Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Homo Legens 2014, 4

Арабески



. . .

Это дует и зябнет, как руки Акакия, 
эта жалоба губ… 
Но ни губ нет, ни рук, - 
это ангел в огне, 
как ребенок в шинели, сидит.

 

 

 

. . .

 

Есть такой взгляд на вещи –
мол, природа себя подстраховывает
на пути от замысла к воплощенью.
Мол, претендентов на эту нишу –
стать человеком – было несколько.
Как и у василька или мысли.
Или воздуха, или смерти.
Или. То, что не стало ими,
может, всё еще существует.
Или бог. Или то, что сказать не могу.
Или то, что меж нами было.

 

 

 

. . .

 

Твой след не признает тебя за человека.

И нет тут связи. В пляске пыли –

что ты, что червь, что бог, что повилика –

лишь пыль, она сама – и поле,

и тот, которому его не перейти.

Но, видно, есть закон в груди –

ее, не нашей, он простой,

чудесный

и глухонемой.

 

 

 

. . .

 

Шакти играет, танцует, и шаг ее тих.

Шива лежит – и не жив, и не мертв;

белый, как стих он и черен, как свет.

Шакти сама себе – пчелы и мед.

 

Шива лежит как ничто распростерт.

Не отрешив, не приблизишься к «я».

Чакрами Шакти, как елка, горит;

хвоей вскипая, танцует змея.

 

Шива под нею, как сполохи тьмы,

дрожью исходит восставший лингам,

и, откликаясь на танец, на «ты»,

ввысь изливаются миражи.

 

Так начинается мир. И кончается бог.

Не было Шакти. Один на один

мальчик очнулся, так жгуче, врасплох.

Спи, еще много там снов впереди.

 

 

 

. . .

        

В ней легкий жил жираф,

и быть хотел женаф.

Ходил на водопой

походкой немужской,

и жизнь пил с колен.

А в копчике сидел

веселый летчик, пел

и небом управлял.

А сердце – немовля,

как водится, во тьме

лежало, как в ладье,

дрожа от красоты,

которая на «ты»

со смертью.

Да, жирафль,

как на гнезде журавль,

он думал – там, над сердцем,

живет его душа.

И всё бежал, бежал бы,

выбрасывал коленца…

Любовь, как кровь с ножа –

откуда-то из детства,

и некуда бежать.

 

 

 

. . .

Смертная куколка, соткана шепотом светлых страниц,
в книжном чертоге живет в ожидании преображенья.
Жизнь – ничтожна, броженье ее пустоты. Сторонись
не просветленного словом, и дом свой, отшельник,
окуривай мантрой – вот твоя садхана. Жизнь – не бог
и не весть, и не поле любви. Так прикрой ей глаза: 
видишь, как свет прибывает? Как зайцы, но ты не Мазай.
В этом вертепе ты сам себе куколка и кукловод, и Магог.
Лестницы для посвященных, Элизиум, шелест теней...
Да, все рассчитано верно: смотритель устал от людей.
Славен твой труд, славен твой шелкопрядный венец,
дивные нити: ты и портной, и король в этой мантии-свите. 
Формы играют в хридаю, а содержимое – в куклы. Овидий
обыкновенный, но ложный. Книжник на вдохе – певец.

 

 

 

. . .

 

Пряный мавр с чувственной губой

белокурую ласкает нимфу,

тени их колеблются – гобой

и арфа.

 

Девочка играет за рекой

собирает ягоды и мифы.

 

Чем темнее музыка с тобой,

тем светлей душа.

 

Во тьму одета,

девочка, иди, иди за мной,

выживи меня со свету.

 

 

 

. . .

 

Понимание ест человека,

а человек – понимание.

Ну не так чтобы одиноко

каждый стоит и ест,

а с историческим благовонием.

Прост! –

как говорят немцы,

выкидывая коленце

Гегеля.

Взрослые души –

не фигили,

хорошо надо кушать

чтобы учить

человека,

полусъеденного пониманьем.

Чем больше съеден, тем тоньше звучит.

А еще – как Земля на слонах и рыбе –

на надежде стоит он, любви и вере,

и – как шапка горит на воре –

небо звездное.

К братьям в гриме

ходят сестры по пониманью.

Славно с удочкой на лимане,

и вообще – на природе,

где оно, как господь, уточкой

между левым и правым ходит.

 

 

 

. . .

 

Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе.

Изар – местная речка, эк – угол,

но реки тут, кажется, отродясь не было.

Улица тихая. Липы, акации, булыжная мостовая.

Дома невысокие, разноцветные.

Этаж у меня нулевой,

выходящий во внутренний дворик с садом.

Птицы, белки, куница. И коты.

 

Слева – живет Герта,

медсестра, рукопашной  комплекции.

Отец ее был в гитлер-югенд,

в первый же бой вышел навстречу врагу

с поднятыми руками.

У Герты – сын от неизвестного мужа

и два любовника – оба Вольфганги.

Ходят к ней в будни попеременно,

а по праздникам – вдвоем, в обнимку.

Первый Вольфганг,

жизнерадостно худенький,

который без одного лёгкого,

помогал мне с выставками, возил картины,

вместе развешивали.

Потом он кнайпу открыл неподалеку –

маленький пивнячок,

и без следа растворился в нем.

А второй еще раньше исчез.

Тем временем сын Герты,

карапуз Кристиан,

вымахал в двухметрового светлокудрого увальня

и женился на маленькой невзрачной польке,

родившей ему двоих,

которых они поделили,

когда она его, образцового мужа и трепетного отца,

бросила.

 

Справа живет седовласая хризантема,

под девяносто ей, немка, фамилия – Пятерик.

Семья ее погибла в аварии.

Больше у нее никого нет.

Мы ходим под ручку с ней до аптеки.

Со скоростью улитки.

После каждого шага, она шепчет: данкешён.

Ночами ее тревожат призраки,

она указывает пальцем на розетки в стене:

оттуда.

Раз в неделю я перекладываю ей матрас –

голова-ноги.

Угощает конфеткой.

К ней ходит на дом парикмахер,

омолаживает ее

до трогательной мужеподобности.

Ест она, как и подобает цветку.

И клонится к заходу солнца.

 

А на моем кожаном диване, на веранде,

лежит Андреа,

девственница,

даром что только с виду.

За тридцать ей,

длинноногая, истерично одатливая.

Тоненько так поет, сохнет.

Говорит:

будем жить с тобой счастливо,

эротично-интеллектуально,

и вся дрожит,

покрываясь пятнами,

как карта контурная.

Я, говорит, открою маленькое издательство,

а у тебя, наконец, будет страховка медицинская.

И сворачивается калачиком под небом,

зябнет,

а с рассветом идет домой.

 

Выше этажом живет Урсула.

Девятимесячной,

еще до Октябрьской революции,

она была вывезена из Питера.

Первым мужем ее был немецкий композитор.

Погиб в расцвете.

Вторым – австрийский барон,

оставившей ей большое наследство и замок.

Третьим – жиголо, итальянец, всё промотал и исчез.

Сын ее от первого брака в юности покончил с собой.

Я навещаю ее, помогаю по мелочам.

Как-то чинил у нее телефон,

вроде наладил, и говорю:

надо бы позвонить кому-нибудь, проверить.

И вот она долго листает свою ветхую записную,

испещренную меленьким почерком.

Этот, говорит, умер давно,

эта тоже,

и тот,

и на эту – последнюю букву – уж нет никого.

Alle tot, говорит, все умерли, все!

И смеется –

так по-детски, до слез,

но беззвучно,

и остановиться не может…

Верней, не могла.

 

 

 

. . .

 

Играет небо тряпочкой-фатой,
плывут затепленные венчики из роз,
людей свистульки светлой пустотой
исполнены, как «я тебя люблю»,
летят колечки обручальные стрекоз
и шестикрылый серафим танцует тень свою.

 

 

 

 

Версия для печати