Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2011, 39

о книгах Елены Аксельрод, Александра М. Кобринского, Никольского, Михаила Польского, Евгения Якубовича, Григория Кановича

novye vorota

 

Елена АКСЕЛЬРОД. «Меж двух пожаров» [Стихи разных лет]. – Москва, «Время», 2010.

 

Человеческая память – феномен сложный и многозначный. Она – и сито, и хранилище жизненных впечатлений. Но ещё и тот орган души, в котором сосредоточены такие её, души, проявления, как страдание и сострадание, терзания по поводу совершённых дурных поступков и не совершённых благих. Память – и гулкое эхо давних любовей. И нескончаемая боль и скорбь по ушедшим родным и близким.

Память – в названиях (заглавных строках) – от трёхстрофья «Мне память что-то шепчет еле внятно…» (1973) и диптиха «Память детства» (1971, 1974) до цикла «Помин-река» (2007-2008). И еще, и еще: «Я столько жизней прожила…» (1980), «Старая записная книжка» (1996), «Через двадцать лет» (2002)…

В первом из упомянутых стихотворений лирическая героиня утверждает, что память шепчет еле внятно. На самом деле память очень пристальна: она уверенно воспроизводит такие детали обстановки, как потёки бронзовой смолы и пруда слегка подкрашенные пятна. И концовка этого стихотворения на редкость выразительна: И ясное вдали желтеет поле, / На нём черны лишь несколько полос.

Чем подробнее память, тем она больнее. Об этом свидетельствует – нет, кричит! – ещё одно стихотворение 1973 года «Стремглав волна бежала к нам…»

 

А в парке репродуктор пел

Про старенький причал,

Не забывать его велел

И душу надрывал…

 

Совсем другая материя – память детства. Вспоминаются-то совсем невесёлые эпизоды жизни, связанные с годами эвакуации, с голодом и холодом, со страхом – не навсегда ли?– тем не менее сама непосредственность этих картин памяти (И бежим мы вдоль путей, / Под вагоны лезем / И теплушкою своей, / Словно домом, грезим) трогает до глубины души. А спустя десятилетие поэт во всеоружии окрепшего мастерства вспоминает ещё более давний отрезок своей жизни – довоенный – в триптихе «Двор на Баррикадной»:

 

Ах, «Красный виноградник»

И голубой Дега!

В каморке нашей праздник,

Пусть в пол-окна снега.

 

Речь идет о каморке в коммунальной квартире, где за стенкой пляс разлапый, / Дом ходит ходуном… Так от чего же столько света в этих стихах? … А мы листаем с папой / Любимый наш альбом. // Что в памяти хранится? / И свет, и грусть, и чад… / И всё отец мне снится / Который год подряд…

Стоит ли напоминать, какого отца Бог дал Елене? Это был Меер Аксельрод, выдающийся художник, не признанный советским социумом из-за своей независимости, творческой и человеческой честности. А дядя Елены – поэт Зелик Аксельрод – расстрелян в начале Отечественной войны «своими»; ему посвящено второе стихотворение диптиха «Память детства» – «Сон», где читаем: Я на пороге оглянулась. / Но где же ты? Простыл твой след. / Ты не проснулся. Я проснулась. / Где спишь ты тридцать с лишним лет? «Сон» датирован 1974 годом. А через пять лет – диптих «Ялта 1979», в котором всё неоднозначно, всё – хорошее и дурное – заплетено в тугой узел:

 

Я не хотела приезжать сюда.

Казалось, память с головою захлестнёт,

Как соль морская. Этих тёмных вод,

Казалось, не увижу никогда…

 

Кто бывал в Ялте, знает, что воды там не такие уж тёмные. Это смута в душе поэта добавляет им темени…

 

Лишь тот корабль, что белым был тогда,

Теперь чернел, цепляясь за причал,

О чём-то, надрываясь, мне кричал,

Как будто требовал меня к ответу

За то, что нет тебя…

 

А вот другие воспоминания, которые Е. Аксельрод назвала «Я не умею отмолить вину» и посвятила памяти матери. Этот цикл из семи стихотворений написан в 1987 году. Выделю в нём два: второе и седьмое. Перечитывая их, всякий раз не могу сдержать слёз. И «виноват» в этом сколько сам мотив, столько же и потрясающее голосоведение. Тут контрапункт самых немудрёных реалий и высокого трагизма. Сочетание бесхитростного рассказа и головокружительной метафорики. Мама погибала впервые <…> брошена мной, расставаясь с собою (! – М. К.).

 

Я пробегаю мимо балкона,

Где её дух одинокий витает.

Что же так тихо? Ни зова, ни стона…

Только ольшаник кадиш читает.

 

Это из второго стихотворения, а вот из седьмого:

 

Слово предков моих иссыхает, забито

Мощной осыпью речи, звучащей вокруг.

Только душу щемит тот напев позабытый,

Тот возлюбленный твой, тот задушенный звук.

 

Какая образность и – какая точность!

Елене Аксельрод равно сродственны и прямые речи – «замарашки безвестные», и царевны-метафоры. Вот пример прямой речи – стихотворение «На поселении» (1970), в котором поэт вспоминает – по горячим следам! – свою побывку «в гостях» у репрессированного Юлия Даниэля. Это текст не только сочувственный, что понятно, но и самокритично исповедальный.

 

Сидели мы всю ночь. Худые плечи,

Взгляд испытующий и борозды вдоль щёк

Который раз о том напоминали,

Чего я не могу и что он смог.

 

Двумя годами раньше написано стихотворение «Моя страна моих друзей крадёт…» Одной из украденных страной была старшая приятельница Елены – Евгения Гинзбург, проведшая восемнадцать лет в ГУЛАГе и умершая в Москве 25 мая 1977 года. Спустя два дня родилось памятование Евгении Семёновны. Так вот оно держится на разного рода уподоблениях. Тут и притягивающий и согревающий стола неприхотливого овал, и чайник озорной, и мужества последнего пора – / Одиночество безжалостных ночей, и вот эта сражающая антиномия:

 

Тем ногам, что шли по стуже босиком

Тридцать вёрст от зоны к зоне в глубь снегов,

Не осилить тридцати простых шагов

От порога до скамейки под окном.

 

Не могу миновать и текст, созданный поэтом много позднее, в 1988-м. В нём вспоминаются безымянные мученики советской системы, пусть и не попавшие в мясорубку сталинского террора, но всё равно обездоленные. Е. Аксельрод ощущает своё родство с ними – к примеру, с воющей деревенской бабой, ибо с ней рождена в одном краю («Мне б каменщицей, сторожихой…»). И вот как позиционирует себя зрелый поэт, хотя в известном смысле и избалованный судьбою (Жизнь пощадила плоть мою), но всем существом своим ощущающий удары, пришедшиеся по живому телу несчастной страны:

 

Интеллигентка, инородка,

Я соплеменница беды.

Меня хлестала та же плётка,

И тот же снег мешал следы

 

Мои и горожанки хмурой,

Косящейся на профиль мой

И в ожиданье свёклы бурой

Стоящей за моей спиной.

 

Соплеменница беды! До такой степени соплеменница, что и косой взгляд на её неславянский профиль не мешает поэту себя с этой горожанкой, как и с деревенской бабой, объединить.

 

Перефразируя Горького, поэта можно назвать чувствилищем своего времени и своего народа. (Под народом я здесь разумею не вообще евреев, а репатриантов из России. Тоже, в сущности, народ: ведь нас – миллион!) После переезда в Израиль, как и всех нас, Елену Аксельрод преследует память ностальгическая.

Год 1992-й:

 

Была мне радость только в слове.

Всё внове. Но зачем я тут,

Когда два камня в Вострякове

Тоскуют обо мне и ждут?

В удушливых объятьях ветра –

Без голоса и без лица –

Ищу лишь два квадратных метра,

Где тень отца,

Где мамы тень над жирной глиной

Меж свалкой и березняком,

Где головы моей повинной

Не приклонить под сквозняком.

 

Год 2003-й, диптих «Грешна». Потрясает его запев: Как просто нам даётся грех, / как трудно покаянье! Почти формула. Но всё-таки почти. Концовка диптиха – поэзия собственной персоной: Вроде сплю… Тут как тут она. Память листает. / За тяжёлыми шторами – шёпот и шорох. Ш-ш-ш… Это во сне просыпается совесть. Совесть и память – здесь почти синонимы.

Наконец, год 2008-й. «В мой город чужой, незнакомый до слёз…» Парафраз Мандельштама (строчки этого поэта трижды в качестве эпиграфов предпосланы собственным стихам Е. Аксельрод). Это – памятование одного из друзей Елены, Юрия Вронского, но и всей прошлой жизни в России.

 

…неужели нужны двадцать жалящих лет,

жарких зим, чтоб затерянными дворами

пробираться туда, где ни вас, ни меня,

где наш дом заслонился железной оградой,

от меня хладнокровно покой мой храня,

где уже ничего, никого мне не надо.

 

Предлоги «меж», «между» в стихах Е. Аксельрод встречаются чаще, чем у других русских поэтов-репатриантов. Да и разбираемая книга называется «Меж двух пожаров». Это – самоцитата из концовки стихотворения «Я убежала от жары…» (2007): Сквозь веки вьётся рваный путь / меж двух жаровен, двух пожаров. На уровне реалий – ничего противоестественного: Елена в очередной раз убежала в Россию от израильской жары, но попала из огня в полымя (…я прибежала в смрад пожара). Однако, уже начиная с третьего стиха, мотив ширится, приобретая символическое звучание: Москвы горячечной дары / как будто за измену кара. Вот тебе и раз! Измена – кому, чему? Семнадцатый год она уже в Израиле, а тот уголок души, который связан с оставленной родиной, щемит и щемит. Второй катрен – снова вполне земной: Пылает пыль. Ныряю в зной… и т. д. Но концовка, процитированная выше, последний мазок мастера, ставит все точки над «i».

Вернёмся на два десятилетия назад. Перед нами текст, в первой же строке которого встречаем то же самое «между»: «Я заплуталась между поколений…» (1976). Е. Аксельрод удивляется самой себе: почему-то среди сверстников – своих коллег она потеряна, не узнана, нема. Зато обретает себя, когда соприкасается со старшими, испившими полную чашу горечи: войну, и гибель близких, и тюрьму. И что важнее всего, она готова эту, чужую кладь, вновь собственного возраста не зная, / Своею волей нá плечи принять.

В знаменитом стихотворении «Пространство смещено, и время сбивчиво…» (1977) сакраментальных предлогов нет. Эти двадцать строк цитировались так часто, что на сей раз от прямых цитат воздержусь. Укажу только, кого вмещает в себе лирическая героиня: она – и гордая иудеянка, и грешная содомитка, и виленских местечек нищета, и жертва Холокоста, и советская пионерка, и даже… комиссарша, чей грозен взгляд. А также поэт, избравший безлюдные задворки российского стиха, – но это утверждение позволю себе оспорить: не задворки, а большую дорогу, где рядом с Е. Аксельрод – другие поэты разного национального и социального происхождения!

Впрочем, о своём происхождении она не забывает ни на минуту. Иудеянка из рода Авраама – вот оно как!

В 2002-м она назовёт себя ещё более эксцентрично – «Настасьей иудейской» (в стихотворении «Через двадцать лет», обращённом к некогда близкому человеку, который, в свою очередь, представлен как мой князь, мой Рогожин).

И во многих стихах израильского периода Е. Аксельрод остаётся верной своему иудейству, стараясь приобщиться к тысячелетней традиции, к обычаям и вере своих предков.

Взять хотя бы стихотворение 2009 года «Опять про субботу», опубликованное в «ИЖ № 34»… Какое тёплое солидарное биение сердца с близнецами Господними, какое умиление перед их праздничными одеждами, перед их предстоящими семейными, в окружении сыновей и дочек, трапезами, перед их благословенным погружением в очередную недельную главу Торы! И какая поэзия – в духе лермонтовского «Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, / И звезда с звездою говорит»!

Рядом с умилением – боль. Боль за страну. Опасение за её участь в окружении многочисленных врагов. Стыд за её мелкотравчатых политиков. Вот цикл «Кофе под "Хронику дня"» (2001). Тут, на вседневном фоне / неизменность быта, включающая и привычные реалии (пыльный куст в «салоне», / суп в пакете, пита), и аллегории (новости ночные – / камни ледяные).

А вот прямая речь:

 

Что будет с нами – мудрецами,

когда орда из-за горы

нахлынет, чтоб сразиться с нами

за Соломоновы шатры?

 

Куда ты, мудрость, подевалась,

искать твой прах в каких горах?

Не эта ль бездна открывалась

пророкам в их бесстрашных снах?

 

А в более раннем стихотворении «Иерусалим 1995» заклеймены «вершащие политику мужи / На торжище, Шагалом осенённом» (то есть в Кнессете, чьи стены расписаны Марком Шагалом). Но доминирует и здесь боль:

 

Рукоприкладством не решить судеб,

До Божьей длани нам не дотянуться.

Иссякла манна. Пощадите хлеб.

Позвольте небу ждущих стен коснуться.

 

Ещё сильнее эта боль ощущается в двустрофье «Песни Израиля», написанном годом ранее:

 

Здесь песенка любая о стране –

Как заклинанье в хрупкой тишине,

Мольба о верности и о любви:

Останься! Не уйди! Не уплыви!

 

Так нежен, так протяжен каждый звук,

Как будто в нём предчувствие разлук,

И сам напев тоскует, предвещая

Господен гнев, изгнание из рая.

 

Хрупкая тишина, мольба о верности и любви, предчувствие разлук – знаки сердечной привязанности к стране Израиля самой Елены Аксельрод, потому так слышащей каждый звук этих песен, что и сама она полноправно участвует в их создании, в пополнении – пусть на русском языке – поэтической сокровищницы своего народа.

 

И напоследок приведу целиком моё самое любимое стихотворение – «Мне хочется сказать о розовых восходах…» (1988). Чудесным образом оно помещается в самой серёдке книги.

 

Мне хочется сказать о розовых восходах,

О лёгких небесах, о ветреной любви,

И коль вздохнуть нельзя, ну так хотя бы продых,

Хотя б спокойный взгляд…

Забудь и не зови.

Теперь не до того… Косматыми лучами

Закат кровавит путь, зашарканный тобой.

Как силится луна короткими ночами

Пролить свой мирный свет над алчущей толпой,

Бессонною враждой, неутолимой жаждой –

Не сыщешь родника, отравлена вода…

Как хорошо мечтать, что где-нибудь однажды

Увижу синий свет, тугие невода,

Улыбку доброты, просторную дорогу,

Под свежею росой ожившую листву…

Тогда, не смяв травы, я подойду к итогу

И бережный закат свободой назову.

 

Прекрасный поэт Елена Аксельрод продолжает идти своей дорогой.

 

Михаил Копелиович

 

 

 

Александр М. КОБРИНСКИЙ. «Сонеты». – Москва–Иерусалим, Э.Ра, 2010.

 

«Наконец-то Кобринский остепенился», – подумал я, открывая новую книгу его стихов. Наконец-то обратил свой взор на классические формы стиха, наполнил их лирическим содержанием, свойственным сонету.

Да и книгу, в которой собраны сонеты, написанные автором за пятьдесят лет, предваряет эпиграф из Шекспира, мастера классического сонета, в переводе Маршака: «А нам, кому ты наконец близка, – / Где голос взять, чтобы звучал века?»

 

Но не тесна ли будет поэту Кобринскому с его самобытным голосом жёсткая форма сонета?

В начале книги всё посвящено Древней Греции, Древнему Риму, их знаменитым жителям, полководцам и рабам, философам и политикам, в сонетах читателю то и дело попадаются на глаза Сократ, Платон, Флавий и другие достойные литературно-известные фигуры.

Вот сонет под названием «Сократ»:

 

Приговоренный не казнен – он умирает,

Чтобы проникнуть в тайну ту, что там...

Смерть – это опыт. Яд он выпил сам,

Не то – заставили бы! – чуда не бывает.

 

Или сонет без названия:

 

Зов Эроса неодолим – ночами

Копытный топот – степь гудит окрест –

Арканит быстрыми, как молния, кругами

Табун кентавров армию невест.

 

Сонеты пронизаны запахами Эллады, стонами рабов и сомнениями патрициев. Кобринский отлично работает со словом, он прекрасно знает эту эпоху. Поэт парит над нею, и из эфемерной дали пытается вглядеться в наше время:

 

В тумане верхушки деревьев и квадратики слитых домов.

Не рассмотришь в бинокль позвонки своего поколенья…

 

Но к тридцатой странице выявляется, что все же тесен Кобринскому сонет. Форму изменить нельзя, но в эту форму автор решительно вносит всё, что ему привычно, он приспосабливает сонет к своему поэтическому темпераменту. И вот уже мы видим наши реалии в типичной подаче Кобринского:

 

Пять бульдозеров в Шхем и количество N-ое танков.

В полнолуния долгую полночь сегодня вошли…

 

Или:

 

Полдень – удушье – морока – жара –

желток – раскалённая сковорода

солнце – дорога дугой – провода…

 

В четырнадцати строках сонета поэт располагается с собственным словесным миром, с собственной образной системой, он привносит в сонет свою метафизику, и многочисленные тире словно стягивают словесные конструкции в единое целое стиха.

И уже не удивляют в сонете столь характерные для Кобринского строки – копну-ка глубже я – при-ка-рррррр-ка-ла весну / ей удалось омефистофелить мгновенье» или …меня бетховел Гелиос. Обращаясь со словом, словно с пластилином, Кобринский лепит нужные ему образы.

Но несмотря на все эксперименты, поэт не перерезает пуповину, связывающую его с классической русской поэзией. Эти опушки левитано-фетовые, этот мотоцикл розовый, заставляющий нас вспомнить Есенина, узнаваемы и естественны в строках Кобринского.

По логике, завершить такую книжку должен венок сонетов. У Кобринского книгу завершают четыре венка. Никакой напыщенности, никакого пафоса, столь часто свойственных венкам сонетов, тут нет и в помине. Эти венки сплетены из наших реалий, они настолько заземлены, что будут понятны и доступны любому русскоязычному читателю в любой точке мира. Но и у нас свои приколы… – пишет Александр Кобринский в последнем сонете «Ведьме Не».

Полагаю, что этой новой книгой и своими необыкновенными приколами автор сделал значительно более разнообразным спокойное доселе царство его величества Сонета.

 

Евгений Минин

 

 

 

НИКОЛЬСКИЙ. «Каталог женщин». – Иерусалим, «Библиотека “Иерусалимского журнала”», 2010.

 

Сборник стихов с названием, мимо которого невозможно пройти, издан всего-навсего в 150 экземплярах, и его, наверное, нельзя купить нигде, кроме как в редакции «Иерусалимского журнала». Но и пропустить просто так сочинение Сергея Никольского жалко – это же своего рода поэтическое событие, это рождение нового поэта на русском языке… Согласитесь, не каждый день такое событие происходит.

Первый цикл назван автором – «Я опишу вам женщину». Действительно, яркая коллекция портретиков, обзор дев из разных стран и народов – русских и полячек, евреек и голландок… Интересно и любопытно – ибо меткий взгляд молодого мужчины завораживает. Получился взгляд на женщин нынешнего поколения, какими сегодня их видят, чувствуют, ощущают мужчины-современники, – взгляд страстный и равнодушный, тоскливый и радостный.

Второй цикл – «Не относящееся к делу» – понравился мне еще больше. Это – восприятие россиянина (а стихи, несомненно, написаны россиянином, уже многое повидавшим и познавшим окружающий мир – с его уникальным по-своему восприятием человечества вне его родины), и оно – тоже абсолютно новое для нас, старших современников:

 

Непрерывно болит голова, потому что до трёх братва

за стеною справа доказывает шушере, что права.

Непрерывно в холодильнике кончается молоко,

А в магазины постоянно завозят апельсины из Марокко,

Соседи в сотый раз затягивают «Сулико»

Или славят пророка.

Без опоздания наступает четыре утра –

здесь, в Кремле, в Туркестане, в соборе святого Петра,

ежедневно, повсюду.

И везде продолжают обедать и мыльной водой из ведра

мыть себя и посуду. <…>

Крепкие нити упрямо связывают всех со всеми.

Иван ненавидит Абрама в субботу и воскресенье,

а также в будни,

такая у парня семи-

дневка. Подспудно возникает уверенность, будто

так навеки заведено,

и думаешь съездить на острова,

и вдруг становится неуютно,

страшно, холодно, нецветно,

и всё неожиданно обрыва…

 

А вот другое признание:

 

Прошлое – вчерашнее, прошлогоднее, устаревшее,

негодное и напрасное.

Настоящее – прекрасное, короткое, само по себе стоя́щее

и сидящее, во мне значительно подобревшее <…>

Окажется, что к прошлому не пришьёшь заплатку,

прошлому не пошлешь открытку,

как бы ни был прыток, красноречив и краток,

не получится по блату или открыто, бесплатно или за плату.

Вся надежда на послезавтра – безмятежное

и пустячное, на первые признаки амнезии…

 

А совсем грустное – уже в конце:

 

Каждым Божьим утром трещит будильник

и людей рожают в домах родильных,

покинув родителей изможденных,

на работу едет толпа рожденных,

из клетей-подвалов, из ям глубоких

на работу валит толпа забитых,

за билеты платит толпа убогих,

позабытых, вялых, почти убитых.

Из общаг, столовых, забытых Богом,

толпы плотно сбитых, пропахших потом,

по мостам, дорогам текут потоком

на автобусе пятом или двухсотом,

мужиков небритых, к земле прижатых,

или баб сердитых, без провожатых;

рой замужних, накрашенных и завитых,

с трудом меняющих вдох на выдох.

Тут у всякой самки румянец серый

и самец усталый и облыселый...

Столько в их жизни сбылось событий –

сколько помнят они соитий.

Вот и весь curriculum, вся программа,

сверх того не найти ни грамма.

 

Весь это сборник посвящён особой женщине – «Маме». Такой маме я могу только позавидовать. Её сын достойно подхватил поэтическую эстафету. Дай им Бог, обоим!

 

Михаил Хейфец

 

 

 

Михаил ПОЛЬСКИЙ. «Мир без Храма» [У. Ц. Гринберг на русском и др.]. – Иерусалим–Москва, «Э.РА», 2010.

 

Варшавское гетто – преддверие смерти сотен тысяч евреев, голод, болезни, безнадёжность. 18 июля 1942 года здесь, в Доме сирот доктора Януша Корчака, дети играют спектакль по пьесе-сказке Рабиндраната Тагора «Почта». Они не знают, что жить им осталось всего две недели... Герой пьесы, индийский мальчик, умирает. «Я хотел научить детей спокойно встретить ангела смерти», – объяснял Корчак.

Через полвека московский поэт Михаил Польский «перепéл», как он говорит, пьесу Тагора своим поэтическим языком, организовал детский театр-студию в одной из московских школ и поставил там «Почту». В постановке было всё, как в той, варшавской: за больным индийским мальчиком приходит ангел смерти.

Прошли годы. Репатриант Михаил Польский привёз «Почту» из Москвы в Иерусалим и поставил её с детьми новых репатриантов в помещении бомбоубежища. Обшарпанные стены, грязные трубы, шум кондиционера... Декорация – пара стульев. И зал с десятком приглашённых режиссёром зрителей. Дети старались, играли, иные – просто замечательно. Но изменилась трактовка: герой пьесы стал символом еврейского народа, за которым пришёл ангел смерти...

Потом «Почту» повторяли в других помещениях, побольше и почище. На всех представлениях режиссёр располагался рядом с бедным сценическим пространством и следил за ходом спектакля. Не следил – жил в своих ребятах-актёрах, словно выпрастывался из собственного тела, из души своей тянул выстраданный им текст и проборматывал его, шевеля губами вослед репликам детей. Аура сердечности окутывала сцену, усердных лицедеев заодно с режиссёром, согревала зал. Театр звался «Домом Корчака».

Когда-то исследование американских психологов определило, что доброта – самое редкое качество человека. Иудео-христианская этика неустанно зовёт возлюбить хотя бы ближнего, а толку что-то не видать. Даже семьи слабо держатся на любви, о коллективах, сообществах и говорить нечего. Гитлер и Сталин прекрасно это знали, успешно ставя не на любовь, а на ненависть. Кому, как не нам, помнить об этом!

А поэт ищет доброты и сам готов жить в мире с малоприветливым окружением. Свою «Почту» он завершает перечнем имён исполнителей давнего спектакля в Варшавском гетто. Все они вместе с Корчаком погибли в лагере смерти Треблинка. У Польского в финале спектакля звучат слова этих испепелённых детей:

 

Когда часы судьбы пробили,

плоть наша превратилась в дым.

Мы вышли. Нас переселили

в небесный Иерусалим. <…>

 

…лишь здесь живя, мы не грешим

тем, что живём. Поскольку кровью

ни хлеб не пахнет, ни вода.

Мы с вами здесь. И мы с любовью

глядим на ваши города.

 

Это, конечно, о евреях, еврейских детях, еврейских городах. Но это и обращение ко всем живущим на земле людям, пожелание им добра и мира.

 

Если же перейти вместе с автором от больших проблем к малым житейским, доброта обернется добродушием, подкупающе лёгкой и улыбчивой интонацией:

 

…Зачем нам двери из металла?

Кругом свои, а не враги.

Дом – не вложенье капитала,

А избавленье от тоски.

Да светятся его окошки

В ночи не только нам двоим.

Да будут дети в нём и кошки,

И всё, что только захотим.

 

«Жилище»

 

И несколько слов о самом внушительном и по объёму, и по значимости разделе сборника, о стихах Ури Цви Гринберга в переводах («перепевах», как их зовёт переводчик) Михаила Польского. Русскоязычному читателю, в большинстве своём не знакомому с ивритской поэзией, Польский открыл многообразный мир Ури Цви Гринберга, где гармония стиха и неистовство страсти, дух и ярость, древнее величие и сегодняшние трагедии – всё сплетается и взрывается, как в судьбе нашего маленького, неуёмного, битого и бессмертного народа:

 

…Мы ждали милосердия в ответ

на нашу кротость. Книги всех народов

мы впитывали, как пустыня воду,

ища чего в них не было и нет.

Мы были смазкой всех колёс в походах

любых племён. И женихов-невест

дарили им с надеждой и любовью...

А результат записан нашей кровью… <…>

Но невозможно нравственность возвесть

на мусоре предательства и срама.

Не выкормить её среди баранов,

в хлеву и стойле... Ей дано расцвесть

в саду господства, где без суесловья

и на века

мы властвуем.

Где власть – опора вдовья.

Где человека меряют подобьем Всевышнему –

не меркою портного и не рулеткою гробовщика.

 

«Последний итог»

 

По поводу подобья Всевышнему один религиозный писатель заметил, что подобье человека и Бога выражается двумя характеристиками: свободой и любовью. Обе эти черты явлены в Михаиле Польском – человеке и поэте.

Анатолий Кардаш

 

 

 

Евгений ЯКУБОВИЧ. «Программист для Преисподней». Роман. Израиль, Издательский дом «АВС», 2009.

 

Евгений Якубович – не новичок в литературе. Читатель имел возможность познакомиться и с серьёзным фантастическим романом Евгения «Санитарный инспектор» (Москва, «АСТ», 2008), и с изящными юмористическими рассказами, опубликованными в периодике.

Он родился в Ташкенте в 1958 году. Окончил матфак ТашГУ. Работал программистом. В восьмидесятые увлекался авторской песней, был лауреатом Чимганского и Алма-Атинского фестивалей. С 1996 года живёт в Израиле. Здесь занялся литературным творчеством.

При всей фантастичности происходящего «Программист для Преисподней» – книга автобиографическая. Всё описанное в ней автор действительно пережил. Может быть, в несколько иных внешних проявлениях. Ну, а мистика? Так где же ещё, как не в древнем Ершалаиме, встречаться с «той силой, что вечно хочет зла и вечно совершает благо»? Великолепна авторская уверенность в том, что настоящий профессионал и в Аду без проблем устроится работать по специальности.

А если серьёзно, место рождения человека многое может о нём рассказать. Особенно в сочетании с «пятой графой». Честно говоря, не могу в подробностях представить, каково это – у себя на родине быть дважды чужим. Мало того, что не узбек, так ещё и, мягко говоря, не совсем русский. Вероятно, и поэтому тоже в книге так отчётливо прослеживается мотив дома. Дом, то есть место, где тебе тепло, уютно и спокойно, должен быть у каждого человека. Кому-то, чтобы почувствовать себя дома, необходим двухэтажный коттедж в горах. Кому-то – кабинет с письменным столом, подключённым к сети компьютером и пепельницей. Кому-то дом способна заменить потрёпанная тетрадочка, в которой записаны его мысли и фантазии, его сокровенная боль. А кто-то способен, как один из героев книги, Арик, тоже дважды чужой в своём родном городе, умудриться приютить и других бездомных.

Автор, выросший в СССР, остро чувствует всю бесчеловечность коммунистического режима. И сейчас, спустя столько лет, продолжает вести с ним беспощадную войну. Не случайно, Ад в представлении главного героя так откровенно напоминает «совок». Даже если сам ты не сидишь в тюрьме, то всё равно обитаешь в загаженной общаге, а в тюрьму ежедневно приходишь работать. И велик соблазн поставить знак равенства между Адом и совковой действительностью. Более того, герои книги согласны убежать от нее прямиком в Преисподнюю…

Но книги Якубовича никогда не были и, уверен, никогда не будут столь прямолинейны. И Марина, и Сергей попадают в Ад не по своему желанию, не из-за невозможности жить в Советском Союзе, а по иным причинам. Сергей – чтобы спасти друзей от «ежовых рукавиц» госбезопасности, Марина – чтобы хоть изредка встречаться с любимым. И только главный герой, Александр, отправляется в Преисподнюю добровольно. Так что дело вовсе не в стране, а в людях. И воюет автор именно с режимом, а не с людьми. О советских людях – не обо всех, разумеется, но об очень и очень многих – он как раз пишет с большой теплотой. Потому что во всём этом ужасе они умудрялись жить и радоваться жизни. Обсуждать новые книги, фильмы, спектакли. Петь умудрялись. И не только «Кипучую, могучую, никем непобедимую», даже совсем не её, а нормальные, человеческие, настоящие песни. И сами эти люди – тоже настоящие.

Потому и возвращается главный герой в прошлое, и помогает случайным, в общем-то, знакомым исправить роковой поворот судьбы. Потому и автор возвращается туда же в своём творчестве. Да, он ненавидит советские порядки, но не согласен зачеркивать из-за этого значительную часть собственной жизни. Ведь было в ней и хорошее. Много всего хорошего было. И человек не может, не должен отказываться от собственной памяти. Это ведь тоже измена самому себе.

Тут мы, правда, немного забегаем вперёд. Но буквально на полшага. Совсем вскоре выясняется, что в Ад героя загоняют не обстоятельства, а он сам. Силой собственного воображения Александр построил ту тюрьму, из которой теперь желает выбраться. И странная, на первый взгляд, теория автора о том, что наказания заслуживает лишь осознанный грех, не так уж и абсурдна. Очень плохо, когда человек совершает преступление, или даже маленькую подлость, не испытывая угрызений совести. Но вдвое хуже, если он понимает низость своего поступка, терзается, но всё равно совершает его. Нет страшнее греха, чем отказ от собственных принципов, нет ужасней предательства, чем измена самому себе. И нет страшнее тюрьмы, чем та, в которую человек сам себя загоняет, живя с нелюбимым человеком, занимаясь нелюбимым делом, читая, Евлампий нас всех забери, неинтересные ему книги.

Но ведь в любой тюрьме можно более или менее сносно, по сравнению с остальными, устроиться. И многие из нас не хотят что-либо менять в своей жизни, опасаясь, как бы не вышло ещё хуже. А герою книги потребовалось сошествие в Ад, чтобы решиться на такую перемену. Понадобилась магия, чтобы изменить себя, не изменяя себе. Правда, следует заметить, что автор немного лукавит, описывая механизм действия заклинаний. Самому ему помогают творить волшебство вовсе не отборные ругательства, как он пытается нас убедить, а искромётный, неожиданный, но всегда добрый юмор. Проявляющийся, помимо всего прочего, и в этом ложном магическом рецепте.

Что же касается рецепта спасения мира, то автор, видимо, в силу природной скромности, не формулирует его. Но догадаться не сложно. Хочешь сделать мир лучше – начни с себя. Стань счастливым сам и сделай счастливыми окружающих. Наверное, этой программе недостаёт глобальности, но осчастливить всё человечество недавно уже пытались, и всем известно, к чему это привело. Вероятно, в данный момент только индивидуальные средства очистки и могут завоевать доверие. Хорошо было Маленькому Принцу – проснулся, подмёл вокруг себя и сделал планету чистой. А у нас на Земле проживает огромное количество людей, и далеко не все из них настолько любят чистоту, чтобы совершать ради неё какие-то телодвижения. Но прибраться в собственном доме, в собственной душе всё ж таки можно. В конце концов, а почему бы и не попробовать? Что мы, собственно говоря, теряем?

Рискну утверждать, что эта книга тоже относится к разряду очищающих средств. Вероятно, одна она цепной реакции не вызовет, но хочется верить, что когда-нибудь число хороших книг перевалит за критическую массу, и…

Нет, не подумайте, что я идеализирую новый роман Евгения Якубовича. «Программист для Преисподней» не лишён недостатков. Это ещё не та заветная тетрадка, книга всей жизни, какую сочинял один из героев Евгения. Но, наверное, оно и к лучшему. Иначе незачем было бы писать следующую. Хочется верить, что у автора впереди ещё много хороших, настоящих книг.

 

Сергей Удалин

 

 

 

Григорий КАНОВИЧ, «Облако под названием Литва». – Иерусалим, «Библиотека “Иерусалимского журнала”», 2011.

 

Новая, замечательная книга Григория Кановича – умна, талантлива, красива и в рецензиях не нуждается. Я лишь попробую поделиться мыслями, возникшими по ходу чтения этого сборника рассказов.

Канович всегда занимался делом святым и мистическим: он возвращал нам образы и души евреев Местечка. Великие и обычные, святые и грешные души. Жертвы произвола могил не имеют. У шести миллионов, погибших в огне Холокоста, есть одна могила – братская. Писатель делает попытку назвать имя каждой жертвы. Попытку успешную – люди эти оживают под его талантливым пером. Канович не сочиняет мартиролог. Он, оставшийся чудом в живых, отдает долг ушедшим, воскрешает родных, друзей, соседей, разрывая круг одиночества в ином месте и в ином времени.

Герои рассказов Кановича заселяют удивительное пространство Местечка. Писатель напоминает нам об исчезнувшем мире, в котором жили наши отцы, деды и прадеды. О мире, который был отнят, как некогда у гонимых потомков Иакова был отнят мир Иерусалима, отняты миры Испании, Англии, Германии, России… В каждом они старались жить по Законам Божьим, вопреки отчужденности иноверцев и злой воле правителей. В каждом они поднимались до высот созидания, вопреки вечным наветам и недоброй молве.

«Распалась связь времен…» Без этой связи нет народа, нет его истории. Я, рожденный после войны, не знал своих деда и бабку, убитых нацистами в Белоруссии, рос без их веры, опыта, знаний. В этом смысле и я стал жертвой Холокоста.

Советская власть тоже была озабочена уничтожением традиций.

В каждом своем рассказе Канович пытается восстановить связь времен и делает это так талантливо, что я начинаю верить в личное родство с героями его прозы. Вот этот Шимон Дудак вполне мог оказаться моим дедом, а Бедный Ротшильд – беднейший и несчастнейший из местечковых евреев – моим дядей. Канович, связывая распавшееся время, дарит меня чувством родства, обретением утраченного.

Евреи Израиля, да и не только Израиля, часто не хотят помнить о мире Местечка, из которого вышла немалая часть граждан Еврейского государства. Мир этот был уничтожен, он не был способен оказать сопротивление нацизму, а потому есть соблазн обвинить самих жертв зла в победе гитлеровского геноцида.

«Надо забыть наше позорное, гибельное прошлое» – не раз декларировали многие сионисты-социалисты, забывая о банальной истине: народ без прошлого, каким бы ни было это прошлое, – это народ без будущего. Я всегда читал книги Кановича не только как произведения литературы, но и как главы из истории моего народа: теплые и живые главы.

«Человек, движущийся вперед с лицом, обращенным назад, – ключевой образ в искусстве Марка Шагала», – пишет в предисловии к мемуарной книге художника Н. Апчинская. Такого человека я вижу в романах, повестях и рассказах Григория Кановича. Мир, оставленный нашими отцами и дедами, не был Содомом и Гоморрой. Он был грешен, как и любое место на Земле, но и свят и светел настолько, что смог вызвать испепеляющий гнев дьявольских сил.

Сальвадор Дали не любил живопись Марка Шагала и называл его «старьевщиком». Но мне всегда казалось, что эти мастера очень похожи друг на друга. Только Шагал черпал энергию вдохновения из фантазий о прошлом, а Дали – из фантазий о будущем. Думаю, и новая книга рассказов Кановича полна фантазий о прошлом. Но только талант способен отмыть бытие от «мышиной возни жизни», поднять его на высоту доброй памяти и приблизить к дням нашим, так не похожим на жизнь Местечка, полную мистики и подлинной веры.

В книге «Моя жизнь» Шагал пишет: «В один прекрасный день (а других и не бывает на свете), когда мама сажала в печку хлеб на длинной лопате, я подошел, тронул ее за перепачканный мукой локоть и сказал: “Мама, я хочу быть художником”». Рай счастливого детства (мама и хлеб) – это и стало содержанием полотен Шагала. Детство – домашний хлеб – живопись – звенья одной цепи.

Местечко погибло, превратилось в пепел, но не может погибнуть мечта человека о райских кущах детства. Рукописи, увы, горят. Это детство наше никогда не сгорает. В рассказах Григория Кановича я увидел облако под названием детство. Немолодой писатель не способен отказаться ни от одного часа своей богатой событиями жизни, особенно от той, когда можно было коснуться локтя мамы. В том прекрасном времени, в том «родном местечке», пишет Канович, «…никакого театра не было. Бесплатным театром была сама жизнь, а ее подмостками попеременно становились улицы, базарная площадь, просторная баня на берегу легкоструйной Вилии, кирпичная синагога и заросший чертополохом стадион, на котором в ожесточенном футбольном поединке сходились две команды – пекари и столяры из «Маккаби» с одной стороны и унтер-офицеры из литовского спортивного клуба армии с другой». (Рассказ «Кармен с третьего этажа»)

Собственно, все рассказы Кановича из этой книги написаны даже не о прошлой жизни, не о бытие погибшего Местечка, а о самой что ни на есть настоящей жизни, которая была когда-то до изобретения телевизора и попкорна.

 

Аркадий Красильщиков

Версия для печати