Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2009, 32

Из будущей книги

Мемуары

Михаил Хейфец

Из будущей книги *

* Отрывки из автобиографической “Книги счастливого человека”, готовящейся к печати в 2010 году в издательстве “Грифон” (Москва).

* * *

Наш детсад внезапно вывезли с дачи в Сиверской, и ночь мы просидели на вещах в школе на улице Восстания. Утром мама забрала меня и в тот же день усадила в товарный состав – её институт эвакуировался на Урал.

Везли на Урал девять суток. Привезли в Ирбит, город ярмарок в Свердловской области. Запомнилось, как плакала мама, услышав в первый наш уральский день разговоры местных жителей: “Вот придет Гитлер, он покажет…” Что сказать? Урал – регион ссылок, да?

Потом поехали в село, где мама стала работать в аптеке. Нормальная деревенская жизнь – огород, свиньи, куры… Ходил в лес по ягоды (за шиповником, это ж витамины!), учился ловить рыбу. Через два года переехали в Ирбит, мама стала работать в эвакогоспитале. Я по-детски каждый день “болел” за успехи Красной армии, следил по карте за продвижением фронтов. Помню, как в Ирбите поймали меня пацаны на улице, когда шёл из дома в госпиталь к маме, скрутили руки веревкой за спиной и повели куда-то, радостно сообщая встречным-поперечным: “Ведём жида вешать”…

На Урале я прочитал массу книг: старинные романы, часто без начала и конца (встречался даже Поль де Кок!); сочинения погибших в Чистке литераторов – в Ленинграде их изымали, а на Урале книжки остались на руках у бывших покупателей. Другая совсем жила публика! Открыл я в себе особое свойство – физически не мог не дочитать книгу. Должен был обязательно узнать, чем там дело кончилось. Набрёл на подшивку старинного “Мира приключений”, где из номера в номер печатались “Грабители морей” Жаколио, а финала в подшивке не было – может, журнал закрыли, пока роман печатали? Почти полвека я помнил недочитанный сюжет и, очутившись в первый раз после распада СССР на бывшей советской территории, на книжном развале в Риге нашёл и купил томик (отдельное издание!), и наконец узнал, какой у романа финал.

Забавный эпизод из военной поры: мальчишка-ровесник в Ирбите, заинтересовавшись моей “нацией”, заметил: “Что вы за народ такой, если у вас нет собственного государства?”. Запомнилось на всю жизнь – уж очень русским по духу выглядело замечание. Теперь вот есть государство… И мы – нация в русских глазах?

День Победы запомнился серым, дождливым, без демонстраций – это вам не Москва, это Ирбит. А в сентябре 1945 года мы вернулись опять же товарняком в Ленинград.

 

* * *

Закручивание гаек в послевоенные годы шло вовсе не по одной лишь “еврейской линии”. Постоянно, едва ли не каждый год, издавалось очередное постановление ЦК – то о вредных писателях и поэтах (Зощенко, Ахматовой), то о театре (разгром ленинградского театра Комедии под руководством Николая Акимова), то о кино (опять же с разгромом группы ленинградцев: Трауберга, Козинцева, Хейфица и др.), то о философии (книга Александрова “История западноевропейской философии”), то о музыке. Помню врезавшуюся в память фразу из речи секретаря ЦК по идеологии товарища Жданова, что-то примерно такое: “Ну, много ли их вообще, композиторов-формалистов? Шостакович, Прокофьев, Хачатурян, Кабалевский, Шебалин, Мясковский… Кто ещё? (голос с места: Шапорин!). – Вот и всё, товарищи…” Что уж вспоминать биологию! Упорно сплетничали даже про физику: якобы, и статьи уже подготовили антиэйнштейновского толка, но отчего-то отменили. Видать, бомбу без этих гадов не могли придумать…

Странным вспоминается то время – каким-то ненатуральным. В разгар карточной системы, например, удивительные витрины – их украшали… куропатки! С белыми перьями, неощипанные. Почему куропатки? Или светящаяся реклама на Невском проспекте: “Покупайте майонез – вкусно, питательно, жирно”. Что это за таинственный “майонез”? – мы в жизни про такой не слыхали.

Никто и нигде не говорил, что в деревнях – натуральный голод, что люди массами мрут от недоедания… Мы этого просто не знали! Я впервые услышал о голоде в послевоенных деревнях лишь через десятки лет, когда мой солагерник, бывший капитан Советской армии Кузюкин, сказал: “Зона – она как деревня в моём детстве: всё время хочется есть. Каждую минуту! Голод сосущий, голод постоянный…”

Всякая партийная кампания превращалась в посмешище. Например, борьба с космополитизмом, возможно, имела реальный смысл в России – говорю серьёзно! Она внушала русским людям уверенность в своих силах, в своих талантах, в способности решать встающие перед обществом проблемы самостоятельно, без заимствований и подражания Западу. Русский народ, действительно, от природы талантлив – но не ценит свои таланты вовсе! Имело смысл внушать ему, что он может сам работать, сам развиваться – с этим я могу согласиться… Кстати, саму идею подсказал Сталину умница, академик Капица, – имелся, имелся в ней здравый смысл. Но во что она превратилась стараниями партаппарата?! Французскую булочку переименовали в “городскую”, популярное кафе “Норд” стали звать “Севером” – экие русские новшества! Началась борьба за русские приоритеты во всех областях – совершенно идиотская, потому что её инициаторы сами отыскивали мнимые заграничные приоритеты, чтобы потом самим же их и опровергать…

 

* * *

1958 год – великий год в моей жизни: именно тогда я перестал быть советским человеком, перестал быть марксистом-ленинцем, хотя бы и “неоленинского” пошиба. Идеи справедливости, уважения к труду, идея власти, подконтрольной народу и зависимой от него, – все эти красивости обладали огромной привлекательностью. Уже многое понимая про Сталина, про реальную советскую власть, про “дорогого Никиту Сергеевича” – я всё ещё оставался “неоленинцем” (или “младомарксистом”), т. е. наивняком, верившим в светлые идеалы, которые якобы оказались искаженными нехорошими властолюбцами в Кремле. Много нас таких выросло – собственно, кроме религиозников и националистов, все советские политзаключённые составляли тогда именно мы, неоленинцы, верившие в светлого Ленина, извращённого чёрными Сталиным и Молотовым.

Владилен Травинский однажды мудро заметил: “Все мы – марксисты, Мишка. Даже когда спорим с властью, то спорим, опираясь на термины Маркса, на его логику и его аксиомы”. И он был прав – абсолютно!

Что же конкретно произошло в 1958 году, промывшее мне мозги начисто?  “Дело” Бориса Пастернака.

Когда много лет спустя, уже под следствием, мой оппонент, следователь Валерий Карабанов, спрашивал: “Когда и почему вы стали врагом советской власти, Михаил Рувимович?” – я не изображал дурачка, не притворялся невинным мальчиком. Я прямо отвечал: “С 1958 года. С дела Бориса Пастернака”.

Всех нас, и меня в общей массе, воспитали прежде всего на истории русской литературы. Мы знали, какова историческая память о любых вельможах, посмевших посягать на великих поэтов. Граф Бенкендорф никак не был худшим из жандармов, а генерал Дубельт, наверное, одним из самых умных. Но теперь эти имена заклеймены вечным позором, да и помнят-то их только потому, что их портреты висят в музеях Пушкина. Я, например, вполне мог сомневаться в правоте венгерских повстанцев, потому что понимал: речь идет о политике, в которой возможна иная информация, мне недоступная, а, значит, я не имею возможности судить объективно. Нет знаний!

Но стихи Пастернака, извините, я читал своими глазами и понимал: передо мной – гений русской поэзии, украшающий эпоху, своего рода Пушкин нашего столетия. Знал я и людей, посмевших назвать титана литературы “свиньёй”. После этого уважать эту власть хотя бы в минимальной степени я уж никак не мог!

Так я превратился из “неоленинца” в антисоветчика.

 

* * *

Идея провести выставки молодых художников в зале “Звезды” пришла в голову, конечно, Владьке Травинскому с его поразительным чутьём на талантливых людей и умением удерживать их около себя. Владьке и пришло в его инициативную башку – в скучной, официально показушной и верноподданной “Звезде” устраивать выставки молодых питерских художников – тех, кого не пускали в Союз советских художников. Вот с ним и начали мы вместе этих художников выискивать.

Начисто не помню, как именно Владька вышел на Мишу Шемякина. Но помню чётко, как он мне сообщил: “Нашёл. Это настоящий!” И храню первое впечатление, когда увидел Мишины картины. Я, по-моему, лишён тонкости восприятия, особого внимания к деталям талантов. Чтобы почувствовать дарование человека, мне необходимо, чтоб он оказался очень большим, сразу бросающимся в глаза талантом, способным пробить мою природную толстокожесть. Например, после первых увиденных у того же Травинского бумажек с рукописными строками никому неизвестного поэта я восчувствовал в авторе великана, истинного выразителя нашего поколения – Иосифа Бродского, а ведь первоклассных поэтов тогда в Питере числилось великое множество, и я многих знал лично. Но только в Бродском ощутил величие. И абсолютно то же впечатление возникло от первых картин Шемякина: художник, который представит нас и наше время всему человечеству. Ради явления таких мастеров мы все, всё поколение, и живём-то на свете. Сразу, как только взглянул, даже вопроса не стояло – устраивать ли ему выставку. Если уж не ему, то кто достоин?

Партия как раз тогда ополчилась на авангардную живопись. Всё, написанное не по канонам Александра Герасимова или Исаака Бродского, считалось подкопом под основы, даже если подрыв оказывался всего лишь пейзажем или натюрмортом. Правда, сила шемякинского таланта оказалась столь мощной, что проломила даже сверхбдительного “комиссара” “Звезды”, чекиста в запасе Петра Владимировича Жура. Замглавного буквально влюбился в шемякинский портрет герцога Альбы и после выставки – в виде своеобразного гонорара за разрешение – взял картину в свой кабинет и повесил супротив редакторского стола, чтоб постоянно её наблюдать.

Тем не менее, всегда существовала опасность – причём с двух сторон! Опасались мы консерваторов-доносчиков, что не преминут сообщить о “диверсии” в обком партии, и выставку прикроют, да еще и Травинского выкинут с должности. Но едва ли не больше побаивались “левых радикалов”, которые легко и безумно заводились в любом, подходящем и неподходящем месте и обрушивались на традиционную русскую живопись (прежде всего, на передвижников – любимцев партии). Они могли дать обкому отличный повод для запрета выставки и наказания организаторов вместе с художником.

Говоря по правде, в редакции побаивались представлять Мишу публике: он явно виделся фигурой, во всём противоположной тем, кто продавал своё искусство партии. Наверно, поэтому Владька поручил открыть выставку Шемякина мне, недостойному. Я ж был большим и наивным дурачком – и потому ничего никогда не боялся. Я надумал, как выстроить выступление так, чтобы художника представить публике и одновременно не вызвать опасного скандала. Народу пришло уйма: всё-таки первая выставка неофициального искусства за много лет! И сказал я собравшимся примерно вот что: “Шемякина надо воспринимать как лучший образец русского искусства. Потому что главная традиция, оставленная нам великими предшественниками XIX века, заключается в их художественной смелости. Передвижники восставали против оков Академии, внесли новые формы, новые объекты, новое видение мира. Шемякин продолжает традиции Крамского – но уже в наше время”.

Представить Шемякина новым Крамским было ловким ходом с моей стороны. С одной стороны, никто не мог придраться! Я хвалил передвижников, а для радикалов – утверждал законное право российского художника восставать против академических трафаретов. С одной стороны, хвалил классиков, с другой – приравнял Мишу к её высочайшим представителям. Словом, выполнил Владькин заказ, а Мише уж никак не повредил.

Помню вечер, когда мы отметили открытие выставки у Миши дома. Его мама накрыла “звездинцам” стол, и мы смотрели картины – те, что оставались в запаснике. Особенно запомнилось “Распятие” – привычное русское поле, на нём три креста с силуэтами. Всё, что изображено, произошло не где-то, а здесь – в России… Первая выставка сделала имя Миши широко известным в Питере, это правда, но она нисколько не улучшила его материального положения. Конечно, кое-что покупали, но тогдашние “любители” живописи пользовались отчаянным положением художника, чтобы платить гроши за удивительные работы! Помню, как было стыдно за них, аж зубами скрипел от злости, когда платили рублей по тридцать за превосходную картину. И не стыдно было предлагать мастеру такую цену…

Миша бедствовал жутко. В то время (начало 1963 года) я уже женился и работал в 503-й школе, и однажды художник, смущаясь, предложил: “Миша, а ты не хочешь заказать мне портрет твоей жены? Это будет стоить восемьдесят рублей” – и, почувствовав моё смущение, добавил: “Я вообще-то похоже рисую”. Но моё-то смущение происходило не из опасения за “похожесть” – у меня просто не имелось такой суммы! Как счастлив бы я был, если б мог заказать ему портрет, уж я-то понимал, каким сокровищем смогу обладать, но восемьдесят рэ представляли собой месячную зарплату “чистыми” школьного учителя на полную ставку. А на что жить весь этот месяц? Рассказал жене. Она сказал: “Мишка, я смогу выкроить тридцать рэ, дай ему. Мы полсотней обойдёмся”. В следующую встречу я предложил: “Миш, могу одолжить тридцать рублей. Больше нету”. Он ответил: “Миш, а ты понимаешь, что я никогда не смогу их отдать”? Конечно, я понимал, и слово “в долг” считалось эвфемизмом пожертвования художнику, но я чувствовал себя счастливым, что хоть чем-то могу ему помочь. До сих пор с юмором рассказываю: “Шемякин мне тридцатник должен”!

 

* * *

Герман, или ЮП, как звали писателя дома, произвел на меня удивительное впечатление. Герман для меня лично был памятником, чудом уцелевшим из тех, кого нынче никто не знает, да и знать не желает…

Прежде всего от него веяло обаянием таланта. Тот, кто встречал таких людей, меня поймёт, а кто не встречал – того можно пожалеть: он не испытал ценнейшего ощущения в жизни, ценнейшую в ней радость – ощущение удивительного таланта рядом.

Когда мы познакомились, Герман умирал – от лимфогрануломатоза, ракового заболевания, которое тогда не умели лечить вовсе. Поэтому общались мы относительно недолго. Ему я благодарен за многие удивительные рассказы о жизни и об истории, за ценнейшую информацию, которой до сих пор не могу поверить и не могу её проверить. Вот образец: ЮП рассказал, как его подвергли жесточайшему разносу за повесть “Подполковник медицинской службы”.

Обвинение, по сути, состояло в одном: главный герой сочинения, военврач, носил фамилию Левин. Набор повести не просто рассыпали, но с автора взыскали долг – деньги, потраченные издательством на рассыпанный им же набор. В доме нечего было есть. И тогда в кабинет к писателю пришла редактор издательства – Довлатова, мама Сергея, собрала исписанные Бог знает чем листочки, оформила этот пук бумаги как сданную ей рукопись романа о “Главном туркменском канале” и выплатила автору этой фиктивной “рукописи” 60% гонорара за сданный текст! У Сергея в рассказах о родителях нет об этом эпизоде ни слова: видимо, он не знал ничего, мама помалкивала о таких подвигах даже дома. Но Герман сам мне про это рассказал, и я считаю нужным восстановить эпизод литературной жизни в истории – он по-своему характеризует сталинскую эпоху, в неожиданном и никем не описанном повороте.

Благодарен я Герману и за те книжки, которые он давал мне читать из своей библиотеки. В частности, у него я изучал “Историю русской смуты” А. Деникина, эмигрантское, естественно, издание, важное сочинение для понимания истории XX века. И особо, конечно, благодарен за то, что Герман рекомендовал художественному руководителю творческого объединения “Ленфильма” режиссёру Иосифу Хейфицу (как я пошутил – “даже не однофамильцу”) включить меня в состав худсовета. Денег за эту работу не платили, хотя работа оказалась вполне реальной, немалой, и сложной, но зато я получил уникальную возможность проникнуть в двери киномира и изучать его на практике.

 

* * *

У меня был соученик по школе, Боря Коган, который от рождения страдал тугоухостью. Он владел кучей иностранных языков и ужасно радовался, когда нашел работу, где требовалось его знание языков. Таким местом оказался Центральный исторический архив (в здании Сената и Синода, возле Медного всадника) – там Боря возился с иноязычными документами. “Я – единственный в архиве человек, который читает рукописную готику”, – говорил он с гордостью.

Однажды посреди рабочего дня Боря появился у меня в “Костре”. Редакция работала в большом зале, разделенном по стенкам небольшими перегородками, – за каждой перегородкой сидело по редактору. Боря подходит ко мне и орёт в полный голос:

– Миша, у меня к тебе просьба. Если ты услышишь где-нибудь о месте работы, сразу дай знать!

– А что случилось?

– Меня уволили. И мою начальницу тоже. Из-за дедушки Ленина. Он оказался евреем. Только никому не говори, это большой секрет!

Я будто услышал, как замер “Костёр”! Все, во всех кабинках… А Боря продолжал орать:

– Всё эта сволочь – Мариэтта Шагинян. Явилась к нам в архив и попросила дело о крещении Израиля Бланка. У нас этих дел – целые полки, от пола до потолка. Ну, я просмотрел, ничего там интересного не нашёл и выдал ей. Начальница разрешила – я ей, конечно, доложил. А потом приехал человек из Москвы и сделал всем жуткий втык – оказалось, что этот Израиль – дедушка Ленина, отец его матери. Ну, скажи, откуда я мог знать, что Бланк – дедушка Ленина? Или начальница – откуда? А москвич одно твердит: мы, мол, обязаны были все материалы о предках Ленина передать в Москву, в ИМЭЛ. И Мариэтта тоже хороша! Явилась к Ильичёву (одному из секретарей ЦК, ведавших идеологией) – мол, сделала историческое открытие. Он наорал на неё, что в ЦК её открытие давно известно и не её собачье дело вмешиваться в такие дела!

Удивительно, но Боря оказался не единственным моим знакомым, пострадавшим из-за дедушки Ленина. Однажды мне довелось получать в архиве справку о работе жены, и там я встретил Людмилу Емельяновну Стрельцову – ту самую заведующую читальным залом архива Ленобласти, которая выдавала мне письма Бунина и материалы издательства “Парус”.

– Людмила Емельяновна, а вы-то с чего на справках сидите?

– Меня разжаловали из-за Мариэтты Шагинян. Она заказала в архиве дело Израиля Бланка…

Поразительный парадокс, свойственный советской системе секретности: они бдительно и успешно оберегали свой великий “секрет”, но наказали питерских сотрудников именно за то, что те вовремя этого секрета не выявили! К счастью, Боря Коган скоро нашёл работу в патентном бюро. А я, естественно, заинтересовался секретной темой – забавно же… И удалось выяснить по-своему любопытную историческую информацию. Оказывается, в ЦК не соврали: там давно знали о еврейском дедушке Ленина, аж с 1924 года. Но сама-то семья Ульяновых и Владимир Ильич о семейной тайне, похоже, не подозревали. Только после смерти вождя, когда его старшая сестра выставила на поминальный стол старинный семейный кубок, кто-то из еврейских друзей семьи спросил:

– Откуда у вас этот сосуд?

– Фамильный бокал. От дедушки остался.

– А вы знаете, что это такое? Еврейская субботняя чаша для кидуша!

Естественно, Анна Ильинична заинтересовалась, обратилась в архивы, и уже к осени смогла выяснить, кем на самом деле являлся её дед. Характерно и продолжение пикантной истории. Анна Ильинична обратилась к Сталину с просьбой опубликовать открытие для борьбы с антисемитизмом. В народе, мол, силён антисемитизм и великое почитание Ленина могло бы… Но товарищ Сталин понимал психологию народа много лучше своих соратников и категорически запретил любые разговоры на скользкую тему. А документы приказал спрятать – но, как выяснилось, не все. Дырки обязательно возникают!

– Не понимаю, – говорил мне Боря Коган, – чего они так секретят? Я читал прошение Израиля Бланка в деле. Очень достойно написано.

Этот разговор происходил спустя чуть ли не двадцать с хвостиком лет после смерти Иосифа Виссарионовича.

 

* * *

В 1970 году случилось в моей жизни событие, которое изменило её самым решительным способом, хотя я долгие годы даже подозрения на эту тему не держал. Началось все со звонка к Боре Стругацкому. Он сказал:

– Мишка, мне один человек, математик по профессии, прислал рукопись. Очень интересную. Но она – по истории, и он спрашивает, где это можно напечатать? Я ответил, что представления не имею, но у меня есть друг-историк, можно ему дать почитать – вдруг получишь совет? И он согласился. Ты возьмёшь читать?

На очередной встрече Боря передал мне рукопись Револьта Пименова, называвшуюся “Как я искал шпиона Рейли”. Сама фамилия автора – Пименов – показалась известной. Он проходил по известному делу 50-х гг., когда демонстранты скандировали на Дворцовой площади: “Свободу Эстонии!”, “Свободу Литве!”, “Свободу Латвии!”. Была раскрыта целая организация студентов, кажется, из Библиотечного института, а главой, вроде бы, числился студент-математик – этот самый Револьт Пименов. Он получил по суду десять лет, а после освобождения защитил диссертацию и теперь работал в Ленинградском университете по специальности, математиком. Всё это мне и объяснил Боря Стругацкий.

И я приступил к чтению исторического сочинения. Здесь, наверное, необходимо напомнить современному читателю, кем был главный персонаж Пименова, именовавшийся Сиднеем Рейли. В сознании нашего поколения сей герой числился под кличкой “Король английского шпионажа”. Считалось, что в 1918 году Сидней Рейли стоял за кулисами знаменитого “заговора послов”, готовил захват и ликвидацию главного органа власти Советов – ВЦИКа, договаривался с Берзиным, начальником охранявших Кремль латышских стрелков, об аресте верхушки советской власти. Но Берзин оказался тайным агентом ВЧК и её главы Феликса Дзержинского, в результате чего заговорщики были арестованы. Английского посла Джона Локкарта (по имени которого эту историю иногда еще именуют “заговором Локкарта”) тогда выслали, некоторых заговорщиков расстреляли, а вот сам Рейли скрылся и бесследно исчез. Потом за ним охотилась вся ВЧК, но безуспешно – Рейли продолжал орудовать в тени нескольких важнейших белых заговоров, участвовал в “ярославском мятеже”, а затем сумел бежать из РСФСР в Лондон, где продолжал служить всесильной британской разведке и даже встречался с самим Черчиллем. Это продолжалось до середины 20-х годов, когда чекисты заманили неуловимого Рейли в капкан, якобы для встречи с руководителями антисоветского подполья. При попытке перейти советскую границу с Финляндией он был убит выстрелом пограничника.

Сколько было снято фильмов о Рейли! Начиная со знаменитого роммовского “Ленин в 1918 году”, где Рейли, обозначенный как “некто Константинов”, намазывает смертоносным ядом пули для пистолета Фанни Каплан (конечно, саму Фанни подослал к Ленину именно Рейли). Потом был фильм “Капитан “Старой черепахи”, ещё какие-то легендарные ленты, а в конце 60-х вышел многосерийный телесериал “Операция “Трест”, где рассказывалось, как великий советский контрразведчик Артузов с компанией сочинили фиктивную антисоветскую организацию “Трест” (исторически она звалась “Синдикатом”, о ней в разговоре со мной упоминал Роман Ким) и прислали от её имени приглашение Рейли посетить СССР. Тот клюнул на наживку, пошёл через границу, но, оказывается, был вовсе не застрелен на границе, а арестован, допрошен в подвалах ВЧК и потом уже казнен. А на границу для маскировки подсунули чей-то труп. Интересно, кстати, чей? Специально для такой цели кого-то пристрелили?

Интерес Пименова к теме возник как раз после просмотра фильма. Его заинтересовал вопрос: зачем Рейли расстреляли, тем более, после такой инсценировки и всего через неделю после ареста? Сидит себе в подвале и сидит! Никому ведь неизвестно, что Рейли вообще жив. Отчего же не допросить его как следует, устроить очные ставки с запирающимися сообщниками, держать как важного свидетеля на будущее? Ведь от того, что человек жив и в тюрьме, никакого вреда чекистам быть не может, а пользу, наоборот, сулит, и немалую. Как бывший заключённый, уже проходивший через следствие, Пименов отлично понимал игры начальства. Итак, зачем расстреляли Рейли? Или, как выразился Пименов, “почему чекисты поступили с Рейли так, как я сам никогда бы не поступил”? Никаких допусков в секретные архивы у Пименова не имелось: он вообще не историк, а чистый математик. И он пошёл туда, где не нужны никакие допуски, – к полкам открытого доступа в Публичной библиотеке.

Первым делом раскрыл “Британскую энциклопедию”. Увы, никакого Рейли в ней не значилось. Про других разведчиков статьи нашлись, а вот Рейли англичане не вспомнили. Далее, на полках открытого доступа Пименов нашёл мемуары Локкарта на английском языке – возможно, по мнению цензоров, в таком они были абсолютно недоступными простым советским читателям? Пименов рассуждал следующим образом: ну, ладно, советские читатели без доказательств верили, что Рейли – английский агент, но посол-то Великобритании должен был разобраться, кто перед ним – гражданин его страны или местный абориген?

И действительно, у Локкарта Револьт нашёл следующую фразу: “…В это время ко мне явился некто Сидней Рейли, выдававший себя за нашего агента. Но моим людям не стоило большого труда установить, что на самом деле Рейли является уроженцем Одессы и зовут его Зигмундом Розенблюмом…” Короче, не стану пересказывать подробности очерка Пименова, и сразу перейду к главным выводам. Король британской разведки оказался неуловимым, подобно неуловимому Джо из анекдота, – потому что на фиг никому не нужно было его ловить. Пименов доказывал, что на самом деле Рейли являлся агентом ВЧК, лично известным Дзержинскому и выполнявшим его персональные задания. Стоит ли удивляться, что ВЧК не могла его поймать?

По версии Пименова, Дзержинский первоначально нацелил Рейли-Розенблюма на внедрение в оккупационные войска Антанты – видимо, в районе Архангельска. Однако собственное положение главы ВЧК виделось ему в тот момент чрезвычайно сложным: наряду с Бухариным он возглавлял антиленинскую фракцию “левых коммунистов” в РСДРП(б), выступавшую против подписанного большевиками Брестского мира. Поэтому само задержание “железного Феликса” эсерами во время июльского мятежа выглядело в глазах Ленина весьма подозрительной акцией. Не сотрудничал ли Дзержинский на практике с левыми эсерами, политическими союзниками “левых коммунистов”? Тем более, что тот не скрывал своих антиленинских настроений: “Если революции понадобится перешагнуть через Ульянова, – цитировал его Пименов, – значит, она через него перешагнёт”. Поэтому выстрел Каплан в Ленина и убийство в тот же день Урицкого в Петрограде вызвало сильные подозрения против самого главы ВЧК. И вообще – кому нужна служба безопасности, которая не способна уберечь главу правительства от покушения? По словам, Пименова, реально Дзержинский уже был отстранён от руководства ВЧК и находился осенью 1918 года под следствием. В тот момент он, якобы, и сыграл “в Рейли”!

Его агент вступил в контакт с другим агентом, Берзиным, договорившись об уничтожении всего руководства страны разом! Таким образом Дзержинский спас всех вождей большевизма чохом! Естественно, он оказался полностью реабилитирован и занял место рядом с Лениным. В этом, по версии Пименова, и состояла суть операции “Сидней Рейли”. Он никогда не работал на англичан, а потому они и не включили его в свою энциклопедию. После того, как ОГПУ отозвало своего агента обратно в Россию и инсценировало его гибель на границе, Рейли-Розенблюм продолжал работать в Петрограде – в той же конторе, но под фамилией, как считал Пименов, Релинский. Закончил Пименов свой текст предложением воздвигнуть памятник “герою незримого фронта Сиднею Рейли”.

И он ещё спрашивает меня, где это всё напечатать? В советской периодике, что ли? Помню, я ужасно развеселился, просто пришёл в превосходное настроение. И – начал шутить, на свой, хейфецевский лад. Я сел за письменный стол и написал отзыв – по стандартной схеме внутренней рецензии в издательство, которыми я тогда немало промышлял. Примерно такой набросал текстик:

“В издательство “Самиздат” от рецензента Хейфеца Михаила Рувимовича. Внутренняя рецензия.

Рекомендую Вашему издательству, выпускающему в свет лучшие произведения, выходящие в Советском Союзе, рукопись Р. Пименова “Как я искал шпиона Рейли”… и далее – как положено: похвалы за суть, за стиль и прочее. Ну, а в конце, опять-таки, как положено, указание на недостатки рукописи: “К числу исторических неточностей я бы отнёс такую фразу Пименова: “После огромной неудачи ВЧК, прохлопавшей покушение Каплан на Ленина, перед Дзержинским встали новые задачи…”.

“С точки зрения истории, единственной крупной неудачей ВЧК в этой акции, – писал я, – явилось то, что чекистам не удалось убить Ленина”.

Я быстро закончил это шуточное письмо и передал его Боре Стругацкому. Через какое-то время он сообщил, что Пименов хочет меня повидать. Мы встретились у меня на Витебском проспекте, проговорили несколько часов, но ни до чего не договорились. Если совсем честно, он мне не понравился: выглядел типичным диссидентом, каковых я в принципе недолюбливал. Прежде всего, потому, что они напоминали мне своих предшественников – интеллигентов-разночинцев XIX века. Как и те, часто были людьми мужественными, свободолюбивыми, желали осуществления светлых идеалов. Но я-то уже знал уроки истории, знал, что выходит на практике, когда подобные люди с добрыми намерениями добираются до государственных постов. Государственное строительство, как и политика, не перестают оставаться профессией, делом, которое надо знать и уметь делать, которое управляется не согласно неким идеалам, пусть и вполне честных людей (что тоже не всегда бывает), а по вполне определённым правилам и законам, в которых требуется разбираться. Почему-то не всякий из нас лезет в математику или физику, зато в педагогике или политике каждый считает возможным давать советы и рекомендации специалистам. Вот поэтому я и побаивался революции, когда невежды обязательно вырвутся к власти и напортачат вовсю, пока, наконец, им не снимут головы. Хотя думал, что, увы, другого пути у России нет, ничего не поделаешь, – но очень этого не хотелось. К счастью, на этот раз Россия все-таки обошлась без кровавой революции.

Пименов произвёл на меня впечатление человека честного, но чрезмерно самоуверенного, и чрезмерно решительного. А потом я элементарно забыл об этом эпизоде. Мало ли было у меня случайных встреч и шуток? Но к концу года Боря сообщил мне, что Пименова арестовали и что при аресте у него изъяли моё письмо. И я стал ожидать вызова на допрос свидетелем в ГБ, продумывал даже какие-то объяснения и показания. Но меня не вызвали – тогда. А вскоре дошёл слух, что за арестованного математика вступились светила науки, и вместо зоны он направлен в ссылку – в Сыктывкар. Значит, дело закрыто. И я позабыл о нём начисто – на целых три с лишним года.

 

* * *

Мы в тот день встретились с Марамзиным в гостиной Союза писателей – сидели вдвоём, больше никого в зале не было. Видимо, обменивались “самиздатом”, сейчас не помню точно, зачем встречались. Вдруг он признался: “Сейчас делаю собрание сочинений Бродского. Ты знаешь, Иосиф уехал без единой строчки, ничего написанного рукой через границу не пропускают. И вот мы (я и до сих пор не знаю, кто входил в это марамзинское “мы”) решили собрать всё им написанное. Ходим по родным, по бабам, по приятелям… Набрали три тома лирики. Он оказался жутко писучим поэтом! Остаётся добрать ещё два тома: один – переводы, второй – детские сочинения, стишки на случай. Ерунда, конечно, но уж если делать полное собрание, то – полным. Одна осталась закавыка – нет вступительной статьи. Никто не берётся. И не потому, что боятся чего-то, а боятся ответственности”.

Далее он говорил о жизни Бродского в Штатах – показал письмо из Америки, где автор писал, что Бродский приехал к ним в университет, но он, автор письма, не сумел подойти к нему, потому что Иосиф сейчас большой человек, и контактировать с ним непросто. Потом Володя снова перевёл разговор на предисловие, которого не хватало. И я сам предложил ему – давай, попробую написать. Так и не знаю, думал ли Марамзин “вербануть” меня на написание статьи или просто завёл разговор на тему, которая его мучила, а я подвернулся под руку – но, как бы ни было, я впрягся в новую работу.

Вскоре Володя доставил мне три тома лирики Бродского, собранные по всем академическим канонам – с датировками, расшифровками посвящений, особыми обстоятельствами написания в примечаниях, и всем прочим. Отличную проделали работу! Говорят, до сих пор все сборники Бродского “российского периода” основаны на “марамзинском собрании”. Я сел читать тома подряд и вскоре убедился, что “самиздат” работал хорошо – неизвестных мне стихов оказалось совсем немного. Но так же быстро я понял, что полноценное вступление к первому собранию сочинений поэта написать не смогу. Не в силах.

Да, я нередко писал рецензии на прозу, на публицистические сборники, на книги мемуаров и умел это делать. Но стихи? Что я понимаю в поэтике, в синтаксисе, в метрике, что могу рассказать интересного читателям Бродского вообще? В то время я представления не имел, что о Бродском уже сочинены статьи, что великий английский поэт Оден написал предисловие к его зарубежному сборнику. Для меня Бродский всё ещё смотрелся обычным “самиздатским” поэтом, о котором я пишу первую в истории статью, хотя теперь, перечитав стихи, я убеждался – да, это сочинения великого мастера. Но вот назвать современника, назвать рыжего Оську великим поэтом… Я испытывал истинный страх – не в переносном, а в самом прямом смысле слова. Я даже сегодня хорошо помню, как дрожал, буквально дрожал, когда впервые вывел в своей статье слово “великий”. Может, лучше сразу отказаться от заказа? Но это значило – подвести Марамзина, подвести неизвестных “мы”, которые ждали мою статью, чтобы выпустить пятитомник Бродского в свет.

Но в каком качестве Михаил Хейфец может заинтересовать читателей поэзии Бродского? – повторял я снова и снова. И решил писать не анализ поэзии, для которого у меня не хватало ни знаний, ни способностей, но нечто иное – рассказать, почему наше поколение выбрало Иосифа Бродского своим голосом и как в его стихах выразилось ощущение мира нами, поколением ровесников поэта. Когда я закончил, первой читательницей явилась моя жена. Посмотрела и сказала просто: “Посадят тебя, Мишка”. И я ответил: “Пусть посадят”.

 

* * *

И вот мой великий день – 1 апреля 1974 года. Утром будит жена: “Мишка, вставай, к тебе пришли”. Разлепляю глаза. У кровати крупный мужик суёт мне в нос красную книжицу-удостоверение – старший лейтенант Егерев. “Мы к Вам из КГБ, Михаил Рувимович.” Ну, из КГБ, так из КГБ, я не удивился, уж тем более – не испугался. Только неудобно было – я спал голым. Крикнул жене: “Райка, кинь трусы!” С этого исторического возгласа начался “гэбэшно-тюремный” этап моей жизни.

Их пришло, помнится, человек пять: трое оперов и двое так называемых понятых – явно, конечно, внештатных сотрудников. Возникли неудобства – Наташку нужно было отвести в первый класс, Ольку в детсадик. Детям эта задержка доставила, конечно, удовольствие. Я оделся, и мы перешли в кабинет, где Егерев сел за стол, чтоб лично писать протокол обыска, а двое других начали перебирать мои книжки и рукописи. Если находили нечто интересное, относили на стол к Егереву, и он аккуратно заносил на бумагу заглавие и первую и последнюю строчку документа. Это заняло несколько часов – примерно, шесть. Запомнилось, как один из гэбистов раскрыл книгу публициста Георгия Александровича “Нацизм в рассрочку”, изобличавшую “нехорошую ФРГ”. На шмуцтитуле красовалась надпись от автора-дарителя: “Им в рассрочку, нам – за наличные”. Не сдержался и крякнул. Но книжку поставил обратно на место: Жора Александрович их явно не интересовал. За часы обыска ко мне пришли два гостя, обоих задержали: аспирант из Эрмитажа Юра Филатов и мой однокашник по Герценовскому институту и старый друг, Гена Романов. Обоих потом отпустили.

Что делать целых шесть часов? Я нашёл занятие, пока они работали: взял из обыскиваемого “самиздата” экземпляр “Сказки о тройке” Стругацких и с огромным удовольствием перечитывал. Волновался за время обыска один-единственный раз, когда лейтенант Никандров достал из ящика стола моего “Чернышевского”. Но предварительный расчёт оказался верным: он раскрыл рукопись, посмотрел начало, потом заглянул в конец – и отложил “как не интересное следствию”. А я снова уткнулся в Стругацких.

Действительно, совершенно не боялся – по глупости, конечно. Меня, помню, удивила взволнованная реакция “посетителей”, когда они достали из письменного стола “Бродского”. Что я там написал? Забыл совсем… Неприятно зацепило только то, что они обнаружили прикрепленную к рукописи рецензию Эткинда: “Вот, невиновного человека подставил”. Это, и правда, виделось самым неприятным. А так… Я почему-то совершенно не верил в серьёзность намерений начальства. С чего это вдруг “дело” заведут? Кому это нужно? Наконец, ушли, захватив, вместе с моим “самиздатом” (80 с лишком документов!), конфискованную “Электрооптиму”, пишущую машинку – “как орудие преступления”. Меня оставили дома, из чего я сделал вывод, что арестовывать не собираются – вывод вполне логичный, ведь если брать человека, то лучше после обыска, но, как выяснилось, ошибочный. Я спустился в гости к Лёне Емельянову и сказал: “Ребята, у меня сейчас обыск был!” Всё смотрелось в каком-то романтическом ключе, как сцена из исторического романа, которые я любил писать.

Потом спустился вниз, к телефону-автомату, – он стоял в соседнем доме-общежитии. С трудом дождался очереди и сказал Боре Стругацкому: “Боря, у меня были гости”. У меня изъяли некоторые экземпляры из его личной коллекции “самиздата”, данные на чтение (помню, например, серию сатирических миниатюр “Позавчера”). Боря мог опасаться, что установят владельца по пишущей машинке, и я должен был его предупредить. Кругом люди стоят, очередь, а он никак не поймет, о чём я говорю. Не понимал, не понимал, а потом вдруг как протянет: “Ах, го-о-ости…”. Ну, слава Богу. Предупреждён – значит вооружён!

Потом мы начали обсуждать ситуацию с друзьями и прочие игры. Всё происходившее напоминало эстрадный концерт. Например, слежка за мной проводилась примерно по такой схеме: по Новороссийской улице ехал автомобиль и вдруг ломался. Прямо посреди дороги. Водитель, натурально, останавливался и начинал его чинить – долго-долго. Потом отъезжал… Через минуту появлялся новый автомобиль, который тоже ломался. Я понимаю, что мне не поверят читатели – не верила и собственная жена. Однажды я, утомлённый её скепсисом, не выдержал и позвал на кухню, к окну, выходившему на Новороссийскую. “Вот, видишь ту машину? Сейчас она сломается.” И, действительно, машина остановилась. Водитель стал копаться в моторе, потом уехал. “Подожди минуту – сейчас остановится следующая…” Следующая тут же остановилась. Только понаблюдав за зрелищем собственными глазами, Рая уверилась, что всё так и обстоит на деле, как я говорю, что это – не очередная моя фантазия. “Сколько у них людей на тебя задействовано”, – ужаснулась она. Иногда я сам хулиганил – выходя за молоком, останавливался у “испорченной” машины и заговаривал с водителем – сочувствовал ему, бедняге, что вот, не везет с техникой. Самое смешное, что все машины выглядели абсолютно однотипными – черные “волги”. По гигантским усилиям, по огромному числу задействованной агентуры можно было предположить, что они состязаются с опаснейшим и опытнейшим выпускником иностранной разведшколы. Это выглядело как шпионская комедия, и она совершенно меня не пугала.

Где-то с 18 апреля черные “волги” перестали ездить возле дома, но теперь непрерывно, день и ночь, стояли у подъезда соседнего дома – наблюдали за нашим подъездом. Видимо, чтоб я не удрал куда-нибудь. Тогда я с юмором относился к подобной возможности, однако напрасно – Володя Марамзин удрал-таки от них и скрывался несколько месяцев. К слову, у Володи проводили обыск одновременно со мной, в те же самые часы, и изъяли, как я понял, кучу “тамиздата”. Он потом заехал ко мне на такси (я не сомневался, что такси подали ему от “товарищей”), чтобы показать текст Открытого письма к Андропову. Я был уверен, что нас подслушивают, возможно, из того же самого такси, поэтому сказал ему несколько слов специально для их ушей, например: “Ты давно имел известия от Саши Радовского?”. Саша был новым мужем Наташи Магазинер, прежней жены Лёши Адмиральского (Лёшка, страдавший маниакально-депрессивным психозом, покончил самоубийством за два года до этой истории). Наташа с новым мужем в августе 1973 года уезжала в Израиль, и на их отвальной я неожиданно встретил Володю, таким образом узнав, что они с Сашей Радовским знакомы. Теперь, когда Саша жил в Израиле, в Хайфе, он виделся мне очень удобным адресом, чтобы на допросе назвать его источником найденных документов, если придется “сознаваться”. Как я узнал позже, встретившись с Марамзиным в Париже через полтора десятка лет, Володя меня понял и мою задумку использовал на своих допросах.

 

* * *

Часто в те дни я подшучивал по поводу того, что обыск мне устроили 1 апреля – в День всеобщего обмана. Но шутки продолжались – и 22 апреля, в советский праздник день рождения Ленина, с утра прихватило сердце, я лежал, и вдруг явились домой “товарищи” с машиной, с всё той же чёрной “волгой”. С вами хотят поговорить! Ну, пожалуйста, я даже обрадовался, что не нужно переться на трамвае в Большой Дом, машину подали. По дороге гэбисты переговаривались между собой, и я понял, что их начальника зовут Валерий Павлович. Интересно, кто такой? Потом довольно долго держали в приёмном здании, потом повели внутрь ГБ и там опять пришлось довольно долго ждать хозяина кабинета. Но я уже немного привык к их порядкам и взял с собой книжку – какой-то из философских томиков Льва Николаевича Толстого. Наконец, вошёл в кабинет неизвестный, явно молодой по возрасту “товарищ”, представился: “Валерий Павлович Карабанов” – и начал допрос, снова как “свидетеля”. Я отрицал обвинения, он стал убеждать меня “сказать правду, а именно – кто заказал Вам статью” и, наконец, вымолвил: “Вы должны понимать, что я могу вызвать всех Ваших знакомых и от кого-нибудь обязательно это узнаю”. Я усмехнулся внутренне: “Он что, не понимает, что после допроса я свяжусь со всеми знакомыми и предупрежу их” – и тут вдруг до меня дошло, что он как раз отлично это понимает, и, значит, предполагает, что домой я уже не вернусь и никого предупредить не смогу. Арест?

Потом я дразнил гэбистов, – что они меня арестовали в день “коммунистического субботника”, следовательно, за мой арест платить казне не полагалось. Сэкономили на Хейфеце для государства. Как-то я даже спросил Валерия Павловича, когда наши отношения наладились, почему меня так долго держали за чтением Толстого, и он признался – не могли найти прокурора, чтоб она поставила подпись под постановлением об аресте. И я опять съехидничал – естественно, она же на субботнике была, убирала территорию. Когда в конце допроса он вдруг сообщил, что “принято решение о задержании Вас, Михаил Рувимович”, я не выразил никакого удивления, чем, кажется, сильно разочаровал следователя: он явно рассчитывал произвести большее впечатление! И повели меня в Следственный изолятор – место заключения лиц, задержанных или арестованных Ленинградским управлением КГБ.

Между “Большим домом” и находящимся внутри него зданием Следственной тюрьмы (бывшего царского ДПЗ) построен переход, на уровне, кажется, второго этажа. Что-то вроде венецианского “Моста вздохов”, как определил Бродский, который тоже проходил тут с охранниками. В первый раз я не понял, куда меня ведут, но, в отличие от Бродского, который, по его словам, думал, что выпускают, – я уже понимал, куда ведут и, как ни странно, вполне успокоился. Валерий Павлович Карабанов, отправляя меня в тюрьму, сказал: “Когда у вас дети, надо о них больше думать”. Но, на деле, тюрьма как раз сняла с моих плеч житейские заботы – где взять денег, как отдать долг, куда заплатить… Всё! Теперь я могу больше об этом не думать. Уф, как здорово! Только чувствовал себя неловко, когда в первый раз раздели догола для обыска при входе в тюрьму, не привык к такому, но почувствовал, что и проверяющим тоже неловко (уж больно зло на меня смотрели), и успокоился. Даже интересным виделось – ведь столько раз описывал тюрьму, и вот, наконец, могу её осмотреть изнутри.

Провели в камеру. Она показалась достаточно просторной для одного человека – кровать, тумбочка, “очко”, умывальник… Ладно, думаю, можно, наконец, отдохнуть, выспаться. Лампочку не погасили на ночь, но почему-то мне она совершено не мешала спать, ни тогда, ни позже, – уснул крепко. Я не преувеличиваю степени своего спокойствия в тюрьме – совершенно позабыл о болевшем недавно сердце, не вспоминал о нём почти все четыре года заключения – снова дало оно себя почувствовать уже незадолго до этапа в ссылку. Вообще с заключением мне исключительно везло – всё время. Например, по опыту скажу, что по-настоящему трудное время в зоне – это зима, когда на обычный вечный тюремный голод накладывается зимний холод. Вот тогда на самом деле трудно! Но мне-то дали по приговору всего четыре лагерных зимы, из них первую я провёл в следственной тюрьме КГБ, дожидаясь процесса Марамзина в качестве свидетеля, а ведь в камере тюрьмы относительно тепло и работать не нужно, словом – это не зона, а много-много легче; вторую зиму тоже провёл в тюрьме, уже в Саранском ГБ, – меня дёрнули на так называемую “профилактику”, т. е. попытку “перевоспитать”, а проще говоря, для возможной вербовки в “стукачи” (это обычно делается с “политиками” по достижении половины срока, у меня как раз в ту зиму исполнилась половина); третью зиму я снова провёл в следственной тюрьме ГБ – уже по новому следствию, и только четвертую отработал в зоне – и вот тогда по-настоящему почувствовал то, чего удавалось до тех пор избежать. Говорю же, чистый везунчик!

 

* * *

Я уже написал однажды, на какой основе строилась логика моего следователя. Примерно вот какая: “Михаил Рувимович, вы сами видите, я многое знаю. И спрашиваю вас только о тех людях, про которых знаю и без ваших признаний. Я их, конечно, всех вызову и допрошу. Но если у меня не будет ваших показаний, они отопрутся – мол, знать не знаем, ведать не ведаем, и я их отпущу домой. Мне нечего будет предъявить в суде – оперативную информацию представлять в суд я не имею права. Но затем я сообщу, что эти люди солгали следствию, по месту их работы. А как же иначе? Сообщу, что они – недобросовестные свидетели. Мне нечего стыдиться: я не пытаюсь добиться от них ложных показаний, вы сами видите – хочу только подтверждения того, что случалось на самом деле. И у этих людей неизбежно возникнут большие неприятности, особенно в ситуации, когда они работают по договорам (а ведь литераторы работают по договорам, не так ли?). А почему я должен их жалеть? Они мешают мне в моей работе, и я имею право в такой ситуации мешать им в их работе. Подумайте об этом, Михаил Рувимович! Для вас от их показаний ничего, по сути, не изменится – для суда достаточно двух свидетелей, а они у нас есть в любом варианте: Марамзин и Эткинд. Но для Ваших друзей и знакомых Ваше молчание может обернуться очень тяжко – для их литературной судьбы”.

Позже, в зоне, мой близкий тамошний друг, украинский поэт Василь Стус, называл такую методику “паразитированием на нашей порядочности”. Видимо, Василя “кололи” таким же способом. На самом деле выбиться из тисков казалось невозможным – ибо твоим знакомым, виновным лишь в том, что по твоей просьбе прочитали твоё же сочинение, грозила гибель литературной судьбы. А, с другой стороны, я примерно представлял, как происходит допрос свидетеля, – его вызывают, он запирается, тогда ему показывают выдержку из моих показаний, всё остальное закрыто покровами – и он вынужден подтвердить мои показания. То есть его показания целиком зависят от того, что скажу я. Это давало мне отличную, как виделось, возможность выгородить всех из-под обстрела ГБ – в конце концов, Карабанов обычно знал лишь про самый факт нашей встречи, про знакомство свидетеля с рукописью, но не подробности обсуждений. И я неизменно показывал в протоколе, какой отпор давали мои знакомые, как они советовали мне, несмышлёному антисоветчику, немедленно кончить с этим делом и всё такое прочее. Карабанова, к слову, такие показания вполне устраивали, поэтому он их аккуратно записывал. Они доказывали его начальству именно то, что хотелось бы слышать – какая хорошая советская публика в своей общей массе и какой монстр этот отдельно взятый Хейфец!

Конечно, словесное фехтование не могло идти успешно всегда и только в одну сторону: что-то на допросах выигрывал Карабанов, что-то я. Например, Карабанов однажды расколол меня в том, что мою статью читала писательница Маша Рольникайте, о которой он, оказывается, ничего не знал. Тут проиграл я, признаю. А в другой раз уже он очень крупно проговорился: “Михаил Рувимович, нас интересуют подробности про Эткинда. Про остальных свидетелей не так важно, но про Эткинда и Марамзина мы должны знать всё”. Так я осознал, что остальным знакомым ничего серьёзного не грозит, но вот Эткинда и Марамзина, видимо, намечено выделить мне в “подельники”, т.е. в подсудимые по тому же делу. Так прояснилась для меня главная линия в моих показаниях.

Да, я написал антисоветскую статью, да, я показал её Марамзину и Эткинду. Но они оба её забраковали, Марамзин потребовал переделать, избавив от политики, Эткинд указал на ошибки. Конечно, профессор критиковал меня не так, как это сделали бы в райкоме партии, но, тем не менее, – раскритиковал. Я не сумел исправить указанные им промахи и отложил статью в архив, полностью отказавшись от публикации. То есть, выражаясь юридическим языком, Эткинд и Марамзин помешали мне свершить уголовно наказуемое преступление. Оба в этом случае куда как хороши перед законом, но ведь и я неплох – послушался, отказался от совершения преступления – до того, как о нём узнали органы ГБ, следовательно, я тоже с точки зрения закона – невиновен. Самым важным казалось тогда остаться одному – без группы. Кстати, я догадывался, что “группа” отягчает в суде любое деяние.

В камере вдруг пришла в мою голову идея: а почему бы не использовать удивительно благоприятное обстоятельство, что я – еврей? И решил написать заявление на имя Андропова – так, мол, и так, уважаемый Юрий Владимирович, вижу, что у следователей нет оснований привлекать меня к суду – нет улик. Поэтому прошу разрешить выехать с семьёй на историческую родину, в государство Израиль. Заканчивалось письмо примерно так: “Я всегда хотел быть хорошим гражданином Советского Союза. Видимо, у меня это не получается. Но надеюсь, что смогу стать полезным гражданином Израиля”.

К моему изумлению, письмо вызвало панику в Управлении КГБ. Я совершенно не понимал причин их волнений. Ну, выпустит меня Андропов – им-то что? Ну, не выпустит меня Андропов – опять-таки, что им? Не понимал простой истины: любые жалобы в любые инстанции просто подшиваются к моему делу и никуда из ГБ не отправляются. За единственным исключением – заявлений и жалоб в адрес начальства КГБ. Вот их гэбисты обязаны отправлять по адресу! Но если б моё письмо ушло по адресу, то решение по делу приняла бы Москва, а Ленинградское управление вовсе не жаждало, чтоб Москва вмешалась в их “дело”, за которое они надеялись получить чины и поощрения.

Новое “писательское” дело не слишком манило московское начальство. Хотя, выдворив Солженицына (совсем незадолго до моего ареста, в феврале 74-го), они хотели показать остальным литераторам, что, мол, ту сволочь мы выслали, вынуждены были, но остальные писаки пусть не надеются на такой “щадящий” исход. И активные местные управления первыми ввязались в схватку – в Киеве обыскали Виктора Некрасова, а в Ленинграде главной целью служил вовсе не безвестный Хейфец, и даже не Марамзин. Тогда я не знал, что Эткинд принадлежал к близким друзьям Солженицына, что помогал ему печатать “Архипелаг ГУЛАГ”, что машинистка “ГУЛАГа” Воронянская, арестованная органами, призналась, что один экземпляр рукописи скрывает Эткинд (много лет спустя Маша Эткинд рассказала мне, что “Гулаг” они прятали закопанным на даче!). Да, Солжа вытолкали за пределы, но остались те, кто ему помогал. И Эткинд, я думаю, считался первым из “солженицынцев”, на него, главным образом, точили в Питере зубы. Мой “бригадир”, майор Рябчук, хвастливо говорил кому-то из моих близких, не то жене, не то Маше Эткинд: “После моих допросов люди вешаются”. Солженицынская машинистка Воронянская, вернувшись домой из ГБ, повесилась, и Рябчук явно гордился этим “успехом”!

С другой стороны, опыт процесса Синявского и Даниэля всё же чему-то научил московское начальство: уж если открывают процесс против писателя, дело должно быть подготовлено добросовестно. Иначе возникает излишний скандал. Поэтому письмо к Андропову с намёком, что у Питера нет доказательств моей виновности, могло привлечь к делу внимание Москвы, по крайней мере, инициировать проверку. Меня вызвал к себе Барков и страстно уговаривал взять письмо к Андропову обратно. Мне и самому не сильно хотелось уезжать – что я буду делать в Израиле? Когда-то уехавшая туда Наташа Магазинер-Радовская в ответ на такой вопрос ответила прямо: “Ты сам, может, действительно, никому там не нужен. Но нужны твои гены!” Спасибо большое за гены – но я себя ценил значительно выше своих генов. Сокамерник Юра Васильев дал мне хороший совет: “Если они хотят от тебя чего-то получить, проси в обмен то, что тебе нужно”. И я ответил Баркову: “Хорошо, не отправляйте моё письмо Андропову. Но взамен дайте свидание с женой”. – “Вы его получите”.

Помнится, тянул он со свиданием жутко долго – реально до самого конца следствия. Наконец, Карабанов объявил: “Сегодня у Вас будет свидание”. – “Как она, Валерий Павлович?” – “Нормально, но… поседела”. И вошла в кабинет Рая. Три месяца назад я оставил дома темноволосую женщину, сейчас увидел абсолютно седую голову!

 

* * *

Прокурор просил у суда максимум возможного наказания – пять лет лагеря плюс два ссылки. Поясняю, хотя сам узнал об этом позже, в зоне: в ГБ существовали собственные расценки по нашим делам. Если дело групповое, срок обвиняемым полагался от пяти лет до семи. Если судили одиночку, то давали до пяти… Так что мне попросили дать возможный максимум – пять лет зоны и ещё подвесили ссылку. Это была, конечно, максимальная расценка, чтоб потом легче было начинать с неё торговлю. Рая рассказывала, что сидела в коридоре недалеко от совещательной комнаты и выла так, что комендант строго заметил ей: “Не смейте воздействовать на суд”. Не знаю, на кого она там воздействовала, но судья Карлов смягчил приговор на год – мне дали четыре зоны и два ссылки, итого – шестерик. По политическим делам – самый минимум. За годы зоны я встретил лишь двух человек, имевших меньший, чем у меня, срок, – литовца, вывесившего национальный флаг, и украинского учителя, написавшего письмо первому секретарю ЦК КПУ Щербицкому с жалобой на дискриминацию национального языка.

Но что меня сильно удовлетворило – судья внёс изменения в текст приговора. Обычные приговоры по политическим делам слово в слово повторяют обвинительное заключение КГБ, только в самом конце вместо “просить суд” стоит – “приговорить к такому-то сроку”. Но судья доказал, что услышал мои аргументы. В приговоре значилось “Умысел Хейфеца на подрыв и ослабление советской власти доказывается…”, и тут следовала великая, гениальная фраза судьи: “…всеми его действиями”. Точка! Я, скажем, ел, ходил в кино, спал с женой, играл с детьми – и все мои действия служили доказательством моего умысла на подрыв и ослабление советской власти! Кажется, судья хотел сказать, что само существование такого типа, как я, является угрозой советской власти – и по совести я не мог с ним не согласиться.

На процессе Марамзина я уже дерзил начальству в полное удовольствие, ибо имел срок за плечами, – как верно сказал Бродский, “когда вы оказываетесь внутри тюрьмы, уже всё неважно… Бояться-то особенно нечего”. Конечно, я заявил суду, что “самиздат” у Володи Марамзина я брал сам, без его ведома, когда оказался в его квартире, пока хозяин отлучался. Спокойно врал – сам себе удивлялся. А кончив показания, поднял кулак в ротфронтовском приветствии и обратился к Володе с возгласом: “Но пасаран!” (“Они не пройдут!” – приветствие испанских республиканцев). Судья укоризненно крикнула: “Могли бы хоть проститься по-русски” – она, думаю, решила, что мы перекликаемся на иврите, евреи противные. Самое удивительное, что когда стражники выводили меня из зала, то несколько молодых людей в задних рядах подняли ротфронтовские кулаки, приветствуя уже меня.

Но самое поразительное произошло не тогда, а позже – лет эдак через двадцать с хвостиком. Жена взяла меня с собой на рынок “Маханэ-Йегуда” в качестве тягловой силы – тащить оттуда тяжеленные сетки с покупками. Ну, естественно, стою я на рынке на месте, пока дама ходит по торговым рядам, скучаю себе… Вдруг подходит незнакомый человек и говорит: “Я Вас узнал. Вы – Хейфец?”. Ну, да, я Хейфец, меня в Израиле часто узнавали на улицах после телепередач. “А меня зовут Владимир Ханан. Я из Ленинграда. Я Вас видел на процессе Марамзина! Вы тогда крикнули “Но пасаран!”, помните?” – “Нет, вас я не помню”. – “Ну, как же, как же… Когда вас выводили из суда, мы подняли кулаки, приветствуя вас…” Мать честная, встретиться с этим через два десятилетия в центре Иерусалиме! Не чудо ли?

 

* * *

Сионистов в новой зоне сидело двое: Борис Пэнсон, художник из Риги, участник “самолётного побега” 1970 года, и Михаил Коренблит, питерский зубной врач, член сионистского Координационного комитета. Оба, разумеется, хотели сделать из меня единомышленника, да еще в день, когда я прибыл на зону, обоих освободили от работы, чтоб меня встретили, помогли с устройством, словом, чтоб я естественным порядком вошёл в еврейскую общину.

Что ж, я не был против. Это для меня по-настоящему новым открылось в лагерной зоне – наличие в мире сильных национальных чувств. Я-то был воспитан в совершенно “интернационалистском духе” – ну, как Бродский излагает: “Думаю, что человек должен определять себя более точно, чем по расе, вере или национальности. Сначала нужно понять, труслив ты, честен или нечестен. Идентичность человека не должна зависеть от внешних критериев”. Я рассуждал точно так же. Для меня моё еврейство не значило совершенно ничего, кроме того, что я еврей, и меня следует принимать в этом именно качестве. Таким родился. Но более – ничего. Остальное зависит исключительно от личности.

Но в зоне подавляющее большинство политзэков оказались националистами, и, общаясь с ними, я ощутил, что “свой народ” есть неотъемлемое качество индивида, что оно свойственно человеку естественным образом и изначально необходимо, даже если человек сам этого не понимает. Проще говоря, я понял, что уж коли человек произошёл от обезьяны – стадного животного, то ему свойственно жить в стаде – даже если он одинок по натуре и вообще сам по себе. Это не зависит от желаний, а дано природой. Что вовсе не умаляет правоты Бродского, а именно – что главное, всё-таки, какой ты человек. Но сосуществование разных стад есть неотъемлемый закон природного разнообразия, природа не терпит скуки единства, и наличие твоего стада предполагает, что должно быть рядом другое, и его богатства есть такое же богатство природы, без которых и весь мир, включая твой собственный, становится скудным. Стадо существует, оно – тоже нужно, оно – часть положенной нам жизни. Я передаю ощущение, которое родилось у меня в зоне, и суть коего в том, что место человека должно быть среди своих, но и на своем месте ты, конечно, всё равно должен оставаться честным и порядочным человеком, важным и полезным для всего мира, потому что все мы есть часть общего мира.

Ещё раньше, на 17-й зоне, я столкнулся с преимуществами наличия своего стада. На этой малой зоне не было ни одного еврея, их всех уже перевезли на Урал, в Пермские лагеря. Но по прибытии с этапа ко мне подошёл невысокий плотный парень и, даже не здороваясь, направил наверх, в каптёрку, подвёл к двум чемоданам: “Вот. Это вам. Имущество еврейского народа”. Это оказался Валерий Граур, румын, а чемоданы с консервами, весьма и весьма нелишними после этапа, оставил ему на зоне Лассаль Каминский, сказавший товарищу: “Приедет еврей – передашь”. Валера и передал.

Иногда спрашивают – не боялся ли я писать, а, главное, печататься, пока сижу в зоне. Всё-таки публикация в Париже формально является несомненным нарушением статьи 70-й УК и влечет обвинение по части второй (как рецидивиста), т. е. до 10 лет зоны и пяти ссылки. Вполне по закону мне этот срок и полагался. Но, во-первых, я точно знал, что закон сам по себе мало значим для начальства. Когда-то следователь Карабанов говорил: “Вы, Михаил Рувимович, не знаете практики”, так вот, теперь я её знал очень даже прилично. Осудить меня за изданную на Западе книгу означало сделать ей замечательную рекламу, организовать переводы на десятки языков, привлечь внимание мировых СМИ – а нужны ли были такие последствия моим гражданам-начальникам? Никак нет. Поэтому я понимал: если рукопись напечатают – за неё мне ничего не будет. Вот если найдут раньше…

Кроме того, на меня сильнейшее воздействие оказал разговор с Михаилом Коренблитом. Однажды он сказал мне: “Знаете, Миша, самое важное, что здесь необходимо – это перестать бояться смерти. На самом деле перестать бояться. И тогда они сразу от тебя отстанут”. И я каким-то инстинктом понял – вот это и есть здешняя правда. Я размышлял: ну что они могут мне сделать? Самое худшее – убить. Ну и что? Слава Богу, я уже прожил хорошую жизнь, испытал лучшие чувства, данные Богом человеку. Любил прекрасных женщин, близостью которых гордился, и они любили меня. Завел себе отличных детей, лучше которых представить себе не мог. Писал то, что мне самому нравилось и виделось честным. Воспитал отличных учеников и заслужил дружбу превосходных людей. Что нового сулит дальнейшая жизнь? В лучшем случае – повторение того, что уже было и есть. Значит, потеряв жизнь, я, по сути, принципиально ничего не теряю. И я перестал бояться смерти, я смирился с тем, что она может явиться каждую минуту. И Миша Коренблит оказался абсолютно прав: гэбисты каким-то инстинктом мгновенно почуяли это. Всё-таки, на свой лад, они были талантливые люди, особенно их шеф, полковник Дротенко. Они будто забыли обо мне. И мне жилось – хорошо.

Версия для печати