Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2011, 37

Южная моя родина

Рассказы

Южная моя родина

Амирам Григоров

ЮЖНАЯ МОЯ РОДИНА

 

САД ШАФРАННЫХ ДЕРЕВЬЕВ

 

Посвящается той, которую люблю

 

«Когда пущусь в свой путь последний, когда войду в долину забвения, помни обо мне, любимая, не оставляй меня и там, пока всю коротенькую вечность будут цвести шафранные деревья в саду моего сердца».

Мой двоюродный брат, Рафаил, был и есть самый настоящий лоты[1]. И если правду говорят, что в душе горского еврея сосуществуют (причём отнюдь не мирно) мистически настроенный философ с наибом имама Шамиля, то в случае моего брата наиб одержал чистую победу нокаутом. Рафаил поменял несколько школ, закончив тем, что программу восьмого класса, своего последнего, доучивал в отдалённой школе в бакинском микрорайоне, именуемом Восьмой километр, нигде ближе его не брали.

Занимаясь боксом, он стал чемпионом города среди юношей, при этом вовсю использовал полученные навыки на улицах и в подворотнях малой родины, заработав тут непререкаемый авторитет. Впрочем, предполагалось наличие у него ещё одного чемпионства, ведь он был единственным известным мне человеком, в руках которого я никогда не замечал ни единой книжки, включая Тору, читать которую, в общем-то, нам вменялось в обязанность. Ему это прощалось, как и всё остальное, порой мне казалось, что отец мой явно предпочитает племянника сыну, полагая его более достойным своего расположения, – впрочем, до известных событий, говорить о которых мне бы не хотелось.

Короче говоря, брат был чертовски ограниченным всеми обласканным мерзавцем. Особи противоположного пола к нему так и липли, при этом обращая на вашего покорного слугу не больше внимания, чем на витринное стекло при разглядывании выставленного за ним товара. Как можно было ему не завидовать? Эта зависть красной нитью прошла через всю мою школьную эпоху, увенчанную неразрешённой девственностью и золотой медалью за успехи в учёбе.

Не раз и не два я выходил из арки нашего двора, думая о брате, по обыкновению, с ненавистью, и раздвигал плечи в стороны, как будто их распирают трицепсы, бывшие у меня не толще бельевых верёвок, раздувая щеки и, высоко задирая подбородок, как это делает Рафик. И две старухи, постоянно одетые во всё чёрное, тётки Зиба и Сария, сидевшие сутками у ворот в качестве своеобразного почётного караула, переглядывались и тихонько цокали языками, полагая такое поведение следствием употребления анаши, хотя я и сигареты-то не курил.

Если говорить кратко, то после армии мой братец обзавёлся машиной и русской женой, после чего отправился водителем в какую-то научную экспедицию на Северный Кавказ.

Я же учился в университете и заодно – у пожилого грузинского раввина, которого если и было в чём-то сложно упрекнуть, так это в отсутствии консерватизма.

Приехав из своего турне по горным аулам, брат заявился к нам и спросил меня:

– Ами, ты учишься у ребе?

– Рафик, ты не простыл там, в горах?

– Отчего это я должен простыть?

– С чего это вдруг тебя заинтересовал ребе?

– Ты можешь сказать мне всё, что знаешь об одной вещи?

– Я не знаю о боксе ничего, кроме того, что от него развивается слабоумие.

Странно, но он совершенно не собирался злиться. Неожиданно, смиренным тоном, он сказал:

– Спроси у ребе про одну вещь, ладно?

– Про бокс ребе ничего не знает.

– Ами, ты должен спросить у ребе про сад шафранных деревьев.

– Ты странно шутишь.

Тут он сказал – ласково, медленно и отчётливо, как говорят с детьми или слабоумными:

– Спроси у ребе про сад шафранных деревьев, дорогой, или я тебе башку оторву.

– Так же ребе…  

 

«Жеребёнок, снежно-белый, прекрасный, уже не первый год приходит к дому. Как странно, что появляется он только в самом конце месяца ияр, кружит у дома нашего, но близко не подходит. Осторожный. Не могу понять, почему он не вырастает, – может, каждый год приходит новый жеребёнок? Много об этом думал и хлебом клянусь, что это тот же самый, его ни с каким другим не спутать, дивных глаз его не забыть, смотрящих с человеческим укором, будто хочет что-то сказать мне, а не может».

 

– Ло-о са-акир п-оним![2]

– Позвольте вопрос?

– Ло-о Ло-о са-акир по-оним, хейван[3]!

– Ребе, прошу вас, один вопрос!

– Ло-о-о! Ло-о-о!

– Сад шафранных деревьев!

Повисла гробовая тишина. Габо Элигулашвили, девяностолетний чрезвычайно вредный старец, цель которого на сегодняшний вечер – заставить меня и прочих поскорее вызубрить недельную главу и самому отправиться играть в нарды, застыл с распахнутым ртом. Все остальные, увидев столь странную картину, замолкли.

– Насколько я тебя знаю, Амик-джан, ты не сам придумал этот вопрос. Слишком умный вопрос, да? Тебя подучил это спросить Адам Израилов, этот неуч, да? Учит Торе, берёт двадцатку с носа, а сам иврит не знает! Скажи негодяю этому, что ребе просил передать такую притчу. Как-то у одного озера, где обитала всего одна рыба, жили пять рыбаков. Они каждое утро отправлялись с неводами на озеро и по очереди ловили эту рыбу и отпускали её обратно в озеро, потому что у тех...

 

«Утех не ведая, рук не покладая, мы шли много дней с нашим грузом. Вспоминал тебя, любимая, и в тот самый день, когда погиб караван Ибрагим-бея. Только лишь миновали Вади-э-Урум, только вышли на открытое пространство, и сердца у всех забились радостно, и грубые и, по обыкновению, угрюмые погонщики отпустили по паре шуток, как раб Ибрагима, юноша по имени Юсуф, дико закричал, указывая на горизонт.

Все мы уставились на границу неба и земли, и молчание воцарилось среди нас. Смолкло и всё кругом: перестали трещать жёлто-зелёные персидские кузнечики в сухостойной траве, смолкли птицы. Часть неба раздувалась грибом на тонкой ножке, набухая и чернея на глазах. Молчание сменилось криками, заревели верблюды, наискось распахивая желтозубые пасти, правоверные, не подстилая ковриков, кинулись на песок, умоляя создателя отвести беду, завыли, раскачиваясь в сёдлах, еврейские купцы. Какой-то перс, выпучив глаза и визжа, метался между животными и людьми, и пена стекала по его крашенной в медный цвет бороде. Я крепко зажмурился, скованный страхом смерти. Молитвы на разных языках, крики людей и верблюдов слились в один хор отчаяния.

Всё стихло внезапно. Только появился странный, ниоткуда взявшийся гул, напомнивший звучание басовой струны кяманчи, при том условии, что кяманча эта размерами не меньше минаретов гератской Джума-мечети.

Я открыл глаза и увидел, что нахожусь в центре облачного столба и на расстоянии двадцати шагов вокруг меня летят, переворачиваясь в воздухе, верблюды, люди, тюки с товаром, проносятся полотнища размотавшихся чалм, поднимаясь всё выше и выше.

Подняв глаза наверх, я увидел округлое окошко неба, чёрного, как в самую ночь, посреди которого горела равномерным немигающим светом одинокая звезда. Тут я подумал о тебе, любимая, красивая, как весь сотворённый мир, страх мой ушёл, ты только не забывай меня, не забывай меня, помни, что я был…»

 

Ты знаешь, колесили мы по Дагестану, ездили из аула в аул, с нами был махачкалинский профессор один, по фамилии Алиев, и двое русских из Москвы. Долгожителей искали. Ну, как водится, нашли нескольких столетних стариков, вопросы им задавали, давление мерили, в прибор какой-то дышать их просили. Махачкалинец всё рассказывал про женщину по имени Цурба, которой вроде как исполнилось уже сто семьдесят лет. Мы поехали в горы и через пару часов тряски по разбитой грунтовке добрались до аула, где живёт она. Спросил у прохожих, где тут дом Цурбы, показали.

Заходим, обувь снимаем, в сакле пусто и прохладно. Мебели нет никакой, только в углу стоит резная деревянная колыбель, такие встречаются во всех горских домах, и в каждой рождается не одно поколение людей. Знаменитой старушки нет нигде. Ну, думаем, сейчас кто-нибудь придёт и объяснит нам, где она. Подошёл я к колыбели и смотрю – младенец в ней лежит, замотанный в пёстрые тряпки, но больно уж странный. Чёрный, как старая древесина самой колыбели. Рот его беззубый был полуоткрыт, запавшие глаза прикрыты сморщенными веками, на голове – несколько длинных тонких волосинок. К перекладине над изголовьем привязано было ожерелье из серебряных бусинок, что говорило о том, что младенец этот – девочка. Тут махачкалинский профессор указывает глазами на колыбель и говорит шёпотом:

– Ты знаешь, Рафаил, кто перед тобой? Это она, мать Кавказа, великая Цурба.

Когда ей исполнилось сто сорок лет, она стала уменьшаться и становилась с каждым годом всё меньше и меньше. Одновременно она стала забывать слова и лет через десять перестала говорить, потом перестала плакать и смеяться. В последние годы она всё время спит, в той самой колыбели, где началась её жизнь.

Мы стоим вокруг колыбели, глядя как заворожённые на древнего младенца.

– А что она говорила перед тем, как потеряла дар речи?

– Говорят, какой то сад вспоминала. Сам понимаешь, разум уже покидал её, и сад этот был у неё как навязчивая идея. Сад шафранных деревьев.

С тех пор всё никак не могу забыть про это. У меня двоюродный брат есть, он псих ненормальный, однако книги читает, у раввинов учится. Думаю, может, он что-нибудь слышал про этот сад? Или спросил бы у своего учителя. Он спросил, ребе сказал, что ответит в другой раз, а ночью вдруг взял да и умер.

 

У ребе Габо Элигулашвили было когда-то множество учеников. Потом они выучились и ушли от него, а новые не нашлись. Габо потерял свой заработок, и питаться ему приходилось только фруктами своего старого сада. Будучи человеком неизбалованным, он не переживал по поводу своей приключившейся бедности. Единственное, что его угнетало, так это то, что ему, словоохотливому человеку, не хватало общения. Завёл он говорящую птицу, священную майну, думая, что она скрасит его одиночество. Но глупая птица, открыв замок клетки соломинкой, вылетела и стала строить гнездо на крыше, не зная, что тут во всей округе нет ни одной другой майны. Габо аккуратно снял это гнездо и перенёс в дом, думая, что птица одумается и вернётся, и тут заметил, что оно сложено не из веточек, а из кусков исписанного пергамента. Сев на ковёр, Габо стал читать.

«Часто приходится признавать, что мир чисел устроен необычно и сильно отличается от нашего мира. Кто бы стал утверждать противное тому, что в кувшин для омовения войдёт больше просяных зёрен, чем в пиалу? Не стал бы никто, рискуя прослыть безумным.

В мире же цифр всё по-другому. В целую бесконечность, как писал аль-Басри, можно поместить только одну цифру из числовой последовательности, тогда как в бесконечно малое пространство порой можно вместить бесконечное число цифр. Утверждение Адама Израилова о том, что наш мир бесконечен, потому что на самом деле помещается в бесконечно малом пространстве, есть грубая ересь…»

Ребе покачал головой и взял другой пергаментный клочок.

«…Ибн Сина. Он утверждал, что гашиш помогает от болезни лёгких, помогает страдающим от болей в костях и рекомендуется тем влюблённым, чувства которых не разделены. Он разжигает аппетит не менее чем корень травы Марута. Однако следует заметить, что курение гашиша – занятие, требующее знаний и большого умения. Тот, кто добавляет в кальян семена мака и листья ката, тот враг себе самому. Следует поручать заправку кальяна только опытному, сведущему рабу. Есть одно странное явление, известное всем курильщикам гашиша, когда начинает казаться, что время твоё замедляет свой бег, люди ходят медленнее, кони медленнее бегут, даже звуки теряют свою скорость. Адам Израилов, человек неумный и самонадеянный, утверждал, что это зависит только от самого курящего, хотя всякому известно, что это явление зависит только от слуги, который заправляет кальян, а также от...»

Взяв третий фрагмент, Габо приблизил его по привычке к глазам и заметил, что читать ему стало легко, как будто зрение его улучшилось.

«…о смерти. Человек умирает примерно за три минуты, и это недолгое время только для окружающих. Для самого умирающего эти три минуты растягиваются в одну короткую вечность. И если ты хочешь, чтобы эта вечность была для тебя прекрасной, чтобы она прошла в Саду шафранных деревьев, вспомни имя той, которую любишь, имя её, единственной. Что же касается жизни…»

Габо Элигулашвили вскочил с ковра, почувствовав, что ему это далось с необычайной лёгкостью. Выбежав во двор, он увидел белого жеребёнка, стоящего у садовой ограды, который, против обыкновения, не стал убегать, а просто растворился, как маленькое облачко. Посмотрев затем на деревья своего сада, ребе увидел, что все их ветви покрыты крупными цветами шафрана.

 

 

 

ПЯТОЕ ВРЕМЯ ГОДА

 

Однажды, в то лето, когда я впервые влюбился, идём мы со старым отцом по городу, поднимаемся вверх, потому что город наш спускается к морю, так и идём: город спускается нам навстречу, а мы поднимаемся, и в редких лужах отражается небо, и оттого эти лужи выглядят, как пролитая синяя краска.

Идём через старые кварталы, минуем особнячок в стиле модерн, в три этажа, с выщербленной верхней ступенью крыльца, на которой ещё можно прочесть «Salve», набранное мраморной крошкой. За ним – дом, в котором жил музыкант Араблинский, с вязью по фасаду и бронзовыми коронами над водосточными трубами, а дальше – неизвестно как попавший в наш город деревянный терем, сложенный из колоссальных брёвен, с резными русскими наличниками, ещё дальше, на другой стороне – сквер с газоном, зажатый кирпичными стенами.

«Раньше тут дом стоял, пока сюда не упала немецкая бомба во время войны», – говорит отец.

«А разве бомбили наш город?» – спрашиваю.

«Один-единственный раз. Какой-то немец, родившийся у нас, просто решил полететь и посмотреть свой дом. Но этот немец не рассчитал пути. И тогда он решил сбросить бомбу, чтобы лететь было легче и хватило керосина на лететь обратно».

«А почему он не бросил бомбу в море?»

«Война была. Да и злодеи эти немцы».

Переходим дорогу. Отец стучится в древние ворота специальным молоточком – кольцом, зажатым в пасти льва, морда которого плохо различима из-за множества нанесённых слоёв краски. Никто не отзывается, и, постучав ещё раз, дед толкает дверь, та поддаётся, и мы входим во двор. Двор большой, залитый растрескавшимся асфальтом, в углу узловатый виноградный ствол, оплетённый сеткой, тянется по стене, рядом – погасший мангал с углями. Посреди двора – столы, составленные в две шеренги, а на них – множество грязных тарелок, бутылки, скомканные салфетки – всё, что обычно остаётся после застолий. Две женщины в тёмных платьях и платках собирают со столов, а рядом на двух табуретках лежат музыкальные инструменты – кяманча, барабан и два кларнета. Отец мой проходит через двор и скрывается за одной из дверей, повелев мне ждать. Я стою, разглядываю окна и вдруг слышу голос отца, как будто он ругается с кем-то. Я бегу на голос, распахиваю одну дверь, а там толстая старуха моет кастрюлю. Извиняюсь, бегу к другой двери, открываю, вижу маленькую девочку с котёнком в руках, бегу дальше, и страшно так становится, не приведи Господь как страшно, открываю третью дверь, а там вообще никого, только стоит на полу корзина с бараньими головами, а вокруг неё натекла небольшая кровавая лужа.

«Папа!» – зову. Никто не отзывается. Выбегаю обратно во двор, там тоже никого нет, женщины ушли, инструменты куда-то подевались, и вроде много времени прошло, потому как стало темнеть и подул вечерний бриз. Снова смотрю наверх, и кажется мне, будто отец мой смотрит на меня сквозь оконное стекло со второго этажа, я ему рукой машу, а он пропадает, и хочется кричать от страха, набираю воздуха полную грудь, и тут…

– Тут – очень полезная вещь. Самая сладкая ягода, какая только бывает. И даётся она Творцом полной жменью. Собираешь её, ешь, от души ешь, варишь её; казалось бы – вот и всё, хорошего понемножку. Но нет, через неделю новая порция созревает, опять собираешь, опять ты сыт! Вот как бывает иногда на свете. Это как ман! Знаешь ман? Бог нам дал с неба этого мана, когда мы шли через пустыню. От души дал. Хочешь, так ешь, хочешь, вари, хочешь, жарь! А когда ты ман кушаешь, то его вкус – это твой любимый вкус. Вот ты лобио любишь? Так вот, у тебя ман будет как лобио. А если ты, к примеру, чанахи любишь, то у тебя был бы ман со вкусом чанахи. И так далее, да.

Сказав это, Габо Элигулашвили достал своими узловатыми, изувеченными артритом пальцами болгарскую сигарету и принялся её разминать. Высыпав из сигареты часть табака, Габо скрутил её кончик и прикурил, щёлкнув бензиновой зажигалкой.

– Ну так вот, – сказал Габо после паузы, – люди, которые были нерадивые в своей вере, и праведниками их было не назвать, они вкуса мана не чувствовали. Им нужно было его варить, готовить, да. А праведники так его ели, им готовить не надо было. Вот теперь и скажи, кому жить легче – тем, кто грешит, или тем, кто соблюдает.

И затянулся сигаретой, бросив короткий взгляд на песочные часы, стоящие на столе.

– На сегодня урок закончен, через неделю приходите, дорогие мои.

В этот момент я поднимаю руку, и Габо, не любящий перерабатывать, посмотрел на меня с неудовольствием.

– Ребе, скажите, а когда мужчина испытывает сильные переживания?

– Три раза в жизни испытывает, – сказал Габо, слегка пожевав губами, – когда узнаёт, что однажды умрёт, когда узнаёт, от чего, и когда узнаёт, когда. Но это не у каждого.

Когда мы уходили из дома Габо, я поймал себя на мысли, что первое из трёх сильных переживаний я точно испытал, а второе и третье мне только предстоят – в будущем, которое неизвестно. Стоял осенний вечер, из тех вечеров, когда краски меркнут в одночасье и только медленные расписные шершни остаются яркими на фоне стен, серых, как афикоман, забытый на столетие где-нибудь за ставней. Вечер, в котором запахи стоят больше звуков, как на войне молчаливые храбрецы дороже робких говорунов. Осень никак не выглядит, осень пахнет, и только слепым дано оценить её по достоинству. И в этот раз, закрыв глаза, стоя в коротком арочном коридоре, ведущем на улицу, ты снова ощущаешь запах моря, отдалённо похожий на запах порезанной петрушки, и знаешь, что так пахнет море только осенними вечерами. В которые оно покрыто множеством однообразных мелких волн, как кипящий суп, оттого что два ветра, одинаковые по силе, одновременно дуют с двух сторон и не могут друг друга перебороть. Всё затянуто мраком, и только Баиловский мыс…

Мы с отцом идём по городу, и кажется, поднимаемся вместе с ним – город идёт от моря, и мы идём от моря, и с каждым шагом становится всё жарче, и отец время от времени останавливается, вытаскивает из кармана платок и вытирает потное лицо. Пусто кругом, и нет ни малейшей тени, как будто все тени, подобно лужам, иссохли ещё в прошлом месяце.

Идём через старые кварталы, мимо двухэтажного особнячка в стиле модерн, с простой бетонной ступенькой у входа, мимо ещё одного обшарпанного дома с четырёхугольном пятном на фасаде, видимо, на месте прежде висевшей таблички. Дальше стоит изрядно обветшавший деревянный барак, похожий на те, что строят в России, идём ещё дальше, переходим на другую сторону улицы, минуем сквер, обрамлённый тёмными стенами, дед стучит кулаком в древние рассохшиеся деревянные ворота ближайшего двора, никто ему не открывает. Отец поворачивается ко мне, улыбается и говорит:

«Дом человека должен быть меньше самого человека. Если не так, если человек меньше дома, то это плохо. Душа должна быть больше тела, во всяком случае, я так думаю».

«А как это – дом меньше человека? Человек ведь живёт в своём доме, а не наоборот?»

«Когда человек слишком долго живёт в своём доме, то и дом начинает жить в своём человеке. По мне, это так».

Отец мой толкает дверь, та поддаётся, и мы входим во двор, обыкновенный двор, таких множество в нашем городе, залитых асфальтом цвета пыли, увитых лозами, со множеством глядящих в самое сердце двора разнокалиберных дверей и окон. Во дворе полно людей, двое мужчин разжигают мангал, размахивая кусками фанеры, ещё несколько мужчин ставят столы, вынося их из квартир, женщины ходят туда-сюда со стопками тарелок и тазиками, в которых возвышаются горки укропа и торчат составленные пирамидами сизо-зелёные стрелы лука-порея. В углу, возле виноградного ствола, четыре привязанных барана глядят на всё происходящее бессмысленными очами, время от времени опуская голову и пытаясь нащупать губами несуществующие тут травинки. В другой стороне два музыканта, полный пожилой мужчина в кипе и юноша в папахе, негромко переговариваясь, настраивают кяманчу, ещё один юноша в папахе сидит поодаль на корточках, меланхолично выбивая костяшками пальцев дробь на барабане.

На нас никто не обращает внимания, даже не здоровается, и мы проходим через двор, входим через одну из дверей в большую кухню, где сидящие на полу женщины в платках рубят топориками зелень, проходим следующую комнату, где, болтая ногами, сидят на высокой деревянной лавке дети, одетые во взрослые костюмы и оттого похожие на лилипутов. Затем начинаем подниматься по шаткой деревянной лестнице, отчаянно скрипящей, на второй этаж, и тут отец, оглянувшись, велит мне идти назад и подождать на кухне. Я возвращаюсь обратно, через комнату с детьми, зайдя на кухню, вижу, что женщины ушли, оставив свои топорики, сажусь на табуретку и начинаю ждать. На кухне светло, и слышно, как сочится вода из двух зеленоватых кранов, сделанных в виде черепашек. С потолка свисают гирлянды лука и чеснока, рядом – связки колбас, на полу стоят плетёные коробки с помидорами и баклажанами, мешок картошки и металлическое блюдо с неощипанными безголовыми курами. Я смотрю на отлично надраенные песком медные сковородки, висящие в нише над плитой, и вижу, что слепящие солнечные блики на них стали гаснуть, и понимаю, что прошло уже достаточно времени, и отправляюсь искать отца. Поднимаюсь по лестнице, открываю дверь второго этажа – а там пусто, нет ни людей, ни ковров, ни мебели, и на полу слой пыли. Пробегаю комнату, вхожу в следующую, а там тоже голые стены и нет никого. Подхожу к окну, смотрю во двор и вижу – двор тоже пуст, только столы накрыты, и отец мой, один-единственный, сидит в торце стола и ест. Я кричу: «Папа, папа!», а он посмотрел наверх рассеянным взглядом, но меня не увидел и продолжил есть.

Я снова зову его, со страхом и обидой, зову громко, как только могу…

Могучий ветер несётся поперёк приморского бульвара, так что свист его наполняет мир подобно тому, как деньги наполняют тебя уверенностью в будущем. Деревья пахучего лоха плещут изогнутыми ветвями, норовя хлестнуть тебя по лицу, но ты их не слышишь из-за свиста, и идти под ними – как попасть в драку глухонемых, в которой нет голосов, а есть только удары. Уже и гранаты отцвели, душа моя, уже и осыпались они, уже жуки отлетали, закончив свою коротенькую жизнь, лишенную пищи и тревоги, полную единственно соитий и оттого – бесконечную. Уже завязались маслины, мелкие, как горошины, под листьями олив, почти незаметные. Уже успели пропасть бесследно первые оперившиеся голуби, рождённые в начале года, которые собрались стаей, как дети, приманенные дудочкой крысолова, и улетели все до одного, переворачиваясь, словно обрывки бумаги, поднятые выше облаков. Уже и не помню тебя, душа моя, хотя думаю о тебе часто, каждый день, по многу раз думаю. Но когда пытаюсь тебя вспомнить, появляются только тени, отброшенные листьями инжира одним летним вечером на асфальт твоего двора. В равномерном свете, падавшем из фонаря, приколоченного к дереву, свете, в котором вились мохнатые неуклюжие ночные совки. И – твой профиль, время от времени возникающий среди тех теней. А больше ничего не помню, ни самого двора, ни окон твоих, ни голоса. Лишь ещё свист ветра, могучего ветра, несущего прочь стаю маленьких голубей.

– Убей в себе такого человека, который боится! Убей! – вещал Яша-ассириец, начищая двумя щётками мой левый лакированный туфель. Правый был уже начищен, и я гляделся в него, удовлетворённо видя отражение своего лица, искажённый потолок сапожной будки и даже кусок неба.

– Знаешь, почему трусливых людей первыми валят? Потому что это безопасно. Подойди и скажи: Фрида, я тебя люблю так, что прямо не могу без тебя даже жить, и хочу жениться, да. Но я бы в твоём возрасте не торопился, пожара нет. Ладно, да, денег не надо, ты за сегодня в четвёртый раз подходишь!

Я сунул рубль в карман и отошёл, смотрясь в туфли. Вот уже неделю я стоял на углу, через два квартала от кинотеатра, ожидая одну хорошую бакинскую девочку, стоял практически весь день, но только завидев её издали, я прятался в садике за домом, потому как подойти мне не хватало духу. Выйдя к арке у кинотеатра, я закурил болгарскую сигарету, выпустил дым, скорбно размышляя о своей трусости, и мне показалось, будто я вижу эту самую девочку в конце улицы. В ту же минуту, не успев даже подумать, я бросился в садик. Там росли две приземистые вишни с достаточно густыми кронами, и за ними я и прятался. Подхожу к тем вишням и вижу: отец мой стоит под ними, в чёрном длинном плаще, в шляпе, тоже чёрной, весь осыпанный лепестками отцветающей вишни. Отец смотрел на меня, сощурившись и слегка улыбаясь, смотрел с интересом, как будто видел впервые.

«Так вот где ты целый день торчишь?»

«Нет, говорю, я не тут гуляю, я случайно тут оказался, вон у Яши туфли чистил».

«А, понятно, а я подумал, что ты из-за Фриды тут стоишь. Я бы против ничего не имел, хорошая у Додика дочка. Но есть информация, что они уже о свадьбе договорились, так что опоздал ты, если речь об этом идёт. Как говорится, если не знаешь – спроси, да».

Я почувствовал в эту минуту, как сердце моё забилось со страшной силой, так быстро, что, казалось, голова моя стала слегка кивать в такт этим ударам. Ещё момент – и сердце остановится, подумал я отчётливо, но это совсем меня не испугало.

«Э, э, ты чего, слушай? Мы придумаем что-нибудь, э! Приди в себя».

Отец схватил меня за руку и слегка потряс.

«Я тебя, конечно, понимаю, но вот так себя я никогда бы не стал вести, уж прости своего отца за эти слова».

Я промолчал в ответ, и отец повёл меня из сада, в этот момент я увидел, что шедшая там, в конце улицы, девушка – совсем не та, которую я ждал, и даже ничем не похожа. Мы с отцом пошли вниз, через кварталы, старые, как воспоминания мёртвого о мёртвом, кварталы, сожжённые великим множеством полдней и высушенные бессчётным числом бризов. Мы шли, а наш город крался за нами, спускался на цыпочках, стараясь ничем не выдать своего движения. Проходим несколько домов, настолько, на первый взгляд, одинаковых, что, только хорошо приглядевшись, можно отличить один из них, деревянный, от остальных, каменных, так выцвели они все. У одного дома около порога криво намалёвано граффити «Salve» и торчит с балкона спутниковая тарелка, у другого дома, напротив и чуть поодаль, на дворовых воротах висит новёхонький бронзовый дверной молоток в виде льва, во рту которого зажато кольцо. Отец стукнул этим кольцом о львиную морду, и в ту же минуту ворота распахнулись – нас тут ждали. Посередине двора столы, составленные в подобие буквы «П», ломились от всяческой снеди. Вокруг столов восседала добрая четверть мужчин нашего квартала. Музыканты за отдельным столиком играли что-то протяжное, светлое и очень-очень знакомое, то, от чего у любого человека из наших, несомненно, приближаются к глазам слёзы, самые чистые из всех. Отец сел рядом с Габо Элигулашвили, который для такого случая был облачён в черкеску и льняную белую шляпу.

«Как вы поживаете, ребе?» – спросил отец.

«Если вы ждёте, что я отвечу «не дождётесь», то как раз не дождётесь, я и сам жду – не дождусь, а то ведь переживёшь ненароком сто двадцать лет, и ангелы начнут тебе завидовать», – ответил Габо, улыбаясь и перебирая чётки.

«Ой, знали бы вы, ребе, какие тут проблемы! Вот он (тут отец показал на меня пальцем, как на неодушевлённый предмет) влюбился в Давидову дочку».

«А что, хорошая дочка!» – сказал Габо медленно, наморщив лоб, видимо, извлекая из древнего шкафа своей памяти нужную фотографию.

«Ну, так вы ж знаете?»

«Знаю, да, знаю. Не думал, что он так быстро у тебя вырастет, ну что, паровоз ушёл, девушек много на свете, и даже хороших много. У Мардахая так вообще три дочки, и все прекрасные у него дочки, так что советую тебе обратить внимание».

Тут Габо взял бутылку коньяка, отвинтил пробку, понюхал и, покивав головой, разлил нам по рюмкам.

Я посмотрел на Мардахая, сидевшего неподалёку, приземистого лысого толстяка с торчащими из ноздрей пучками волос, в этот момент что-то с жаром рассказывавшего по-горски своим соседям, и мне снова стало нехорошо. Выпив коньяк и закусив лиловым тутом с тарелки, я встал из-за стола и пошёл к выходу. Прохожу сквозь дым мангала и аромат жареной баранины, сквозь пронзительные звуки, творимые кларнетистами в папахах, с лицами, раскрашенными, как у античных актёров, страшно надувающими щёки и выпучивающими глаза. Прохожу под худой кровлей весеннего виноградника, сквозь которую небо видит нас.

Распахиваю ворота, гляжу – а там нет всей противоположной стороны улицы, дома исчезли, и прямо напротив двора расстилается берег моря. Море зелёное и спокойное, и ничего не видно, кроме моря, только высоко-высоко летят, возвращаясь домой, голуби, родившиеся в начале года, похожие на обрывки бумаги. Выхожу к берегу и встаю у самой кромки прибоя, так что волны достают до острых носков моих лакированных туфель. Солнце уже готово закатиться, оно лежит, поделённое горизонтом, как разрезанный мандарин, и светит оно добрым светом, мягким и мудрым, как отец, которого у меня никогда не было.

 

 

 

КОТЁЛ ИЗ ТБИЛИСИ

 

Помню, как дед мой, в длинном, почти до земли, габардиновом плаще, зажав губами пустой мундштук, ходил по тбилисской барахолке у моста через Куру, разглядывая самовары, чётки, картины под Пиросмани, зеркала в стиле модерн, разнообразные портреты Сталина, где тот всегда молодой и красивый, медные подсвечники, мельхиоровые подстаканники и всё прочее, созданное за целый век и успевшее подёрнуться плёнкой увядания.

Иногда дед начинал торговаться. Однажды приценился к набору шахмат без ладьи и двух пешек, выставленному маленьким седовласым гурийцем. Они долго обсуждали цену, постепенно входя в раж, так долго, что я успел заскучать, разглядывая коврик, на котором вытканный ядовитыми красками прекрасный махараджа в тюрбане умыкал пышнотелую красавицу в розовом лифчике и кисейных шароварах. В конце концов дед довёл почтенного гурийца до белого каления, и тот стал совать прямо деду в руки свои шахматы, добавив к ним бюстик Дзержинского и крича:

– Бэри так, забырай, толка ухади! И эта тожи бэри, нэгадяй!

Но дед не взял. Ушёл, качая головой, сказав мне чуть позже:

– Что за интересные люди эти грузины?

Так мы и ходили бесцельно по базару, пока в один момент дед не заприметил большущий медный котёл, покрытый зеленоватыми разводами, лежавший среди всяческого лома. Заглянув в этот котёл, дед зачем-то достал из кармана связку ключей и принялся скоблить одним из ключей внутри. Лицо его посветлело, и, не торгуясь, дед выложил ушлому тбилисцу целую кучу денег, и котёл этот перешёл к нам.

Потом мы пошли в хинкальную недалеко от вокзала, ту самую, где, по легенде, Есенин и Табидзе ели хаш. Был вечер, за соседними столиками стояли упитанные грузины, розовые от водки, как младенцы после купанья, и невероятно громко, перебивая друг друга, обсуждали свои дела. Я пил чай, и дед мой, выдержав небольшую паузу, извлёк из кулака, как фокусник, шоколадную конфету. Я сделал круглые глаза, хотя наизусть знал этот трюк, и даже видел, как дед берёт эту конфету у своей знакомой, усатой армянки, хозяйки кондитерского рундучка.

Потом, когда мы шли к автобусу и я купил надувной шарик, дед произнёс с неудовольствием:

– С ума сошёл? Тебе что, пять лет?

И я ответил, что в шарике тбилисский воздух и, значит, кусок этого города останется с нами ещё надолго. Дед посмотрел на меня внимательно, но ничего больше не сказал. И мы, с котлом и шаром, отправились домой, в Баку.

По дороге я спросил у деда, зачем он скоблил внутри котла, на что дед, развернув бумагу и выставив котёл на свет, сказал:

– Посмотри внимательно, что видишь?

Приглядевшись, я увидел, что на стенки котла нанесены уровни в виде неглубоких насечек и напротив каждого идёт процарапанная надпись еврейскими буквами.

– Вот посмотри, тут написано два слова: рис и плов, баранина и плов и так далее, да. До этого уровня нужно насыпать рис, если ты плов делаешь. А до этого – баранину нужно положить. А тут написано, сколько шафрана класть, сколько гранатового сока лить, сколько лука класть. Ты даже не представляешь, каких больших денег этот казан стоит! А если на дно посмотришь?

Я посмотрел на дно, куда указывал дедов палец, дублённый временем и оттого походивший на только что извлечённый из земли корень тёмно-синей моркови, и увидел, что всё дно котла исписано, хотя часть надписи была скрыта коркой окислов.

– Тут говорится, что в субботу нельзя готовить, а ещё пожелание хорошего аппетита тем, кто не пренебрегает заповедями. Вот как люди раньше делали, с пониманием делали.

Позже, уже дома, дед долго и тщательно чистил покупку медной проволокой, полировал особым мелким песочком до тех пор, пока котёл не засверкал, как если бы был золотым. Самое интересное, что мы ни разу на моей памяти в нём не готовили. Часто, когда дома никого не было, я доставал этот магический предмет, сиявший, как самовар русского царя, и разглядывал, проводя пальцем по утопленным надписям на его дне и стенках, представляя его то набитым червонцами на палубе пиратского корабля, то ломящимся от мусульманских сокровищ из «Тысячи и одной ночи».

Вскоре дедов двоюродный племянник Додик положил на него глаз, и всякий раз, бывая у нас дома, он нудно и многословно выклянчивал этот котёл, придумывая всё новые и новые поводы его заполучить. От мифической рекомендации доктора есть из медной посуды до столь же невероятного сна о котле, привидевшегося якобы его беременной жене. Когда же дед отказывал, то Додик пытался этот котёл купить, причём с каждым разом назначал всё большую цену. Предлагал он небрежно, как бы между делом, но по особым искрам, вспыхивавшим в его выпуклых, обычно невыразительных глазах, было ясно, что покупка его крайне интересует. Но дед не продавал.

Один же наш сосед по двору, многодетный сапожник по имени Манашир, не просил котёл и не пытался купить, но всегда им восхищался. Дед снимал котёл с полки и всякий раз читал Манаширу, не знавшему наших букв, надписи со дна и стенок, причём, на моей памяти, они всегда звучали по-разному, но сапожник не замечал этой разности и хвалил старое время, в котором жили такие мастера с пониманием и любовью к людям. Манашир этот жил один, потому как жена его умерла несколько лет назад, дети разъехались и, только время от времени появляясь, привозили ему внуков. Тогда было видно, как он, сидя во дворе, качает очередного потомка, напевая что-то вроде: «Йося-мося кушала, Хая-мая мушала». Был он не очень старым, моложе деда, но стал сильно сдавать. Встречаясь с нами во дворе много раз за день, сапожник всякий раз здоровался, ещё он часто забывал снять тфилин с головы и так и ходил с ним, пока кто-нибудь ему не говорил об этом, или подстригал бороду только с одной стороны. По всему было видно, что он болеет.

 

Когда у нас на юге выпадает снег, это совсем не то, что снег на севере. Он выпадает обильно, без всякой подготовки, сыплется сплошным потоком на пейзажи переспелой осени. Буквально за считанные часы заносится всё вокруг: исчезают застрявшие машины, бульварные кусты обращаются в исполинские снежки, а пальмы становятся грибами-дождевиками на тонких ножках. Через недолгое время останавливаются трамваи и превращаются в голубоватых слизней, подсвеченных изнутри, и замерзает газ в трубах. Электрический свет вскоре пропадает, потому как электрифицирован наш старый квартал таким образом, что множество проводов под всеми углами тянутся от деревянных столбов к разнокалиберным изоляторам, вбитым в деревья, стены и коньки крыш, и во время снегопада вся эта причудливая паутина обрывается и в домах воцаряется чуланная тьма. Я обожал это время, когда сидишь и смотришь из окна на улицу, охваченную легким фосфоресцирующим светом, и звёзды над городом становятся велики, и их высыпает так много, что не остаётся никакого свободного от них неба.

 

Как раз в день такого снегопада было обрезание Додикиного сына, и мы отправились к нему в фотоателье, долго шли через слепящую белизну, обсуждая один щекотливый вопрос, касающийся старухи по кличке Дедяахунна, женщины, которой весь квартал, не сговариваясь, отдавал пальму первенства в умении наводить порчу. Дед был уверен, что Дедяахунна на праздник не придёт, потому что Додик её не пригласит, я же думал, что эта жуткая старуха, которую я никогда не видел, появится всё равно.

Придя в фотоателье, в котором были занавешены одеялами витрины, накрыты столы, а по стенам развешаны новогодние гирлянды и шары, мы застали там оживленную дискуссию на ту же тему. Женщины ходили туда-сюда, разнося еду, а за столом не сидели, потому как брит-мила – праздник мужской. Дед подошёл к родне, и они некоторое время шептались. Через несколько минут в зал закатили коляску с младенцем, украшенную искусственными розами и лентами, и поставили в углу.

В зале было человек двадцать мужчин, тут мы и увидели Манашира, сидевшего рядом со своими тремя сыновьями, сильно исхудавшего, так что плечи на его пиджаке повисли, и, как казалось, бормочущего что-то себе под нос. Кроме него, там было ещё несколько знакомых мне лиц, но в основном присутствовали родственники Додикиной жены, выходцы из Губы, выглядевшие откровенно по-сельски.

Гости расселись, и начался праздник, все крепко выпили, и в разгар веселья дед мой, встав со стаканчиком водки, произнёс:

– Когда мужчина видит своего родившегося первенца, то что происходит с мужчиной? Мужчина счастлив? Да, он, конечно, счастлив, и счастлив он бесконечно. Но есть ли в этом счастье и некоторое количество грусти? Да, есть! Потому как ты тут понимаешь, глядя на своего сына, что отодвигаешься чуть-чуть подальше от земли, и начинаешь быть ближе к Творцу. Теперь сына будут любить больше, чем тебя, и все твои будут его любить больше, чем тебя, а ты теперь никогда не ребёнок, потому что ты теперь – родитель. Как говорит наш любимый рав Габо, когда мужчина впервые видит лицо первенца своего, то мужчина впервые понимает, что сам когда-нибудь умрёт. Но мы знаем, так положено у Бога в Его мире. И сейчас наш Давидик, которого самого брит-милу я помню, как будто она была вчера, – самый счастливый человек на свете, и мы все – счастливые люди, мы будем радоваться и будем веселиться, как и положено тем, в чей дом пришло счастье.

Тут дед выпил водку под одобрительные крики поднабравшихся губинцев и закусил солёной черемшой. В тот момент распахнулась входная дверь, на которой болталась табличка «Закрыто», и какая-то незнакомая мне женщина буквально вбежала в фотоателье. Она встала перед столом, отряхивая снег и оглядывая помещение, немедля воцарилась тишина, лишь по рядам сидящих шёпотом пронеслось её имя, вернее, кличка, только Додик, сидевший с братьями своей жены спиной к входу, её появления не заметил и продолжал громко обсуждать какие-то денежные дела. Женщины, бывшие в зале, звеня тарелками, побежали в фотолабораторию, бывшую на время кухней.

Я во все глаза смотрел на новую гостью, поняв, что это и есть Дедяахунна. Она оказалось совсем не старой, во всяком случае, волосы её были выкрашены хной, а лицо – лишено морщин. Впрочем, хорошо разглядеть её я побоялся и уставился в тарелку, отметил только, что на лице Дедяахунны не было бровей, они были выщипаны, а затем жирно и несимметрично нарисованы высоко на лбу, там, где бровей никогда не бывает.

Она же подошла к Додику сзади, встала за ним и громко сказала:

– Не позвал старуху? Думаешь, старуха тебе зло сделает? А был бы умный, так бы не думал. Что, тебе жалко старуху накормить, родню показать? Жадный ты на деньги. А для кого ты не жадный? Для любовниц ты не жадный. Тут ты добрый.

От этих слов воловьи, выпуклые глаза Додика, казалось, ещё больше выкатились, став похожими на две чёрные виноградины, и он застыл на своём месте, не поворачиваясь. Дедяахунна стала обходить стол. Подойдя к моему деду, она произнесла:

– Всё пьёшь, Гидон? Столько лет живёшь, а без рюмки тебя никто не помнит. Сын спился, и внук пьёт с дедом. Старуха всё знает! Пей, пей. Тебя уже в аду ждут. Там вина много!

Тут я дёрнулся, но в этот момент дед сжал мне руку, я посмотрел на него и увидел, что дед улыбается. Пройдя дальше, где сидел Бадал, заведующий продуктовым магазином в Дербенте, почётный в некотором роде гость, Дедяахунна вдруг пронзительно взвизгнула – так, что изо рта Бадала вылетела маслина, и он, схватившись двумя руками за горло, закашлялся, побагровев. Дойдя до места, где сидел Габо Элигулашвили, обязательный гость на всех праздниках нашего квартала, старуха разразилась такой тирадой:

– А вот и мудрец! Скажи, мудрый человек, где в твоих книгах написано, что можно старуху, бабушку, сироту к тому же, обносить? Угощения лишать? Давай скажи, да. Сказками своими скажи. Не удивительно ли, что у нас в квартале живёт такой великий мудрец, а никто его в мире не знает? Почему с телевидения не приезжают тебя снимать, старый пень? Праведник! В квартале все пьют и гуляют, злодей на злодее, а наш праведник всё одобряет. Пример даже подаёт, несмотря на годы, да?

Габо с полным спокойствием достал из кармана спичку и с блаженным выражением на лице принялся ковырять ею в ухе.

Вдруг старуха увидела коляску в конце зала и, смеясь, пошла туда, периодически выделывая ногами странные танцевальные па.

– Сейчас посмотрим, кто у него родился. Уай, какой красавчик! Вылитый Додик, одно лицо, такой же красавчик! Дай старуха тебя поцелует, да! Балашка! – раздался голос Дедяахунны, исполненный ликования.

Вдруг она завизжала, причём всем стало понятно, что визг этот абсолютно непритворный, и кинулась к выходу, сбив по дороге стопку тарелок с угла стола. Натолкнувшись на фотоаппарат, накрытый сверху тканью, старуха едва его не опрокинула и побежала в другую сторону, забыв, очевидно, где был вход. Наконец кто-то догадался распахнуть ей дверь, и она выскочила на улицу.

Когда всё стихло, раздался хохот – смеялся мой дед, закрыв лицо руками, смеялся Габо, обнажив беззубые дёсны, заливался Манашир, периодически стряхивая слёзы с лица, и через некоторое время смеялся весь зал.

Дело оказалось в том, что ребёнка спрятали, а мартышку по имени Лора, которая делила с семьёй Додика стол и кров, трудясь в качестве модели для съёмок с детьми, туго запеленав и нацепив на неё чепчик, положили в коляску вместо младенца. В тот момент, когда старуха схватила, как ей казалось, ребёнка, Лора, разозлённая своим положением, зашипела и пустила в ход зубы.

Праздник продолжился с прежним размахом, у молодёжи началась даже лезгинка, и казалось, никаких проблем теперь не будет, как вдруг сыновья Манашира вскочили с мест и по столу разнеслось: «Манашир упал, Манашир упал». Ему вдруг сделалось плохо, кто-то приводил его в чувство, кто-то кинулся звонить в скорую помощь, и веселье прекратилось.

Пока неотложка добиралась через заснеженный город, мы стояли вокруг старика, которого положили на стулья, а тот виновато улыбался и махал нам рукой, мол, садитесь и продолжайте, всё хорошо.

 

Через неделю, когда его выписали из больницы, мы с дедом пошли к нему. Старый сапожник сидел на кровати, сведя брови домиком, и медленно раскачивался. Перед ним стояла нетронутая тарелка манной каши, приготовленная невесткой. Сама невестка, крупная, рослая девушка, гремела посудой на кухне, в комнате, несмотря на день, горела лампа и беззвучно работал телевизор.

– Почему не кушаешь? – спросил дед.

– Не могу, вкус не чувствую.

– А ты настоящий плов с бараниной покушай, да, такой вкус почувствуешь.

– А кто мне приготовит? Никто уже не умеет, слушай, – с этими словами Манашир посмотрел на висящую над телевизором, сильно ретушированную фотографию своей покойной жены.

– Ладно, да, сейчас я тебе наш казан принесу, с ним любой человек плов приготовит, – сказал дед и послал меня за котлом.

Вернувшись с ним, я увидел, что сапожник настолько разволновался, что встал с кровати.

Я поставил котёл, и сапожник принялся водить дрожащей рукой по сияющим бокам этого изделия, превращённого, неизвестно по чьей прихоти, в кулинарную книгу.

– Гидон, ты мне его даришь?

– Нет, поцеловать принёс.

– Сейчас я Саре скажу (Сара – это невестка), куда класть, что класть, даже она сумеет плов сделать, – говорил он, глядя на деда и улыбаясь.

Поговорив с нами ещё немного, Манашир заклевал носом и вскоре лёг на кровать, дед поставил котёл рядом, и через минуту сапожник заснул, держась рукой за его край, и мы пошли домой.

Дед закурил папиросу, думая о чём-то, пока мы пересекали двор, и мне показалось, что деду жаль котла, по правде говоря, и мне было жаль дарить такую замечательную вещь.

– А как он прочтёт рецепты? – не выдержав, прервал я дедовское молчание.

– Никак не прочтёт.

– А тогда как плов ему будут готовить?

Дед посмотрел на меня, выпустил дым из ноздрей, и сказал:

– Это на самом деле не самое главное. Главное другое.

– А что главное?

– Щедрость в твоей душе, – ответил дед.

 

Через три дня сапожник умер, а ещё через год снова выпал снег, да такой, что город буквально утонул в нём. Электричество снова отключилось, хлеб пропал, машины встали, а мы сидели при свете керосинки, и дед, надев очки, читал мне вслух историю царя Шауля, потерявшего от зависти голову. Я глядел на улицу, окна которой превратились в цепочки керосинных светляков, уходящих вдаль, до самой тьмы, и думал о том, что старость, в отличие от детства и молодости, имеет начало, но не имеет определённого конца. Ещё я подумал, что когда-нибудь стану стариком. Тогда у меня обязательно будет внук, и мы поедем с ним в Тбилиси, самый красивый город на свете. Там, на базаре, около моста, где шумит мутно-зелёная Кура, на развале, среди подсвечников и подстаканников, мы обязательно найдём наш котёл.

 

 

 

ДЕРЕВО ЯАКОВА

 

– В тот день, когда Яаков родился, в одной отдалённой стране было посажено дерево, из плоти которого потом сделают гроб Яакова. На самом деле это дерево никто не сажал и посеялось оно само – недалеко от реки, извитой, медленной, как трамвай на Гагаринском мосту, на равнине, такой, что если лечь на спину, то покажется, что тебя накрыла голубая поливная пиала. Дерево это – тополь, или очень похожее на тополь, быстро истлевающая древесина которого используется в последние лет сто восточными евреями для изготовления последнего ложа. Яаков родился на Востоке, в семье настолько бедной, что деньги там никогда не заносились в дом, а сразу менялись на еду в продуктовых рядах базара, и настолько многодетной, что разница между самым старшим ребёнком и самым младшим была сравнима с не самой короткой человеческой жизнью. Яаков был самым младшим и оттого видел своего отца только стариком, а отец видел Яакова только ребёнком, и они так и не успели пообщаться как равные, хотя, с другой стороны, отец и сын никогда между собою не равны. Жизнь Яакова шла своим чередом, а жизнь дерева – своим, и нигде в своих жизнях они не пересекались, и только смерти суждено было соединить Яакова с его деревом. Где-то на пространстве отдалённой страны ветра гнули это дерево, солнце палило его немилосердно, пауки-волки прятались в его кроне, ткачики сплетали в нём свои затейливые жилища. А Яакову в своей земле тоже приходилось несладко – ему сполна доставалось всё то, что обычно приходится получать младшему сыну, наследующему лишь старость своего отца. Хлеба ему доставалось, только чтобы не умереть с голоду, воды – только чтобы утолить самую сильную жажду, а чего было много, так это пыли и побоев, потому как жил он в чужом городе среди чужих. И однажды ночью, столь светлой, что можно было различить рыжий и чёрный волоски, Яаков заснул, поужинав, по обыкновению, только пылью и солью, осевшей за день на его губах, и увидел во сне одинокое дерево, стоящее среди незнакомого пейзажа, и он знал, что это то самое дерево, из которого сделают для него последнее ложе, то, что служить ему будет дольше всех других. И он, в этом своём сне, услышал…

 

Тут я не выдержал, и перебил:

– Хватит, да, достал этими историями!

И Треугольник, прозванный так за форму головы, выбриваемой каждое лето, обиженно замолчал. Звали Треугольника Натаном, но имя его на улице практически не употреблялось. Родители Треугольника были глухонемыми, а вот он мало что разговаривал, ещё и был на редкость словоохотлив. Кроме того, он корчил потешные рожи, иллюстрируя сказанное, как это принято у глухих, с той только разницей, что последние говорят только жестами. И сейчас Треугольник изобразил лицом обиду, сведя брови домиком и опустив уголки рта, и притом замахал ладонями в мою сторону, мол, теперь от меня ни слова не дождётесь.

Сидели мы кружком вокруг самовара, во дворе, и южная ночь уже успела накрыть нас. В самоваре нарастало урчание, и из трубы его периодически выскальзывали цепочки искр, но дыма видно не было, потому как его поглощала тьма. Рядом с самоваром стояла допотопная керосиновая лампа Треугольника, испускавшая неяркое трепетное свечение. Нас было четверо: Гена, сутулый, малоразговорчивый мальчик, который вёл себя как взрослый, Армен, сын соседа – зубного врача, и мы с Треугольником. Два других слушателя были со мной вполне солидарны.

– Слушай, я вчера вечером шёл к вам во двор, а там смотрю – не поверишь, э, что видел! – сказал Армен, обращаясь ко мне.

– Что видел?

– Берту голую видел!

Берта жила в начале улицы. Это была незамужняя девушка лет двадцати пяти, сложённая столь основательно и наделённая такими округлостями, что в моменты, когда она проходила по улице, по обыкновению громко шлёпая тапками, все разговоры прерывались и все мужские головы поворачивались, жадно провожая её взглядами. Впрочем, было простое объяснение тому факту, что Берта не замужем. У неё было сильнейшее сходящееся косоглазие, «глаза на переносице друг с другом целуются», как говорил мой отец, что в сочетании с длинным унылым лицом придавало Бертиному облику черты, жуткие и комические одновременно.

– Ладно, да, что ты гонишь, так прямо она голая по двору ходила! – сказал Гена.

– Не по двору, я же не сказал, что по двору. По хате своей ходила, да.

– Хорошо, э, она по своей хате голая ходила, а ты как это увидел?

– В окно посмотрел, во дворе темно было, а внутри светло, да.

– И что ты увидел? – спросил Треугольник, разом забыв обижаться.

– Всё!

– Ну и как она? – по голосу Треугольника было ясно, что он жаждал подробностей.

– Хорошая! Товар есть у неё! – с этими словами Армен очертил перед собой ладонями умозрительные футбольные мячи.

– Гонит, э, ничего он не видел, – сказал Гена, доставая сигарету «Прима» из пачки.

– Ты что, я не понял, не веришь, что я говорю? Ты чего, попутал, я не понял? Видел, говорю!

Гена пристально поглядел на Армена, держа сигарету над ламповым стеклом, и только, очевидно, хотел ответить, как высоко над нашими головами с треском распахнулось окно и громкий, дребезжащий женский голос разнёсся по двору:

– Генка, домой иди! Иди домой, сказала, ты где, блять?

Гена, не глядя наверх, коротко крикнул:

– Иду, мам!

– Не иду, а иди, сказала, домой, бля, иди!

Гена быстро сделал две-три затяжки, выбросил недокуренную сигарету и стал собираться.

– Уходишь, что ли? – спросил я.

– Пойду. Не видишь, пьяная она, – с этими словами Гена, не прощаясь, ушёл в темноту.      

Оставшись втроём, мы некоторое время молчали, глядя на череду самоварных искр, чертящих во мраке ослепительные зигзаги, и курили. Через некоторое время наверху раздался визг с руганью и зазвенело стекло.

– Пахан Генин опять маханю его казнит, – сказал Треугольник.

Я кивнул, и снова повисло молчание, которое Треугольник расценил как приглашение к продолжению рассказа.

– Ну так вот, спит Яаков, и видит во сне далёкую страну, где стоит его дерево, и это дерево видит, и знает, что оно спит, потому как в той стране тоже ночь, а по ночам спят и деревья. И дереву тому снится сон, и во сне том дерево видит Яакова. Дерево знает, что жизнь их прервётся в одно время, и желает, чтобы Яаков был здоров, пусть же он не знает нужды ни в чём, пусть же ему будет жить легко, и пусть он живёт подольше, думает дерево. И в своём сне дерево плещет ветвями, шуршит листьями, желая добра Яакову на своём языке деревьев. Проснувшись, Яаков подумал о том, как найти ему место, где то дерево растёт, и он бы поливал его, и он бы отгонял от него птиц, и он бы людям не позволил портить его. Потому что умрёт то дерево – и Яакову…

– Чай готов! – сказал Армен, поднимая тряпки, которыми был накрыт заварной чайник. – Подожди, попьём, потом дорасскажешь, брательник.

Через минуту мы пили чай с колотым сахаром, вприкуску, как это было у нас принято. Сахар приносил я, и это были серые, твёрдые, как гранит, мелкозернистые куски с неровными краями. Каждый кусок было нужно обмакнуть в стакан, подождать немного и только потом – кусать. Ночью, когда прохлада воцарялась над нашим измученным зноем городом, на улице начиналась самая жизнь. Ничего нет лучше, чем глядеть, как вечерницы низко проносятся в небе, как звёзды высыпают по-южному густо, как неказистые кварталы в нагорной части города превращаются в скопления светляков.

 

Что ты видишь в начале дня, кроме теней, которые бегут от солнца, как люди – от своей смерти, и прячутся в складках простыней, под коврами и между книжных страниц, что ты видишь?

Печальная земля моя, освещённая сполохами зарниц ускользающих, у самого горизонта, пересечённая сетью трещин, достаточно глубоких, чтобы впитывать тени в самый летний полдень, печальная земля моя.

Как тебе идёт ночь, как тебе к лицу темнота, южная моя родина.

 

Чаепитие было прервано внезапно и грубо. В круг, освещённый лампой, бесшумно вошёл старший брат Треугольника, по имени Рафаэль.

Он был глух, как полено, и чрезвычайно силён. Говорили, что раньше он занимался боксом, но его выгнали из секции, потому что, не слыша гонга, он бил соперника, пока тот не падал замертво. Правда это или нет, никто сказать не мог, но с Рафаэлем обычно никто не связывался. Издав вместо приветствия что-то подобное мяуканью, Рафаэль быстрым движением влепил брату затрещину, и после небольшого разговора, выглядевшего как махание руками, Треугольник повернулся к нам и сказал, изображая лицом вселенскую скорбь:

– Ребята, я пошёл.

В этот момент Рафаэль, злобно мыча, снова занёс над ним руку. Вообще-то у нас на улице никто Треугольника и пальцем тронуть не мог. Потому что нельзя его обижать – он не такой, как все. И несмотря на страх перед глухонемым здоровяком-братом, я вскочил и, стараясь как можно больше шевелить губами, сказал по-татски:

– Не делай!

Брат посмотрел на меня и принялся что-то лопотать, крутя пальцами у лица.

Треугольник, вздохнув, тут же принялся переводить:

– Рафа сказал, что я не прав, потому что ушёл из дома и никому не сказал, что буду во дворе сидеть. Ещё сказал, что мама нервничает. И ещё он думает, что мы анашу курим.

– Не, Рафа, мы план не курим, – сказал я, помахав для убедительности ладонями.

Рафа внимательно посмотрел на меня, потом на Армена, понюхал початую пачку «Примы» и даже стаканы с чаем. Потом, поколебавшись, он сел на корточки около нас и снова принялся жестикулировать пальцами. Я впервые видел его так близко и в свете керосинки разглядел, что Рафа очень похож на Треугольника, может, только лицо его несколько грубее, чем у брата. Посидев минуту, Рафа резко встал, и они с братом ушли, прихватив самовар и лампу, а мы остались вдвоём, почти в абсолютной темноте.

– Теперь расходимся, да? – сказал я.

– Да, э, да, а что ещё делать.

Мы встали и пошли со двора, а на улице, тёмной, как самоварная сажа, кипела жизнь: кто-то храпел, растянувшись прямо на тротуаре на вынесенной из дома перине, вдалеке стучали игральные кости, раздавался приглушённый смех, и пахло жарящимися семечками. Мы шли, впитывая запахи ночного города, и любопытная вечерница, крутясь в воздухе, увязалась за нами.

– Слушай, – сказал Армен, остановившись на углу, где нам надо было идти каждому своей дорогой, – а если бы Берта была не косая, ты бы на ней женился?

– Нет, э, ты что, она же старая.

– А я бы женился на ней, бля буду.

Мы постояли немного и пошли по домам. Тихо войдя к себе, я быстро разделся и лёг, и почти мгновенно уснул, и тут увидел, что стоим мы с Арменом на углу улицы Димитрова, там, где обычно встречаемся, и собираемся в гости идти, а на улице ночь, но притом светлая такая, как день, светлая. Идём мы, а над нами кружит вечерница, белая, будто голубь. Идём и говорим о своём, а на дороге нашей жизнь кипит: люди не спят, кто в нарды играет, кто слушает радиолу прямо во дворе, кто ест холодный суп на кислом молоке, который в наших краях «довга» называется. Идём мы мимо горской синагоги, идём по улице Видади, мимо маленькой мечети, превращённой в типографский склад, и смотрим: около своего дома стоит Треугольник, а рядом на корточках сидит его брат, и оба приветственно руками нам машут.

«Привет, ребята!» – говорит Рафа.

«Смотри, он говорит!»

«Привет, Раф! Привет, Треугольник!» – говорю.

«Пошли во двор, чаю попьём?»

«Пошли, у меня как раз есть сахар кошерный, из Кубы, дядя послал!»

«Тот самый сахар?»

«Тот самый».

Заходим уже во двор, как Треугольник дёргает меня за рукав и глазами показывает, посмотри, мол, назад. Оглядываюсь и вижу: в чёрном платье с блёстками, улыбаясь чему-то, идёт по улице Берта, держа букет, и вижу, что лицо её изменилось – никакого косоглазия в помине нет, и была она так красива, что у меня аж дух перехватило.

«Женился бы на ней, Амирам?» – шёпотом спрашивает Треугольник.

«Конечно женился бы!» – отвечаю.

Заходим во двор, а там светло, как ночью, самовар стоит на всех парах, вокруг него на ковре разложены подушки, заварной чайник стоит, накрытый сверху тряпками, чтобы тепло не ушло из заварки, рядом сидит Гена и раскладывает стаканы «армуды». А чуть в стороне, у стены, допотопная керосинная лампа источает тьму, легкую, как паутина.

«Сколько можно ждать, э?» – сказал Гена, улыбаясь.

«Пять минут поговорить стояли», – отвечаю.

Рассаживаемся на подушках, Армен разливает чай по стаканам, я сахар выкладываю, твёрдый, как гранит, сероватый пасхальный сахар. Только собираюсь сделать глоток, как вдруг слышу отдалённый шорох, такой мелодичный шорох, такой убаюкивающий, что сразу и засыпаю. Сплю и вижу отдалённую землю, ровную и светлую, по которой течёт река, медленная, как трамвай на Гагаринском мосту, под небом синим, как полива. И посреди той земли стоит одинокое дерево, высокое, вроде тополя, с кроной пирамидальной, и порывы ветра рвут листву, и все листья трепещут жалобно, и ветви скрипят, и в этом шорохе и скрипе я слышу:

 

«Будь здоров, дорогой мой, живи легко и живи долго, как можешь».

 



[1] Лоты (азерб.) – приблатнённый человек.

[2] Ло сакир поним (искаж. иврит; правильно: ло такир паним) –  не лицеприятствуй. Фрагмент стиха из книги «Дварим» («Второзаконие»), глава «Шофтим» («Судьи»). Полностью стих можно перевести следующим образом: «Не извращай закона, не лицеприятствуй и не принимай подношений, ибо дары ослепляют глаза мудрых и извращают слова праведников».

[3] Хейван (азерб.) – скотина.

Версия для печати