Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2010, 36

«...Замысел упрямый»

Из книги «Черновик биографии Бориса Пастернака»

Рахель Лихт

“...Замысел упрямый”*

* Главы из книги “Черновик биографии Бориса Пастернака”.

“СВЯТАЯ РУСЬ” ГЕРМАНСКОГО ЛИРИКА

 

В апреле 1899 года в мастерской Леонида Осиповича Пастернака появился незнакомый молодой человек. Пока художник читал рекомендательные письма немецких друзей, вручивший их гость с нескрываемым любопытством осматривал помещение. Пастернак исподтишка поглядывал на него: удлиненный овал лица, небольшая светло-русая бородка, восторженный взгляд светлых глаз. Имя – Райнер Мария Рильке – ничего не сказало художнику. Стихи, благодаря которым Рильке приобретет всемирную славу, еще не написаны. В рекомендательных письмах содержалась просьба посодействовать знакомству молодого поэта со страной, ее народом и, если удастся, с Толстым.

В те дни Леонид Осипович спешно готовил к публикации иллюстрации к “Воскресению” и не мог уделить гостю достаточно внимания. Однако по рекомендации Пастернака вечером того же дня Толстой принял у себя в доме Рильке и его спутников: немецкого ориенталиста Карла Андреаса и его жену Лу Андреас-Саломе.

Именно Лу была духовным инициатором поездки. Урожденная петербуржанка, дочь генерала русской армии Густава фон Саломе, ведущего свою родословную от изгнанных из Авиньона гугенотов, была широко известна в немецкоязычных интеллектуальных кругах Европы. Писательница, эссеистка, литературный критик, она обладала живым умом, строптивым нравом и неукротимым свободолюбием. Одни считали ее “совершенным другом” Ницше, другие – его “абсолютным злом”. Впоследствии она стала одной из любимых учениц Фрейда.

Рильке познакомился с Лу Андреас-Саломе в 1897 году в Мюнхене. Отныне жизнь и творчество двадцатидвухлетнего Рильке посвящены женщине, которая старше его на четырнадцать лет. По совету Лу он меняет свое подлинное имя Рене на более мужественное – Райнер, он копирует ее почерк, проникается ее философскими, религиозными, эстетическими идеями, находит в ней союзницу в давнем увлечении российской культурой.

Оба идеализировали страну, чей народ, по их разумению, еще не утратил связь с Природой, а значит, находился ближе к Богу, образ которого был выхолощен в умах их “бездушных” соплеменников. Не менее наивным, чем представление о России, было их стремление “слиться” с природой. Для этого Рильке и чета супругов Андреас поселились в пригороде Берлина, у самого леса в Шмаргендорфе. Питались исключительно борщом и кашей, ходили босиком, сами кололи дрова. Наряду с этими милыми чудачествами они серьезно изучали язык, культуру и историю искусств заинтересовавшего их народа.

Желание поближе познакомиться с Россией и ее ярчайшим представителем, Толстым, и забросило берлинских отшельников в Москву в самый разгар Страстной недели 1899 года. Все было им в новинку: переполненные церкви, зажженные свечи в руках молящихся, толпы народа на улицах. Их впечатления не вызвали особого сочувствия у Толстого.

Его заинтересовал рассказ Карла Андреаса об исламской секте “бабистов”, но лишь только Лу и Рильке выразили восторг по поводу патриархального уклада России, как писатель разразился гневной отповедью. Но и негодующий – он продолжал восхищать гостей “юношеским проявлением” своих чувств.

По возвращении в Берлин Рильке прочел в оригинале Толстого, Достоевского, перевел на немецкий произведения Лермонтова и Чехова. Совместно с Лу Саломе был написан очерк о Лескове. Они готовились к новому путешествию в надежде поближе познакомиться с жизнью других городов России.

Через год Рильке и Лу Андреас-Саломе вновь приехали в Москву. Посетив Киево-Печерскую Лавру, Полтаву и Харьков, они добрались до Саратова и оттуда пароходом отправились вверх по Волге. Некоторое время им даже удалось пожить в недавно срубленной крестьянской избе под Ярославлем, в селе Кресты-Богородское, хозяева которой подались на заработки.

Скамейки вдоль стен, самовар да тюфяк, набитый специально для них свежей соломой, – все приводило немецких путешественников в полудетский восторг. Того, что их временное жилище разительно отличается от стоявших по соседству задымленных покосившихся изб, они не заметили.

Райнер и его спутница свято верили в придуманную ими страну и видели только то, что укладывалось в их представления. Так, образ крестьянского поэта-землепашца прочно связался у Рильке с именем Спиридона Дрожжина, со стихами которого его познакомила гостившая в Берлине московская писательница С. Н. Шиль. Позже, выполняя просьбу Рильке, Софья Николаевна списалась с Дрожжиным и договорилась о посещении немецкими гостями его дома в деревне.

Сын крепостных, Спиридон Дрожжин в двенадцать лет отправился в город на заработки и вернулся в родные места только после того, как достиг известности на литературном поприще. Так что землепашцем Дрожжин никогда не был. Но жизнь в простоте и скромности в российской глубинке делала его в глазах наших иностранцев личностью, духовно слитой с природой. Им было невдомек, что человек “из народа” дивился чудачеству иностранцев, гулявших по деревенским окрестностям босиком. Сам Дрожжин на прогулку с ними надевал сапоги.

От более подробного описания путешествия Рильке меня удерживает желание как можно быстрее перейти к майскому дню 1900 года, когда случай вновь свел молодого поэта с художником Леонидом Пастернаком.

В тот день семья Леонида Осиповича, как всегда в преддверии жаркого лета, направлялась в Одессу. На одной из станций между Москвой и Тулой вышедший из вагона Леонид Осипович неожиданно заметил на перроне Рильке и его спутницу. Радостные приветствия, обмен новостями и планами... Стоявший рядом с отцом десятилетний Борис стал свидетелем этой случайной встречи.

Мальчику запомнились необычная одежда отцовского собеседника, непривычный выговор знакомого немецкого языка и радостное оживление отца. Из разговора взрослых, продолжившегося в купе поезда, мальчик понял, что иностранец и его спутница едут к Толстому, который не только не предупрежден об их приезде, но и его местопребывание им неизвестно. Борис запомнил живое участие отца в создавшейся ситуации.

Дальнейшие детали ускользали из его поля зрения. Однако известно, что Леонид Осипович представил немецких путешественников близкому другу дома Толстых, Буланже, следовавшему в том же поезде. По совету Буланже путешественники решают остановиться в Туле, откуда легко добраться как до Пирогова, где в имении Оболенских, по предположению Буланже, мог находиться Толстой, так и до Ясной Поляны, если окажется, что граф уже покинул Пирогово. Буланже не ограничился советом. В телеграмме, посланной с дороги Софье Андреевне, он просил сообщить место нахождения Толстого в тульскую гостиницу.

Телеграмма осталась без ответа и, напрасно съездив в Пирогово, путешественники прибыли в Ясную Поляну, прямо скажем, нежданными гостями. “Граф нездоров”, – пыталась выставить их из дома Софья Андреевна, не зная, что за два часа до этого гости столкнулись на крыльце с Толстым, который выглядел вполне здоровым, хотя неприветливо попросил зайти попозже. Но ни сухость оказанного им приема (напротив, гостей обрадовало, что вместо “общей трапезы” Толстой предложил им пройтись по парку), ни очередная “нотация” ополчившегося на лирику писателя (едва он узнал, что гость пишет лирические стихи), не уменьшили ощущения значительности происходящего.

Во время их беседы воочию проявился внутренний конфликт между Толстым-художником и Толстым-“праведником”. Но и в неистовом отрицании Толстым искусства, Рильке увидел доказательство того, что верх одерживает все-таки художник, а за “счастье быть одним из призванных” приходится дорого расплачиваться.

Из поездки по России вернулся человек, поверивший в свое высшее предназначение. Вскоре вышла новая книга Рильке “Часослов”. Сборник стихов, написанных в форме дневника монаха, переполнен любовью к России и верой в ее необыкновенное будущее. Именно та Россия, которую увидел Райнер Мария Рильке, дала миру великого германского лирика ХХ века, оправдав тем самым все его “иллюзии”.

Десятилетний Борис Пастернак о Толстом знал не только по создаваемым на его глазах иллюстрациям к “Воскресению”. Были рассказы отца о поездках в Ясную поляну, была Екатерина Ивановна Боратынская, первая учительница Бориса, переводчица и близкая знакомая Толстых, были наверняка уже прочитанные мальчиком “Детство” и “Отрочество”. Чем станет для него творчество сошедшего с поезда иностранца, он тогда не догадывался.

 

“МОГ СТАТЬ ХУДОЖНИКОМ…”

 

Летом 1903 года семья Пастернаков впервые не поехала в Одессу, на море. По рекомендации друзей они сняли дачу в ста верстах от Москвы, под Малоярославцем, в бывшей усадьбе уже не существующего имения одного из князей Оболенских.

Крутой, поросший соснами холм клином врезался в пойму двух рек – Протвы и Лужи. Ветер пробегал по верхушкам сосен, словно руки музыканта по клавишам органа, и кроны деревьев отвечали многоголосым гулом, отчасти напоминавшим более привычный для сыновей Пастернака гул морского прибоя. По кромке холма располагались три больших дома – все, что осталось от прежней княжеской усадьбы. Рельеф холма скрывал и дома, и их обитателей друг от друга.

Дача Пастернаков стояла на южном склоне, напротив железнодорожного моста через извилистую Протву. По мосту проносились скорые поезда, не слышимые за дальностью расстояния, но долго напоминавшие о себе шлейфом паровозной гари. В просторном доме с мезонином и большой террасой разместилась многочисленная семья Пастернаков. Лето в Оболенском шло своим чередом. Леонид Осипович много работал. Сопровождая отца на этюды, сыновья с готовностью носили за ним мольберт и маленькую скамеечку. С не меньшей готовностью Леонид Осипович играл с сыновьями в городки, крокет и учил разбойничьему свисту. Но пальцы выросших в “приличной семье” детей не складывались нужным образом. Никто из них не мог повторить переливистые трели уличного мальчишки, которым рос когда-то их отец.

На дачу из Москвы приезжали друзья и знакомые. Частым гостем был Павел Давыдович Эттингер. Скромный служитель банка впервые появился в доме Пастернаков где-то в 1896-97 годах, перебравшись в Москву из Риги. Он был страстным коллекционером книг по искусству и всевозможных полиграфических мелочей – визиток, открыток, пригласительных билетов, плакатов и афиш. Кажется, он был дальним родственником Розалии Исидоровны по материнской линии, но вошел в семью и стал своим человеком как близкий друг Леонида Осиповича Пастернака. Леонид Осипович ценил в нем не столько коллекционера, сколько человека с самобытным взглядом на изобразительное искусство. Позже он ввел Эттингера в круг современных художников и убедил писать критические заметки. Во время второго путешествия Рильке по России художник способствовал знакомству коллекционера Эттингера с любителем русской старины Рильке.

Первые рецензии Эттингера появились в 1903 году в “Московских ведомостях” под скромным псевдонимом “Любитель”. Уже через два года его критические статьи будут публиковаться в таких признанных художественных журналах, как петербургский “Мир искусства” и лондонский “Studio”.

Дружба Эттингера с семьей Пастернаков продолжалась долгие годы, о чем свидетельствует его обширная переписка и с Пастернаком-художником, и Пастернаком-поэтом. Сохранились и несколько писем Рильке к нему.

Неподалеку от Оболенского, за Протвой и железной дорогой снимала дачу семья известного московского хирурга Гольдингера. Его жена Зинаида Николаевна Окунькова-Гольдингер была первым среди русских женщин врачом, удостоенным звания доктора медицинских наук. В пору ее студенчества Петербургская медико-хирургическая академия еще не допускала в свои стены женщин, поэтому восемнадцатилетняя девушка из Орловской губернии была вынуждена посещать занятия в академии, переодевшись в мужской костюм. Свое медицинское образование она продолжила в Цюрихском университете, затем в Париже, где в 1877 году блестяще защитила докторскую диссертацию. Вернувшись на родину, Окунькова практиковала в Москве. Известный профессор-гинеколог, она принимала больных (бедных бесплатно) в доме на углу Арбата и Спасопесковского переулка, где когда–то располагалась одна из крупнейших аптек Москвы.

Гольдингеры были частыми гостями на даче Пастернаков. Удочеренная ими в младенчестве Екатерина Васильевна Гольдингер обучалась живописи сначала у Константина Аполлоновича Савицкого, затем брала уроки рисования у Леонида Осиповича Пастернака.

Кроме Екатерины Васильевны в семье Гольдингеров жила их воспитанница. С нее, пожалуй, и начались все беды того лета.

Прозрачная неторопливая Протва, приняв в свое русло стремительные воды Лужи, убыстряла свой бег и местами закручивались в смертельные водовороты. В один из таких водоворотов попала воспитанница Гольдингеров. Ее спасение стоило жизни студенту. Трагическая смерть спасителя повергла девушку в крайнюю степень отчаяния. Неоднократные ее попытки покончить с жизнью в тех самых водах оказались безуспешными. После очередной неудачи несчастная девушка сошла с ума.

В июле на даче у Пастернаков поселилась с детьми Анна Осиповна Фрейденберг, сестра Леонида Осиповича.

И дом, и кузину Ольгу, и младших сестру и брата, и вид с холма на церковь, и мост через реку, и саму реку можно и сейчас увидеть на рисунках тринадцатилетнего Бориса Пастернака в одном из сохранившихся в бумагах отца малоформатных альбомчиков, на котором рукой старшего сына написано: “Мне 13 лет”.

Первые рисунки выполнены Борисом 2 апреля 1903 года во время поездки с отцом в Петровское-Разумовское. После переезда в Оболенское в первых числах июня в альбомчике появляются рисунки с изображениями дачи и ее обитателей. Уверенная рука, внимательный взгляд и упорство, с которым мальчик, неоднократно повторяя рисунок, добивался все большего сходства с натурой, говорят о явных способностях рисовальщика.

“Мог стать художником, если бы работал”, – таково было мнение отца-художника.

Как видно, к тому времени он уже подзабыл, что говорил о собственном отрочестве: “Если человеку дано быть художником, его хоть палкой бей, а он им станет”. И он стал художником, несмотря на все старания родителей отбить у сына охоту к рисованию.

Увлечение же Бориса всячески поощрялось взрослыми. Может быть поэтому его тянуло как раз к тому, над чем взрослые подшучивали. А веселило их увлечение мальчика книгами модных в то время англичан Спенсера и Смайлса. Согласно суждениям философа и социолога Спенсера, “каждый человек волен делать то, что желает, если не нарушает при этом равную свободу любого другого человека”. Борису вольно было изучать теорию самоусовершенствования моралиста Смайлса, согласно которой человек в состоянии добиться многого путем тренировки “собственной свободной воли и самоограничения”.

Размышления начитанного юноши о самовоспитании вызывали смех и веселые шутки его двоюродной сестры Ольги Фрейденберг. Но совсем не шутки сыпались на Бориса, едва он заводил разговор о законах метрики и стихосложения.

– Вот вздор! – возмущалась Ольга. – На свете есть тысячи размеров.

– Ну назови, – незлобиво предлагал он. – Дактили, хореи, ямбы, анапесты...

Дальнейший перечень, сопровождающийся предложениями по его расширению, еще сильнее раздражал девочку.

– Да миллион! – кричала она. – Есть миллионы стихов!..

Они ссорились.

Но Борис не умел долго обижаться. Отыскав насмешницу-кузину, он с надрывом объявлял:

– А все-таки я тебя люблю!

“Боря был добр и юродив, как все Пастернаки”, – вспоминала Ольга Михайловна Фрейденберг спустя годы.

Изучение метрики стихосложения не имело никакого отношения к сложению самих стихов. Тайна слова была скрыта от Бориса так же, как и тайна его предназначения. В то время как волшебные звуки покорившей его вскоре музыки уже витали над зарослями ближайшего кустарника.

 

 

МУЗЫКА НА СОСЕДНЕЙ ДАЧЕ

 

Дачная жизнь манила свободой и новизной впечатлений. Стоило сделать шаг с крыльца, как оживал лесной мир, всякий раз по-новому освещенный солнцем, растревоженный звуками упавшей ветки и самозабвенным пением птиц. Можно было часами пропадать на ближней опушке леса, и не только потому, что сбор гербария – это летнее задание по ботанике. Сбор трав и цветов, поиск их в определителе Линнея приносили успокоение и уверенность, что в жизни все так же известно и определено.

Но эта уверенность исчезала в лесу, пронизанном косыми лучами вездесущего солнца, переставлявшего тени деревьев, словно фигуры на шахматной доске. В лесу, наполненном голосами птиц, зазывающих в самую глушь чащи. Увиденное и услышанное взывало о воплощении. Борису нечем было ответить на этот зов.

Прогулки в лес с младшим братом Шурой были, прежде всего, игрой в индейцев и спасением от палящих лучей летнего солнца. Однажды, крадучись по хвойному покрову, заглушающему шаги, братья услышали вдали музыку. В звуках рояля, на котором каждый день играла их мать, не было ничего удивительного. Но музыка доносилась с той стороны леса, где мальчики еще никогда не бывали, и о существовании там жилья не догадывались. Поэтому они почувствовали себя отважными следопытами, Кожаными Чулками, отправляющимися на опасную разведку в лагерь бледнолицых. Но по мере приближения к источнику звуков краснокожие индейцы вновь стали мальчиками, выросшими в доме, где музыка была почти членом семьи, где не только знали ее покоряющую власть, но не раз слышали, как, спотыкаясь и вновь возвращаясь к трудному месту, мать разучивает новые произведения.

Совсем по-иному “спотыкались” услышанные в лесу звуки. Они неслись из открытых окон дома, который так же, как и их дача, стоял на открытой солнечным лучам полянке, окруженный густым кустарником. Нет, не звуки рояля привели их в незнакомую местность и заставили замереть в ближайших к дому кустах, но музыка!

Исполняющий ее невидимый музыкант иногда останавливался, словно задумываясь и решая, как поточнее высказаться. Временами он просто топтался на одном месте, словно настройщик, прислушивающийся к чистоте извлекаемого им звука. А может, сама доносившаяся из дома музыка, приостановившись на мгновение, еще и еще раз проверяла – так ли, верно ли? И словно найдя верный тон, вновь летела в даль, туда, где, затаив дыхание, ее слушали два мальчика, и дальше в лес, где все было ей так знакомо, потому что она сама была частью этого леса.

Именно эта причастность музыки к действительности и ее новизна ошеломили Бориса. Он вполне сносно мог воспроизвести по нотам заданный матерью урок. Увлекшись, иногда импровизировал, используя для передачи своих чувств звуковой ряд, навеянный чужими произведениями. А там, на даче, языком музыки, казалось, говорила сама природа.

На даче музыку сочиняли!

Сочинитель ничего не знал о слушателях, скрывавшихся в зарослях ближайшего кустарника. А слушатели никогда не видели сочинителя. И когда вернувшийся с ежедневной прогулки по Калужскому тракту отец, смеясь, рассказал о встрече с чудаком, который, спускаясь с холма, нелепо взмахивал руками, словно не перебирал ногами по склону, а летел, едва касаясь земли, мальчики не придали этому рассказу особого значения. Встречи отца с чудаковатым незнакомцем повторялись. Однажды они разговорились, и вернувшийся с прогулки отец сообщил, что летающий чудак тоже москвич и живет на соседней даче. При этом он указал в ту сторону, куда мальчики бегали слушать музыку.

Два человека – один, сочиняющий божественную музыку, и другой, взлетающий над землей, – превратились в одного. Этим человеком оказался композитор Александр Николаевич Скрябин. В то лето на даче в Оболенском он писал свою Третью симфонию. Фортепианный эскиз этого сочинения, именуемого также “Божественной поэмой”, и слышали братья под окнами скрябинской дачи.

Борис тотчас присоединился к вечерним прогулкам отца. Ему было тринадцать лет – возраст, в котором сердце подростка, жаждущее поклоняться, неминуемо создает себе кумира.

Музыка Скрябина была ровесницей века, в котором предстояло жить Борису, и он ощущал, как совсем по-мальчишески шаловливо она “показывала язык всему одряхлело признанному и величественно тупому”. Неповторимой была и манера исполнения Скрябина. Его пальцы порхали над клавиатурой, создавая удивительные, крылатые звуки. Такой же летящей была его походка. И такой же свободной была его манера говорить.

Все, что исходило от Скрябина, принималось Борисом безоговорочно. И когда в спорах с отцом Скрябин, восхищаясь идеями ницшеанства, рассуждал о сверхчеловеческом, Борис мысленно принимал сторону своего кумира, хотя не понимал и половины им сказанного. Ему казалось, что человеку, сочиняющему такую музыку, дозволено всё!

В отличие от Скрябина, Леонид Осипович допускал вседозволенность только в искусстве. Только в искусстве мастер может сказать о себе гордое: “Я могу!” Только в искусстве у него развязаны руки, и он свободен от любых обязательств, кроме одного – быть искренним.

Размышления отца об искусстве стали созвучны Борису Пастернаку в более зрелые годы, но тогда, в свои тринадцать, так отрадно было ощущать себя всемогущим...

 

ПРЕОБРАЖЕНИЕ

 

В то лето в Оболенском Леониду Осиповичу Пастернаку хорошо работалось. Карманные альбомчики, с которыми он никогда не расставался, пополнялись ежедневными зарисовками. Сопровождавший отца на этюды Борис не раз становился свидетелем того, как под кистью художника преображается местность. И какими беспомощными были его собственные попытки запечатлеть увиденное. Перенесенное на бумагу, оно меркло.

Дача Пастернаков стояла на вершине холма. С террасы открывался вид на заливные луга под холмом и густые заросли ивняка, убегавшего вместе с рекой дальше к горизонту. Вечером летнее солнце клонилось к кромке соседнего бора, окрашивая в немыслимые цвета край небосвода, словно быстрая кисть небесного художника прошлась по холсту заката. Разнообразие его палитры восхищало.

Внезапно тишину предзакатного дня нарушало нетерпеливое ржанье и нарастающий топот почуявших близость водопоя лошадей. Смех и звонкие голоса деревенских амазонок, гонящих табун в ночное, были прелюдией к той симфонии красок, которая в следующее мгновение разыгрывалась перед обитателями пастернаковской дачи.

В багровом свете уходящего дня пузырились подолы цветастых юбок, сверкали оголенные девичьи колени, лоснились бока скакунов. Полыхавшие на ветру красные, синие, желтые косынки соперничали пестротой и яркостью с переменчивыми красками заката. Ветер срывал косынки, отпуская на волю вихрь девичьих кос. Табун проносился мимо и вскоре растворялся в сумерках, уже захвативших низину.

Леонид Осипович загорелся идеей попробовать свои силы в создании крупномасштабной жанровой картины. Вскоре от подготовительных карандашных набросков он перешел к цветовым этюдам. Уже по этим отдельным кускам можно было предположить, что близится день, когда точно так же, как из отдельных пробных музыкальных звуков складывалась “Божественная поэма” Скрябина, из отдельных пробных мазков оживет феерия красок будущей картины “В ночное”.

Между тем Борисом овладела мечта попробовать свои силы в роли наездника. И чем несговорчивее были родители, чем красноречивее описывал отец сложности верховой езды на неоседланных скакунах, тем упорнее Борис стремился испытать себя. Переупрямить его редко кому удавалось, и однажды на него просто махнули рукой.

Борису оставалось только уговорить бочаровских девушек взять его с собой в ночное. В тот вечер чести тащить на “натуру” мольберт и складной стульчик отца был удостоен младший из сыновей, Шура.

Художник, как обычно, занял свое место за мольбертом и ждал приближения кавалькады. Появившийся вдали табун шел неспешным ровным аллюром. Как видно, девушки пытались сдерживать коней, жалея затесавшегося в их ряды городского подростка. Борис держался гордо и уверенно. Все изменилось в тот миг, когда из-за реки раздалось призывное ржанье чужой лошади. Откликаясь на ее зов, табун резко изменил свой путь и припустился галопом к реке. Не ожидавший крутого поворота Борис покачнулся. Лошадь, давно учуявшая неумелого наездника, теперь начала взбрыкивать, желая избавиться от него. Некоторое время Борис пытался сохранить равновесие, но не удержался. Промчавшийся дальше табун на какое-то мгновение скрыл упавшего от отца и брата.

Только когда топот коней затих внизу у реки, отец и младший брат с ужасом поняли, что там, в траве, остался лежать Борис. Живой? Мертвый? Высокая трава и кочки мешали быстрому бегу. Первым к упавшему подбежал Шура. По счастью, Борис не потерял сознание. Шок заглушал боль, но пошевельнуть ногой он не мог. Как выяснилось позже, лошадь, сбросив седока, копытом раздробила ему бедро. Оставалось только благодарить Бога, что пронесшийся мимо табун не размозжил юноше голову.

Шура поспешил в дом за помощью. Оказавшийся в гостях хирург Гольдингер помог уложить Бориса на заменивший носилки плетеный летний диванчик и зафиксировал сломанную ногу. Вызванный из Москвы специалист наложил гипс.

Шок прошел, уступив место нестерпимой боли. Больной метался в бреду. Отец помчался в Малоярославец за доктором и сиделкой. Возвращались уже под вечер. Вдруг тишину разорвал леденящий душу звук набата. И почти тотчас же над верхушками темнеющего вдали леса заплясало зарево пожара. Источник зарева был скрыт от глаз путников. Пролетка тяжело поднималась в гору, и никакие понукания не могли бы заставить лошадей быстрее достичь открытого места. У отца перехватывало дыхание от одной мысли, что это горит его дом и где-то там в дыму и огне мечется несчастная женщина, спасая малышей и безуспешно пытаясь вынести из горящего дома старшего сына.

Какие еще страшные мысли проносились в его голове? Не винил ли он сгоряча себя? Ведь не вздумай он писать картину, не сопровождай его сыновья на этюды, и у Бориса не зародилась бы бредовая идея скачки на неоседланной лошади.

Пролетка приближалась к повороту. Еще немножко, и он увидит...

Моля судьбу о милости, не дал ли он зарок не прикасаться к начатому полотну, если, Бог даст, пламя пожара пощадит близких?

Когда пролетка, наконец, достигла края леса, выяснилось, что горит далеко за рекой и железной дорогой. Беда пронеслась мимо, выбелив за одну ночь волосы отца.

Утром выяснилось, что сгорела дотла дача Гольдингеров. Погорельцы уехали в Москву. В Москву, в мастерскую Леонида Осиповича, перекочевали и все этюды незавершенной картины. Им была уготована незавидная участь пылиться в углу.

Как-то раз, разбирая завалы в мастерской давно живущего в Берлине отца, сыновья обнаружили большое байковое полотно, которым художник обычно завешивал южное окно мастерской, спасаясь от палящих лучей солнца. На темном фоне мятой байки проступали цветовые пятна незавершенной композиции: яркая красная кофта наездницы, ее загорелое колено, гнедая лошадь, едва намеченные фигуры остальных всадниц на фоне заката.

На короткое мгновение подробности давно ушедшего лета пронеслись в памяти братьев. Александр живо вспомнил, как приходила позировать отцу одна из отчаянных наездниц, и как бранился отец после ее ухода: “Как манекен! Кукла! Уж лучше и впрямь куклу бы!”

Деревенская девушка, приглашенная в дом к “городским господам”, теряла свою живость под пристальным взглядом художника. Сидеть на стуле, как на лошади, она не могла.

Пришлось художнику прибегнуть к помощи племянницы. Ольге Фрейденберг было не привыкать позировать дяде, но при всей своей раскованности она была мало похожа на задиристых деревенских девок, которые без седел и стремян как влитые сидели на необъезженных лошадях, ловко управляя ими с помощью коленок и пяток. Бешеная скачка не мешала им обмениваться шутками и громко хохотать.

Но Борис помнил и то, какими робкими и смущенными выглядели эти хохотуньи, когда приходили проведать закованного в гипс мальчика. Стоило большого труда убедить их, что они не виноваты в его падении.

Краски найденного в мастерской полотна – свидетельства иного направления в творчестве художника, которому он не дал хода – вскоре осыпались с мягкой байки. Неумолимое время не пощадило того, что художник решил оставить без продолжения.

У творческих натур свои счеты с превратностями судьбы. Волей случая падение с лошади пришлось на 6 августа – день, когда православная Россия отмечала праздник Преображения Господня – в каком-то смысле, праздник бессмертия.

Неведомая сила, сбросившая на землю тринадцатилетнего подростка и отметившая утолщенным каблуком покалеченную ногу, так и оставшуюся заметно короче другой, даровала ему жизнь, отведя смерч промчавшегося табуна и вычеркнув единым махом из всех будущих войн.

Он считал, что это знак, смысл которого еще предстоит разгадать. Ведь не просто так подарили ему жизнь, значит, и от него ожидали в ней чего-то значительного.

 

ТАЙНА ПРЕДНАЗНАЧЕНИЯ

 

Несчастный случай надолго приковал Бориса к постели. Вынужденная неподвижность усугублялась проносившимися в горячечном бреду воспоминаниями. Удары сердца совпадали с трехдольным синкопированным биением галопа и падения. Оказалось, что ритм может служить напоминанием о событии. Ритмы рождали мелодию. Ее волшебному и мучительному дару Борис отдаст шесть последующих лет своей жизни.

Шесть лет были посвящены изучению законов композиции, сочинительству и многочасовым упражнениям за фортепьяно. Все эти годы дома, в школе, в компаниях родителей о Борисе говорят исключительно как о будущем композиторе. Он явно одарен. Так считает придирчивый и обычно скупой на похвалы Ю. Д. Энгель. Но слова одобрения, высказанные композитором и теоретиком музыки, руководившим занятиями Бориса Пастернака, не могут побороть сомнения ученика. Бесспорно одно – окружающий мир нуждается в посреднике, способном передать красоту и одухотворенность жизни.

Дано ли ему выразить в музыке то, на что так живо отзывается его душа? В поддержку сомнениям он находил все новые и новые аргументы. Жаловался на отсутствие абсолютного слуха, прекрасно зная, что ни Вагнер, ни Чайковский не считали это своим недостатком. Убеждал себя, что потребность в многочасовом совершенствовании техники игры – лишнее доказательство того, как отвергает его искусство. И решился на высший суд – показать свои сочинения Скрябину.

Мучимый сомнениями юноша жадно ловил слова прославленного композитора, считавшего нелепостью рассуждения о музыкальных способностях, когда “налицо несравненно большее”, когда ему “в музыке дано сказать свое слово”. Борис заранее загадал: если кумир признается в отсутствии абсолютного музыкального слуха, он тоже посвятит свою жизнь музыке. Но если его собеседник примется приводить в пример имена других композиторов, не наделенных тем божественным даром, которым сполна обладают сотни настройщиков, тогда придется навсегда расстаться с музыкой.

Скрябин заговорил о настройщиках... Поэтому в марте 1909 года из особняка Кусевицкого с нотными записями своих сочинений вышел не окрыленный похвалой Скрябина молодой композитор, а будущий студент философского отделения историко-филологического факультета. Через год он напишет реферат на тему “Психологический скептицизм Юма”. Никто не знает, что на оборотной стороне черновых страниц философского реферата пишутся стихи, а на страницах конспектов мелькают размышления о символической сущности искусства, занятого исповедью о мире. Еще через год он успешно выступит на философских семинарах у главы Марбургской школы неокантианства Когена. А что за три часа до того как предстать “перед корифеем чистого рационализма”, он запоем писал стихи, станет известно только другу гимназических лет А. Штиху.

Решение расстаться с философией зрело давно, но окончательно сформировалось именно в Марбурге. И хотя отец иронизировал: “Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии – раз он тебя признает и одобряет”, и хотя сам несостоявшийся философ нападал на ученых мужей, этих “скотов интеллектуализма”, за то, что они “не спрягаются в страдательном” и “не падают в творчестве”, – отказ от карьеры философа имел иную подоплеку.

Ранняя впечатлительность и постоянный разворот в сторону жаждущей изображения действительности, которой для того, чтобы стать жизнью, не доставало лиризма, музыки, – делали его существование вне искусства немыслимым. Так возникла решимость еще раз круто изменить свою судьбу и обратиться к слову как средству выражения музыки жизни. Для принятия этого решения ему не понадобилось загадывать надвое.

В отличие от первых музыкальных сочинений и философских рефератов, заслуживших одобрение признанных авторитетов, первые опыты стихосложения Пастернака мэтры слова приняли, пожимая недоуменно плечами и “морщась”. Он и сам понимал, насколько несовершенны его стихи. Как мало они выражали чувства, их к жизни вызвавшие. Но в этом захлебывающемся бормотании, в безудержном словоизвержении уже была слышна музыка. И эту музыку невозможно было спутать ни с чьей другой.

В наброске, написанном в день десятилетия памятного ему Преображения, Пастернак винится перед тем тринадцатилетним подростком, чьи “композиторские амбиции” он оправдать не смог. Но ведь был еще и десятилетний мальчик, который, прижавшись лбом к вагонному стеклу, провожал взглядом силуэт исчезающего за поворотом незнакомца. Через три года из груды приводимых в порядок отцовских книг ему в руки случайно выпадет одна, ничем внешне не примечательная. То, что книга не была водворена на место, а унесена к себе и внимательно прочитана, тоже было чистейшей случайностью.

Пройдут еще три года, и Борис увидит у отца новую книгу стихов того же автора с дарственной надписью, сделанной той же рукой. Стихи ошеломят “настоятельностью сказанного, безусловностью, нешуточностью, прямым назначением речи”. Их лирический накал заражал пространство чувством, на волнах которого возникла некогда сама книга.

Неожиданная догадка потрясет юношу, разрешение вопроса авторства покажется невероятно важным. Отец подтвердит, что автор стихотворных сборников и тот иностранец, который остался на майском полустанке Тульской губернии, – одно и то же лицо.

В том далеком 1900-м невозможно было предположить, что разговаривавшему с отцом незнакомцу Борис Пастернак будет обязан основными чертами своего характера и “всем складом духовной жизни”. Из того далека трудно было предугадать цепочку последующих случайностей. Таких, которые Пастернак считал неслучайными и чье значение в жизни отдельного человека и в истории человечества считал определяющим.

И уже совершенно невозможно было представить, что спустя двадцать шесть лет известный европейский лирик Райнер Мария Рильке напишет о том, как коснулась его с разных сторон “ранняя слава” поэта Бориса Пастернака.

Версия для печати