Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иерусалимский журнал 2006, 23

Гомеопатия, мечта поэта

Стихи

 
* * *

Ощущение сгущающейся тьмы.
Ощущение сгущающейся тьмы.
Можно, в сущности, на этом оборвать,
Но зачем тогда на свете были мы?

Можно, в сущности, оставить две строки,
Нить из брюха не тянуть, как паучки,
Свет рассеянный в себя не собирать
И лучи не концентрировать в пучки.

“Выжигание глаголом”, экий вздор,
Кем-то в детстве передаренный набор…
Ощущение сгущающейся тьмы.
Луч направленный. Дымящийся узор.

 
* * *

Как же внятны Твои письмена,
Как просты пиктограммы:
Вон стоит иероглиф “луна”
В верхней четверти рамы.

Вдоль ограды густого литья,
Проступая из мрака,
Вон бегут иероглиф “дитя”,
Иероглиф “собака”.

Вот сидит иероглиф “она”,
“Он” садится напротив.
За окном иероглиф “луна”
Меркнет, тучку набросив.

И чернеют сухие глаза
Над губами сухими,
И горит иероглиф “нельзя”
На столе между ними.
 
* * *

Англичане мои! младенческая мечта –
быть как вы: я и спину старалась держать прямее.
Но не складывалась иронически линия рта,
и подрагивала губа, твердеть не умея.

Героический Вальтер Скотт! Убийственный Свифт!
Безупречный джентльмен с Бейкер-Стрит! В самом деле,
коль родился садовником, волен ты делать вид,
что цветы тебе надоели. Все надоели.

Сэр, не правда ли? Правда, сэр… Это скрип дверей,
это входит дедушка Диккенс. Я в детстве даже
обижаться не стала, что гнусный Феджин – еврей,
как у Гоголя отрицательные персонажи.

Нет, любовь моя – словно крепость: в её стенах
мирно дремлют ягненок с тигром и чёрт с младенцем,
и скелет в чулане – точней, обгорелый прах,
потому что сэр Уинстон Черчилль знал про Освенцим.

 
* * *

А пока небесные глаголы
Слуха не коснутся наконец,
Ты сидишь в витрине полуголый –
В точности египетский писец.

В гулком Лувре эхо полнит своды,
И привычно взяв тебя в кольцо,
Тычут пальцами экскурсоводы
И зевают школьники в лицо.

Ты, конечно, тоже чудо света,
Но туристу будоражит кровь
Больше безголовая Победа,
Да еще безрукая Любовь.

А тебе как псу велели: жди, мол!
Сорок пять веков не отмирай!
…И уставлен взгляд поверх и мимо,
И папируса откатан край.

 
* * *

Когда удалился художник
и свет за собой погасил,
засох у крыльца подорожник,
подсолнухи кто-то скосил.

Ослепло окно, за которым
стоцветный сиял океан,
и то, где парижским убором
хвалился бульварный каштан.

Когда удалился художник
и выключил звук, уходя,
заглохли кузнец и сапожник,
затихло биенье дождя.

Исчезли разводы и пятна,
теней драпировочный хлам…
И дверь он закрыл аккуратно,
а грохот послышался нам.

 
* * *

Море волнуется – раз,
море волнуется – два,
Нью-Орлеан утонул,
с карты снесло острова.

Что-то в котельной кипит,
твердь подается, хрустя,
в голос планета вопит,
как на помойке дитя:

– Голодно, мокро, темно!
Выйди, услышь, подбери!
Море волнуется – два,
море волнуется –

 
* * *

Гомеопатия! Какое чудо –
лечение подобного подобным,
микроскопические дозы яда,
закатанные в сладкие крупинки,
в надписанных коробочках картонных.
О мудрый Нуартье из “Монте-Кристо”!
О старый фильм “Лекарство от любви”!

Семь раз по семь крупинок отмеряю
и слизываю с собственной ладони:
вот голос твой в мобильном телефоне,
приветы взад-вперед через знакомых,
нечаянная встреча в чьём-то доме, –
всё натощак, рассасывать неспешно,
так образуется иммунитет.

Гомеопатия, мечта поэта,
лечение подробного подробным
и сладостного сладостным… но пóлно!
Пуста солоноватая ладонь.

 
* * *

Как было весело, Господи, как мы смеялись!
Как мы смеялись – до визга, до слез, до захлеба…
Нянька сестренкина, мы ее звали тёть-Тома,
пальцем грозила, а было ей лет восемнадцать.

Пальцем грозила она и сама хохотала,
нас же стращала: у них на селе говорили,
кто, мол, смеется без удержу – скоро заплачет, –
так нас пугала она и сама же смешила.

Были родители нами отпущены в гости.
Томка для нас пропускала вечернюю школу.
С ней мы играли в театр: одевались нелепо
и представляли, вопя, сумасшедших и пьяных.

Пьяных у нас лучше всех представляла тёть-Тома:
так спотыкалась она, так смешно голосила –
Танька, сестра, заливалась до мокрых колготок!
Часто, видать, на селе эту пьесу давали.

Ночь наступала. Родителей где-то носило.
В кухне, в углу за буфетом, на койке железной
Томка шептала молитвы – быть может, прощенья
за скоморошины грешные наши просила.

Танька, уже наревевшись, сопела за шкафом,
я же, ворочаясь рядом на узком топчане,
молча гадала: когда-то придется мне плакать?
Лучше бы как-нибудь после… потом… постепенно…
КАПРИЧЧО

Вот и выходит: кто жив, тот и прав –
просто, как “ай лав ю”.
Женщина смотрит в распахнутый шкаф,
думает думу свою.

Выбор нелегок: инь или ян,
платье или штаны?
Жаль, не владеем ни ты и ни я
думой такой глубины.

О ненадежнейший из друзей,
я твой бессменный паяц.
Мне любоваться любовью твоей
слаще тончайших яств.

Тот же, кто молод – тем более прав,
тот, кто пригож – втройне.
Женщина длань простирает в шкаф –
медленно, как во сне.

Так собирайся, дружище, не стой:
ждёт она – в добрый час!
Всею оставшейся правотой
я пропою о вас.

 
* * *

На жаргоне подростков “бодать дебильник”
означает подолгу смотреть телевизор.
У кого-то в вагоне звонит мобильник:
не из верхнего мира ли срочный вызов?

Он так долго взывает к тореадору –
видно, стынет бык на пустой арене
и рояль, оставленный без призору,
весь раскрытый, стонет в кустах сирени…

Ну проснись, чудила, нажми на кнопку!
Там любовь твоя в телефоне бьётся:
пограничник Хосе, пропустивши стопку,
нож занес над нею, а сам смеётся.

Ну рванись на помощь под гром оваций,
ну сыграй в экранного херувима!
Вот и смолкли звуки. Поздняк метаться
(так по ихнему будет – непоправимо).
* * *

Радость ушла от меня,
ночью пожитки собрав.
Я подзову коня,
я поскачу стремглав.

– Радость моя, постой,
оборотись ко мне!
Вот уже вечность я мчу за тобой
на карусельном коне.

Меня никогда не тошнит.
Меня ничто не берёт.
Папа мой заплатил
за три поездки вперёд.

Съем я железный хлеб
и башмаки сношу,
а что вид мой нелеп,
так я же тебя смешу.

Все, что угодно душе,
сделаю, только не плачь.
Гладкий скакун из папье-маше –
чувствуешь, как горяч?

Я усажу тебя
спереди на седло,
я увезу тебя
туда, где всегда светло,

где старый парк за рекой,
над ним самолётный след,
где папа махнёт рукой
и купит еще билет.

 
* * *

Говорят, и говорят, и говорят,
и сверлят без передышки, и бурят,
и в ночи, уже раздевшись, говорят,
и в дверях, уже одевшись, говорят.

Вот министр просвещенья говорит:
– Слишком много просвещенья, – говорит.
А министр освещенья говорит:
– Эта лампочка сейчас перегорит.
Вот министр обороны говорит:
– Принеси мне в жертву сына, – говорит. –
Да молитвами зазря не беспокой,
Ведь бывает, что и выживет какой.

А вон тот уж так красиво говорит:
– Я ж люблю тебя, чего ты! – говорит.
– Я ж как сорок тысяч братьев! – говорит.
Только он над мёртвым телом говорит.

А еще они друг дружке говорят:
– Ваши речи – Богу в уши! – говорят.
– Бедный Бог, – ему тихонько говорю, –
Я тебе на Пасху плеер подарю.

 
ИСХОД

Я вот думаю: как они шли по морскому дну,
когда хлябь расчесали для них на прямой пробор?
Под ногами чавкало, и с двух сторон в вышину
уходили стены, сплошной водяной коридор.

Малыши на руках, а постарше-то ребятня
отставала, небось, кричала: “Смотри, смотри!”
И нельзя же было мимо пройти, не подняв
хоть одну ракушку, розовую внутри?

А какие чудища встречались им на пути!
А какие щупальца тянулись из толщи стен!
И не все понимали, зачем им туда идти,
и не все вспоминали, что сзади погоня и плен.

А когда ударила в бубен пророчица Мириам
и морские стены, с грохотом вновь сойдясь,
раздавили коней, расплющили египтян, –
содрогнулись они или сразу пустились в пляс?

 
ЗАПИСКА

Я никогда никому объяснить не в силах,
что у меня к чему. Про любой пустяк
мямлю: мол, исторически так сложилось,
так получилось, а пуще – сказалось так.

Добрый мой критик с розовыми щеками,
мысленно прижимаю тебя к груди
и оставляю на кухне тетрадь со стихами:
будешь анализировать – не буди.

Версия для печати