Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2009, 32

Поэма о доме и големе

Повесть

Иосиф Букенгольц

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДОМ

 

1

 

Когда наступала ночь, и наша узкая, похожая на мой школьный пенал квартирка превращалась в густой непроглядный омут, бабушкина рука оставалась единственной надежной гарантией моего существования. Отец выключал свет, торопливо шаркал в другой конец комнаты-коридора, шумно опускался на жалобно вскрикнувшую кровать, и на этом исчезал хоть какой-нибудь ориентир в непроглядном пространстве. Только большая шершавая бабушкина ладонь, в которую, как в спасительную нору ныряла моя рука, просунутая сквозь прутья стоящих голова к голове кроватей, удерживала от пугающего растворения в бездонной темноте.

Этот еженощный ритуал – моя непроизносимая, даже постыдная тайна, воплощение где-то глубоко живущей тоски по разорванной лет тринадцать назад пуповине. Ухватившись за надежное спокойствие натруженных пальцев, я снова чувствовал себя защищенным, по моей руке вливалась в меня осязаемая тишина. Я бесстрашно окунался в свои сны, и что бы в них ни происходило, ощущение этой неразрывной связи всегда придавало мне мужества.

Бабушка моя, баба Сима, не придавала этому тайному обряду никакого сакраментального значения. Для нее было вполне достаточно того, что это необходимо мне. Вообще, в ее голове удивительным образом укладывалось все, что происходило вокруг, словно для каждого события или явления давным-давно уже было приготовлено подходящее место, и она просто ждала его, чтобы на это приготовленное место спокойно водрузить. Три класса хедера, два или три погрома в местечковом детстве, эвакуация с крохотным моим отцом на руках и с тремя детьми деда-вдовца, за которого вышла, будучи тридцатишестилетней девой, послевоенный голод и бездомье, да и многое, чего я не знаю, а она сама забыла, научили ее стойко, с ворчанием, но без суеты принимать все то, что далеко не сентиментальная действительность приносила в ее жизнь.

Три-четыре впечатляюще крепких, если их понимать, выражения на идише, несколько обкатанных годами жалобных восклицаний на нем же служили надежным, проверенным, мобилизующим средством не только ей, но и окружающим. Все неприхотливое хозяйство нашей семьи держалось на ней, она ровно, преданно и как-то неторопливо любила всех: и наших родственников, и приемных детей, безоговорочно считавших ее матерью, и моего отца, своего единственного сына.

Меня же она обожала.

В ее натруженной жизнью душе, среди упорядоченных терпимостью печалей и радостей, мне было предоставлено безразмерное, не имеющее границ пространство, в котором мечты дочери-прислуги в родительском доме и чувства несостоявшейся женщины, покорно взвалившей на себя чужих детей и тирана-мужа, нашли свое долгожданное воплощение.

Просыпаясь пятидесятилетним, я не могу вспомнить, в чем выражалось это обожание, мне доставались те же незатейливые благословения и нестрашные угрозы, что и остальным.

Только скрытый от всех еженощный ритуал объятья рук, повторенный в последний раз, когда, не узнавая уже никого, кроме меня, она покорно, тихо, как и все, что она делала, оставила этот не очень ласково обошедшийся с ней мир.

В этом некогда спасительном прибежище огромных бабушкиных ладоней открылось для меня невыразимое в словах таинство прикосновения.

 

Я засыпаю, дом погружается в сиреневый майский кисель и плывет, плывет…

И вместе с ним полупьяный жухлый фонарь, приросший к облупившемуся углу. За долгие годы плавания по узким кривым улочкам, среди таких же неказистых плывших рядом домишек старого, дореволюционной застройки, Минска, дом оброс многочисленными, часто наспех сколоченными пристройками, приделками, пришлепками и ведущими к ним неимоверно закрученными деревянными лестницами. Как в Ноевом ковчеге, в его затейливых двухэтажных внутренностях и глубоко увязшем, пропахшем теплой плесенью подвале умещалось на удивление много жильцов, многих из них я знал только внешне.

В промозглые ночи позднего ноября, когда холодные предснежные дожди становятся особенно злыми, а стены дома пропитываются печальными мыслями и тревожными снами, он представлялся мне большой материнской утробой, заботливо вобравшей в себя спящих людей, доверчиво укутавшихся в его лабиринты.

Вплывая в иерусалимские кварталы «Меа-Шеарим», дом оказывался среди своих единокровных братьев и так же уверенно ориентировался в запутанных переулках. Без сомнения, в каждом уголке земли мой дом, как еврей, мог бы встретить своих родственников и, без смущения пришвартовавшись, легко найти с ними общий язык.

Но так уж сложилось, что путь его пролегал между уцелевшими кварталами бывшего Минского гетто и наполненными густым спрессованным временем улицами Иерусалима.

 

 

2

 

Неизменно, возвращаясь к началу этой истории, я вижу свои грубые, давно уже промокшие ботинки фабрики «Луч», неуклюже шлепающие по набухшей снежной слякоти позднего минского марта. Привычка постоянно сутулиться, смотреть себе под ноги, и вкусно чавкающее снежно-водяное желе не мешали мне всем телом вдыхать многозвучное, пахучее вторжение весны.

Я направляюсь домой, неосознанно, как привыкший к неизменному маршруту осёл, безошибочно ощущая направление среди разноголосого шума, невидимого утробного клокотанья подснежных ручьев и монотонного, шаг за шагом, хлюпанья разомлевшего снега.

До трамвайной остановки еще много шагов. Приближается вечер.

Душный, утомительный иерусалимский день завершился. В полном соответствии с Торой, следующий день начинался ободряющей прохладой вечера.

Я направлялся домой. Шагнув в мягко подкативший к остановке автобус, я двинулся в дальний конец полузаполненного салона в поисках места; ехать было около часа.

Пассажиры, в основном одетые в черно-белое – маршрут проходил по ультрарелигиозным районам, – сопровождали меня непонятно-удивленными взглядами, на которые я по привычке не обращал внимания. И только добравшись до задней площадки, я вдруг понял, что пространство автобуса разделено незримой границей. В передней половине гордо располагались исключительно мужчины, со всеми внешними аксессуарами наших дальних библейских предков, дополненными черными шляпами и лапсердаками. Чувство собственной важности, по-видимому, не позволяло им удостоить меня хоть каким-то, пусть даже осуждающим взглядом, зато на задней, женской половине, куда я продрался через холодный частокол презрения, меня встретило десятка два нескрываемо возмущенных глаз.

Я увидел себя в тесном от неприязни пространстве средневековья, без каких-либо поправок перетекшего в двадцать первый век, и, должен признаться, испытал при этом вполне внятную робость.

С подобными реалиями Иерусалима, смешавшего века, часто без разбора и порядка, приходится встречаться повсеместно. К этому можно попытаться привыкнуть, но все же потеря ощущения эпохи неизменно вызывает беспокойство.

Пока первый подсознательный порыв поскорее ретироваться сменялся гордым желанием противостоять засилью религиозного мракобесия, я заметил, что не одинок в своем святотатстве. На задней площадке, спиной ко мне, ухватившись за стойку, беспардонно болтался из стороны в сторону некий мужчина. Его испачканное весенней грязью пальто и смятая, съехавшая набок шляпа демонстрировали полное пренебрежение строгими предписаниями мудрых законоучителей.

Присутствие родственной души несколько ободрило меня, и я направился к нему.

Это был Броник, Бронислав, «композитор», как то ли презрительно, то ли сочувственно называла его моя бабушка, неразговорчивый обитатель нижнего угла нашего минского дома.

Он действительно имел некоторое отношение к музыке, половину его комнатушки занимало охрипшее пианино, из которого по ночам разливались с годами ставшие привычными мелодии. Неоспоримые атрибуты интеллигента: очки, длинноватые, слегка слипшиеся светлые волосы, портфель и, главное, неизменный ежедневный галстук вполне оправдывали его снисходительно-высокомерное отношение к своему местечково-пролетарскому окружению. В его рассеянном «Здрссссе», которое он просвистывал в ответ на старательное приветствие ближайших соседок, вечно испуганных старушек Аси и Хеси, ощущалось плохо скрываемое благородство, сдобренное картонным душком провинциального снобизма.

В моем неотягощенном знаниями отрочестве Броник олицетворял истинного представителя богемы, о которой, мечтательно глядя в потолок, говорила в минуты ко мне расположения Доба. В его отсутствующем, равнодушном взгляде мне чудилась погруженность в таинственные глубины звуковых гармоний, его неопрятный холостяцкий закуток, в который я однажды, еще до появления Вики, случайно заглянул, казался уединенной кельей художника, ушедшего от мира и посвятившего свою жизнь искусству.

Ночные разливы пианино наполняли дом загадочным дыханием творческого процесса, скрытого от людских глаз и потому еще более значительного.

Смущали меня только его руки, беззвучный язык которых благодаря нашей с бабушкой ночной тайне стал для меня неосознаваемым ориентиром в восприятии окружающих меня людей. Короткие, невыразительные пальцы с несвежими широкими ногтями было как-то трудно представить прикасающимися к трепетным клавишам, малоподвижные ладони, наполовину скрытые рукавами, вызывали легкую неприязнь. Я старался не придавать этому значения.

Меня он как-то не замечал. Поэтому необычным показалось мне то, что наша неожиданная встреча была воспринята им, как нечто само собой разумеющееся.

Впрочем, мной тоже.

– А, это ты – он воспринимал меня по-прежнему, подростком – Ио-осиф прекрасный!

Букву «о» в моем имени он пропел довольно длинно, и мне послышалось в этом гораздо больше дружеских чувств, чем былого высокомерия.

Гораздо более удивительным было другое – Броник был совершенно, что называется в стельку, пьян. Такого за ним не водилось никогда, Доба в порыве благородного просветительства неизменно внушала невменяемому от политуры Степану, с кого тому следует брать пример.

– Как дела, старик? – не требующий ответа вопрос, обращенный то ли ко мне, то ли к испуганно смотрящей на нас женщине в строгом, слегка покосившемся от неприязни парике, легко создал между нами непринужденную атмосферу шестидесятых годов прошлого века.

Я и не собирался отвечать, а Броник, подмигнув женщине, видимо, вопрос все-таки был адресован ей, лихо мотнулся в сторону – автобус круто поворачивал.

Видавшая виды шляпа моего приятеля так же лихо слетела с его головы и покатилась к ногам благочестивой дамы. Та, тихо вскрикнув, на удивление резво поджала ноги в непроницаемо черных чулках и напряженно замерла в этой позе, словно это была не шляпа, а некошерный тарантул, прибежавший осквернить ее вековую галахическую чистоту.

В автобусе наступила звенящая тишина. Он даже, кажется, остановился.

Броник со вздохом оторвался от спасительной стойки и, улыбаясь, широко расставляя ноги, направился к женщине. Присутствующие замерли.

Он размашисто наклонился, в несколько попыток все же поймал шляпу и звучно, от всей души, пукнул.

Когда он выпрямился, на его лице отразилось явное недовольство исторгнутым из его глубины звуком, видимо, его музыкальный слух был несколько оскорблен.

Вернувшись к обжитой позиции у стойки, Броник доверчиво посмотрел мне в глаза сквозь покосившиеся очки и так же доверчиво произнес:

– Ну, нервы, бля! Ни в пизду! – и заплакал.

Ни в одном из пассажиров ни одного автобуса на свете он не встретил бы в этот момент такого понимания, как во мне.

Когда мы с ним вышли из трамвая, грустно проскрежетавшего нам вслед, было уже совсем темно. Дом был недалеко, Броник говорил без умолку, под ногами хрустела прихваченная ночным морозцем весенняя слякоть, и мы кружили и кружили по кривым минским улочкам.

 

 

3

 

Броник говорил без умолку, и его лишенный хоть каких-нибудь признаков композиции монолог рвал мне сердце. Я по привычке уперся глазами вниз, где мои ботинки в полупрозрачной морозной темноте жили своей, размеренной, далекой от пылающих вверху страстей жизнью и практически безуспешно пытался уподобиться им и быть сколь возможно безучастным к тому, что истерично, с пьяной театральной патетикой врывалось в мои уши.

Человек, дорвавшийся через годы молчания до Стены плача, а именно ее роль отвел мне мой страстный собеседник, напоминает дом, жильцы которого, готовясь к переезду, торопливо упаковывают нажитый скарб. Вещи свалены в невообразимом беспорядке. Среди громоздких, составляющих наибольшую драгоценность шкафов, диванов, сервизов – мешки пропахших нафталином тряпок, связки давно не читанных книг, безликая поломанная кукла, подруга детства, провалявшаяся в чулане не один десяток лет, и пожелтевшая, слегка измятая фотография из пионерского лагеря, на которую, сидя на полу, среди всего этого натюрморта, забывший о спешке хозяин роняет ностальгическую слезу.

Речь Броника подавляла своей беспорядочностью. Среди однотонного завывания вдруг вспыхивали неожиданные альтерации, короткие нелогичные паузы пугали ощущением падения в пропасть, нецензурные слова, неумело, коряво вставленные в текст, царапали слух и гулко отражались в окнах, с любопытством нависших над переулками.

Я невольно фиксировал отдельные эпизоды.

Безрадостное детство в провинциальном городке, правильный, немногословный отец, методично приучающий любимым флотским ремнем к баяну. Незаметная анемичная мать. Зажиревший на связях директор филармонии, не способный отличить, если не ошибаюсь, бемоля от мажора, а может быть, наоборот. Толстая, вечно недовольная и, естественно, бездарная солистка, не понимающая тонкости его, Броника, аккомпанемента, желчный конферансье, донимающий своими сальными шуточками.

Музыкальное училище, тоненькая, не понятая никем учительница сольфеджио, ночные подростковые страсти по ней, два-три неотправленных стихотворных письма с пространными цитатами, исполненными тут же, с печальным патетическим подвыванием.

Захолустные гостиницы, гастроли – ха-ха-ха (это он)  – агитбригады по не существующим на карте городкам и колхозам, ежевечерние пьянки тощих мастеров – ха-ха (опять он) – разговорного жанра и спортивно-музыкальных композиций. Прожженный администратор, таскающий к себе в номер неприхотливых голенастых танцорок.

И, наконец, симфония, задуманная еще в детстве, гениальная, пронизанная потрясающей темой, пропетой незамедлительно ужасающим фальцетом в гулкой акустике одного из каменных закоулков, оценить достоинство которой мне, признаюсь, не удалось.

Недоступная и потому спасительная тарабарщина непереводимых музыкальных терминов позволила мне немного передохнуть, мой, безразличный к непонятному языку слух лишь иногда вздрагивал от восклицаний: «А тут, скрипочка, скрипочка! А-а-а»; «Здесь, представляешь, фаготик! У-у-у!... И литавры-ы-ы!»

Литавры я оценил.

Весь этот эмоциональный винегрет, в общем, можно было бы как-то вытерпеть, если бы не совершенно невыносимый рефрен, коим Броник периодически взрывал свой и без того чересчур страстный монолог. Несколько раз в совершенно неожиданных и, по-моему, композиционно неоправданных местах он вдруг останавливался и, обернувшись ко мне, протяжно вскрикивал:

– Я убил ее! Убил насмерть! – этот крик кинжалом впивался в мои внутренности, потому что я знал, о ком идет речь.

Когда отзвучали литавры и истерическое фортиссимо сменилось доверительным пиано, речь Бронислава приобрела гораздо более удобоваримую форму. Мне пришлось опять включиться.

– Я увидел ее в первом ряду, на концерте, в каком-то, не помню названия, уральском городке. Аделаида, солистка, никуда не годное сопрано, привычно мучила «Соловья», а она смотрела только на меня, и на ее лунообразном лице сияло искреннее восхищение. В тот вечер я был в ударе, по собственной инициативе исполнил на бис «Лунную» – моя коронка – на ее щеках сверкали слезы.

Потом был ее букет трогательных васильков, хождение по кривым, похожим на минские, улочкам, пара бокалов местного шампанского в привокзальном ресторане, робкие ее вопросы о сущности искусства и пространные его пассажи на вечные темы, сопровождаемые, для пущей убедительности, неумелой рукой на ее гибкой талии. Ее преданность музыке, задыхавшаяся в примитивных потребностях детского сада, где она работала, окрашивала явление столичного маэстро в мистические судьбоносные тона, и пока он, торопливо пыхтя и отрывая пуговицы, боролся с непостижимым, издевающимся бюстгальтером, она не отрывала от него доверчивых вишневых глаз.

На послезавтра они поженились, и дальнейшая история разворачивалась на глазах нашего не избалованного новыми лицами дома.

Она появилась в нашем ковчеге одним майским вечером, когда полыхающая во всех палисадниках сирень окрашивала воздух пьянящим туманом. Дом развернулся к ней всеми своими окнами, заполненными полусотней удивленных глаз, чья-то рука с костяшкой домино застыла в воздухе, а неестественно постройневший Броник, тяжело продвигая в узкую дверь огромный, обшарпанный чемодан, громко пропел оторопевшим соседкам Асе и Хесе: «Виктория. Жена». Эти первые за последнюю сотню лет человеческие слова, услышанные от него сестрами, настолько их возбудили, что они, не умолкая, на непривычном для них русском продолжали лопотать приветствия и пожелания счастья в уже закрывшуюся за молодоженами дверь.

– Я убил ее! Я убил ее совершенно насмерть! – очередной вскрик маэстро вывел меня из оцепенения, в котором я вспоминал первые идиллические минуты явления Вики в нашем доме.

– Почему? – глупо спросил я. Глупо, потому что причина мне была известна.

– Она с ним, с этим Жорой, с этой безмозглой скотиной! – дальше полились неказисто сколоченные, непечатные словосочетания, исполненные в духе крещендо.

– Но это же неправда, сплетни… – мне хотелось дружески обнять его за плечи, но угнаться за ними, летающими из стороны в сторону не удалось.

– Она сама мне призналась! Мерзкая провинциальная потаскуха!

– Может быть, она пошутила? Чтобы тебя разозлить? – более идиотской фразы нельзя было придумать. Броника эта тупая версия абсолютно не впечатлила:

– Я ей: как ты могла, он ведь таксист! – слово «таксист» он не прокричал, а выплюнул, – где твоя женская одухотворенность?

– А она? – воистину, ум отказал мне напрочь.

– Молчит, мегера! Только глазами своими, пуговицами, сверкает. Я в них Бетховеном, в глаза эти бесстыжие!

Продолжение рассказа напоминало милицейский протокол, исполненный в обнимку с водосточной трубой блеющим подростковым фальцетом, прерываемым размашистым вытиранием обильной смеси слез и соплей.

Виктория предложила обсудить все спокойно, достала из-под крышки старенького пианино бутылку водки, два граненых стакана со следами утреннего чая ждали на столе.

Когда она вышла принести из крохотной дощатой пристройки-кухоньки чего-нибудь закусить, Броник (сам не знаю, как это получилось!) бросил в ее стакан щепотку крысиного яда, который накануне дал ему добрый филармонический завхоз в ответ на доверительный рассказ про засилье грызунов. Яд лежал тут же на столе, в бумажном пакете, и ждал выходного дня, наиболее свободного для праведной борьбы с вредителями.

Бутылку закончили лихорадочно, большими порциями, оба молчали, слова застревали в горле, когда допили последние полстакана, Вика встала, доверчиво, как когда-то у гостиницы, посмотрела на мужа, полушагнула и, выдохнув, рухнула на продавленную тахту. А он, широко ступая непослушными ногами, бросился вон.

– Я убил ее! – он смотрел на меня стекающими по лицу остатками заплывших глаз и ждал, что я буду оспаривать его трагическое умозаключение.

Но я не собирался его переубеждать, потому что то, что чувствовал в этот момент я сам, и то, что рассказал мне мой давний друг Шрейтеле, было гораздо трагичнее.

 

 

4

 

Броник оторвался от водосточной трубы, взмахнул крыльями пальто и впорхнул в ближайшую арку, которая, услужливо разинув непроглядную пасть, проглотила его с хрустом удаляющихся шагов.

Я двинулся дальше, ноги в простых, кумранского покроя, сандалиях сами выбирали дорогу. У края вади, отделяющего южную окраину Иерусалима от Вифлеема, было, как всегда, ветрено, монастырь на противоположной стороне угрюмо мигал в густом воздухе тусклыми огнями.

Она шла рядом, иногда касаясь упругим плечом.

– Скажите, Виктория, ну почему?.. – я впервые за время нашего знакомства проговорил ее полное имя. Остроугольно-строгое, оно, это имя, никак не вязалось с ее лунообразным, мерцающим в полумраке лицом и теплым запахом, который я ощущал всем своим нутром.

– А помнишь? – голос ее отливал волнующим бархатом, – …шли вдвоем, сквозь спящий городок, парень со спортивною фигурой, ха-ха-ха, и девчонка, ха-ха, хрупкая натура, дальше не помню, ну там не важно. Точно, как мы с тобой…

– Но вот там же Он, – я махнул в строну мерцающих на горе огней Вифлеема. – Он сказал: не прелюбодействуй, подставь вторую щеку и что-то еще. И войдешь в царствие Божие.

Мимо прошелестел одинокий автомобиль.

– А знаешь, – она повернула ко мне мечтательно выстроенное лицо, – я больше всего люблю Новый год. Кто-нибудь одевался Дедом Морозом, мы здорово напивались и купались голые в снегу. Это было так…

– Ну почему ты вышла замуж за этого несчастного композитора?

– Знаешь, три раза в неделю: «Мы встали очень рано, мы в детский сад идем, и всех мы поздравляем с великим Октябрем». Мои пальцы забыли все остальные аккорды, эти песни бренчали у меня в голове даже по ночам. А он такой интеллигентный. Все наши парни «хуй» да «хуй», а он – «пенис», и целоваться даже не умеет.

Я смотрел на нее во все глаза, я еще никогда не видел ее так близко. Было утро, бабушка послала меня к ней за спичками.

– Вика, вы знаете, этот Жора, он ведь злой, он с разными женщинами, он еще и злой к тому же, – мой голос не слушался совсем, – а вы с ним сидите и разговариваете.

– Ты мой рыцарь, – она неторопливо разжигала керогаз в их крохотной пришлепке-кухоньке, – ты мой прекрасный Дон Кихот.

Ее короткий, не первой молодости халатик был, кажется, совершенно прозрачен, глаза мои никак не могли выбраться из таинственно мерцающей пропасти, открывающейся за расстегнутой верхней пуговкой. Мелькающая в разлете светящаяся белизна бедра ослепляла.

Я издали наблюдал, как истово она молилась, стоя на коленях у посмертной плиты Иисуса в храме Гроба Господня. Мои глаза непостижимым образом выделяли ее из разноцветной массы неисчислимых паломников. Когда она вышла и, слегка съежившись, взяла меня под руку, лицо ее бережно хранило следы слез.

– Просто он забавный, – проговорила она, – грубый, но забавный, на рыбалку меня возил, про армию рассказывал так смешно, у них старшина… а Бронислав вечно какой-то беспокойный…

– Но ты же замужняя женщина! – это были не мои слова, я их где-то прочитал, и у меня вырвались.

– Смотри, совершенно черные негры, они что, тоже в Иисуса верующие?

– Но он же твой муж, а ты же ему изменила!!!

– А помнишь? – она была просто напичкана стихами. – Пусть любовь начнется (протяжно), но не с тела, а с души, (возвышая голос), вы слышите, с души, ха-ха-ха.

– Так что, у тебя с Жорой, началось с души?

– Ты этого не поймешь, – она крепко прижалась к моей руке упругой грудью и жарко выдохнула эти слова мне в лицо. На задворках ее дыхания слегка маячил запах лука, – ты же у нас такой то-онкий.

Слово «тонкий» она обидно и длинно пропищала.

– Любовь, это когда родство душ, это когда прикосновение ладоней, это когда губы шепчут в темноте любимое имя, – я цитировал написанное и неотправленное ей письмо, которое доверил только горбуну-Володе, хранителю моих душевных тайн, чтобы исправить орфографические ошибки. – Нет, поминутно видеть Вас, повсюду следовать за Вами… – далее с выражением и без сокращений, – …бледнеть и гаснуть, вот блаженство.

– А директор нашего детского сада тоже писал мне стихи. Вот послушай, – опять цитата, меня это, признаться, немного раздражало. – Ты – моя рваная рана, ты – моя острая боль, как же там дальше… ну, короче, ты на ней горькая соль. Тоже подделывался под Пушкина. Старый такой, а туда же, жена его у нас завхозом.

Мы сидели в темноте уютного минского дворика. С деревьев, гулко хлопаясь о землю, падали созревшие осенние каштаны, рассыпались и катились к нашим ногам.

– Ну, Жора, ладно, но его поганые дружки, – голова моя кружилась от жарких картин животного надругательства над ее священной плотью.

– Знаешь, моя подружка, ха-ха-ха, правильная вся такая, залежавшаяся, ха-ха-ха, целка, – я смотрел, не отрываясь, на ее нежный профиль, очерченный светящимся контуром, – когда лишилась, наконец, этой, ха-ха, достопримечательности, сказала: «Ну, что ж, счетчик снят, поехали!» И понеслась… ха-ха-ха…

Во всех палисадниках полыхала сирень, майские вечера утопали в ее аромате.

Мои утра начинались с того, что, наскоро проглотив завтрак, я усаживался с книгой на ступеньках лестницы против ее двери, и, старательно изображая внимательное чтение, ждал, когда она появится.

Ася и Хеся, со своими ежеутренними славословиями моему прилежанию, дружно выносили свои старые косточки на майское солнышко.

И ожидание, ожидание, вознагражденное считанными минутами восторженного лицезрения ее хозяйственных перемещений.

– А помнишь… – она взяла меня за руку. Рука была холодна, над ухом трепетал на ветру нежный локон, слегка тронутый сединой. Мне хотелось уйти. – Была у меня любимая книжка, «Джейн Эйр» называется. Мне очень хотелось, чтобы ты ее прочитал. Ты бы тогда все понял. Когда Бронислав Казимирович вышел на пенсию, он прочел ее, наконец, и даже плакал.

Ее прикосновение еще долго хранилось на моей руке холодным пятном.

 

 

5

 

Каждый раз, когда я возвращаюсь к этому эпизоду, он представляется мне образцом компактной групповой фотографии, где множество персонажей умело скомпонованы в удивительно крохотном пространстве. С одной лишь разницей, что глаза присутствующих обращены не в объектив аппарата, а прикованы к лежащему на тахте безжизненному телу Виктории. За исключением, конечно, Степана, который храпит на пороге, его впалая безволосая грудь судорожно вздымается под потертым, с чужого плеча, пиджаком, надетым на голое тело. Медаль «За победу над Германией» мелодично позвякивает в такт дыханию.

На пианино, взгромоздившись на него с ногами, сидит Моня. Он, как всегда, согнувшись, уперся в книгу, его свисающие пейсы покачиваются в такт чтению. Уж не кадиш ли он читает?

Рядом с ним горбун-Володя, не отрывает огромных синих глаз от Вики.

Потный, в расстегнутой рубахе, Жора уселся на стол, по которому топчется его визгливая семи-восьмилетняя дочка. Тут же, в его ногах, похожая на распухший батон, тонконогая Жорина собачонка.

У изголовья, рядом с бабой Симой, тощая Доба, а в углу, в узком промежутке над печкой, видимый только мне, примостился Шрейтеле.

Ну и еще я. Не хватает только хозяина, Бронислава, он второй день кружит по ближайшим переулкам.

На выцветшей, в бледный зеленый горошек подушке лицо Виктории почти не выделяется. Доба периодически щупает ее пульс, чмокает и продолжает говорить.

Когда я, переступив через Степана, вхожу, сидящие рядком у изножья Ася и Хеся синхронно поворачиваются и хором лепечут:

– Йоселе, – так меня называла бабушка, и они вслед за ней, – зи из гешторбн[1].

Эта впечатляющая композиция очень подошла бы для того, чтобы подробно представить каждого из действующих лиц, но, к сожалению, все звуковое пространство занято Добой. У нее бенефис сегодня, как и всегда, когда что-нибудь случается, и в ее распоряжении оказываются покорные, беззащитные уши, которые она, от всей своей настрадавшейся души, щедро наполняет всем, что только могут исторгнуть ее неутомимые уста.

А могут они многое. Доба – одна из тех одаренных импровизаторов, которым нужно только произнести одно-два вводных слова, а дальше, дальше слушателям нужно было только запастись терпением.

Обычно, оказываясь внутри этой картины, я застаю тот момент, когда локомотив ее монолога уже разогрелся и набрал ход. Я понимаю это по яркому развороту любимой Добиной темы, красной нитью проходящей через ее неподражаемое мировоззрение.

– Женни Маркс, – восклицала она, сверкая гневными глазами на истощенном семидесятисемилетней борьбой лице, – Женни Маркс никогда не позволяла детям шуметь и баловаться, когда папа, Карл, работал. Потому что знала, над чем и для кого он это делает.

Надо сказать, что Женни Маркс, жена небезызвестного борца за счастье пролетариата, была для Добы приблизительно тем же, что Рамбам для Мони. То есть образцом во всех отношениях. Совершенно неожиданно для многих, включая, несомненно, и саму боевую подругу пламенного теоретика, оказалось, что она, Женни, не только имела, но и повсеместно публично высказывала свое мнение по самым разнообразным жизненным вопросам, подобно многим незабвенным вождям вышеупомянутого гегемона.

– Женни Маркс никогда бы не оставила на плите немытую сковородку, – кричала она, обращаясь к Володе, который снимал у нее койку за шкафом.

– Женни Маркс не советовала класть так много сахара, – бросала она оторопевшим Асе и Хесе, варившим варенье в своей клетушке при неосмотрительно открытой двери.

– Она одевается скромно, но элегантно, – это был бесценный комплимент Виктории, только-только появившейся в нашем доме, – почти как Женни Маркс.

Не знаю, был ли у Добы цитатник, записанный благодарной рукой кого-нибудь из освобожденных пролетариев, или неповторимая Добина память вмещала в себя необозримый арсенал Женниной мудрости.

– Бедная Женни, – горестно вопила она, стоя над спящим в луже на пороге своего подвала Степаном, – если бы она знала, на кого ее бедный Карл положил свое драгоценное здоровье, может быть, она смогла бы его отговорить.

В Минске ее звали Ревина Абрамовна. Это необычное имя, которое расшифровывалось «Революция во всем мире, для всего прогрессивного человечества – навсегда», присвоил ей ее минский отец, Абрам Шмулензон, непримиримый марксист-ленинец-сталинец, беззаветно преданный всем троим вместе и каждому из них в отдельности. Последние годы своей яркой жизни он был наипринципиальнейшим членом тройки ЧК и многих коварных врагов народа собственноручно отправил в очистительные горнила лагерей и расстрельных подвалов. Потом отправился туда сам, несколько, правда, удивленный, но непоколебимый.

Другой отец Добы, немногословный раввин Авраам Шмулензон, тихо, но настойчиво изучал Тору, не изменяя ей и ее предписаниям ни в сибирской ссылке, куда направился с женой и дочерью за приверженность религиозному мракобесию, ни в крохотной иерусалимской квартирке, где он, в конце концов, оказался в окружении трех-четырех учеников, среди коих и почил.

Дочери он дал имя пророчицы – Дебора.

В нашем доме ее звали Доба, но это не мешало ей сочетать в своем характере качества обоих ее истинных имен. Доба всегда находилась в состоянии борьбы за что-то и с кем-то, а ее предсказания всегда поражали исключительно апокалипсической тональностью.

Дело в том, что враги Добы были повсюду, число их неуклонно росло, и, главное, они, не справляясь поодиночке, постоянно вступали между собой в преступный сговор.

– Знаешь, что они сделали? – я сидел на ступеньках, ожидая утреннего появления Вики. – Они украли у меня деньги из коробочки, а через неделю подложили их, видно совесть замучила, но в другое место.

– Представляете, Виктория, – с ней она разговаривала подчеркнуто церемонно, как с дамой высшего света, – они похитили мое любимое черное платье и перешили его на другой фасон. Какая наглость! Они что, не доверяют моему вкусу?

– Методов они не выбирают, – это бабушке, по секрету, – я еду в трамвае, и вдруг навстречу грузовик. Ну, ладно, вы хотите убить меня, но причем здесь остальные пассажиры? Они же живые люди! Они-то в чем виноваты?

Тайные службы, вероломно убившие ее минского отца, неутомимо преследовали Добу повсюду. Сговорившись с Моссадом, они переходили от примитивного, грубого рукоприкладства к современным способам облучения специальными новейшими лучами, способными вызывать инфаркты сердца, инсульты головы и мозговое помешательство ума.

– Они хотят лишить меня рассудка, – шептала она Володе, которого шкаф, отделяющий его узкую кровать от остальной Добиной комнаты, видимо, защищал от смертоносных чекистских лучей, и потому он резонно побаивался своей хозяйки. – Ни за что! Пусть лучше убьют меня, как убили моего папу.

В Иерусалиме тоже во врагах не было недостатка. Мало того, что завистники-ученики, это же всем понятно, отравили своего учителя, Добиного отца, они вместе с другими религиозными фанатиками коварно выманили и не вернули привезенную из эвакуации, еще очень даже приличную (!) цигейковую шубу, регулярно воровали из аптечки стрептоцид и цинично надкусывали приготовленные с вечера некошерные бутерброды.

– Они называют себя верующими, – кричала она, обращаясь к Моне, воспринимая его, без отрыва от чтения, ритмичное покачивание за знак полного с ней согласия, – надо еще проверить, что они там едят по ночам под одеялом!

Последнее их преступление, правда, непонятно, о ком шла речь, о коварных чекистах или не менее коварных пейсоносцах, последнее их преступление Доба красочно живописала, стоя над лишенным красок телом Виктории.

– Они специально подбросили мне в дом крысу, – Доба произнесла это торжественным тоном, словно к ней прислали Каменного Гостя, а это уже, по ее мнению, не лезло ни в какие ворота.

Ася и Хеся всплеснули руками, Жора оглушительно заржал.

– И что, ты убила ее? – радостно пропищала Жорина дочка, в очередной раз подпрыгнув на столе.

– Нет, она заговорила ее до смерти, – бросила баба Сима, выходя из комнаты.

– Ни то и ни другое, – Доба обвела всех победоносным взглядом, – крыса ведь не они. Она ведь животное, ее не обманешь. Она увидела меня и сразу поняла, что я хороший человек. Я ведь хороший человек???

Ася, Хеся, Володя и я энергично, как могли, закивали. Моня и до того кивал, уставившись в книгу.

– И что? – Жору эта изысканная методика живо заинтересовала.

– И она ушла, – Доба выдержала многозначительную паузу, что при ее даровании было труднее всего. – Ушла совсем, навсегда, безвозвратно.

Присутствующие, кто разочарованно, кто облегченно, вздохнули.

У изголовья тахты появилась возвратившаяся баба Сима, с полстаканом прозрачной, похожей на воду жидкости. Судя по восставшему в дверях Степану, очнувшемуся от проплывшего над ним запаха, в стакане было спиртное.

Увидев лежащую без признаков жизни Вику, Степан прохрипел свое обычное «Жиды-ы…» и снова улегся на пороге.

– Открой ей рот, – тихо, но убедительно проговорила бабушка, обращаясь к Добе, – а свой закрой.

Та безропотно повиновалась. Содержимое стакана аккуратной струйкой пролилось меж безжизненных губ.

– Это что, водка? – привыкшая ко многим испытаниям раввино-чекистская дочь была искренне поражена. – Женни Маркс никогда…

– Послушайте, Дебоуа, – Моня оторвал голову от книги, что делал в исключительных случаях, и привычным движением заправил непослушные пейсы за уши, – шли бы вы на хеу вместе со своей Женни и мужа ее пуихватили бы. – Моня с детства не выговаривал никакой буквы «р» и твердой «л», заменяя их кратким белорусским «у».

Возникла неожиданно приятная тишина.

На бледном лице Виктории медленно проступал румянец. Она открыла глаза.

Голова Шрейтеле над печкой исчезла.

 

 

6

 

Шрейтеле – мой собственный домовой.

Я придумал его в Минске, скорее, не придумал, а понял, как он необходим мне, когда посмотрел непревзойденную «Сказку сказок». Только там Юрий Норштейн увидел его маленьким волчком, появившимся из незатейливой колыбельной песенки.

Мой же Шрейтеле, имя его я узнал в Иерусалиме, прочитав несколько еврейских народных сказок, мой Шрейтеле – крохотный, не больше полугодовалого младенца, человечек с добрым морщинистым лицом, большими, мягкими, изящно вылепленными руками и короткими резвыми ножками. Придумывая его внешность, я был, видимо, далеко не оригинален, но во всем остальном он получился не похожим ни на кого.

Он легко вошел в мою жизнь, его осязаемое присутствие стало для меня совершенно естественным.

В Иерусалиме мы сошлись ближе, его драгоценная способность неутомимо, с живым интересом слушать все то, что варилось, иногда абсолютно беспорядочно, в моей голове, чудесным образом нивелировала трудность общения с внешним миром, которая с годами становится все заметнее.

Он искренне радовался моим успехам и неподдельно горевал о моих горестях. Звонко смеялся над моими шутками и, вздыхая, тосковал, когда накатывала тоска. Он почти ничего не говорил, только садился передо мной, готовый без устали слушать и слушать.

У меня не было, да и не могло быть, от него секретов, мои тайные и явные грехи и грешки неизменно огорчали его, но в его слегка выпуклых, больших, в пол-лица, глазах, всегда светилось неизбывное прощение.

Было, наверное, забавно наблюдать, как он, сосредоточенно топоча по столу из стороны в сторону, вместе со мной напряженно искал слова для выражения переполнявших меня чувств в очередном письме к очередному предмету моей очередной влюбленности. Как восторгался найденному витиеватому словосочетанию и как, махнув рукой, легко, хоть и со вздохом, соглашался эту ахинею зачеркнуть.

Он восторженно замирал у моих «гениальных» картин, жал мне руку и восхищенно смотрел на меня подернутым слезой взглядом. Я ощущал себя великим.

Вместе со мной, сопя и чмокая губами, он тащил эти же картины на свалку, когда, спасибо Всевышнему, мне вдруг стала очевидна их непроходимая бездарность.

В моменты слабости и сомнения он преданно держал мою руку в своих больших теплых ладонях, готовый к любым последствиям ошибок и заблуждений.

Когда, раздавленный проявлением позорной трусости, я не находил себе места, он бегал вокруг меня, то по-матерински гладя по голове, то по-мужски похлопывая по плечу.

 

Он навзрыд рыдал вместе со мной у могильной плиты, под которой упокоилось тело моего Мишки, старшего сына, и, вторя мне, ласково гладил мягкой рукой поверхность холодного камня. Потом, когда Мишка появлялся, иногда вместе с бабой Симой, Шрейтеле легко находил с ними общий язык, суетливо радуясь тому, что мы все снова вместе.

Я нисколько не сомневаюсь, что в том далеком, светлом мире, где они сейчас обитают, он так же беззаветно предан им, как и мне.

 

Перевалив за сорок, вкусив многие прелести бесконечного плавания, я так же легко поселил его в своем минском ковчеге. Шрейтеле знал все обо всех его обитателях, но никогда ничего не рассказывал – уж очень стеснялся своей единственной слабости – страсти подглядывать. Он пытался помогать: то подкладывал на видное место давно затерявшуюся вещь, то стуком или треском предупреждал об опасности; колдовские возможности у него напрочь отсутствовали, но он старался делать все, что мог.

Это он, Шрейтеле, признался мне в этом однажды в жаркий иерусалимский полдень, он подменил пакет с крысиным ядом мешочком сахарной пудры, украденным у костлявой Жориной жены.

 

 

7

 

Когда Броник уезжал на гастроли, а случалось это частенько, меня охватывало беспокойство за Вику. Она представлялась мне одинокой беззащитной девочкой, похищенной и брошенной в дремучем лесу среди враждебной темноты.

В эти дни фантазии, хоть и не блистающие излишней оригинальностью, но осененные аскетическим целомудрием, переполняли меня. Я спасал, выносил, отстреливался, отмахивался, умирал, истекая кровью на ее руках и шепча из последних сил непременно значительную прощальную фразу. Эта фраза, произносимая, согласно замыслу, запекшимися от неравной борьбы губами, являлась, естественно, кульминационным моментом героического сюжета и потому требовала максимального напряжения моих более чем скромных литературных способностей.

Она получалась то до обидного короткой, не вмещающей всю полноту моих чувств, то, обрастая подробностями, неправдоподобно удлиняла пространной проповедью процесс моего умирания, лишающей его, этот процесс, необходимой драматической остроты. Виктория неизменно роняла горькие слезы на мое израненное тело – это было неоспоримой деталью каждого сценария, который в остальном перекраивался еженощно.

В качестве вражьей силы чаще всего выступал Жора и его друзья-таксисты, количество которых варьировалось в зависимости от способа, выбранного мной для их безжалостного истребления.

Постепенно на моей совести оказался не один опустошенный таксопарк.

Стоило мне соскочить со взмыленного коня, выбраться из бронированного автомобиля, отложить в сторону револьвер, шпагу или самурайский меч и встретить Жору в нашем крохотном, неприспособленном для скачек и погони дворе, постыдный, глубоко сидящий в животе страх возвращал меня к реальности.

Может быть, эти прозрачные безликие глаза, короткие, уверенно топчущие землю ноги, толстые, самодовольные, с рыжим пушком пальцы будили в моем подсознании образы, проросшие в мою память из памяти моих соплеменников, погибших в Минском гетто. А может быть, моя робкая местечковая сущность трепетала перед грубым, не знающим сомнений животным напором, исходящим от этого человека.

Я встречал его на рынке Маханэ-Еуда. Тяжеленная золотая цепь на мохнатой груди, плавно переходящей в выпирающий живот, сверкающие, не знающие стыда уголья глаз, громогласное единение с рыночной аристократией вызывали прежнее, сжимающее внутренности ощущение.

Не только я – перед Жорой робели все, даже изредка приходящий в сознание Степан.

Не боялась его только баба Сима. За свою долгую непростую жизнь она, видимо, уже свое отбоялась.

В остальном Жора чувствовал себя полным хозяином нашего дома и близлежащих дворов. Ася и Хеся при появлении его испуганно столбенели и с проворством, поразительным для их возраста и комплекции, исчезали за своей дверью. По вечерам он прогуливался со своей батонообразной собаченцией, неизменно поддевая встречных, или шумно выпивал со своими дружками за грубо сколоченным доминошным столиком. Двор наполнялся громким чужим говором, сальными, пахнущими перегаром непристойностями. Иногда они вдруг угрюмо, по-пьяному дрались. Глядя из окна на неуклюже-размашисто летающие кулаки и окровавленные носы, я со стыдом чувствовал, как сердце колотится в моем горле.

Страх вырвался наружу и сковал меня железными тисками одним дождливым утром, когда я, укрывшись отцовским плащом, расположился, как всегда, на лестнице, ожидая появления Виктории.

Мир обрушился в один миг – из ее двери, оглянувшись без особого смущения по сторонам, выкатился Жора. Проходя мимо, он криво подмигнул мне:

– Ну что, еврейчик, – так он часто называл меня, – не простудишь носик?

В тот момент мне казалось, что жизнь моя закончилась, но на самом деле, закончились мои утренние бдения и начались пропитанные ненавистью, напряженные поиски наиболее изощренного, медленного и жестокого способа убийства.

 

 

8

 

Видавшую виды землю Израиля трудно удивить новизной сюжетов, все они уже тысячи лет назад прописаны в Танахе, а уж о слезах, обильно пролитых здесь и повышающих соленость окружающих морей, слагаются песни.

Густой воздух Иерусалима требует обретения терпимости, иначе в нем можно задохнуться. Только окунувшись в него, можно спокойно воспринять то, что в плавании по протокам минских улочек, тоже достаточно напитанных соленым привкусом, воспринимается безысходной трагедией.

В Иерусалиме трагедия обратилась в обычный, даже несколько банальный сюжет, явленный мне в один из утомленных вечеров:

 

Шрейтеле, потупив глаза и жутко смущаясь: Когда Бронислав уезжал на гастроли, Жора, как бы невзначай, появлялся у нее за какой-нибудь надобностью. Ей было скучно, хотя, может быть, не более скучно, чем всегда. Она ведь женщина! Молодая!

Виктория, глядя прямо перед собой: Уезжал, не уезжал – разница лишь в том, что не приходил вечерами и не заставлял меня слушать свою бездарную симфонию. И не требовал «понима-а-ания» и не заводил бесконечные перепевы на тему «Художник и толпа». Ну, и я, конечно, в этой толпе. А как же! В первых рядах!

Жора, непечатные выражения по моей настоятельной просьбе им же облагорожены: Я на нее сразу запал. Ладненькая, попка умненькая такая, меня такие, у которых чуть волосиков на ножках – очень заводят. И как ее этот хмырь захомутал? Бледная немочь!

Шрейтеле: Он ее в этот день на своей машине катал. А потом вечером с бутылкой вина пришел.

Виктория: Да, конечно, знала, что ему от меня надо. Про машину свою, про армию, анекдоты, а сам все норовит руку на коленку. Что с него возьмешь? Мурлин, ха-ха-ха, мурло. Только что-то во мне всколыхнулось. Запах от него, как от коня, а в животе чего-то защемило. Он, вижу, старается, однажды даже цветы…

Жора: Я ж не нахрапом – все-таки интеллигентная штучка, я их сразу вижу. Такие, бывает, если в машину сядут – я с ними, как Лев Толстой, – пожалуйста, да извините, чтоб понимали – не лапоть. Как-то один, похожий на ее композитора, букет в машине забыл, так я ей… По-человечески…

Шрейтеле: От его одеколона я чуть не задохнулся. Она виду не показала, только немного сморщилась и рассмеялась. Потом, когда вино закончили, она за пианино… Потом он ее…

Виктория: О, Господи, ну и запах же от него! Я уж знала, чем закончится, пила не закусывая, чтоб опьянеть. Он опять анекдоты, я за клавиши, надо, думаю, успокоиться. Не помню, что, кажется «Мурку». Он сзади подошел, ручищи свои под платье запустил, мне было все равно.

Жора: Я по-человечески – рубашку чистую, одеколончик. Пила уж как-то быстро, смутился я, пару анекдотов. Тут она за рояль, а мой-то товарищ из штанов рвется, как Чапаев, не могу больше. Подошел сзади и за грудки ее, нежно так, бабы это любят. Она и потекла…

Виктория: Было в нем что-то первобытное, и отталкивающее и пленительное, я поражалась сама себе. Что-то вырвалось из меня наружу и стало мной. Я словно неслась в бурном потоке и одновременно смотрела на себя со стороны.

Жора: С платьем и прочими лифчиками я вмиг разобрался – не впервой. Ну, хороша бабенка! Хоть интеллигентная, а при всех делах. Я ее под попку подхватил и по самые…

Виктория: Он вошел в меня и, показалось, перевернул все мои внутренности. Это было, как падение в Ниагару.

Шрейтеле: Я закрыл уши, не мог слышать, как она стонет.

Жора: Люблю я это дело, и бабы подо мной балдеют. Она, шалава, извивалась ужом, да и я увлекся, шуровал, как кочегар в топку.

Виктория: Когда пришла в себя, попросила уйти. Послевкусие отвратное, мутило. Потом уснула мертвым сном.

Жора: Уходи, говорит. Ну что ты, говорю, дело житейское, даже жалко ее стало, а она за свое: уходи, да уходи. Ну и ушел, ты ж понимаешь, композиторша!

Шрейтеле: Потом он приходил еще. Гастроли затянулись. Я видел, она страдала.

Виктория: Мне было невыносимо, но каждый раз, когда он лапал меня своими ручищами, та, другая, захватывала власть. А эта, которая наблюдала, кажется, хотела опуститься на самое дно унижения. Именно она-то и позволила ему это…

Шрейтеле: На это я смотреть не мог…

Жора: Ну, стал захаживать к ней. Ей в кайф, после своего-то музыкантишки. Небось не знал, что, где и куда. Только стал я замечать, что я для нее никто, ноль без палочки, бычок-осеменитель. Молчит все, будто говорить со мной не о чем, усмехается как-то презрительно, а подо мной стонет, как оголтелая. Нет, думаю, подружка, ты еще узнаешь, кто здесь на газ давит, и кто баранку крутит. Вдул ей как-то разок, поднял, сидит, в глазах туман еще. А я моего шершавого ей в губки интеллигентские. Ну-ка! Сморщилась, да ничего, приняла как миленькая. То-то же, лярвочка, знай наших!

Виктория: Сама не знаю, почему одновременно так противно и сладко было мне это унижение. Я презирала себя и упивалась своей ничтожностью. Потом тошнило.

Шрейтеле: В последний раз Жора пришел со своими друзьями…

Жора: В получку мы с Санькой и Колей-механиком, как всегда, решили сообразить. Дождина на дворе, а моя мегера, обычно тихая-тихая, а тут чего-то взъелась. Плюнул я, пошли, говорю, у меня тут неподалеку местечко есть. Ну и двинули к моей музыкантше. Приходим. Она тоже невесть какая веселая, однако, ничего, смолчала. Накрыли по-человечески, сели вчетвером. Допили пару пузырей, Санька сбегал за добавкой. И тут меня завело…

Виктория: Эта мразь приперлась ко мне со своими дружками. Настроения никакого. От всего воротит. Весь день пробовала читать – не могу. Хотела разучить пьесу, не помню, какую, пальцы деревянные. Бросила. Тут они…

Шрейтеле: Он сказал своим друзьям, чтоб отвернулись, и потащил ее на тахту…

Жора: Она мне тихо так, Жора, не надо, пожалуйста. А меня это ее «пожа-алуйста» еще больше… Завалил ее на лежанку, трусишки в сторону, ножки врозь, и понеслась горбатая… Очень уж меня это, когда Санька с Колькой как бы отвернувшись. Отбарабанил на славу, а она молчит, только глазищами своими возвышенными смотрит. Ну, стерва, думаю, погоди. Встаю и ребятам: А ну, парни, подходи по одному. Она – ножки сдвигать, ручкой прикрывается. Ку-у-уда! Лежать, милая! В общем, прошлись ребята по разочку, тут и я еще разохотился. Вот тебе, думаю, сучара, завершающий аккорд. Славная получилась симфония! Твоему и не снилось!

Виктория: Вот оно, думала, самое что ни на есть дно, глубже падать некуда. Ты хотела унижения, тварь, теперь ты знаешь, что это такое. Куда там песни Бронислава!.. Когда они ушли, сердце мое умерло. Я твердо решила все ему рассказать и покончить с этим навсегда. Назавтра он приехал, радостный такой. Долго, с подробностями рассказывал, как ему удалось достать чудодейственное средство от грызунов.

Шрейтеле: Назавтра приехал Броник, радостно щебетал, и с гордостью выложил на стол подарок – пакет с крысиным ядом.

 

Иерусалимский вечер плавно перетекал в ночь, ковчег, покачиваясь, направлялся в Минск, волны времени мягко ласкали его усталые, облупившиеся стены.

 

 

9

 

Бабушкины подружки Ася и Хеся относились ко мне, как к ближайшему родственнику. Их так и не узнавшие ни мужской ни материнской любви, иссушенные годами и лишениями сердца щедро, часто до смешного суетливо, изливали на меня свою нерастраченную нежность. Они постоянно норовили затащить меня к себе, в убогую девичью келью, угостить хоть чем-нибудь и шепотом, закрыв предварительно форточку, обсудить результаты своих неизменно тревожных наблюдений.

Они были навсегда испуганы с тех пор, как торжественные фанфары судьбы прозвучали над их чудом спасенными жизнями. В самом начале войны их странная семья – пожилые родители и их дочери, далеко уже немолодые девы, «тателе, мамеле, Хеське и я», в числе нескольких тысяч евреев, бежавших из Польши, оказались в советском лагере для беженцев. После некоторого времени томительной неизвестности – «ми спали на голом доске» – им было предложено выбирать: вернуться в восточную Польшу, перешедшую по известному договору Советам, или отправиться в товарных эшелонах в Зауралье. Они, конечно же, выбрали Польшу, «пгавильно, там у тателе била сестгу».

И тут благословенное советское головотяпство, направляемое, несомненно, указующим свыше перстом, смешало карты судеб.

Те, кто стремился вернуться на родину, по ошибке были отправлены в Сибирь и уцелели, кроме умерших, как престарелые «тателе и мамеле», от голода и болезней. Те же, кто с энтузиазмом намеревался обживать далекие суровые края, отправились на запад и исчезли без следа в крематориях и газовых камерах.

С тех пор старушки, будучи уверены, что судьба не улыбается дважды, боялись всего на свете, а тем более Жоры, который очень напоминал им мордатых «бандитн» в военной форме, сопровождавших их эшелон. Баба Сима подобрала их, изголодавшихся, полуживых, на каком-то заброшенном полустанке по дороге из эвакуации и притащила под видом своих сестер в разрушенный Минск. С тех пор она стала для них непререкаемым авторитетом, как тателе и мамеле.

Рядом с ними я ощущал себя умным, сильным, уверенным в себе героем. Они с почтением внимали моим напыщенным рассуждениям о погоде, политике, проблемах школьного образования и, как две чеховские душечки, восторгались моими обширными познаниями, приговаривая восхищенно: «Мазл ин коп на этого кинделе»[2].

Снежные зимние дни сестры проводили у разрисованного морозными узорами окна, без конца перебирая чудом сохранившиеся фотографии – осколки безмятежной досоветской жизни, и, если я появлялся, неутомимо, поправляя друг друга, в который раз рассказывали о тех, кто давно уже остался жить только на этих пожелтевших картинках. Когда дом вплывал в журчащие весенние улицы, они усаживались на солнышке, с любопытством глядя по сторонам, как две пугливые мышки, всегда готовые юркнуть в покосившуюся дверь своего убежища.

В Иерусалиме они старательно, преданно, ловя каждое слово, посещали еженедельные уроки некоего, известного лишь избранным тайноведа, чьи эзотерические проповеди представляли собой пеструю смесь искаженного до неузнаваемости иудаизма и махровой христианско-индуистской мистики. Старушки вели скрупулезные записи и при первом же удобном случае со многими пояснениями, наперебой посвящали меня в умопомрачительные откровения своего духовного водителя.

Я приходил к ним, чтобы обрести уверенность в себе и хоть немного отдохнуть от своего страха.

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГОЛЕМ

 

1

 

Несколько дней углубленных размышлений над способом убийства Жоры привели меня к печальному выводу, что доступный мне ассортимент достаточно ограничен.

То есть, на самом деле, он огромен; героический кинематограф, бесчисленные блокбастеры, заполнявшие мое иерусалимское безделье, предоставляли широчайший выбор самых изысканных моделей умерщвления разнообразных отрицательных негодяев, многим из которых по размаху злодейства Жора и в подметки не годился.

Но… своя рубашка ближе, мой не хуже других, и ему тоже было положено что-нибудь достойное.

Немало полезных сведений можно было почерпнуть из интернетовских публикаций на соответствующую тему. Шедевры заплечного искусства, испытанные веками и поколениями, доведенные до совершенства, примеренные на моего бедного соседа, нежно ласкали воображение. Особенно обаяла меня короткая публикация в разделе криминальной хроники. В какой-то глухой местности мужики, разуверившись в возможности властей установить справедливость, сами разобрались с серийным насильником, но подошли к делу творчески – неиссякаема народная смекалка – отрезали и запихали ему в рот срамное орудие его преступной деятельности. Талантливое, конструктивное решение на целый день завладело моими мечтами.

А бесценная китайская техника разрезания на сто двадцать частей! И чтоб на сто девятнадцатой еще жив! Это ж какой праздник торжества древней культуры!

Но, несмотря на искреннее восхищение фантазией, как народной, так и режиссерской, я с глубоким сожалением должен был признать, что ни одна из этих драгоценных жемчужин человеческого гения меня не устраивает.

Опыт советского кинематографа я отмел сразу. Ну что за радость просто застрелить, пусть даже не с первого раза, или там шашкой по горлу, или, даже думать не хочу, отдать под суд и приговорить к высшей мере. Даже сложенные все вместе, эти жалкие действия не утоляли и десятой доли жажды мести, переполнявшей меня. Колесование, закапывание живьем, четвертование требовали, во-первых, соответствующего оборудования, во-вторых, помощников и, в-третьих, что самое главное – неторопливой раздумчивости. Китайской же технике надо было долго учиться, а время не терпело.

От муравейника, акульих челюстей и прорастающего через анальное отверстие бамбука пришлось отказаться в силу отсутствия соответствующих природных условий. Методика капанья на темечко показалась мне длинной и малоубедительной.

С голливудскими идеями тоже была проблема. Тончайшее наслаждение, которое доставляли их затейливые, талантливо скомпонованные во времени способы убивания злодеев, омрачалось тем, что для того, чтобы воплотить в жизнь их греющие душу замыслы, необходим был хоть какой-нибудь, хоть захудалый заводишко. С прессом, циркулярными пилами, хоть небольшая, но доменная печь, или, на худой конец, ванна с кислотой или расплавленным металлом. Я же, как Раскольников, мог рассчитывать не более чем на топор.

В общем, с реквизитом было сложно.

Банальное отравление вовсе меня не устраивало. Минут пятнадцать я смаковал сценарий, в котором Жора поедал именинный пирог, приправленный вместо сахарной пудры крысиным ядом, но когда Шрейтеле, потупившись, с виноватым видом сообщил мне, что высыпал чудодейственный порошок в отхожее место, я, признаться, испытал некоторое облегчение.

Разгул моей фантазии оборвался в один миг и совершенно неожиданным образом. Однажды вечером – все в моем рассказе происходит «однажды» и «вечером», словно подтверждая истинность Моисеева откровения и для грандиозных деяний Всевышнего при сотворении Мира, и для поворотных событий в жизни незаметного человека, – однажды вечером, когда в палисадниках светилась сирень, желтоватый воздух был насыщен пылью, принесенной хамсином из Иудейской пустыни, а под ногами утробно чавкала рыхлая мартовская слякоть, я, конечно же, случайно, оказался у заветной Викиной двери. В период Брониковых гастролей я приходил сюда почти ежевечерне, было мучительно сладко раздирать эту незаживающую рану, прислушиваясь к характерным звукам, смысл которых был мне уже понятен.

В тот вечер меня ожидало нечто новое. У двери сидела, лежала, валялась, поджидая своего хозяина, безобразная Жорина собачка. Ее потрясающее уродство, несомненно, вызвало бы сострадание, не будь она такой злобной. Видимо, занятый более важными делами, Господь поручил ее сооружение самому злому из своих подручных насмешнику, и тот уж постарался на славу.

Глядя на ее неправдоподобно разбухшее тело, студнем колыхавшееся на уморительно тонких ножках, на меланхолично размазанные по морде глаза, никак нельзя было объяснить трогательной привязанности хамоватого Жоры к этому шедевру уродства. Было странно наблюдать, как этот неуемный грубиян бережно переносил свое сокровище через разлившиеся весенние протоки, как терпеливо ждал, когда она справит нужду или вскарабкается на бордюр. А этот ошейник, украшенный цветными стекляшками!

Была в этом какая-то тайна.

И она вдруг открылась мне в этот вечер, пропитанный ароматом майской сирени, насыщенный удушливым дыханием хамсина, среди раскисшей мартовской слякоти. Я вдруг поверил, вернее, совершенно явственно почувствовал, что в этом крохотном чудовище заключена Жорина смерть. Как смерть Кощея – в зайце, утке и яйце.

Необъяснимым образом эта мысль вошла в меня удивительно логично и просто, отдельные картинки легко сложились в одну ясную картину. Глядя с балкона на вечерний Иерусалим, я не мог понять, как такая элементарная догадка не приходила мне в голову раньше. Все так просто! Жорина тайна раскрыта! Оставалось только действовать.

Мощеная улочка после некоторого сопротивления отдала мне подходящий булыжник. Сердце мое скакало от горла до паха и обратно. Ну что, злодей, справедливое возмездие настигнет тебя, когда ты, ничего не подозревая, самодовольно оскверняешь невинную чистоту и наслаждаешься своей безнаказанностью!

Собачонка, бессильно привалившись к стене, смотрела на меня. В ее заплывших глазах не было ни обычной злобы, ни, что удивительно, страха, только какая-то непостижимая покорность, согласие с судьбой, которую определяют для нее непонятные людские страсти.

Рука моя с орудием справедливой мести застыла в пыльном ароматном воздухе.

В единый миг мои кровожадные фантазии разлетелись на мелкие осколки и утонули в мокром разомлевшем снегу. Ощущение собственного бессилия раздавило меня.

Я не могу убить!

Пистолеты, самурайские мечи, кислотные ванны, многозубые пилы рассыпались в пыль и растворились в вязком пустынном ветре.

Я не могу убить!

Я стоял, прислонившись пылающим лбом к холодным камням Западной Стены.

Господи, Ты дал мне силы, чтобы не убить.

 

 

2

 

Мой бесприютный ковчег плывет и плывет прочерченным чьей-то непостижимой рукой маршрутом в безысходных поисках укромной гавани, неизменно возвращаясь к призрачным берегам, мерцающим незнакомыми огнями и чужими мелодиями. Волны времени лижут его потрескавшиеся стены, то стремительно кружась в запутанных кривых переулках, то разливаясь пугающим меланхолическим безбрежьем, то замирая спрессованными пластами в неподвижном иерусалимском воздухе.

Потоки и штили, течения и круговороты смешивали часовые пояса, климатические зоны, но внутри, за усталыми стенами дома, царило собственное, неприкосновенное время, позволявшее моим сопутникам не потеряться в неостановимом калейдоскопе красок, языков, запахов и дат. Хранителем времени дома выпало быть Степану.

Я впервые увидел его еще до войны, на вокзале, в толпе таких же чубастых парней и голенастых девчушек, сияющих неотразимыми комсомольскими улыбками, твердо нацеленных что-то покорить или что-то построить. С того же перрона отходил поезд с их темноволосыми ровесниками, направляющимися в Палестину создавать кибуцы.

Он вернулся с женой и двумя крохотными ребятишками, и с той же неотразимой улыбкой поселился в подвальной комнатке с окнами, едва выступающими над землей.

Из этого подвала мы провожали его на войну.

Я стоял рядом с ним в том жутком месте, где были расстреляны последние узники гетто, названного страшным именем «Яма». Его черноволосую красавицу-жену, потомственную казачку, местные ревнители чистокровия не выпустили из закрытой территории, и она вместе с детьми разделила печальную участь минских евреев.

Он только плакал, приговаривая свое неизменное «жиды-ы, жиды-ы». К тому времени он уже ничего больше не говорил.

Еще на фронте я понял, что это слово, ставшее впоследствии единственным в лексиконе Степана, выражало всю гамму его чувств по отношению к окружающим, независимо от пола, возраста и национальной принадлежности. В своих еще комсомольских странствиях судьба свела его с евреем Яковом, Яшкой, которого он, рано оставшийся сиротой, полюбил всем сердцем. Одной промозглой ночью, в продуваемом всеми ветрами бараке, они, надрезав себе ладони, кровно побратались. За «жида», сказанного брату, дрался неоднократно и безжалостно. Вместе вернулись в Минск, некоторое время теснились впятером в Степановом подвале, пока Яшка не получил койку в рабочем общежитии.

Вместе ушли на фронт, воевали плечом к плечу.

Когда война уже покатила на запад, и трагическую судьбу его семьи поведал Степану кто-то из уцелевших земляков, никого роднее Яшки у него на земле не осталось. Тогда, застыв в бесслезном горе у обгоревшего нашего дома, он впервые прошептал, обращаясь непонятно к кому: «Жиды».

Война перевалила через границу, когда в бою за безымянную польскую высотку шальная пуля угодила Яшке в голову.

Взвод распластался под шквальным огнем пулеметов. Заглянув в помертвевшие устремленные в небо миндалевидные глаза брата, Степан поднялся в полный рост и с ревом «Жиды-ы-ы!» бросился в атаку. Остальные поднялись за ним.

С тех пор он больше не говорил ничего, дошагал до Берлина, вернулся в наш дом, и лишь иногда, пробуждаясь от пьяного беспамятства, вываливался из своего подвала и, с ненавистью глядя в небо, завывал: «Жиды-ы, жиды-ы…».

Кормили Степана трофейные часы. Он пропил всю свою одежду, ордена и медали, оставив только, непонятно чем руководствуясь, «За победу над Германией» и этот громоздкий, швейцарских кровей, хронометр, который добыл где-то на вражьих дорогах.

Его часы всегда показывали точное для каждого человека время. Не знаю, как в постоянном Степановом пьяном забытьи им это удавалось, но все жители нашего дома регулярно сверяли с ними ход своих часов, не доверяя ни курантам, ни сигналам, передаваемым по радио. Приходя в полутемный, пропахший плесенью подвал, чтобы обрести надежный ориентир во времени, мы оставляли возле священного механизма, как возле статуи могущественного божка, пожертвования – еду и питье, поддерживая тем самым жизнь нашего изредка приходящего в сознание жреца.

Потоки событий смешивались и бушевали снаружи, а внутри, за усталыми стенами нашего ковчега, царило свое собственное, обращенное к каждому, неприкосновенное время.

 

 

3

 

Я не находил себе места, непреодолимое стремление к справедливому возмездию боролось с подлым, холодным страхом, который охватывал меня каждый раз, когда сладостно воображаемый процесс торжествующего правосудия приближался к своей завершающей стадии – реальному воплощению приговора. Я с удивлением ловил себя на том, что неосознанно пытаюсь найти объяснение страшному Жориному преступлению, нисколько, конечно же, его не оправдывая, но перенося тем самым часть вины на целомудренную Викторию. Это было недопустимо, но чем глубже я погружался в анализ происходящего, чем скрупулезнее разбирал на молекулы мотивы поведения действующих лиц, тем призрачней становилась граница между тем, что про себя я определял словами «добро» и «зло». Виктория и Жора с его собачкой отходили в этом разливе философской мастурбации на задний план.

Среди многоголосых тысячелетних стен Старого города я незаметно для себя обретал ощущение объективного, смотрящего сверху на мирскую суету мудреца, невозмутимо находящего объяснение всему, что происходит под солнцем. «Что было, то и будет…», ну и так далее, по тексту. Это было, особенно с цитатами, заманчиво, умно и, главное, спокойно. Судьбы народов, отдельных людей, воздаяние, царство небесное, Божья справедливость, карма йогов и тикун каббалистов легко укладывались во вполне убедительный, чрезвычайно привлекательный винегрет, достойный самого высокодуховного пищеварения.

Но стоя на дне «Ямы», возле скромного памятника расстрелянным узникам гетто, поставленного на собранные уцелевшими гроши, я чувствовал, как сердце мое разрывается от боли, ненависти и жажды возмездия.

Какое созерцание? Какой Экклезиаст со своей печальной мудростью, какой наипросветленнейший гуру сможет объяснить мне все это? И какими словами Господь, благосклонно принявший это многомиллионное жертвоприношение, оправдывает себя перед представшими пред его светлым ликом невинными душами?

Здесь Жоры, Сталины, Гитлеры с их мерзкими собачонками сливались для меня в единый, пугающий образ мирового зла, достойного лишь одного – безжалостного уничтожения.

Я не находил себе места.

Стремительно наступала осень. Баба Сима сосредоточенно готовилась к «Им кипер» – Судному дню, Доба вывесила на окне красный флаг – по улицам маршировали духовые оркестры первомайской демонстрации, Ася с Хесей проветривали на солнце тощие подушки и пестреющие лоскутами одеяла, а Броник с гордостью притащил в свою хибарку слегка облезлую новогоднюю елку, наполнившую весь дом душистым лесным запахом.

 

 

4

 

Разговаривать со Шрейтеле о том, что не давало мне покоя, было бесполезно, он оставался всегда со мной заодно, нисколько при этом не смущаясь своим согласием с абсолютно противоположными точками зрения на одну и ту же проблему.

Баба Сима была непреклонна. Воспитанная в суровых традициях своей семьи, где женщине отводилась почтенная роль говорящей домашней утвари и неприхотливого сосуда для произрастания богоизбранного семени, она мыслила себя всегда не более чем ребром мужчины. Для нее шикселке[3] Виктория была неоспоримо во всем виновата сама, да и вообще для этих гоим[4] закон не писан, а потому и говорить не о чем.

Единственным человеком, которому я мог доверить свои душевные катаклизмы, был горбун-Володя. Сбежавший из многодетной семьи полуспившегося сельского ветеринара, он чуть ли не пешком добрался до Минска, поступил на физический факультет университета и, живя на одну стипендию, снимал у Добы узкую скрипучую койку за шкафом. В его несоразмерно большой голове, словно вколоченной по самые уши чьей-то злой силой в крохотное, тщедушное тельце, помещалось неимоверное количество знаний, которыми он, скромно опустив глаза, делился со мной лишь в доверительных разговорах. Он знал все обо всем, но для меня гораздо привлекательней были его неописуемой чистоты васильковые глаза, неизменно светившиеся добротой, изящные, большие, почти до земли, руки с длинными пальцами и продолговатыми мерцающими ногтями, и то бесконечное терпение, с которым он выслушивал мои заполошные монологи. Он был всегда взрослее меня – и в сиреневые вечера минского мая, и в редких прогулках по парку у монастыря Святого Креста, последнего пристанища великого Руставели, но никогда, ни одной своей интонацией этого не показывал.

Однажды в пыли угрюмого хамсина мы случайно столкнулись на Русском подворье, он выходил из церкви. В ответ на мое удивление Володя тихо признался, что давно верует в Христа, и это нисколько не противоречит постулатам современной физики. А даже наоборот.

В другой момент подобный симбиоз науки и опиума для народа поразил бы меня, но расспрашивать об этом не было времени, я был озабочен гораздо более важным – подозрительными телодвижениями Жоры вокруг беззащитной Виктории. Тут же, не отходя от храма, я принялся излагать Володе свои дедуктивные умозаключения и, не останавливаясь, перешел к планам справедливой мести, обильно раскрашенным кровью и стонами коварного совратителя.

Он слушал меня, не перебивая, его синие глаза превратились в две непроглядные бездонные пропасти, длинные пальцы судорожно охватили узкую грудь, словно удерживая в ней рвущееся наружу сердце.

– Никакая грязь не может осквернить ее чистоты, – проговорил он сдавленным голосом, когда я, задохнувшись, прервал, наконец, поток своих живописных фантазий.

Я остолбенел. Мне вдруг стали понятны его лучистые взгляды, когда в наших вечерних посиделках мы заговаривали о Виктории, пластика его изящных ладоней, когда он вдруг, ни с того ни с сего начинал читать на память сонеты Шекспира, окаменелость его позы, когда я вывалил перед ним свои мучительные подозрения.

Он, как и я, был безнадежно и тайно влюблен в нее.

Володя удалялся своей вихляющей походкой, постепенно растворяясь в киселе желтоватого воздуха, а я так и остался стоять в сиреневом аромате, струящемся из всех палисадников.

 

 

5

 

Когда Доба готовилась к встрече Первомая, находиться в комнате рядом с ней было просто невыносимо. Окно завешивалось кумачом, и в зловещем красном полумраке были явственно видны исходящие из ее тощей фигуры электрические разряды, подобные тем, что сопровождают явление высокоцивилизованных инопланетных гуманоидов.

В этот беспокойный период Володя старался приходить только на ночлег, незаметно шмыгнуть в свой уголок за шкафом, а утром, с первыми проблесками тусклого революционного рассвета, так же незаметно улизнуть. Тревожные предпраздничные вечера он коротал в полутемном подвале, гостеприимно распахнутом для каждого, кто нуждался в приюте.

Я же нуждался в мудром Володином совете. Столкнувшись с собственной постыдной беспомощностью перед воплощением грандиозного Вселенского зла в лице таксиста Жоры и его гнуснейшей собачонки, я терзался страхом и сомнением в том, что справедливость и добро вообще могут существовать в этом мире. Мир в моем представлении рушился, мне как воздух необходима была хоть какая-нибудь душевная опора. За ней, за этой опорой, я и отправился в пропахшие плесенью Степановы хоромы.

Полуразрушенная лестница – родная сестра всех на свете ведущих в подземелья лестниц светилась во мраке зеленоватой слизью. В конце ее из-за занавеса темноты проступила незатейливая мизансцена, которую я неоднократно пытался перестроить – изменить освещение, передвинуть декорации, но она неизменно возвращалась к исходной композиции: Володя, забившись в угол, склонился над книгой, Степан в обычном своем беспамятстве, растянулся вдоль стены, уронив голову на священный швейцарский хронометр, а посреди комнаты на трехногом подобии стола Моня неуверенной рукой сосредоточенно пытался зажечь третью ханукальную свечу.

В нашем неординарном общежитии Моня был выдающейся личностью. Несмотря на обширную лысину и изрядно побитые сединой всклокоченные пейсы, он продолжал учиться в одной из иерусалимских ешив и все свободное от отправления естественных надобностей время посвящал изучению Священного Писания.

Его тихий, религиозный, незаметно умерший отец назвал его гордым именем Эммануэль, но с легкой руки его мамы, необъятной, страдавшей одышкой Баси, благословенна ее память, к нему приклеилось упрощенно-нежное домашнее прозвище.

Баба Сима называла его Монеле-каббалист, почтительно восторгаясь его исступленным прилежанием, и искренне сострадала бедной покойной Басе, которая, по бабушкиным словам, и в заоблачных райских кущах проливала горькие слезы, глядя с высоты, как ее таере зунеле[5] скатывается «на плохую дорожке».

Моня почти не спал. Задолго до рассвета он повязывал тфилин и в своей крохотной каморке под лестницей зычно распевал молитвы, повернувшись лицом в сторону Храмовой горы. Потом, укрывшись талесом, бежал в одну из синагог, во множестве рассыпанных в запутанных переулках, окружающих рынок, а после до позднего вечера просиживал в ешиве за Торой, усердно вгрызаясь в ее непостижимые таинства.

Вернувшись с наступлением темноты в свою минскую обитель, Моня так же усердно напивался, не теряя при этом, о чем неоднократно с гордостью заявлял, человеческого облика.

Постоянным его собутыльником был Степан, и этому было несколько причин:

Во-первых, Моня не выносил «пьяных разговоров», а Степан был на редкость немногословен.

Во-вторых, напиваясь, Моня обязательно должен был поговорить на животрепещущие высокодуховные темы, и в этом смысле никого не считал достойным обсуждения сложнейших галахических вопросов. Степан же после второй рюмки впадал в свое привычное состояние, превращаясь в самого благодарного на свете слушателя.

И в-третьих, что самое главное, Моня не терпел вопросов и возражений. Любая попытка усомниться в истинности его рассуждений приводила его в бешенство. Степан, пока был в сознании, соглашался со всем, да и потом не прекословил.

Немаловажное значение имело и то, что со Степаном, и только с ним, в нашем доме Моня мог говорить на иврите, причем на иврите высоком. Мелодичные переливы древнего языка истекали из его затерянных в неухоженной бороде уст, завораживая торжественным неземным звучанием. Казалось, сам Господь послал ангела с небес, чтобы открыть своей убогой непросвещенной пастве пленительные тайны мироздания.

Приходя в раздражение, Моня начинал нервно теребить свои измученные усердными занятиями пейсы и незаметно для себя переходил на русский. И тогда его глубоко запрятанные эмоции, скованные строгими рамками священного языка, до обиды обделенного непечатными выражениями, вырывались наружу, одеваясь в живописные словосочетания, которыми так богат великий и могучий.

Моня сквернословил мало, как сказал бы Бабель, но Моня сквернословил смачно, и в этом его лингвистическое дарование проявлялось не мене ярко, чем при пытливом изучении Талмудических писаний.

Скромные познания в иврите не позволяли мне в полной мере насладиться изысками Мониных умозаключений, я в основном воспринимал его пространные речи как единую чарующую мелодию, но многогранную красоту его филологического таланта, воплощенную на русском, родном для меня языке, я, уж поверьте, мог оценить по достоинству.

 

 

6

 

Появление в вышеупомянутой мизансцене нового лица несколько изменило ее уравновешенно скомпонованный характер.

Володя захлопнул книгу и поднял на меня свои лучистые васильковые глаза.

Моня-каббалист зажег-таки свечу, певуче произнес соответствующее благословение и обратил ко мне удивленное лицо:

– Какого х…? (это на русском) – он запнулся, видимо, переход на другой язык не давался так легко, как казалось. Судя по всему, Моня решил, что я пришел нарушить его идиллию, разделить с ним его законную выпивку, или, не дай Бог, обсудить, как неоднократно, но безуспешно пытался, некоторые нюансы религиозных доктрин.

На Степана мой визит никакого видимого впечатления не произвел.

Возникла тягостная пауза, удержать которую было по силам лишь актеру высочайшего уровня.

Я не смог.

– Понимаете, – пролепетал я, обращаясь ко всем присутствующим, но в основном к Степану, – я не могу понять, почему…

А дальше… дальше в моем речевом аппарате открылся какой-то скрытый затвор, и меня, как Остапа Бендера, понесло…

Восстановить подробности моего страстного спича мне не удавалось никогда, это была чистой воды импровизация, но до того прочувствованная, что наблюдая за собой как бы со стороны, я с удивлением ощущал искреннюю веру в то, что говорю. Одновременно я улавливал совершенно незнакомые, не мои мысли, будто кто-то во мне, пользуясь моим голосом, вещал и вещал, а во мне, истинном мне, разрасталось сомнение: действительно ли я так остро переживаю то, о чем идет речь.

Начал я, естественно, с непростого международного положения. Это была проверенная опытом стартовая площадка, с которой я, видимо, неосознанно стремился взлететь, разогреться и развернуться в полную силу.

В мире неспокойно, экономический кризис в разгаре, наводнения, цунами, а тут еще свиной грипп. Земля – живой организм, нефть на исходе, экология… Когда дело дошло до Израиля, задыхающегося во враждебном арабском окружении, Степан вдруг очнулся, несколько раз согласно кивнул головой, возмущенно прорычал «Жиды-ы!», выплеснул в рот стоящую наготове рюмку и отключился.

По его реакции я понял, что вступительная часть несколько затянулась.

Не помню, как, но, по-моему, не особенно напрягаясь, я перешел к теме одиночества творческой личности. Художник и толпа, ну и всякое такое…

Слушая себя со стороны, я отмечал пространные цитаты из памятного Броникова монолога, помню, пытался даже что-то пропеть, упоминал «скрипочку» и «фаготик», а в конце даже попробовал, как мог, изобразить мраморную статую Давида.

Давид помог мне плавно перейти к трудностям абсорбции, бесстыдству местных израильских бюрократов, неприятию русской алии и обмельчанию Кинерета.

Проблему засилья религиозных фанатиков мне пришлось опустить – я увидел, что нервная Монина рука потянулась к истерзанным пейсам – зато пространно коснулся возмутительного судебного процесса над моим другом поэтом Гершоном Трестманом, вопиюще несправедливо обвиненном в антиарабском подстрекательстве.

С обширными цитатами и комментариями к ним.

Переход к бытовому минскому антисемитизму дался мне непринужденно. Трех-четырехминутная разработка этой темы показалась мне достаточной.

В заключении я, возвысив голос, сказал:

– А в то время, когда Броник был на гастролях, этот мерзавец Жора вероломно совратил его жену. Викторию. И еще издевался.

Опять наступила пауза. Мне необходимо было отдышаться.

– И за эту суаную шиксу ты сеуезным людям, – Моня многозначительно посмотрел на Степана, – два часа ебешь мозги? – и дальше на иврите: – Счастлив человек, который не ходил по совету нечестивых и на пути грешников не стоял, и в собрании легкомысленных не сидел.

– Так это же… – лимит моего красноречия был, видимо, исчерпан.

– И что ты хочешь? Чтобы мы сейчас, – он опять посмотрел на Степана, – буосили все и пошли бить его поганую моуду? Знает Господь путь праведников, а путь нечестивых сгинет.

– Негоже противиться злу насилием, – Володя проговорил эти слова тихо, но очень внятно, – зло порождает зло. Смирись. Господь пошел на крест, терпел и нам велел.

– Ой, я вас умоляю! – Моня сморщился, его кудлатая борода воинственно выпятилась вперед – это ваше хож-де-ние босиком, это ваше «подставь втоуую щеку», давно уже всем остоебуо, остосуауо и остопи-зде-уо! Око за око, зуб за зуб. Встань, Господи, помоги мне Бог мой, ибо Ты бил по щеке всех врагов моих, зубы нечестивым расшиб Ты.

– Возлюби ближнего, как самого себя, – Володя говорил по-прежнему тихо, – прощает нам Господь, и мы прощаем врагов наших. Смирись и возлюби, и воздастся каждому по заслугам его.

– Так что же, значит, никто..? Значит, всегда..? – я чувствовал, как рушится моя последняя надежда.

– Ну, на хеу тебе эта необуезанная гойка? – Моня стал явно смягчаться. – Ну туахнули ее уазок-дуугой, ей же только на пользу. Ты же евуей. И вы будете у Меня царством священников и народом святым.

– Нет во Христе ни эллина, ни иудея, – Володя твердо стоял на своем, – все души страждущие пред Господом равны.

– Ну, вам-то пуивычно блядей в святые возводить, – Моня впервые ласково посмотрел на Володю, – а наш пауень, видишь, охуеу от уастуойства.

– Так что же делать? – пропавшее было красноречие вновь вернулось ко мне. – Вы здесь с вашими тысячелетними премудростями водку хлещете, а зло побеждает, зло может безнаказанно насиловать ни в чем не повинных женщин, детей и стариков? Тем более Викторию? Что, так и будете сидеть?

Моя реплика, несомненно, произвела впечатление, Степан встревожено приподнял голову.

– Ну, пуо стауиков ты буат, загнуу, – Моня в смущении почесал лысину. – Надо подумать. Господи, направь меня в Твоей праведности против моих притеснителей, выпрями передо мною путь Твой.

Это была уже третья пауза, но в ней происходило нечто значительное. Мы все – я, Володя и Степан смотрели на Моню, который самоуглубленно вертел пейсы, что говорило о глубоком раздумье .

– Нет дуугого выхода, – наконец торжественно проговорил он, – надо деуать голема.

Это была первая, на моей памяти, приличная фраза, произнесенная им на русском языке.

 

 

7

 

Идея ошеломила присутствующих, и в первую очередь меня своей простотой и конструктивностью. Ай да Монеле, ай да каббалист! Не зря ты отращивал пейсы и просиживал штаны за мудрыми книгами, твоя мама с полным правом могла бы тобой гордиться!

Как всегда бывает в подобных случаях, шевельнулась неприглядная мыслишка: почему же мне это самому не пришло в голову? Но тут же исчезла под напором открывшейся радостной перспективы.

Даже Володя не сумел сдержать восторга – одно дело, человек, коему заповедано непротивление злу насилием, а другое – бездушный глиняный мститель, безжалостно воздающий за страдания невинных. Нам-то деваться некуда, уж напряжемся, наберемся терпения, возлюбим ближнего, а вот он, голем, он сполна поквитается за унижения и слезы женщин, детей, стариков и инвалидов.

Когда первые радостные эмоции улеглись, мы перешли к конкретным деталям.

Я, конечно, слышал о Пражском големе, которого соорудил великий мудрец, рабби Лива по прозвищу Махарал; сам Гитлер не решился войти на тот чердак, где неподвижные останки голема хранятся, по слухам, до сих пор. Но было это очень давно, и в чешской загранице, а самое главное – технологические подробности процесса покрыты туманом неизвестности.

– За техноуогию, буательники, уассуабтесь, – Моня утвердил этой фразой свое беспрекословное главенство в будущем созидательном действе, никто и не возражал, – мы тоже не пальцем деуанные! Неоформленным видели меня очи Твои, и в книге Твоей записаны все дни, когда все сотворены будут.

Оказывается, еще в начале тринадцатого века, другой еврейский мудрец, – Моня рассказывал это певуче, без нецензурщины, мечтательно устремив глаза в потолок, – оказывается, еще в начале тринадцатого века рабби Элазар бен Иегуда из Вормса(это такой был город) в труде «Тайны таинств» описал необходимые словесные и буквенные формулы и соответствующий мистический ритуал, сопутствующий созданию искусственного человека. Моня этот труд, предназначенный, естественно, для избранных, естественно, изучал и, естественно, понял, что к чему.

– Ваше деуо, хевуе[6], глину месить, – завершил он свой экскурс в мистические инсинуации, – а остальное не для ваших кууиных мозгов.

Мы слушали зачарованно. Степан смотрел на Моню влюбленными глазами и периодически восторженно шептал: «Жиды-ы!». Когда же речь зашла о глине, он с готовностью, хоть и неуверенно, поднялся на ноги.

Володю «кууиные мозги» и перспектива в качестве подмастерья месить глину нисколько не смутили, зато еврейская монополия на мудрость и тайные мистические знания, по-видимому, задела его нешуточно.

– В трудах великого Парацельса, – начал он, слегка запинаясь от волнения, – тоже есть описание секретного способа создания гомункулуса. – Голос Володи окреп, он заговорил как по писаному: – Если сперму, заключенную в плотно запечатанную бутыль, поместить в лошадиный навоз приблизительно на сорок дней и надлежащим образом намагнетизировать, она может начать жить и двигаться. По истечении этого времени субстанция приобретает форму и черты человеческого существа…

Моню это вопиющее нарушение субординации мгновенно привело в раздражение:

– Ну, допустим, умник, со спеумой у нас пуоблем не будет, – он бросил взгляд на Степана, – но, пока мы нашего голема будем соуок дней в говне деужать, этот меузавец весь дом пеуетуахает. Да исчезнут грешники с земли, и нечестивые – да не будет их более.

С этим резонным возражением нельзя было не согласиться.

На том и договорились. Приступить решили в ближайший же вечер, на нашем чердаке.

 

Мы вышли из подвала с Володей, приближался рассвет, Моня помчался надевать тфилин; в безоблачном, чуть посветлевшем майском небе еще ярко сверкали звезды.

Володя молчал, глубоко вдыхая узкой грудью хрустальный иерусалимский воздух.

– Объясни мне, – медленно проговорил я, задумчиво глядя на мерцающие вдали разноцветные огни спящего города, – почему так? Вот у Эммануэля есть милостивый, всесильный, правда, непостижимый Бог, которому он молится с утра до вечера; у тебя – даже трое, Его сын, помоложе, правда, распятый, но зато воскреснувший, и тоже, как я понимаю, при немалых возможностях. А каждый раз, когда бедному человеку нужно восстановить поруганную справедливость, а собственных мускулов или смелости не хватает, приходится искать или придумывать супергероев, бэтменов и разных там шварцнегеров. Или големов. И потом со сладким трепетом ожидать, гадая в предвкушении, каким же затейливым способом будут изничтожены заранее обреченные, по-своему несчастные злодеи. Ты можешь мне это объяснить?

– Скоро Рождество, – после некоторого молчания произнес Володя, – а потом Новый год, каникулы, домой к своим хочу съездить, елку будем наряжать.

 

 

8

 

Слух о големе каким-то непостижимым образом распространился по всему дому. Лично я не говорил никому ни слова и мучительно пытался понять, кто же разболтал подробности нашего тайного ночного заседания. Наконец, методом исключения я пришел к выводу, что сделал это кто-то из троих: Володя, Моня или Степан. Все трое вызывали подозрения.

Степан разговорчивостью не отличался, хотя, кто знает, как может подействовать на человека то, что он с утра воодушевленно и безостановочно таскает на чердак глину с расположенного неподалеку кирпичного завода. Что поделаешь, о чудесах трудотерапии пишут и говорят повсеместно.

Моня совершенно непринужденно мог похвастаться кому-нибудь в своей синагоге, в перерыве между двумя молитвами. Как же такое вытерпеть – вознестись до уровня самого рабби Лива бен Бецалеля, и не сказать никому об этом ни слова. Извините!

Володя представлялся мне самым надежным, но и на него могли подействовать предназначенные Добе усовершенствованные гэбистско-моссадовские лучи, способные уже пронизать шкаф и проникнуть в прежде безопасный Володин угол.

После долгих и утомительных умозаключений я вдруг вспомнил, что иногда разговариваю во сне, и расслабился. Решил – пусть все будет, как будет.

С наступлением темноты жители ковчега потянулись на чердак.

Моня первым выбрался из своей каморки с прикрепленной ко лбу коробочкой, укрытый застиранным талитом, внимательно и деловито осмотрел звезды, проверил облизанным пальцем направление ветра и удовлетворенно произнес нечто краткое, но непереводимое.

Ася с Хесей в нерешительности топтались у своей двери.

– Если вы собираетесь идти и лепить голема, – зычно прокричала им Доба, выходя из своего украшенного кумачом жилища, – так уже самое время таки идти.

Она была одета в неправдоподобно белую блузку с огромным, расшитым белорусским орнаментом воротником и красной ленточкой на гордо выпяченной тощей груди.

Старушки гуськом засеменили вслед за ней.

Володя появился тихо, со скромно опущенными глазами, и занял свое обычное место в углу.

Броник вошел с плохо скрываемым выражением брезгливости на чисто выбритом лице и с густо намазанными бриолином волосами, чинно ведя под руку Викторию. Она была несколько рассеянна, длинное, видимо, концертное, черное с блестками платье выгодно оттеняло ее грациозную фигуру.

Баба Сима – чепецахоп[7], я же должна тебе помочь, – пришла вместе со мной, как была, в стоптанных домашних тапочках и засаленном кухонном переднике.

Шрейтеле примостился под крышей, Степан, принеся последнее ведро и получив от Мони пару благодарственных рюмок, возлежал тут же, возле огромной, с полгрузовика, глиняной кучи.

Нависла торжественная тишина.

Эту сцену мне никогда не удавалось скомпоновать окончательно. Я рассаживал героев и так и этак, менял неизвестно откуда идущий свет, пробовал менять ракурсы – ничего не получалось. Композиция выходила рваная, неустойчивая, то чего-то не хватало в кадре, то что-то казалось лишним. Было нечто несуразное в этой разноликой группе персонажей, застывших в молчании, подобно Всевышнему над грудой первозданного земного праха, предназначенного превратиться в живую одухотворенную плоть.

– Ну что ебальники уазвесили, – Моня постарался как можно тоньше и торжественней начать процедуру, – лепить бы надо.

– Сначала надо придумать ему имя, – выкрикнула Добба, – у меня тут есть некоторые соображения. – Она вытащила из глубин бюстгальтера сложенную вчетверо бумажку.

– Дебора, если это зашифрованный манифест Коммунистической партии, – сказал я осторожно, – то, может быть, лучше не начинать?

– Я, конечно, могу и помолчать, – Доба обиженно запихнула бумажку назад в бюстгальтерные закрома, – но должна заметить, для неграмотных, что муж Женни Маркс был хоть дальним, но родственником вашего великомудрого Махарала, он-то объяснил бы вам, что я тоже имею право голоса.

– Простите, – неожиданно тонким голосом вступил Броник, – хотелось бы сначала услышать вашу концепцию. Каковы, так сказать, основные мотивы предполагаемого произведения?

– Какие, на хеу, мотивы, – Монина рука потянулась к многострадальным пейсам, – когда тут каждая сволочь туахает всех подуяд, какая может быть кон-цеп-ция? Отпиздить засуанца, гуаз на жопу натянуть, вот и вся концепция.

– Но мы не можем в таком ответственном деле, – Броник не отступал, – руководствоваться столь узкими задачами.

– Посмотрел бы ты на свою задачу, – вдруг сказала баба Сима, – вейз мир[8], на такую узкую задачу.

– Совсем не узкая у него задача, – хором прокричали Ася и Хеся, – вот именно, вейз мир.

– Не знаю, что вы имеете в виду, – бархатным грудным голосом пропела Вика, – но, судя по всему, вы собираетесь изготовить что-то грубое, с огромными бицепсами и огромным… телом.

– Ну, мадам, – с женщинами Моня всегда был изысканно любезен, – надеюсь, вы согуаситесь, что хуй ему без надобности.

– Он должен быть стройным и пламенным, – воскликнула Доба, – как Женни, только мужского пола.

– Конечно, – тем же грудным голосом; Виктория, – это должен быть элегантный, чистоплотный мужчина.

– И, кроме того, интеллигентный. – Броник торжественно оглянулся по сторонам. – Хватит нам в доме хамов. Я прав, дорогая?

– И чтоб не кгичали ггомко, – пропищали Ася и Хеся.

– И чтоб верил в светлое будущее человечества, – Доба.

– Успокойтесь! – Моня в раздражении путал языки, чего с ним раньше не случалось. – Это будет хороший еврей, чтобы было с кем составить миньян.

Композиция явно рассыпалась, заговорили все вместе.

Володя, опустив глаза, настойчиво бормотал что-то об аскетизме Иоанна Крестителя. Доба скандировала первомайские лозунги, размахивая оторванной от груди красной ленточкой.

Вика сердито отталкивала руки пытавшегося обнять ее Броника, уже фальцетом кричала ему о его вшивой интеллигентности и поломанном кране в кухне.

Степан испуганно вскочил и, почему-то молча, тряс головой.

Баба Сима безуспешно пыталась всех успокоить.

– Ну все, пиздец, мое теупение уопнууо, – Моня решительно грохнул кулаком по пустому ведру из-под глины, Бася на небесах, наверное, вздрогнула от гордости за своего решительного «зунеле», – лепите каждый, что хотите, а все остальное – не ваше деуо.

Последовала легкая пауза, и все дружно бросились оплодотворять глиняную массу.

Бабушка со своим «вейз мир» удалилась, ее размышления о справедливости давно уже завершились, так и не начавшись.

Степан предусмотрительно отполз подальше от кучи и со вздохом облегчения отрубился.

Я ходил среди обезумевших ваятелей и поражался энтузиазму, с которым эти люди, сами постепенно окрашиваясь в девственный цвет первородной глины, удивительным образом объединивший всех, самозабвенно воплощают в жизнь свой идеал защитника справедливости.

Моня задумал явно что-то грандиозное, соизмеримое с размахом Церетели.

Володя старательно пытался водрузить на две длинные палки, замысленные, видимо, как ноги, маленький круглый кочан глины, обернутый неизвестно где найденным куском колючей проволоки.

Ася с Хесей лепили маленькую, размером с детское ведерко, подушечку с подозрительно большим количеством ручек.

Броник нервно лепил и сминал некие кубо- и конусообразные фигуры, напоминавшие колючие скульптуры Пикассо.

Виктория, стоя на коленях, бездумно погружала руки по самые плечи в постепенно тающую массу, и сосредоточенно рассматривала прилипшие к ним комья.

Между сидящими стремительно носилась Доба с тяжеленными кусками глины в обоих руках. Ее произведение содержало некий невыразимый порыв, не вмещавшийся в узкие рамки чердачного пространства.

Незаметно к нам, предварительно смущенно хмыкнув, присоединился Жора со своей собаченцией. Он деловито скатывал толстенные полуметровые колбасы и соединял их в какие-то замысловатые конструкции, напоминающие сборных пластмассовых человечков. Собачка радостно барахталась в мягкой глиняной жиже.

Я с тревогой, впервые за долгие годы, посмотрел на часы. Ночь подходила к концу, а всех этих големов еще предстояло оживить.

За посветлевшим чердачным окном приближалась осень.

 

 

9

 

Наступает ночь, наша узкая, похожая на пенал квартирка превращается в непроглядный омут, я ищу бабушкину руку.

– Бабушка, а Бог есть?

– Ой, чепецахоп со своими вопросами, спи. Не знаю.

– Моня ходит в синагогу молиться, Володя в церковь. Значит, Бог есть. Он живет в синагоге или в церкви?

– Вейз мир, этот Моня просто мишугинер ненормальный.

– Он умный, он все время читает.

– Умный! Слава Богу, бедная Бася не дожила и не видит, как ее умный Монеле, идише мэнц[9]!.. сначала он идет в синагоге, а потом пьет с этими гоями, как последний биндюжник. Он думает, что Бог его так легко простит.

– А твой папа ходил в синагогу?

– Что за вопрос, конечно! Папа вставал в четыре утра, завязывал тфилин, а как же? Такая коробочке, сюда на лоб, и сюда, на руке, а как же?

– Значит, Бог есть. Иначе, твой папа что?

– Мой папа, – она даже приподнялась, – мой папа был цадик! Фарштейст[10], что это такое? Чтоб все такие люди были, как мой папа.

– А ты? – я смотрю с балкона на ночной город, туда, где над Масличной горой витает душа моего прадедушки-цадика.

– Вейз мир на эти разговоры! Мне в голову не шла эта ученье. Ривке маленькая, Аське со своими выкрутасами, а убрать? а мама больная? а постирать? а еще гуси…

– Гуси?

– Да, мой папа держал гусей, на Роше шоне[11] мы делали грибенкес, это было что-то! А какой кугл! Ганце мишпохе[12] приходила есть мой кугл, – бабушка сладко вздыхает и поворачивается на скрипучей кровати.

– Так ты все время работала?

– Что ты, совсем нет. В шабес я делала папе чай, перед синагогой, а потом только обед подавала, а посуду уже когда вечером, после еды. Для шабес у меня было даже платье и ботиночки.

– Так, значит, Бог есть?

– Ой, их вейс[13]?.. Ну есть, наверное.

– Тогда скажи мне, – я сижу в своем кабинете, а бабушка пришла оттуда, где доподлинно известно, есть Он или нет, – скажи мне, почему Он позволяет такое?

– Кинделе майне[14]! Ты за это время так и не поумнел, только голова поседела.

– Почему тогда Он позволяет такое? – Мы лежим голова к голове, в темноте моя рука прячется в бабушкиной ладони, – Он что, злой?

– Ой, вейз мир,  – потом какое-то длинное, непонятное выражение. – Нельзя так говорить, кинделе, нельзя.

– Бабушка, но ведь столько всего…

– Да, проклятый Гитлер много цорес[15] людям сделал. Чтоб ему на том свете…

– А как же..?

– Ну, хватит, хватит, спи, спи, спи.

Я засыпаю, а дом плывет и плывет по знакомым кривым улочкам.

 

В нашем старом доме бабушка забыла свой разум. В новую квартиру, доставшуюся отцу по очереди, она захватила с собой только старые болезни, беспросветный склероз и несколько пожелтевших фотографий. Она мало кого узнавала, мне приходилось ее кормить, и после полугода полного беспамятства она тихо оставила меня.

В один из дней, когда амнезия еще не полностью заслонила ей мир, ее приемная дочь, тетя Фаня, искренне преданная бабушке, в очередной раз пришла к нам ее навестить.

Баба Сима безучастно сидела на краю кровати.

– Мама, – так она называла ее с первого и до последнего дня, и всегда на «вы», – может быть, вам нужно что-нибудь делать. Вы же привыкли работать, делайте, что-нибудь. Помелах[16]. Может быть, вам плохо, потому что вы ничего не делаете. Вы что-нибудь делаете?

– А как же – взгляд бабы Симы впервые за многие месяцы стал вполне осмысленным, – я же люблю Йоселе!

Иерусалим, сентябрь-октябрь 2009

 



[1] Зи из гешторбн (идиш) – Она умерла.

[2] Мазл ин коп на этого кинделе (идиш) – дословно: счастье на голову этого ребенка.

[3] Шикселке, шикса (идиш, часто употребляется с отрицательной коннотацией) – нееврейская девушка или молодая женщина.

[4] Гоим (иврит, идиш) – неевреи.

[5] Таере зунеле (идиш) – дорогой сыночек.

[6] Хевре (иврит) – друзья.

[7]Чепецахоп! (идиш; правильно: чепец зех оп!) – отцепись!

[8]Вейз мир (идиш;правильно: вей из мир) – горе мне.

[9] Идише мэнц (идиш, литовско-белорусский диалект) – еврейский человек, еврей.

[10] Фарштейст? (идиш) – понимаешь?  

[11] Роше шоне (идиш) – новогодний праздник по еврейскому летоисчислению.

[12]Ганце мишпохе (идиш) – вся семья.

[13]Их вейс? (идиш) – я знаю?

[14]Кинделе майне (идиш) – деточка моя.

[15]Цорес (идиш) – несчастья.

[16]Помелах (идиш) – потихоньку.

Версия для печати