Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2009, 30

о книгах Елены Аксельрод, Александра Воронеля, Ирины Рувинской, Зинаиды Палвановой, Батии Вальдман

ОБЩАЯ ТЕТРАДЬ. Три поколения семьи Аксельрод. (Т. 1: Меер Аксельрод. Графика. Зелик Аксельрод. Стихи. Т. 2: Михаил Яхилевич. Живопись. Елена Аксельрод. Стихи.)

О живописи Меера Аксельрода написал в своем предисловии к “Общей тетради” Юрий Герчук; Михаилу Яхилевичу посвятил статью Вильям Мейланд; я же – попробую о стихах Елены Аксельрод. В первом томе, в ее переводах из Зелика Аксельрода, прочитал, вздрогнув:

Ночь, пустотой пудовой налитая,

Молчала, город замерший молчал,

Не выстрелы недавние считая,

А имена убитых наповал.

“Расстрелянные”

А ведь знающий идиш услышит ещё больше... По мнению Давида Самойлова, в переводе удаётся воспроизвести не больше трех четвертей авторской поэзии, а Сервантес, писал, что “читать перевод – всё равно, что рассматривать гобелен с изнанки”. Мне сразу же захотелось увидеть собственные стихи Е. Аксельрод, которые раньше, виноват, я раньше не читал.

Два-три точных слова превращают банальность в поэзию, точно так несколько мазков мастера превращают картину из заурядной – в произведение искусства: Море далеко-далече / И дотянется ль до встречи / Слабая вода?

Красота – значит пропорции, строй, блеск, виртуозность.

Встречались мы в жизни другой

Лет двести тому или двадцать?

Зачем вспоминать, дорогой,

Счастливо тебе оставаться.

Зачем меня в гору зовёшь?

Взбираясь, ты нажил одышку.

Спускаться пора, хоть похож

Ты всё на того же мальчишку…

Всё вроде обычно, ритм, рифма. И вдруг: Зачем меня в гору зовёшь? Не знаю, м. б., это стихотворение, написанное в 1986-м, совсем не о грядущей репатриации, но сегодня я прочел его как предчувствие восхождения, алии...

Ко мне загляни на часок,

Припомним доступные горы,

И девственный белый песок,

И храбрые бурные ссоры.

Что были легки, словно мяч,

Который мы в море ловили,

Холодный прибой был горяч,

Когда мы без всяких усилий

Ныряли в зелёную соль,

Ещё не травившую раны...

Короткая, жгучая боль,

Отходчивых слёз океаны.

Всё – и метафоры, и звукопись – самой высшей пробы.

Но ты не уходишь, сидишь,

Задёрнутый плотным туманом,

И память скребётся, как мышь

В той жизни скреблась за диваном.

Грусть пронизывает собрание стихов 1986-2005 годов.

...кто-то из верхней ложи со сцены не сводит глаз.

Этому режиссёру порядок прощаний известен:

...кому рожать, кому провожать, кому на проклятый покой.

Жизнь, однако, продолжается.

...Вновь в доме грудничок – и белый свет

Светлее и белей, и дрожь акаций,

И красный куст в зеленом изголовье –

Еще вчера подобье аппликаций –

Меня не отпускает, взгляд мой ловит,

Ко мне всем телом льнет, живой колючий,

И летний мир, скворча и стрекоча,

В после меня как будто дарит ключик...

Увидеть поэзию в прозе жизни и дать возможность ощутить эту поэзию читателю – это талант, дарованный Всевышним.

Я возвратила ссуду, сдала свои дела,

Смахнула всю посуду с разбитого стола.

Но черепки сверкают часы, недели, дни

И будто намекают: очнись, нам жизнь верни.

Григорий Сухман

 

Елена АКСЕЛЬРОД. “Двор на Баррикадной. Воспоминания. Письма. Стихи”. – Москва, НЛО, 2008.

У Булата Окуджавы в стихотворении “Арбатский дворик” есть строка “тот двор с человечьей душой” – так говорит поэт о дворе своего детства. Точное это определение во многом перекликается с воспоминаниями Елены Аксельрод и одноимённым её стихотворным триптихом.

Двор на Баррикадной… Отмету ассоциации, вызываемые названиями улицы и района (Красная Пресня). Эти места связаны с революционными событиями 1905 года, но персонажи книги если и имеют какое-то отношение к этим событиям, то лишь в качестве “расхлёбывателей” заварившейся тогда каши.

На Баррикадной в течение сорока лет жили – в коммунальной, разумеется, квартире – родители Елены: Меер (Марк) Моисеевич Аксельрод и Ревекка Рувимовна Рубина; он – художник, она – литературовед и прозаик, писавшая на языке идиш. Там же выросла их дочь и получила первые уроки жизни: с малолетства – выставки и музеи, книги, домашние разговоры – надо думать, весьма содержательные, учитывая профессиональные интересы родителей Елены. А ещё:

Обои побуревшие –

И Жанна Самари:

Сама на стенку вешаю –

Хоть целый день смотри!

“Двор на Баррикадной-2”

Но и другие уроки: в глубине двора, куда она забегала редко, её дразнили “зловредные мальчишки”, а дома донимали соседи: незлобивая, но вороватая Татьяна Степановна, именовавшая себя женой профессора, при том что сам “профессор” “подробно матюкался” во время почти ежедневных попоек их дочери Верки, “девицы не самых строгих правил”.

Однако главное, чем дышала семья Аксельрод, не имело ничего общего со скудным бытом и постоянными материальными трудностями.

О чём их тайная беседа?

Так упоённо, так пространно –

Не про себя, не про соседа,

А про Изольду и Тристана.

Это строфа из стихотворения “Титаны жили очень просто…”, посвящённого поэту и переводчику В. Н. Марковой. Оно достоверно характеризует ту творческую – шире: интеллигентную – среду, в которой сформировалась Елена Аксельрод, и которая всю жизнь остаётся для неё родной.

Об этой среде, об этих людях: художниках, поэтах, литераторах других родов и жанров – и написана книга.

Существуют две разновидности мемуаров: разоблачительные и благодарственные. Первые нацелены на то, чтобы читатель извлёк из них простенькую мысль: “мои друзья плохие – я хороший” (как сказано в одной остроумной пародии на поэта Е. Винокурова). Пафос вторых иной: “Я хочу воскресить весь тот мир – чтобы все они не даром жили – и чтобы я не даром жила!” (М.Цветаева). Из двух вариантов лично я предпочитаю второй. Именно к нему относится книга Е. Аксельрод.

Многие герои её воспоминаний, в особенности художники, в силу обстоятельств (не профессиональных, а социальных) забыты (а многие их произведения потеряны). Забыты до такой степени, что одна из современниц (Ольга Ройтенберг) назвала свою книгу о них так: “Неужели кто-то вспомнил, что мы были…”. Но они были! И не только были, как все, кто когда-либо населял эту Землю, но умножили её богатства, пополнили сокровищницу человеческой культуры. Вопреки давлению социума, который отказывался признавать за ними какие бы то ни было заслуги, поскольку они не “откликались” на социальный (“собачий”, по Солженицыну) заказ. За это их ругали то “попутчиками”, то “формалистами”, а то и “подпевалами классового врага”. Художников лишали выставок (первая персональная выставка Меера Аксельрода состоялась лишь после смерти художника), писателей – публикаций. И это ещё в лучшем случае. Многие поплатились свободой и самой жизнью за то, что позволяли себе роскошь быть самими собой. Как сказано в “Бесах”: “Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями…”.

Они же умели подняться над всеми неудобствами своего частного существования. Слово “неудобства” употребила Елена Аксельрод в главе об уже упоминавшейся Вере Николаевне Марковой, но в каком контексте! “Относилась к неудобствам очень легко, как бы не замечая их, поглощённая своим делом, своими книгами”.

Ещё более резко это сформулировано в одном из писем М. Аксельроду Фаины Полищук-Гусятинской, художницы и жены художника, ближайшей приятельницы семьи Аксельрод: “Знаю, что ты с большим или меньшим успехом работал бы в любых условиях. Ты будешь работать, хоть повесь тебя вниз головой”.

Меер Аксельрод – главный герой первой части воспоминаний своей дочери, адресат многих её стихотворений, вошедших в книгу и не вошедших в неё. Е. Аксельрод, проявляя сдержанность в собственных оценках жизненного и творческого поведения отца, приводит множество отзывов друзей художника, искусствоведов... Вот три из них:

“Ему было необыкновенно интересно жить. В этих вещах (речь идёт о серии работ начала 30-х годов, посвящённых еврейской коммуне в степном Крыму. – М. К.) чувствуется счастье. Он был счастлив весь день ходить с карандашом в руке и смотреть на белый свет” (О. Ройтенберг).

“Какой удивительный художник этот Аксельрод! В нём сочетаются точность и лиризм, романтик и поэт. И что совершенно поразительно – он избежал влияния Шагала, работая, в сущности, с тем же миром образов” (М. Рафальский, худрук Белорусского Госета).

“Казалось бы, что прибавишь к Коктебелю, писанному и переписанному Волошиным и Богаевским! Аксельрод прибавил! Он создал Коктебель цветущий, апрельский. Коктебель, героем которого становится не море, не скалы, а тамариск. Этот радостный Коктебель останется рядом с загадочным побережьем Богаевского и молчаливым величием пейзажей Волошина…” (Б. Слуцкий, поэт).

Да, счастье, да, лиризм, да, нескончаемая радость общения с природой и людьми. Но ещё и упоительная внутренняя свобода, проявляемая как в выборе натуры и моделей, так и в соответствии художественного переживания той тематике, которую М. Аксельрод разрабатывал в каждый период творчества, в каждой серии своих произведений. Отсюда трагизм таких его серий, как “Переселенцы”, “Гражданская война”, “Гетто”.

Из двух стихотворений Елены Аксельрод, посвящённых отцу:

С тобою в обители нашей пустой

Не пусто. Гуляют по стенам закаты,

Летят тамариски в лиловые дали

По белой извёстке, по диагонали.

“Прощание с картинами”

Мне есть в кого счастливой быть.

Дай силы мне, Господь,

И ясность красок перенять, и линий чистоту,

Позволь любить и горевать, не усмиряя плоть,

Не дай утратить веру в свет, живя не на свету.

“Моление о доброте”

Весь круг художника отличался благородством и чистотой помыслов. Назову некоторых товарищей М. Аксельрода по ремеслу. Чета Гусятинских. Михаил Горшман. Виктор Вакидин. Лидия Жолткевич. Вера Федяевская. И, конечно, их общий учитель Владимир Андреевич Фаворский. Об этих людях Е. Аксельрод пишет: в их жизни было “не так уж много внешних событий, которые обычно увлекают читателя. Разумеется, их не миновал трагизм времени: война, тюрьмы, лагеря. Но были и другие, счастливые события: картины, рисунки, стихи, редкие выставки и публикации, встречи с друзьями, поездки по стране (не за границу, не те времена!), откуда привозили множество новых работ. (…) Мои герои активностью характеров не отличались (за что и наказаны безвестностью), но жили полной внутренней жизнью, почти независимой от обстоятельств”.

Нельзя не сказать тут о Р. Рубиной, жене художника, матери поэта. Будучи сама сильным прозаиком и неутомимым исследователем идишской литературы, Р. Рубина популяризировала и “пробивала” творчество мужа как при жизни мастера, так и после его смерти.

Во второй части “Двора на Баррикадной” мы встречаемся с замечательными литераторами, составлявшими собственный круг автора. Я не люблю перечни имён (так называемые “поминальники”), но здесь без них не обойтись. С. В. Шервинский. А. В. Белинков. Ю. М. Даниэль. А. А. Тарковский (отец). Л. З. Копелев. Б. А. Чичибабин… Менее известные, но талантливые литераторы: поэт Александр Аронов, поэт и художник Алла Белякова и ещё один поэт – Александр Белоусов...

Композиция книги естественна и выверена. Понятно, что в первой части (круг отца) собственные воспоминания автора более густо, чем во второй, “пересыпаны” цитатами из книг других авторов и переписки, отзывами о выставках. Между главами обеих частей вклиниваются так называемые “Сквозняки” – стихи Е. Аксельрод. По мысли автора, они должны помочь читателю “ощутить воздух и нерв тех лет”, о которых написаны воспоминания. Свидетельствую: помогают!

В книге богатая иконография (27 фотоснимков) и масса репродукций (в основном с работ Меера Аксельрода), в том числе 32 цветных.

Заметки свои мне хочется завершить превосходным высказыванием А. А. Тарковского о М. Аксельроде, высказыванием, которое весьма необычным образом подытоживает значение сделанного этим художником: “Это прекрасный пример того, как выгодно быть честным и чистым человеком. Это просто выгодно! Вы видите совершенно наглядно, какие прекрасные плоды это приносит, как дорого то, что делается людьми такого рода, которые с подлинно святым упрямством, с железной волей пробиваются сквозь все преграды…”

Михаил Копелиович

 

 

Александр ВОРОНЕЛЬ. “В жарком климате событий””. – “Москва – Иерусалим”, 2008.

Имя Александр Воронель известно всем, кто знаком с диссидентским и сионистским движением в СССР, яркой публицистикой этого автора, с его трудами по экспериментальной физике. Нет надобности представлять читателю профессора А. В. Воронеля; людям младшего поколения достаточно заглянуть в Google.

Приближаясь к концу книги, вы ловите себя на несогласии с ее названием. Верно: автор погружает нас в события, современные – и имевшие место тысячелетия назад, ставшие частью мирового опыта – и лично пережитые. Но подлинная ценность книги все же не в фиксации событий (в самом деле, незабываемых), а в способе их осмысления, в умении автора подняться над ними на такую высоту, с которой они образуют картину, доступную анализу.

Результаты мыслительной работы Воронеля не сразу уложишь в некую лапидарную “формулу”. Он безусловно предлагает диалог, но партнер в этом диалоге раньше или позже приходит к выводам: “Я не читал того, что он прочел, а если читал, то поверхностно, и, к тому же, подзабыл”. “Мне не приходило в голову такое сопоставление фактов и идей”. “Моей общей эрудиции не достаточно, чтобы высказать другое мнение”. “Несогласие с ним в том или ином пункте основывается у меня на некой интуиции, но как обратить ее в четкую мысль?”.

В предельно краткой аннотации к книге говорится: Столкновение “фраера” с уголовником, либерала с асассином, гуманиста с фанатиком. Встреча технологической цивилизации с цивилизацией покорности. Культ свободы и господство культа. Деньги и глобализация. Серьезный текст в книге переплетается с юмором и личными воспоминаниями автора, много лет жившего в гуще событий в России, в Израиле и на Западе.

Для человека, одаренного юмором, скромность самопредъявления естественна. Но перед нами – в первую очередь, философ, и любая тема под его пером превращается во впечатляющее эссе. Первый ответ на вопрос, о чем книга, может быть таким:

Обо всем, о чем вы думали и продолжаете думать, наблюдая события, становясь их участником и читая тексты, в которых предпринята попытка понять, что происходит в этом мире. Теперь вы, скорее всего, начнёте думать о нем несколько иначе.

Рискну дать и краткий ответ: О сущности и цене свободы.

Здесь не обойтись без цитаты (из эссе “Еврейская ретроспектива”).

Так вот для чего понадобилось нам прожить жизнь в России! Вот зачем нужно нам было подвергаться стольким превращениям и, в конце концов, остаться самими собой!.. Нужно было сначала, с младенчества, привыкнуть к тому особому типу сознания, которое свободу отождествляет со своеволием, чтобы, наконец, понять себя как человека, для которого свобода есть главное условие жизни.

А вот слова об А. Д. Сахарове, с которым сиониста А. Воронеля связывали теплое знакомство, “антисоветская” деятельность и общая судьба преследуемых властью: Он ощущал, что только Россия, из которой можно уехать, может стать Россией, в которой можно будет жить.

Какова перекличка!

Разумеется, еврейская (и ближневосточная) ретроспектива неизменно в центре внимания автора. Но, в то же время, этот человек, последовательно высвобождавшийся из ментальных сетей, которыми его (как и всякого) с младенчества “улавливала” страна рождения, предстает перед нами как русский мыслитель. Как мыслитель, без которого все высказанное до него сегодня, пожалуй, выглядело бы неполным.

Мысль А. Воронеля оказывается в оппозиции к целому массиву философских, социологических и психологических прозрений именитых предшественников, размышлявших на те же темы. С наблюдениями и возражениями Воронеля невозможно не считаться; интеллектуалам придется сформулировать свои ответы. Спор идет о системе ценностей. В России он был затеян, условно говоря, Чаадаевым. Но Чаадаев в свою эпоху выглядел как “западник”, Воронель же отнюдь не оппонирует славянофилам (или “евразийцам”) с западнической платформы. Современный Запад знаком ему полнее, чем многим из них, и отнюдь не располагает к идеализации. Противостояние Воронеля известным аксиологическим стереотипам осуществляется на уровне собственно идей, а не “выяснения национальных отношений”. В конечном счете, речь идет о природе человека и природе общества, а здесь никакая нация, включая, разумеется, евреев, не может требовать, чтоб ее исключили из общих правил (если подобные правила посильны для разума). Чистота помыслов позволяет А. Воронелю, сохраняя корректность, не беспокоиться о нормативной почтительности. Отсюда и его неожиданный взгляд на персонажей Достоевского. И его соображения о судьбах инородцев в России. И его анализ понятия “порядочности”, пронизывающего русскую гуманистическую культуру. И его догадка о том, откуда взялись у русских утопистов представления о рае земном…

Книга охватывает множество предметов. В этом нет специального замысла, автор просто делится с нами тем, что его на протяжении десятилетий интересует. А интересует многое. От философии науки до системы оборота денег. От физики до эстетики. От геополитики до психологии мира “блатных”. От сионизма до дарвинизма. От Достоевского до Мартина Бубера. От библейских пророков и Маймонида – до Толстого и Солженицына. От практики воинствующего ислама до особенностей немецкого менталитета. От монизма и дуализма в миропознании до проблем жизнеустройства репатриантов в Израиле. Временами эта книга наводит вас на мысли, до сих пор не приходившие в голову.

Вот, к примеру, как возбудило меня эссе о Достоевском. А ведь Достоевский не бытописатель! – подумалось мне. – Сравните его, например, с Н. А. Лесковым: тот вглядывается в живых людей, пытается понять их, отодвигая в сторону личные пристрастия… А что, если Достоевский, будучи натурой на редкость богатой и противоречивой, с помощью каждого своего персонажа изображает… самого себя? Тогда Алеша Карамазов – это Достоевский, князь Мышкин – тоже, но и Смердяков – тоже. И Свидригайлов. И Ставрогин. Иначе говоря, в каждой фигуре воплощен тот, кем Достоевский является, либо тот, кем он мог бы быть, либо тот, кем страстно хотел бы стать (вариант: страстно не хотел бы). Смердяков, возможно, есть именно та ипостась личности художника, та “правда” этой личности, которая дает толчок всему гигантскому внутреннему диалогу, выплеснувшемуся на страницы неподражаемой прозы. Все “высокие” персонажи Достоевского призваны опровергнуть то, что являют собою “низкие”. И вот здесь Воронель обнаруживает: это опровержение не до конца успешно!

Как же удалось бы вычеркнуть из действительности (из внутренней действительности художника) этих “бесовствующих”, т. е. лишенных нравственной рефлексии персонажей? Убить их? Чьей рукой? И подобает ли истинному художнику лубочная нравоучительная развязка нравственной коллизии? Но таких людей просто “не должно быть” (читай: такому Я нет места в личности Достоевского). Поэтому писателю остается лишь привести их к самоубийству.

А. Воронель подмечает: в романах это самоубийство не имеет внятного житейского мотива (такие люди не знают раскаянья). Так что в лице Смердякова, Свидригайлова или Ставрогина Достоевский, похоже, мысленно кончает… с собой. Избавляется от “такого” себя! Такова одна из множества мыслей, наведенных чтением.

Формально книга являет собой философско-публицистический коллаж с тонко продуманной композицией. Однако само использование публицистики как “фактуры” здесь – стилистический прием автора-литератора. Он предъявляет собственный тип письма – без аллюзий на литературные прецеденты. Тем не менее, текст читается именно как литература: хочется знать, что будет сказано дальше и кто вскоре появится на страницах. Среди явных смысловых и ассоциативных связок между словами и суждениями бродят “призраками” неявные, создавая контрапункт книги.

Есть понятие “проза поэта”. Здесь – проза ученого. Как видим, аналитическая и художественная деятельность уживаются в одном человеке. Книга А. Воронеля – один из таких прецедентов.

Анатолий Добрович

 

 

 

Ирина РУВИНСКАЯ. “Наперечёт”. – Иерусалим, “Библиотека Иерусалимского журнала”, 2009.

“Поэзия – вся!– езда в незнаемое”. Возражу: не вся! Это фининспектору можно было лапшу на уши вешать: чтó он смыслит в поэзии! А люди-то знают, как оно обстоит на самом деле. Поэзия очень часто (едва ли не всегда) – езда в самое знаемое: в собственную душу, через которую, по слову другого поэта, проходит трещина мира. Поэт может говорить только о своей душе, о своём самом заветном и интимном, и тут уж мощь и красота сказавшегося зависит от наполненности души, от степени её открытости миру, от чуткости к чужой боли, будь то боль ближнего или всей Вселенной. Ну и, конечно, от мастерства.

Так называемой камерной лирике не заказано расширяться до всеотзывчивости (как у ранней Ахматовой, не говоря уже о поздней). Оставаясь при этом самой собой, камерной. Вот характерный пример – одно из стихотворений И. Рувинской:

Возле дома, который снесли,

возле сада, который срубили,

те, которые нами были,

всё стоят в июньской пыли.

В яркой той, неостывшей дали,

сколько б годы снегов ни валили,

всё стоят и стоят

в июньской пыли

те, которые

нами были.

Понятно, что тех уж нет и адресат посвящения, возможно, даже ушёл из жизни. Из своей, но не из её жизни: “всё стоят и стоят…” Это очень личная коллизия. Но и “всехная”!

Ещё один текст из книги “Наперечёт”. (И. Рувинскую стоит цитировать не отдельными строками, а целыми стихотворениями):

А всё-таки сегодня повезло мне,

сегодня мне и вправду повезло –

купила писем Пушкина двухтомник

и мяса на котлеты полкило.

И всё, вообрази,

вблизи от дома!

И вот иду, счастливая вполне,

а в сумке письма Пушкина, два тома,

и мяса полкило.

По госцене.

Смешная история, да? А ведь это наша жизнь в Совке. Загадочная жизнь, где трудности с мясом не мешали приязни к хорошей книге. Как-то всё совмещалось, а попробуй объясни это уроженцам другой страны, да хоть той, в которой мы сейчас.

а вокруг полуголые шумные люди этой земли / как бы это ощутить их братьями и сёстрами… Вот подлинно поэтическое сближение не предметов далековатых, а таких противоречивых реакций. С одной стороны, чужеродство (люди шумные, да ещё и полуголые, земля эта). С другой – понимание (на уровне души) необходимости испытать к ним братские чувства. Стихотворение это: “в ноябре какие-то белые цветы расцвели…” – представляется мне одним из лучших в книге.

Хочу коснуться особенностей жанровой, композиционной и интонационной составляющих лирики И. Рувинской. Жанры: преимущественно короткое, чаще всего любовное (тут любовь и состоявшаяся, и ушедшая, и неумирающая память о любви, и ещё разные сложности и неурядицы) – элегическое, медитативное, ностальгическое стихотворение; баллада (таких балладных миниатюр, как, к примеру, “Приносим персиковый сок…”, я не встречал ни у кого, кроме И. Рувинской); и такой “кентавр”, как ода-инвектива гражданственного звучания:

все ведут разговоры со всеми

жрут

плоды жуют как в эдеме

сладок сок и жирен кусок

покупают дешёвые яркие тряпки

а у нас в это время

выбивают страну

из-под ног

Маяковскому, которому я пытался возражать в начале рецензии, принадлежат и слова, вызывающие у меня согласие. Надо, требовал Маяковский, писать не о войне, а войною. По-моему, И. Рувинская так и поступает.

Что касается лапидарности текстов, она, если так можно сказать, в природе дарования поэта. И. Рувинская – поэт высказывания (а не потока). Отсюда умение построить стихотворение так, чтобы многое сказалось на крошечном “пятачке” протяжённостью восемь-двенадцать строк (иногда их число сокращается до четырёх-пяти). Отсюда афористичность её поэтической речи.

Привычка эта, словно сеть,

но между “напевать” и “петь”

ясна граница,

и, может,

лучше не уметь,

чем научиться?

Это не фрагмент, а целое стихотворение.

Подобная манера поэтического высказывания сродни искусству воздушного акробата.

Стихи И. Рувинской преимущественно печальны. Поэту хочется забыть не только то, что нам обещали при переселении в эту страну, но и то, что обещали мы (и тоже не выполнили), и забыть ещё и:

что приходят не письма одни счета

что нищета уже водою у рта

водою у рта

а старость не за горами а за плечами

Тяжело… Но снова выручает афористичность авторской речи. Что так уяснено и сформулировано, то уже просветляет мотив. Поэта далеко заводит речь…

Поэты не зря утверждают, что всю их биографию следует искать в их стихах.

Автор книги “Наперечёт” иной раз, кажется, не оставляет ничего за стихом, хотя, делясь с читателем горестями, поисками, надеждами и обретениями (и в любви, и в творчестве), делает это с должным тактом, что вообще больше присуще поэзии, создаваемой женщинами. Впрочем, в последнее время всё смешалось в доме Облонских…

В общем же и целом книга хороша и для собратьев автора по ремеслу, и для любителей поэзии, не покушающихся на собственное стихослагательство. Скажу больше: в лице И. Рувинской русская поэзия в Израиле получила ещё одного настоящего мастера стиха, которому есть что сказать, не повторяя других.

Михаил Копелиович

 

 

Зинаида Палванова. ЭНЕРГИЯ СОГЛАСИЯ. Иерусалим, “Скопус”, 2009.

Стихи Зинаиды Палвановой –как дневник душевно близкого человека. Такую книгу как-то даже не хочется подвергать анализу, она вызывает живой сердечный отклик. Все отчетливо, ясно и просто – нормальные человеческие чувства – любовь, грусть, надежда. Ничего вымученного, неестественного, нигде не становятся на цыпочки, не усложняют себя, не пытаются стать больше, значительнее, чем есть на самом деле. Порой кажется, не чересчур ли, не слишком ли простовато?

Да нет, может, так и следует писать дневник, так именно и говорят о сокровенном – без выдумки, не нарочито, все как есть:

Под звездами, под потолками / по речке времени сплавляюсь, / а дневниками, как руками, /за дни прошедшие цепляюсь.

Палванова, несомненно, лирик, тонкий, глубоко чувствующий родину, природу, людей. В наше время, когда эстетство, не столько истинное, гармонично присущее, сколько деланное, показное, многими ценится превыше всего, приятно понимать, что есть поэты типа Зинаиды Палвановой, пробивающиеся прежде всего к правде чувства, желающие говорить по существу, искренне, исповедально.

Да, эта лирика дневниковая, но прикоснуться к другой жизни, понять ее, не означает ли, что поэт достиг своей цели – достучаться до тебя, исповедаться.

Доброе лицо, с улыбкой глядящее на тебя с обложки, абсолютно адекватно образу поэта, который становится как бы твоим старым знакомым после прочтения книги. Подруга, друг…

Немного грустновато, конечно, поскольку за всем услышанным тонкой тенью сквозит одиночество, грусть близкого старения, разлука. Ничего не поделаешь, но ведь он не оставил тебя равнодушно-безучастным, этот дневник, исповедь другой жизни, трогательной, хотя и мало похожей на твою собственную:

Рано лягу, запросто усну, / сладкий сон увижу о любви. /Господи, похожи на весну / крашеные волосы мои!

И еще кое-что важное: теплый, проницающий свет, или, вернее, свечение так и струится со страниц книги. Поэтическая печаль, нежность и правда, без прикрас и без претензий…

В заключение приведу стихотворение, очень, мне кажется, характерное для этой книги:

Холода будто ветром сдуло,

и зацвёл миндаль на задворках.

Я лицо в него окунула –

пахнет счастьем тревожно и горько.

Пахнет солнцем легко и печально,

пахнет горем прохладно и нежно.

Я сюда угодила случайно,

я отсюда уйду неизбежно.

Этот запах – судьбу он прощает

за угрозы со всех сторон.

Этот запах – он всё обещает,

ничего не изменит он.

Холода будто ветром сдуло,

и зацвёл миндаль на задворках.

Я лицо в него окунула –

пахнет правдой просто и горько.

Виктор Голков

 

Батия ВАЛЬДМАН. “Русско-еврейская журналистика (1860-1914): литература и литературная критика”. – Рига, 2008.

Обращение к старым журналам, газетам всегда переживание особенное, это словно встреча с минувшим временем, его проблемами, спорами, событиями рутинного характера и сенсациями. Книга Батии Вальдман – первая монография, в которой освещены малоизученные страницы истории русско-еврейской культуры более чем за полвека.

Развитие литературы и журналистики рассматривается в книге на протяжении трех периодов: 1860-1880 гг.; 1881-1889 гг. и 1900-1914 гг. Русско-еврейская периодика началась с одесского еженедельника “Рассвет” (1860-1861), который издавал О. Рабинович (совместно с И. Тарнополем). Центральное место в литературном процессе в разное время занимали журналы “Еврейская библиотека”, “Восход” и “Книжки “Восхода”, “Еврейская жизнь”, “Еврейская семейная библиотека”. Автором описаны более сорока периодических изданий. Вальдман рассказывает обо всех значительных литературных публикациях, включая переводы с немецкого, французского, английского, польского, с иврита и идиша, литературно-критические статьи, сочинения и публицистические выступления русских и иностранных авторов.

Начиная свой путь, русско-еврейская литература соединила в себе черты еврейской Хаскалы (Просвещения) и русской “натуральной школы”. В дальнейшем ее развитии обнаруживается влияние русской литературы и отчасти немецкой. Она переживала свои кризисы – например, устремления к ассимиляции 1860-х годов сменились возвращением к национальной идее в конце XIX – начале XX веков…

Литературу эту создавали писатели, осознававшие себя евреями, но языком творчества они избрали для себя русский. Эта литература, предлагая читателю “взгляд изнутри”, приобщала к еврейской культуре тех, кто уже не говорил на идише. Среди первых русско-еврейских авторов – О. Рабинович (“Картины прошлого”), Л. Леванда (“Горячее время”), Г. Богров (“Записки еврея”), Л. Пинскер, М. Моргулис, А. Ландау, Н.Минский (Виленкин), позднее Бен-Ами (“Детство”, “Годы скитаний”), С. Ан-ский (“Из истории одного семейства”, “В новом русле”), С. Юшкевич (“Портной”, “Распад”), Д. Айзман (“Сердце бытия”), В. Жаботинский...

Противостояние антиеврейской ксенофобии у этих писателей сочеталось с критическим освещением собственных недостатков; позднее они сосредоточились на особенностях национального существования. Трагические события погромов 1880-х гг. рассеяли для многих иллюзии ассимиляторства, обратили к “старым” патриархальным ценностям, а также палестинофильским идеям и настроениям. Эта литература защищала, если воспользоваться словами С. Дубнова, еврейское духовное пространство.

Б. Вальдман очертила широкий круг проблем, которые обсуждались наиболее объемно в прозе, публиковавшейся в периодике: о рекрутах и кантонистах, ассимиляции, погромах, кризисе семьи, о традиционном и современном быте, о женских судьбах и мире чувств; о выборе пути и национальном возрождении. Наряду с тем, речь идет и о поэзии (включая переводы), о драматургии, литературной критике; особая глава отведена прозе и публицистике русских писателей, их отношению “к еврейскому вопросу” (Д. Мордовцева, М. Салтыкова-Щедрина, Н. Гарина-Михайловского, В. Короленко).

Впервые в книге Вальдман определяется роль и значение литературной критики, к концу 1880-х гг. достигшей высокого уровня и формировавшей художественный вкус читателя. Автор пишет о таких видных критиках, как А. Волынский, С. Дубнов, И. Кантор, М. Лазарев, позднее Ю. Гессен, П. Марек, А. Горнфельд. К новациям книги следует также отнести анализ творчества женщин-писательниц – Марии Сакер, Рашель Хин, Софьи Шапиро, Иры Ян (Эстер Слепян).

“Изучение русско-еврейской журналистики с момента ее зарождения с 60-е гг. XIX в. до 1914 г., – пишет Вальдман, – показало, что в ней происходил интенсивный литературный процесс, связанный с изменениями в обществе, развитием литературы в России и мире, состоянием российского еврейства, формированием русско-еврейской интеллигенции”.

Автору удалось восстановить биографические лакуны, а порою и целые биографии. Книга возвращает в литературный процесс немалое число забытых авторов и произведений, кроме того, бытовые документальные подробности ушедшей жизни, запечатленные в таких сочинениях, сегодня более ценны, нежели в годы их написания.

В книгу вошли указатель периодических изданий, общий список литературы по теме, глоссарий и именной указатель. В качестве “литературного мечтания” хотелось бы увидеть в следующем издании еще и отдельный указатель литературных произведений, ставших предметом рассмотрения, ведь многие из них так и остались публикациями в периодике.

Валентина Брио

Версия для печати