Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Homo Legens 2016, 3

Книжная полка

(о книгах Льва Данилкина и Анны Маркиной)

 

Лев Данилкин. Клудж. Книги. Люди. Путешествия. – М.: РИПОЛ классик, 2016. – 384 с. – (Лидеры мнений).

 

Книга Льва Данилкина, поименованного в аннотации «ярчайшим книжным критиком и легендой двухтысячных», – отнюдь не «книжная критика» в традиционном понимании. Представляя непривычный образ известного колумниста «Афиши», этот сборник путевых очерков как бы между делом выполняет иные, культурно важные задачи: погружение в реалии страны, незнакомой среднестатистическому читателю, – будь то Йемен, Галапагосские острова или художественный мир прозаика, с которым совершается совместная прогулка. Цель каждого путешествия, по признанию самого Данилкина, – «следственный эксперимент – проверить, как на самом деле выглядят места, о которых я прочёл в книжках». Наиболее точное в этой фразе, пожалуй, слово «следственный»: в этом убеждает отстранённо-холодноватый тон беглого конспекта, туристических записок, – с непременным присутствием автора, подмечающего самые выразительные детали заграничных путешествий и подчёркивающего личное участие в происходящем. Книга предельно космополитичная – и особенно ценная в нынешней ситуации культурного разобщения. И если травелоги об Эфиопии или Швеции иногда напоминают ровную просветительскую статью со страниц географического журнала, перемежаемую собственными наблюдениями, – то первое, что бросается в глаза в эссе о писателях, – уместная дозированность впечатлений, «я-присутствия» и разностороннего отражения личности портретируемого. Часто описание не чуждо пиар-функции, которая наиболее заметна в эссе «Диагностика Пармы» об Алексее Иванове, показывающем Данилкину Пермь. «Человечек в очках» и «самый яркий русский писатель XXI века», «лох в жилетке» и герой, спасший из огня двадцать детей, – всё это сочетание разноречивых контрастов, следствие пристального вживания в облик писателя на протяжении нескольких дней, словно призвано создать его амбивалентный, но завораживающий портрет. Такого портретиста, как Данилкин, пожелаешь каждому, – и, шутка ли, не исключено, что вслед за жизнеописаниями Гагарина и Ленина в серии «ЖЗЛ» появится книга об Иванове.

В «идеальном» мире Данилкина писатели – его собеседники, открывающие биографическую подоплёку своего художественного пространства; в мире гипотетического «идеального» читателя Данилкин – больше, чем критик, – гуру, открывающий истину, скажем, об Иране: последний выглядит в его описании цивилизованной страной, вопреки мифологизированному представлению «начитавшихся The Guardian и USA Today феклуш». Данилкин, личный взгляд которого, развеивающий мифы, подразумеваемо должен быть достовернее любых теленовостей, – в этой книге сверхчеловек. Осмысляя сходство менталитетов, он становится причастным к отношениям с Россией английского писателя Джулиана Барнса и как бы «виновным» в его вердикте «вы всех своих писателей убиваете на дуэлях»; помогает йеменцу Сулейману писать возлюбленной смс на английском; попадает в неловкие ситуации, согласно жанру иронического травелога, и не упускает возможности поиронизировать над собой (как в сцене с «нападением» медведя в Горном лесничестве Саяно-Шушенского заповедника, – медведь оказывается велосипедистом, и тонкая грань между игровой стороной и реалистической подоплёкой события оказывается зачином для разговора о «России как стране велосипедистов»). Или – с той же игровой интонацией рассуждает о гибели черепахи с Галапагосских островов и снова выступает в роли не только свидетеля, но и живого соучастника его экзотического существования (шутливая версия смерти черепахи: «может быть, я чихнул в его сторону»?). Одним словом, – он истинный романтический герой (или всё же барон Мюнхгаузен?), в зоне досягаемости которого такие места и такие моменты чужой жизни, до которых читатель, сколь угодно «необычный», никогда не дотянется. «Это такое писательское дело – любопытство», – говорит он Иличевскому, ненавязчиво допытываясь и о «таинственной красивой бомжихе», прототипе «Матисса», и о его отношениях с шахматами. Попадание в «метафизический ад», после которого открывается новое зрение (из эссе об Иличевском), – в каком-то смысле метафора его отношений с читателем, который проходит с Вергилием-Данилкиным потайные места писательского мира, скрытого доселе за семью замками.

Каков тип читателя, которому интересны сведения, содержащиеся в книге, – гора самой разноплановой информации о политике, литературе, особенностях приготовления сэндвичей на шведском островке Сёдермальме, сексуальных желаниях йеменцев или полёте в космос (да, и об этом Данилкин предоставляет эксклюзивные сведения!), – вопрос отдельный. Автор этой книги, с интонацией всеведения утверждающий: «жизнь автора ретродетективов только на первый взгляд похожа на тарелку с вишнями»; наблюдающий вживую, «как сочиняется новый роман», и причастный иным тайнам тайн (оставляя, впрочем, за собой право тайнознания: «вам лучше не знать всего» –  в эссе о Мишеле Фейбере), – являет собой тип критика-селебрити, по долгу профессии обязанного иметь представление обо всём на свете, или, за неимением такового мнения, создавать миф о всезнании. И это отличает критика «Афиши», скажем, от завсегдатая критических разделов толстых журналов, свою противопоставленность которым наш герой и не скрывает, уверяя, что его «нисколько не интересует литературный процесс, ситуация и т п.», что он «книжный критик, а не литературный». В мире «Клуджа» фигура книжного критика не существует изолированно – не столько от культурного контекста (без него вообще не существует фигура критика), сколько от внелитературных функций: скажем, от функции путеводителя, – и, таким образом, монографическое эссе о писателе в ситуации утраченного литературоцентризма удаётся «сбыть», давая его в пандан с впечатлениями, к примеру, о Перми, – что даёт и писателю дополнительные ниточки для читательского интереса. Отъединённый от литпроцесса с его ложными (априори, ибо лицом к лицу…) иерархиями и «коррупцией дружбы» (именно так называется одно из двух его эссе о картине литпроцесса; второе – знаменитая статья «Клудж», попытка связать нитями тенденций разговор о произведениях «нулевых»), Данилкин в глазах «высоколобой» толстожурнальной публики –  маргинал (критической биографии которого, разумеется, позавидовали бы многие из «немаргинальных» коллег по перу). Но в представлении «среднестатистического читателя» – он критик as it is, возможно, как раз и помогающий профессии ещё существовать в глазах широкой публики – пусть критика здесь и подаётся под своеобразным соусом. Для такого реципиента критик-celebrity выполняет важнейшую задачу –  «удостоверение» идентичности писательской реальности и наличной, бытовой, – что много значит для этого читательского слоя, ищущего биографического правдоподобия в художественных текстах. Если «миф» толстожурнального критика исходит из требований соответствия художественной реальности (пусть всякий раз субъективно понимаемой, исходя из собственных впечатлений и литературного контекста – который тоже неоднороден), – то здесь ценность произведения если и не поверяется отражением в нём реалий авторской судьбы, то, во всяком случае, это отражение служит надстройкой, дающей восприятию писателя дополнительные «бонусы».

Степень этого правдоподобия – и того художественного вымысла, на который идёт Данилкин ради «оправдания» писателя в глазах читающего, описывая его завлекательный портрет – каждый волен определять сам. Ну или же не определять, таким образом не оспаривая право Данилкина на личный миф и на миф о портретируемом. И тут задаёшься одним из важнейших вопросов при чтении книги: как оценивать жанр эссе Данилкина – нон-фикшн, сам по себе предполагающий документальность, – или путевую прозу с элементами вымысла, где любые впечатления могут быть гиперболизированы (постоянные гиперболы наводят нас на эту мысль)? Впрочем, мы вольны не «заморачиваться» над этим: ведь «Клудж», как нам объясняют, – компьютерная программа, которая не должна работать, но всё-таки работает. Так и мы вроде бы должны подвергать сомнению героизированный облик автора книги, – но почему-то делать этого не хочется: гораздо приятнее попадаться на крючок завлекательной профессиональной наживки. Ведь то, что это «наживка», – недоказуемо. А чтобы доказать, пройдитесь сначала с Ивановым по Перми или отправьтесь на Галапагосские острова. Ну или прочитайте «от нечего делать» все тома сочинений Ленина. Прочитали? Напишите свою, менее мифологизированную версию рассказанного в «Клудже». Ведь Пермь (или Йемен) не так уж далеко, да и с любым из персонажей данилкинских эссе прогуляться вполне реально.

 

 

Анна Маркина. Кисточка из пони. Стихотворения и поэмы. М.: Новое время, 2016.

 

  Мир стихов Анны Маркиной – густонаселённый, что редкость для поэзии двадцатипятилетних, герой которой, как правило, зациклен на собственных переживаниях. Первоначально кажется, – даже перенаселённый: рябит в глазах от персонажей, предстающих в ситуациях ироничного остранения, наблюдаемых с лукавым прищуром и, что немаловажно, – пониманием внутренней драмы, скрытой в каждом из них. Здесь одинокий носильщик разговаривает с облаком, «соседик» хармсовски сдувается, «как воздушный шар», медсестра «трепещет халатными крылами», а герой одного из самых популярных маркинских стихотворений превращается в слона, чтобы быть принятым в регистратуре обычной больницы. И, открывая книгу, сначала просто читаешь, увлёкшись этой пёстрой россыпью сюжетов, трагических и весёлых эпизодов, не отдавая отчёт в собственном восприятии, – но затем пытаешься понять, что же именно объединяет набор историй, построенных по законам прозаического нарратива, но не утрачивающих при этом лирической составляющей?

  Тут нужно сделать небольшое отступление.

  Поэзия – явление, априори избегающее прямолинейности. Однако при анализе стихов – и при выборе для рецензирования оных из них, – приятнее иметь дело с теми из них, что оставляют некую скважину, воздух «вочеловечения» в пространстве стихотворения. Здесь есть некоторое противоречие: понимаешь, что поэзия может этой скважины не оставлять, быть насквозь загерметизированной. От этого она не теряет своих сущностных свойств. И всё чаще думаешь, что дар вочеловеченности – вещь отдельная от дара поэтического. Но счастливы те, кому он дан наравне с поэтическим: из современных поэтов, наверное, в большей степени Гандлевскому (а вот Денису Новикову, к примеру, нет – особенно позднему, несмотря на всё значение его стихов). Мандельштаму – да (который как никто владел приёмом заземления, в самом парадоксальном стихотворении умея сохранять человеческое лицо: одна-две строки, опрокидывающих всё «многотрудное здание из хитростей и замыслов», переводящих его в иной интонационный план), а, к примеру, Андрею Белому или Михаилу Кузмину, – нет…

  Вочеловеченность – вот как бы я назвал сущностное свойство этих стихов, делающее их столь симпатичными. Ценно здесь не только умение подмечать детали пространства, утекающего на глазах в трубу («Ты любишь что-то, а оно сквозь пальцы, / Пока и сам за ним не утечёшь») и сопрягать далековатые понятия, – поэтика Маркиной строится на несовместимых противоречиях «бессвязного мира»: недаром есть попытка показать человека в спектре множества эпитетов («холёный, бренный, смешной, живой»). Эти стихи обладают счастливым умением держаться на самом гребне волны, не опускаясь до стандартизированного восприятия и не уходя слишком далеко на поэтическую глубину. Можно упрекнуть их в том, что они не ставят перед собой слишком сложных задач – и, напротив, поблагодарить за то, что они постоянно помнят о читателе – но помнят как бы играючи, без ощущения слова, споткнувшегося о доступную мысль и потерявшего на пути свою сакральную первооснову. По признанию самой Анны Маркиной, «для меня наиболее ценно, когда удаётся создать текст, который будет решать некую содержательную или языковую задачу новым методом и при этом будет оставаться человечным». Безусловное достоинство этой поэзии – сквозная нота мудрой и справедливой, не форсированной грусти, не фальшивящей ни в одной ноте и драпирующейся в комическое. Именно драпирующейся – умение обратить сказочный сюжет в притчу о жизни и избежать при этом дидактики дорогого стоит, как в уже упомянутом стихотворении «Слон».

 

  В регистратуре говорят:

  «Зачем талон? зачем вам он?

  пришли вы зря, пришли вы зря,

  ведь вы же слон,

  ведь вы больны.

  Сидели б дома до весны,

  как все приличные слоны».

 

  И человек трубит в окно:

  «Не понимаю я одно –

  куда тогда деваться нам,

  добропорядочным слонам?»

 

  В регистратуре говорят:

  «Такой закон, такой уклон,

  мы вам простили б, что вы слон.

  Но, откровенно говоря,

  вы с середины октября

  по нашим записям, увы, –

  мертвы.

 

  Сюжет узнаваем – и вместе с тем удивителен. Всех нас посылали куда подальше в районных поликлиниках и прочих бюрократических учреждениях, – но что именно здесь выводит знакомую повествовательность на уровень поэзии? Не только лёгкая притчевая условность, заданная с самого начала, но и смещение логического акцента («рекомендуем приходить/потом», «по нашим записям, увы/мертвы»): этот перенос слова, которое как бы отрезано от целого, привносит в интонацию безапелляционность завершающей ноты, где речь автора в какой-то момент сливается с чужим монологом и приобретает необходимый артистизм. Здесь стоит отметить умение внезапно со смелостью искусного режиссёра поменять ракурс, обратив смешное в трагическое. Как свойственно истинной поэзии – Анне Маркиной многое удаётся выразить на интонационном уровне. Скажем, в строке «лунный грош вдоль берега следовал за тобой» – само собой, подразумевается ломаный грош, преследующий по жизни, но автором найден счастливый баланс между высказанным и подразумеваемым, и ему удаётся достичь поэтического иносказания, оставляя читателю зацепку и сохранив с ним общую платформу понимания. Получается у автора и достичь мастерства сравнения («где мидии подают, / словно двадцать пропаренных солнц в чехлах», совершенно прекрасный «несъеденный арбуз с долгим привкусом жары»), и выразить знакомое как неожиданное – на уровне мудрого понимания жизни: «потому что молодость и любовь, мой свет, / он не мог вписать уже ни в один альбом», «дует ветр ночной в дуду, / я когда-нибудь пройду», – и сделать сильной завершающей нотой то, что в таких контекстах не принято проговаривать – а в финале уж точно, – и это «непринятое» сообщает стихотворению поэтическую нетривиальность: «похоронили под кузнечиков хор трескучий, / бросили горсть земли: ну, наконец, отмучилась» (в стихотворении о покойной бабушке). Иногда поиск золотой середины между подразумеваемым и проговорённым заметен на уровне семантического сдвига: скажем, в строке «стерильный, бодрый, но ещё больной» вместо «больной», конечно, естественно было бы читать «живой», если бы это не выглядело столь банальным – и слово «больной» вместо привычного «живой» сообщает строке убедительность. Также и привычные формулы «все там будем» и «куда деваться» в другом стихотворении встроены в диалог, сопровождаемы словами автора, и, таким образом, получают обновлённое значение, освобождаясь от плёнки стереотипа:

 

  В столовой полдник был довольно скуден.

  Желтели серьги низеньких акаций.

  Ещё я написала: «Все там будем»,

  а юнга отвечал: «Куда деваться…»

 

  Осталось добавить, что сборник состоит из разделов, озаглавленных в иронично-игровом стиле (что коррелирует и с названием книги) и иллюстрирован Михаилом Гусевым, – и в этом смысле становится любовно сделанным артефактом, который приятно держать в руках, что не такое уж частое явление на фоне современного книгоиздания.

Версия для печати