Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2006, 23

"Не выше пояса забвения трава"

Трудно вспомнить, с чего всё началось. Вот, наверное:

Мне быть с тобой ещё полчаса,
потом – века суетной возни.
Малыш, возьми мои паруса,
Весь мой такелаж возьми…

А может быть, с чего-то еще. Не суть важно. А дело было так. У нас на факультете психологии открылся клуб авторской песни. К тому времени я казалась себе человеком весьма искушенным: дома было множество катушек и не так уж мало кассет с записями “классиков”. Некоторых из них я успела услышать живьем, была даже на одном из нечастых уже выступлений Окуджавы. Наконец, что дополнительно придавало мне веса в собственных глазах, пела десятка два самых известных песен под свою неплохую в те поры классическую гитару. В общем, явилась я туда “с ученым видом знатока”. И вдруг – услышала что-то совершенно новое, категорически не похожее ни на кого из известных мне авторов. Спрашиваю: кто таков? Говорят: Ланцберг. Да еще якобы тот самый, который сочинил общепионерскую “Ребята, надо верить в чудеса” (ну, не писал он этой строчки, не писал никогда, но знакомые, приезжавшие из пионерлагерей, пели почему-то именно так, причём петь полагалось хором и немножко с надрывом: “Ведь без любви на свете невозможно было б жить, и стал бы серым даже алый па-арус…”). Предложили принести послушать кассету – с радостью согласилась. Кассета была странная. Почему-то все песни на ней начинались с оборванного слога – а заканчивались непонятным, уже без всякой музыки текстом, который тоже обрывался на полуслове, после чего следовал магнитофонный всхлип – и начиналась новая песня. Песни ли это были? Когда я поняла, насколько трудно порой петь Ланцберга, сообразила, что еще какие песни. Но первых строчек с тех пор иногда не помню. Вот вторые – уже безошибочно.

Подумалось, что надо бы пойти послушать его концерт. И тут – главное разочарование: оказывается, он еще и живет не в Москве. Как-то привычно было, что все, кого хотелось послушать – в Москве. Ну, в крайнем случае – в Петербурге. А он – в Туапсе. Или даже не в Туапсе, но где-то неподалеку, у моря. В московском Центре авторской песни сказали: ждите. И я стала ждать.

Но вот, наконец, концерт. Если его вообще можно так назвать. Появляется герой: толстый и рыжий, говорит тихо, поёт мало, рассуждает много. Половину рассуждений уловить попросту не могу. Хорошо помню досаду: ну, что же он всё говорит и говорит? Пусть бы пел уже. Зато поняла, почему на кассете вечно оборваны начала и концы песен. Нет у песен ни начала, ни конца. Все они – часть одного большого разговора, к которому не каждый готов прислушаться: куда проще отрезать всё, что без гитары, так и на кассету больше вмещается. Но стоит прислушаться, и немедля – мурашки по коже…

Не выше пояса забвения трава.
Как друг от друга нас дела оберегали,
А мы идем себе другими берегами
И друг от друга глаз не можем оторвать…

Уже тогда более других пришелся мне по душе особый жанр – песни-письма. Казалось бы, две вещи несовместимые – однако более естественной интонации я, пожалуй, не слышала ни у кого. “Каждый вздох, каждый шаг твой мне слышен за тысячу тысяч локтей…” Любая такая песня-письмо – обо всём, обо мне, о том, как не получается быть рядом, когда больше ничего, казалось бы, не нужно. Пусть в ходу там обращения, которых моё поколение уже не застало: “старик”, “старина”. Да какая разница, как они друг к другу обращаются, если дальше – немыслимо чудесное, такое, что хочется всё повторять и повторять про себя, даже не умея спеть так, как задумано автором:

И глаза наши после дождя –
в этот мир, голубой-голубой,
в этот легкий пока еще груз –
что там думать – впрягись и тяни,
и тяни под гитару про осень,
про дождь, про любовь, про любовь:
вот – любовь, остальное – в тени…

Другой современный классик, автор “Иерусалимского журнала” родом из города Обнинска, где мне впервые довелось лично познакомиться с героем этого рассказа, сказал в своё время: “Но это всё такие пустяки в сравнении со смертью и любовью…” Как ни удивительно (а может, мне просто показалось после нового, недавнего прочтения), Ланцберг чаще и пристальнее – о смерти, чем о любви. Сколько же у него обращений к Харону… реже уважительных, чаще панибратских… стала вспоминать – сбилась со счёта. И постоянный рефрен: ну, чего он хочет? пусть подождет, пусть погуляет, пусть вдарит по бабам, наконец… а нам и тут хорошо: “Ведь теплое дыханье совсем другой руки меня еще к тебе не отпустило…” То есть смерть смертью, но “вот – любовь, остальное – в тени”.

Нет, о Хароне в то время не было и речи. Был Обнинский детско-юношеский фестиваль, потом – “Второй канал” на Грушинском, главное детище Берга (впрочем, как я впоследствии узнала, их, “главных”, было тоже много, но так получилось, что я стала свидетелем становления именно этого), царство “думающей песни для думающих людей”, выросшее впоследствии в отдельный фестиваль в окрестностях города Серпухова. Помню, с каким трепетом ходила “показывать” что-то из своих тогдашних песенок и одновременно с лауреатством получила нагоняй по полной программе: не надо, мол, гитару, только хуже получается. С тех пор обхожу гитару стороной – во всяком случае, там, где дело касается моих собственных текстов.

Уже на одном из следующих обнинских фестивалей вели мастерскую вместе, а еще год спустя попробовала поработать на мастерских Второго канала, где вплотную разглядела совсем другого Берга, жесткого и острого на язык, ничуть не похожего на чудака и романтика из песен 1970-х годов. Вот ведь поди пойми, каков он на самом деле. Так до конца и не разобралась.

Хорошо помню последнюю, кажется, совсем недавнюю встречу. Снова Москва, университет, целый концерт. Каким чудом? Не понять. Несколько минут посидели в тесной и пыльной закулисной комнатке университетского ДК, поговорили. Непростой был разговор. Он – устало – о том, что будет дальше со Вторым Каналом. Я – неловко – что не знаю, даже и думать боюсь… а впрочем, куда же он теперь денется, Второй канал…

Ухожу в листопад.
Окна дома смотрят вслед,
Смотрят темными печальными глазами.
Осень дрожью дождя
пробегает по листве,
Пробегает по листве, роняя зависть.
Медный звон во дворах –
он сегодня ни по ком:
Эту песню пели латы Дон-Кихота.
Ухожу в листопад –
в листопад, как в непокой, –
Драться, верить, уставать, искать кого-то…

О чем это он? Ведь ушел – именно в листопад. Не знаю, как там в Нюрнберге (хотя привезли мне с кладбища два кленовых листочка – желтый и красный), но в Москве листьев насыпало великое множество. Красивая была осень, красивая и тяжелая. И вспоминалось, словно заклинание:

Я оставлю тебе листопад, листопад, листопад…

И так – снова и снова:

И нас не хватится никто –
Все будут знать, что так и надо.
Лишь вспыхнет пламень листопада…

Все знали. И боялись думать. А он держался: год, другой. Приезжал в Москву, давал концерт – и все шли туда, думая: последний. Но он собирался с силами, приезжал – и снова давал концерт, вопреки ожиданиям, вопреки всему. “Мол, понятно, природа, законы и т. п.”… Увы, всё-таки законы.

А потом – еще один вечер, тоже в Москве, но уже без него. Растерянные, но светлые лица. Кинохроника, фотографии. Люди у микрофона – кто как умеет. Помню, что улыбались друг другу. Отчего? А человек такой. Без всякого “был”.

Однажды,
разумеется, осенью,
я высохну и рассыплюсь
на тысячу фотокарточек
под общим девизом: “Всё
о микрофонных стойках
последней трети ХХ века”...

Или, точнее, однажды,
всего вероятнее, летом,
я превращусь в километры
шипящей магнитной ленты,
что будет опутывать ноги
каждого, кто попытается
пройти по моей тропе...

Еще вероятней, однажды
ранней весной – не иначе –
пригреюсь я и растаю,
и в коридоре под вешалкой,
где висит моя мокрая куртка,
два башмака будут плавать
в мутной луже меня...

Так ли, не так, но однажды
в студеную зимнюю пору
вряд ли что может случиться,
поскольку в нашем районе
совсем не бывает зимы.


Но вот и она прошла, эта зима.

Версия для печати