рабби Элиэзер несколько раз побывал в гостях в Германии, в Гамбурге, и собственными глазами увидел, чем отличается от всех других ночей погромная Хрустальная ночь.

‎‎– Молитесь, и Господь ниспошлёт всем на землю мир и покой, ‎– вдохновенно закончил он и сошёл с амвона, прижимая к груди свой щит – молитвенник в кожаном переплёте.

Встревоженные евреи не расходились – обсуждали во дворе необычную проповедь.

Бабушка Роха, любительница «краем уха послушать умных людей», поздоровалась с доктором Блюменфельдом и тоном пациентки, интересующейся состоянием своего здоровья, спросила:

‎‎– А что вы, доктор, скажете об этих немцах, ведь они наши смертельные враги?

‎‎– Что я скажу? ‎– не сразу нашёлся доктор Блюменфельд. ‎– К несчастью, есть соседи, которых, как бы этого нам с вами ни хотелось, по-доброму не выселишь в Африку или на Северный полюс. Они же, в отличие от нас, мечтают только об одном ‎– как бы собрать всех нас и скопом переселить на кладбище.

Все евреи Йонавы всполошились и приуныли, узнав, что рабби Элиэзера после его пасхальной проповеди вызвали на допрос. Мало ли что власти вздумается сделать, чтобы заткнуть рабби Элиэзеру рот. Возьмут и закроют Большую синагогу.

Допрашивали рабби Элиэзера подполковник Алексей Иванович Воробьев и его заместитель Самуил Семёнович Дудак.

‎‎– Как нам стало известно из достоверных источников, вы, глубоко уважаемый пастырь, в своих проповедях натравливаете прихожан на дружественное нам германское государство. Будем вам очень признательны, если вы впредь будете осторожны в своих выражениях и ограничитесь вопросами вашего вероучения.

Шмулик медленно, с некоторыми самовольными сокращениями, переводил, а подполковник Воробьев, изображая из себя доброжелательного и воспитанного офицера, внимательно слушал.

Рабби Элиэзер выслушал обвинения и с достоинством сказал:

‎‎– Моя вера, господин офицер, обязывает меня не лгать ни себе, ни моим прихожанам. Я всегда и везде говорю то, что думаю. За все свои слова я отвечаю перед Господом Богом. Только перед Ним, единственным. В противном случае моя служба, посвящённая Ему, потеряла бы всякий смысл.

‎‎– Это очень хорошо, ‎– согласился подполковник. ‎– Но не забудьте: кроме Господа Бога на свете есть ещё и другие судьи. Порой более суровые. Приятно было познакомиться. Вы свободны.

Как ни старались власти снять напряжение и успокоить жителей, но крепнущее ощущение близкой развязки – столкновение русских с «дружественными» немцами ‎– нарастало не только из-за допроса рабби Элиэзера, но и потому, что Йонаву в массовом порядке стали покидать жёны и дети русских офицеров. Свою супругу и сына отправил в Мордовию и строгий подполковник Воробьев.

Отец допытывался у нового родственника Василия Каменева и у Валерия Фишмана, чем объяснить это скоропалительное перемещение, не связано ли оно с угрозой немецкого вторжения. Но оба, словно сговорившись, отвечали: в Литве не хватает русских школ, и с жилищными условиями пока морока, строят черепашьими темпами, и вообще, как известно, дома лучше, чем в гостях.

Яркое доказательство того, что всё катится к войне, неожиданно раздобыл в конце апреля Юлюс. Он принёс в швейную мастерскую приклеенную к парадному входу в дом Эфраима Каплера листовку, которую во время утренней уборки улицы обнаружил его бдительный родитель ‎– дворник Антанас.

‎‎– Я не великий грамотей, ‎– признался Юлюс. – Но от того, что там написано, мне стало страшно. Там про вас, про евреев.

Он протянул листовку своему учителю.

Отец подержал её в руке, глянул на текст, набранный крупным шрифтом на пишущей машинке, и вернул Юлюсу.

‎‎– Ты ведь учился в литовской школе, ‎– сказал отец. ‎– Прочти ещё разок и расскажи вкратце – что там про евреев? Читать по-литовски я, к сожалению, так и не научился. Говорить ещё с горем пополам могу, а вот с вашими буквами я не очень подружился.

Юлюс положил листовку на стол и первым делом перевёл на идиш заглавие:

‎‎– Фронт литовских активистов.

‎‎– Солидная фирма, ‎– сказал отец.

‎‎– Воззвание, ‎– добавил Юлюс.

Из его корявого перевода отец и Мейлах поняли, что евреев за их долголетние грехи ждёт окончательное и жестокое возмездие, будет отменён гостеприимный указ великого князя Витаутаса о праве евреев селиться в Литве и заниматься торговлей и ремёслами. Каждый еврей должен в кратчайший срок покинуть её пределы. А если за кем-то числится преступление против независимой Литвы, а он предпримет попытку найти убежище и уклониться от правосудия, то долг всех честных литовцев собственными силами задержать такого, а в особых случаях немедленно привести над ним в исполнение суровый и справедливый приговор.

‎‎– Всё? – спросил отец.

‎‎– Всё, ‎– с облегчением вздохнул Юлюс. ‎– Я не знаю, кто это писал и клеил. Но поверьте, я совершенно не согласен с тем, что там говорится. Я, наоборот, за то, чтобы в Йонаве по соседству с нами всегда жили евреи. Всегда.

‎‎– Порви эту пачкотню в клочья и выбрось в помойное ведро! ‎– сказал отец и добавил: ‎– Не слишком ли рано немецкие прислужники начали сводить с нами счёты и праздновать победу?

‎‎– Может, всё-таки эту чушь не выбрасывать, а кому-нибудь из начальства показать? ‎– пробасил Мейлах. ‎– Не вовремя пан Самуил в Москву уехал учиться.

‎‎– Вовремя уехал, не вовремя ‎– не имеет значения. Чем бы, по-вашему, пан Самуил, как вы его величаете, помог, останься он в Йонаве? Утешил бы нас, напомнил бы про мощь Красной армии? Наш род на этой земле подбивал подмётки и шил сермяги пятьсот с лишним лет подряд, и вдруг убирайтесь отсюда вон, не смейте искать убежища, покиньте свои дома и могилы своих предков.

‎‎– Но ведь пока что это только угрозы, ‎– попытался успокоить самого себя Мейлах.

‎‎– Не пустые угрозы. Я не сомневаюсь, что немцы одобрили и благословили их осуществление.

 

 

 

22 июня предрассветную тишину, настоянную на запахах сирени и парного молока, которое по местечку ещё вчера разносили в вёдрах крестьянки, искромсали разрывы бомб.

Первой от оглушительного грохота проснулась мама. Она распахнула окно, глянула на светлеющее небо, исполосованное грозными сполохами далёкого пожара. Прислушиваясь к раскатам неутихающего грома, мама вдруг увидела приближающиеся самолёты. Они летели над густыми грибными перелесками, за которыми в Гайжюнай располагалась военная база Красной армии. Из Гайжюнай на сонное местечко почти без всяких интервалов одна за другой продолжали накатывать волны мощных взрывов.

Взволнованная мама принялась будить отца. Тот что-то забормотал во сне, заворочался с бока на бок, натянул на голову одеяло и зарылся в подушку, но мама упрямо продолжала колотить его своими кулачками и приговаривать:

‎‎– Вставай, Шлеймке! Вставай!

‎‎– Что случилось? – укоризненно уставившись на неё, спросил он спросонья.

‎‎– Война!

‎‎– Какая война? Тебе что ‎– приснилось?

За окнами снова загрохотало, застрекотало, и небо расшили трассирующие пули. Будто безумец-портной забрался на одинокое облако и без передышки строчит и строчит на швейной машинке.

‎‎– Это, Хенка, на самом деле, кошмарный сон. Все ждали, когда же немцы и русские столкнутся лбами. И вот грянуло! Столкнулись!

‎‎– Больше всех этого ждали сами литовцы… За себя я не боюсь. А вот за нашего Гиршке ‎– очень. Ему ещё жить да жить.

‎‎– Он и будет жить. Только ты проследи, чтобы в эти дни никуда из дому не выходил. И сама зря не высовывайся.

‎‎– За ним-то я прослежу, а что делать с беспомощными Коганами? Еле передвигаются. Сами могут только ложку ко рту поднести.

‎‎– Жалко их. Но сейчас каждый должен думать и заботиться о себе и своих стариках. Моя мама, наверно, никуда не двинется. Что бы ни случилось, она, Роха-Самурай, со своим Довидом не расстанется. Обручила жизнь, говорит она, обручит и смерть.

Пока они, понизив голос, прикидывали ‎– то ли складывать чемоданы, то ли ещё немного выждать, ‎– бомбардировка становилась всё яростней. Валы грохота обрушивались на местечко, и жители не знали, куда деться от этого ужаса.

‎‎– Бедный Валерий Фишман! – вдруг вспомнила старшего лейтенанта из Гомеля мама. – Не погиб ли он?

‎‎– Все мы бедные. Если Красная армия не остановит немцев, то нам придётся отсюда убираться. Ноги в руки ‎– и в путь-дорогу! – сказал отец.

‎‎– Куда?

‎‎– Туда, где немцев нет.

‎‎– Может, до нас они всё-таки не доберутся. Шмулик говорил, что Красная армия – самая сильная в мире.

‎‎– Мало ли что твой шустрый братец говорил. Тоже мне специалист по военному делу. Да он пехотинца от летчика не отличит, ‎– отрубил отец.

Шлеймке и Хенка не заметили, как рассвело.

Улицы Йонавы, которые обычно с утра наполнял самый разношёрстный люд, были пусты. На дверях магазинов висели пудовые замки. Только бездомные собаки гонялись за убегающими от них в темные подворотни кошками.

Родители ненадолго замолкали, пытаясь упрятать в молчание уныние и растерянность. Сменяя друг друга, они то и дело подходили к окну, но перед ними открывалась одна и та же картина – кишащая непредвиденными опасностями пустота.

Только в полдень кое-где открылись литовские лавки и магазины. Евреи-лавочники, опасаясь расправ и погромов, отсиживались дома. Опасения их были небеспочвенными. На улицах появились кучки молодых парней с белыми нарукавными повязками. Они заменили стражей порядка из ведомства Шмулика Дудака и всматривались в каждого прохожего, определяя по его наружности принадлежность к еврейскому племени, от которого они обязались в срочном порядке избавить многострадальную Литву.

Над двухэтажным зданием местного самоуправления ещё, правда, неуверенно развевалось красное знамя, а по главной улице время от времени проезжал грузовик с русскими солдатами.

Юлюс и Мейлах сидели невыспавшиеся, подавленные. Да и сам отец не мог прийти в себя после предрассветной бомбардировки.

‎‎– Ко всем бедам ещё одна, ‎– произнес Мейлах, как бы извиняясь за то, что немного опоздал. ‎– Для пани Антанины эта война уже закончилась. Ночью, под канонаду, она тихо скончалась.

‎‎– Святая была женщина! Когда похороны? – спросил отец.

‎‎– Малгожата с самого утра побежала в костёл договориться с настоятелем, ‎– сказал Мейлах. ‎– Человек прожил такую долгую жизнь, и надо же ‎– некому его похоронить и оплакать.

‎‎– Одиночество ‎– та же могила, только вырытая собственными руками. Может, мы всё-таки проводим почтенную Антанину в последний путь. Но ручаться не буду, ‎– сказал отец. ‎– Русские бегут, а немцы не сегодня-завтра уже займут Йонаву. Ломаю голову, как поступить с заказами? Их столько, что ни за месяц, ни за два мы с ними ни за что не справились бы. Не оставлять же чужое добро на разграбление мародёрам. Не лучше ли всё неначатое и недошитое вернуть законным владельцам и заняться собой?

‎‎– Малгожата! ‎– воскликнул Мейлах, увидев в дверях свою кохану.

‎‎– Похороны пани Антанины во вторник, ‎– сообщила она ‎– Все хлопоты и расходы берёт на себя костёл.

‎‎– Мы до вторника вряд ли останемся в Йонаве. Хенка житья не даёт, настаивает, чтобы мы немедленно убрались отсюда. Иначе, говорит, возьму Гиршке и отправлюсь с ним, а ты оставайся со своей швейной машинкой.

‎‎– Женщины чувствуют опасность лучше, чем мужчины, ‎– взял сторону Хенки Мейлах.

‎‎– Против правды не попрёшь. Немцы продвигаются к Каунасу. Что начнётся, когда они войдут в Йонаву, сами по своему опыту знаете. ‎– Отец облизал пересохшие губы и обратился к Юлюсу: – Вот тебе, дружок, волноваться нечего. Ты ведь был временным евреем, тебя, крещёного, победители не тронут. А мы с Мейлахом как евреи постоянные и необратимые должны хорошенько поразмыслить, куда нам податься, чтобы не попасть в руки к немцам или к их добровольным помощникам. Ясно?

‎‎– Ясно, ‎– ответил Юлюс, зачисленный в разряд временных евреев. ‎– А чем мне прикажете заниматься? Сидеть и смотреть, как вы в дорогу собираетесь?

‎‎– Пока мы тут сидим и думаем, вы с Хенкой разнесите то, что мы сшить уже не успеем. Извинитесь, а клиентам-христианам посоветуйте обратиться к Пранасу Гайдису. Он замечательный мастер. Берёт недорого, руки у него еврейские. Сошьёт на загляденье. Кое-кому я отрезы сам отнесу и заодно попрощаюсь.

Когда пригорюнившийся Юлюс и Хенка отправились разносить материал, отец и Мейлах сели за стол и стали думать, какой беженский путь более надёжный.

Мейлах после недолгих раздумий решил направиться через Вильнюс в Лиду, где проживала двоюродная сестра Малгожаты ‎– медсестра Тереза. Отец же не стал ссориться с женой – собрался, не мешкая, пробираться в Латвию, на узловую станцию Двинск, а оттуда ‎– в глубь России, может, даже в Сибирь. Уж до морозной Сибири немцы точно не доберутся.

Между тем ожесточённые кровопролитные сражения уже шли на подступах к местечку.

Времени для размышления больше не оставалось, и жители Йонавы пустились кто пешком, а кто на повозках, в не предвещавшую ничего хорошего дорогу.

Балагулы Пейсах и Пинхас Шварцманы и их лошади были нарасхват. За место в телеге платили уже не отжившими короткий век рублями, заменившими литы, а серебром и золотом.

Отец договорился с угрюмым бобылём, большеголовым, крепко сбитым Пинхасом, который дружил с дедом Довидом и всегда чинил у него свою внушительного размера обувь. Среди балагул он выделялся набожностью, носил под потрепанным картузом вязаную ермолку и не то всерьез, не то в насмешку убеждал всех своих седоков независимо от их национальности, что лошади не только жуют овёс и украшают лепёшками местечковую мостовую, но и верят в Господа Бога, своего Создателя.

‎‎– Сколько вас? – поинтересовался он у отца, с удовольствием почесывая свою широкую волосатую грудь.

‎‎– Трое.

‎‎– Одна троица ко мне уже напросилась. Сапожник Велвл Селькинер с женой и сыночком. Опытные, закалённые беженцы из Белостока, ‎– сказал Пинхас. ‎– Моя гнедая больше семи пассажиров с багажом не потянет.

‎‎– Какой уж там, реб Пинхас, у портного багаж? Иголка, наперсток, пара катушек ниток да материал для пошива костюма на случай, если в тихом месте найдётся какой-нибудь заказчик, – сказал отец. ‎– Швейную машинку же всё равно не возьмёшь.

‎‎– Много чего не возьмёшь, ‎– буркнул Пинхас. ‎– Лучше, конечно, спасти от этих извергов человека, чем бесчувственное железо.

‎‎– Не буду жадничать. Чего нельзя взять в телегу, возьму в сердце. Там и небеса со звёздами, и поля, и быстроходная Вилия поместятся. Дай Бог только живыми добраться до тихого островка, ‎– промолвил отец.

‎‎– Дорога, Шлейме, это вам не Еврейский банк, она никому страховку не даёт. Сорок лет день за днём, кроме субботы, я езжу по всей Литве и не скрою: приходилось побывать в разных передрягах.

‎‎– Ещё бы! Ломовые извозчики – люди бывалые, хлебнувшие немало лиха.

‎‎– Бывалые или не бывалые, а пассажир платит деньги за то, чтобы его целёхоньким доставили до места назначения, ‎– заявил Пинхас. – Поэтому и беру деньги не в начале пути, а в конце. В Латвии, даст Бог, и расплатимся.

‎‎– Как вам будет угодно.

‎‎– Завтра с самого утра я подгоню свою телегу к дому реб Каплера, прихватим по пути этого польского беженца с его семейством, помолимся и скажем нашей скотине: «Вьо, вьо, старушка! Не подведи, довези нас туда, где не льётся еврейская кровь!»

Всю ночь отец не смыкал глаз.

До самого утра он сидел за «Зингером» и вхолостую нажимал на педаль. Нажимал и что-то шептал.

Когда я просыпался, то видел его сгорбленную спину. И никак не мог понять, что он в темноте так отчаянно и страстно шепчет швейной машинке. Но сейчас, по прошествии стольких лет, мне кажется, что с такой нежностью и неистовой страстью шепчет тот, кто вынужден навсегда расстаться со своей любимой женщиной.

 

Забрезжило утро.

Наступил прощальный день 23 июня 1941 года.

Сложив все необходимые пожитки и на всякий случай два отреза из английской шерсти и кое-какую еду, мы отправились на Рыбацкую улицу прощаться с бабушкой Рохой.

Как отец ни умолял её, как ни уверял, что и ей найдётся на возу Пинхаса место, она твердила одно и то же:

‎‎– Кто на меня, квёлую старуху, пулю потратит? Они же не всех подряд убивать будут? Вчера ходила в синагогу помолиться, чтобы вас беда миновала, и спросила у рабби Элизера, что он собирается делать – ведь у него шестеро детей, а палач Аман на пороге. Он долго молчал, раскачивался, как ясень на ветру, и, наконец, ответил: если в Йонаве останется хотя бы один еврей, безбожник или верующий, живой или мёртвый, неважно, я останусь с ним. Вот и я останусь с моим Довидом. Не хочу быть для вас обузой.

Провожал нас расстроенный Юлюс.

‎‎– Вы еще вернётесь. Я буду молить Иисуса Христа, чтобы вы вернулись. И однажды утром проснусь, выползу из своего логова и вдруг в тишине услышу стрёкот: слава Богу, свершилось чудо – это понас Салямонас снова завёл свою машину и по-е-е-е-хал!..

‎‎– Чудеса не раз спасали евреев от верной гибели, ‎– сказал отец. – Но Господь Бог за наши грехи отвернулся от нас. Спасибо, Юлюс, за надежду. Если останешься в Йонаве, не променяй иголку на ружье, продолжай шить, пользуйся в квартире всем на здоровье. Не забудь сиротку Джекки. Помни: пинчер по-литовски не понимает, а на идише при немцах даже с собакой опасно говорить.

‎‎– Я буду говорить с ним по-нашему.

‎‎– Кто мог подумать, что наступит день, когда мы начнём завидовать осиротевшему пинчеру, которому будет позволено дышать тем же воздухом, что и всем гражданам, и даже не запретят на улице лаять на немцев.

И тут произошло то, чего никто от Юлюса не ожидал – он прослезился.

‎‎– Счастливо, ‎– сказал отец. ‎– Не изменяй иголке, я верю, что из тебя выйдет толк.

И они обнялись.

На телегу Пинхаса мы погрузились, когда в ласковой воде Вилии, как сбежавшая голышом с мостков крестьянская девка, только-только начало купаться солнце. Отец и дважды беженец Велвл Селькинер примостились впереди, я и Мендель, шестилетний сын сапожника, ‎– посерёдке, а сапожничиха Эсфирь с баулами и моя мама ‎– сзади. Все молчали. Казалось, слова навеки вышли из употребления и их заменила немота.

Сзади телеги болталось пустое ведёрко, и от его звона в сердце почему-то вкрадывалась смутная тревога.

Пинхас и его послушная лошадь сохраняли невозмутимое спокойствие. Балагула курил одну за другой козьи ножки и молча следил за колечками едкого дыма, которые, оскверняя целомудренную небесную синь, таяли в теплом летнем воздухе.

Иногда мимо телеги со скрежетом проползали неуклюжие танки-тридцатьчетвёрки и нестройными рядами проходили потрёпанные в боях, завьюженные дорожной пылью красноармейцы в расстегнутых не по уставу гимнастёрках и тяжелых кирзовых сапогах. Солдаты с завистью косились на телегу.

‎‎– Что же со всеми нами будет? – причитал Велвл Селькинер. ‎– Не успеешь где-нибудь обосноваться, согреть ноги, заработать на кусок хлеба, и вдруг в который раз услышишь: беги отсюда, пока цел! Хотел бы я в конце концов знать, в чём всё-таки наша вина? В том ли, что моя мать Эстер-Рохл Черняк родила меня не литовцем, не татарином, а евреем?

‎‎– Ты к кому обращаешься? – посасывая очередную козью ножку, спросил Пинхас. ‎– Ко мне или к моей лошади?

‎‎– К кому, к кому… ‎– передразнил балагулу сапожник Велвл. ‎– Вы что ‎– только сегодня на свет родились?

‎‎– Если к Господу Богу, то я тебе, дружище, вот что скажу. Он, как всякое начальство, любит, чтобы Его славили, превозносили, а не кляли и не досаждали бесконечными просьбами. Ведь от такого неисчислимого количества ходатаев можно и свихнуться. Это раз. Родись ты поляком или татарином, тебе из твоего Белостока не надо было бы никуда бежать. Это два.

Преодолевая заторы и пропуская вперед усталых красноармейцев с полной выкладкой за плечами и оружием, пеших беженцев-евреев с их жалкой ручной кладью, наша семёрка медленно продвигалась к городишку Зарасай. В его окрестностях, на Богом забытом хуторе, Пинхас обещал сделать остановку, чтобы дать себе, седокам и своей гнедой передышку. Договоримся, мол, с хозяином хутора, старым знакомым Пинхаса Владасом Довейкой, за небольшую плату чего-нибудь вкусненького перекусим, на сеновале переночуем и утречком снова в путь-дорогу.

На въезде в городишко телегу остановил военный патруль ‎– два дюжих красноармейца с винтовками наперевес.

‎‎– Кто вы? – спросил один из них, обратившись к вознице.

‎‎– Евреи, ‎– ответил Пинхас и ехидно добавил: – Мы, как и ваша доблестная Красная армия, пока отступаем.

Служивому сравнение ломового извозчика не понравилось:

‎‎– Красная армия, к вашему сведению, не отступает, а временно переходит на более укреплённые позиции.

‎‎– Вот и мы тоже стараемся занять более укреплённые позиции. Временно убегаем от немцев. Велвл, ‎– возница ткнул задубевшим указательным пальцем в насмерть перепуганного Селькинера, ‎– сапожник из Польши, он уже один раз убегал от немцев, а этот черноволосый – портной. А это ‎– их жёны и дети.

Старший по званию красноармеец попросил всех слезть с телеги. Когда беженцы выполнили приказ, он старательно принялся штыком ворошить выстланное сухим сеном широкое дно телеги.

‎‎– Что вы ищете? – не выдержал Пинхас.

‎‎– Не ваше дело. Я перед каждым проезжим отчитываться не обязан.

‎‎– Если вы, товарищ солдат, ищете взрывчатку, то, Бог свидетель, в телеге её нет, ‎– сказал Пинхас, изъяснявшийся на всех языках его седоков, населявших Литву. ‎– Где вы видели еврея, который для полного счастья брал бы с собой в дальнюю дорогу ещё и такие несъедобные вещи, как бомбочку или взрывчатку?

Узкоглазый широкоскулый красноармеец раньше евреев вообще в глаза не видел. Он недоверчиво оглядел всех, ещё раз пошарил штыком своей винтовки в толстом слое благовонного сена и со снисходительным пренебрежением бросил Пинхасу:

‎‎– Езжайте! Но до России с этой заезженной клячей вы вряд ли доберётесь.

Да что там до России! Наше путешествие нелепо и обидно могло оборваться и закончиться горькими слезами еще до того, как мы добрались бы до Зарасай, если бы не находчивость и сообразительность моей практичной мамы.

В тот же день за сонной Утеной нас Бог весть на какой развилке снова остановил военный патруль.

‎‎– Сержант Улюкаев, ‎– представился незнакомец.

‎‎– Куда путь держите?

‎‎– В Россию, ‎– ответил Велвл.

‎‎– Отсюда, однако, до России далече. Лошадь ваша?

‎‎– Нет, ‎– сказал сапожник Велвл.

‎‎– А чья?

‎‎– Хозяин на минутку отлучился. Он тут рядом, в перелеске, молится.

‎‎– Молиться ‎– не мочиться. Можно и прерваться. По приказу главнокомандующего все повозки и лошади на всех дорогах Литвы, по которым движутся наши войска, немедленно реквизируются для нужд Красной армии, ‎– отчеканил сержант и, высадив нас всех по очереди из телеги, по-хозяйски взял послушную гнедую под уздцы и повёл за собой.

И тут появился Пинхас.

‎‎– Этот товарищ хочет отнять у вас лошадь, ‎– сказала на секретном для солдата идише мама. ‎– Пускай он вам сначала покажет ордер, что имеет на это полное право.

‎‎– Покажи ордер, ‎– сказал Пинхас.

‎‎– Ишь чего захотел ‎– ордер! Может, ты ещё за неё выкуп потребуешь?

‎‎– Лошадь моя! ‎– гаркнул взбешённый Пинхас и вцепился своими железными ручищами сержанту в горло.

Если бы их не разняли однополчане сержанта, Пинхас, наверно, придушил бы обидчика.

‎‎– Забери свою грёбаную кобылу! ‎– широко раскрытым ртом ловя воздух, грязно выругался незадачливый реквизитор и выпустил из рук уздечку.

К счастью, однополчане не встали на его защиту, и мы, не переставая нахваливать Пинхаса за его бесстрашие и самоотверженность, продолжили свой путь дальше.

‎‎– Он же вас, реб Пинхас, мог спокойно убить, ‎– отдышавшись от испуга, промолвил Велвл.

‎‎– А что мне оставалось делать? Моя скотина всю жизнь меня кормила. Без неё, без моей старушки, я давно бы помер от горя. Помер бы! Честное слово! Столько с ней вместе прожито и сколько вёрст с ней пройдено.

К хутору, окруженному купой каштанов, телега подкатила, когда на землю пали сумерки. Хозяин, кряжистый, косая сажень в плечах, Владас Довейка в молодости работал в кузнице родственника Пинхаса. С тех пор балагула с ним подружился, нередко заезжал в гости и на обратном пути привозил в Йонаву мёд и картошку, корзину черники или яблок, свежую сметану в большой глиняной крынке и бутыль пшеничного самогона, чистого, как слеза.

‎‎– Выпьешь стопку и станешь на год моложе, ‎– говорил Довейка и чокался с ним по-братски.

От стопки самогона Пинхас не молодел, но дружбе с Владасом она никак не вредила.

Когда все сели за стол, уставленный деревенскими яствами и питьем ‎– жбаном хлебного кваса и графином самогона, Довейка налил взрослым по рюмке самогона, а женщинам и детям квасу и предложил выпить за здоровье гостей:

‎‎– Если все евреи сбегут из Литвы, что, Пинхас, будет с воскресными базарами в Утене, Укмерге, Зарасай? ‎– обратился он к вознице. ‎– Кто будет покупать то, что мы выращиваем на наших полях, в садах и на огородах, разводим в прудах? Половину всего этого добра, а может, и больше, придётся тогда выбрасывать или скармливать скоту и свиньям.

‎‎– И тут евреи виноваты.

‎‎– Виноваты, ‎– неожиданно согласился Довейка. – Чего ждали? Пока вас перебьют? Давным-давно, по-моему, вам надо было бы всем креститься. Жили бы вы, крещёные, вместе с нами. И никакого горя бы не знали.

‎‎– Бог, понас Владас, создал не литовцев, не немцев, не евреев, а человека. Но не указал места, где человек без всякой бирки на груди мог бы не опасаться за свою жизнь и где никто не убивает своего ближнего только за то, что у него на голове ермолка и что он молится Господу на родном языке.

‎‎– Это ты лихо закрутил, ‎– сказал не привыкший к мудрёным речам Довейка. ‎– Бога суди, не суди, Он свою пашню не перепашет. Давайте лучше выпьем по чарочке за то, чтобы вы из России вернулись целыми и невредимыми. И чтобы старая еврейка на воскресном базаре в Зарасай подошла к моему возу и, близоруко щурясь, как прежде, спросила у меня на нашем жемайтийском наречии: «А скажи, пожалуйста, твои яйца кошерные?»

Хотя всем было не до смеху, взрослые за столом, как будто сговорившись, прыснули.

Трапеза шла к концу. Дородная жена Довейки, не проронившая за вечер ни одного слова, кроме «Ешьте!», принялась убирать со стола, а потом готовить на широком топчане и на составленных в ряд крепко сбитых деревенских стульях постели.

Уже заполночь шестилетнего Менделя и женщин положили спать в горнице, а я вместе с мужчинами побрёл к сеновалу.

Над хутором стелилась неправдоподобная, оглушительная тишина.

В небе светили спелые июньские звезды.

Вокруг усадьбы, как рыцари, выстроились каштаны, которые несли извечную охрану этого первозданного покоя.

И не было в тот вечер на свете ни немцев, ни литовцев, ни евреев.

Была и вовеки веков, казалось, пребудет только эта пряно пахнущая скошенным сеном умиротворяющая тишь, только этот длящийся под звёздным покровом наяву сон, не осквернённый ни богопротивной ненавистью, ни кровопролитием.

 

сентябрь 2011 – июнь 2012



* Главы из второй части автобиографической повести «Местечковый романс». Журнальный вариант. Первая часть опубликована в «ИЖ» № 40. Полностью книга планируется к выпуску в издательстве «Текст» (Москва).

[1] Вы можете говорить на идише, я переведу ваши слова (идиш).

[2] Сватья моя, сватья дорогая… (идиш).

[3] Идл со своей скрипкой, Шмерл со своим контрабасом (идиш).

[4] Тут у вас в Йонаве жизнь прекрасна! (польский).

[5] Наша трёхцветка, чёрт побери, была краше, чем эта красная тряпка. Разве я, скажи, не правду говорю? (литовский).

[6] То флаг цвета крови! Пророчица Микальда предсказывает, что она будет литься реками! (литовский).

[7] Ты понял? Кровь, кровь! (идиш).

[8] Всего хорошего! (литовский).

[9] Будьте здоровы, доброго вам дня! (идиш).

[10] Сгинул парень (литовский).

[11] А может, в Германию вместе с его высокопревосходительством президентом и всеми министрами и генералами за границу смылся (литовский).

[12] Дай-то Бог, понас Соломонас! Пророчица Микальда предсказала, что этим летом мир рухнет! Только вы, евреи, в это не верите, и поэтому больше всех пострадаете (литовский).

[13] Надеемся и мы (польский).

[14] Простите, понас Салямонай, что я так поздно. Юлюкас, чёрт побери, наконец, вернулся! Храпит, как медведь. Завтра он к вам явится (литовский).

[15] Спасибо (литовский).

[16] Может, глоток винца найдётся? (литовский).

[17] Увы… Вино бывает у нас только на Пасху (литовский).

[18] До вашей Пасхи ещё так далеко! (литовский).

[19] Что слышно, евреи? (идиш).

[20] Мы будем вас ждать! Будьте здоровы! (идиш).

Версия для печати