Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

 

Афанасий МАМЕДОВ:

Мой первый рассказ в “Дружбе” не напечатали. Зато настоятельно посоветовали работать над собой.

Беседу ведет Леонид Бахнов

Афанасий МАМЕДОВ

Леонид Бахнов: Если мне память не изменяет, ты дебютировал в “ДН” в 1993 году. Это был цикл рассказов под названием “Свадьбы”. Тринадцать лет прошло, ты уже давным-давно сделался москвичом, много раз печатался и у нас, и в других журналах, выпустил не одну книгу, успел побывать в букеровском шорт-листе, но старый бакинский двор, бакинские улицы, детство, отрочество и юность, проведенные в этом Городе (всегда с заглавной буквы), вынужденное бегство из него, разрыв связей и невозможность этого разрыва – все это по-прежнему не оставляет ни тебя, ни твоих героев. Редкостная верность одной теме! В последних твоих вещах (начиная с романа “Фрау Шрам” - тоже, кстати, печатался в нашем журнале) действует уже другой герой: на смену молодому художнику-оформителю Афику Агамалиеву пришел студент Литинститута Илья Новогрудский. Однако и здесь – чуть ли не тот же двор, те же воспоминания, та же компания, если не сказать – та же судьба. Подозреваю, что многие твои читатели даже не заметили смены героя… Кто-то наверняка скажет: сколько можно эксплуатировать одну тему?! Да даже, наверное, и говорили. И, тем не менее, ты упрямо продолжаешь и продолжаешь возвращаться, казалось бы, к одному и тому же. Почему?

Афанасий Мамедов: Неужели уже тринадцать лет!.. Ты не представляешь себе, как я рад, что именно ты задаешь мне эти вопросы. Действительно, как говаривали на том берегу, с которого я когда-то отчалил: “Мой путь на твоих глазах”. А знаешь, я ведь в “Дружбе” появился раньше, еще в советские времена, году в… 83-м; принес рассказ, написанный под впечатлением средиземноморский прозы Альфонса Доде. Рассказ назывался – “Дедушкин дождь”, журналу он не глянулся, в отделе прозы мне настоятельно посоветовали работать над собой. Чем я и занимался, как мне кажется, все последующие годы. Даже вот набрался храбрости и переписал “Дедушкин дождь”. Можно сказать, с него, собственно, и началась моя книга “Хазарский ветер”, если ее рассматривать как некий цельный текст. Не будь “Дедушкиного дождя”, не было бы “Свадеб”. Хотя в книге “Дедушкин дождь” стоит почти в конце: этого потребовала композиция составного романа. Но о какой романной композиции мог думать провинциал в белом джинсовом костюме “сафари” с перстнем-печаткой на пальце, провинциал образца 83-го года, – сам понимаешь. Так что “дружбинцем” я стал не сразу. До двух журнальных премий от “ДН” было еще далеко. Кстати, эти два знака внимания от журнала, я ценю не меньше пятикратного “шортничества” в разных премиях. Я, кажется, отвлекся от вопроса, извини… Но он у тебя вообще-то делится на несколько частей, вот я и отвечать попробую по порядку.

Л.Б.: Давай так.

А.М. Про Москву. Москвичом, в сущности, я становился несколько раз. Впервые - когда почувствовал, что, наконец, обретаю русский язык, не тот колониальный с которым приехал (смесь архаичного книжного с уличным волапюком) и на котором начал писать, а язык метрополии, причем именно столичной его разновидности – а она вбирает в себя все, как губка. Потом был август 91-го, когда я вместе с отцом стоял у Белого дома. В 96-м получил квартиру; в 98-м, с Божьей помощью, создал семью… То есть я хочу сказать, что москвич - это не только долгожданный штамп, свидетельство постоянной прописки, скорее это некая постоянно меняющаяся душевно-духовная составляющая, благодаря которой ты и ощущаешь себя человеком именно этого города. Безусловно, это состояние влияет и на мое письмо.

Что касается города, о котором ты спрашиваешь, первого города моей жизни, то я из него не эмигрировал, меня никто из Баку не гнал, так что “вынужденное бегство” - это все же не про меня, я из него не столько уехал, сколько вылез по своей воле в 85-м году, много чего оставив в этом городе. Быть может, даже как-то сломав себя на том этапе. Два моих романа, которые многие критики сочли автобиографическими (должно быть, мою жизнь лучше меня знают), – таковыми не являются, или являются в очень незначительной степени. Но это хорошо, что они так посчитали, значит, поверили моей температуре, заболеванию, длиною, как выясняется, в тринадцать лет. Романы “Хазарский ветер” и “Фрау Шрам” – это, конечно же, сплав из того, что было и что могло бы быть, того, что оставил без сожаления и того, что оторвал от себя с болью… В каком соотношении? Ну, пусть будет – пятьдесят на пятьдесят, чтобы не задевать самолюбие критиков, некоторых критиков. Я в Сумгаите не был, погромов не видел, никакого Христофора Арамовича я в своей жизни не встречал…Нина Верещагина – образ собирательный…Художник Афик Агамалиев на Илью Новогрудского похож так же, как я на них двоих. И это, в общем-то, естественно - что с того, что они оба бывшие бакинцы и одного замеса, хоть и разной национальности. Ты, Леня – не гомофоб, и я, насколько себя знаю, тоже, ты москвич, и я москвич, ты любишь книги, джаз и кино, и я люблю книги, джаз и кино, ты в гостях предпочитаешь “беленькую”, и я ее предпочитаю, иногда ты впадаешь в ипохондрию, и я тоже – но нас почему-то никто не путает…

Верность одной теме? Тут скорее биология – история семьи, яркое начало жизни в ярком городе – нежели сознательный выбор. Ну, а потом – костелы и монастыри строятся столько времени, сколько они строятся. Для меня ХОРОШО – чаще всего означает долго, потому-то продолжение “Фрау Шрам” – триптих “Миллион птиц навстречу другу”, выходит в “ДН” только сейчас, спустя четыре года после выхода “Фрау Шрам”. Я, конечно, сознаю, какую задачу задаю читателям журнала: сначала прочти одно, потом другое, потом суммируй…

Л.Б.: Положим, читателям – и не только журнала – ты задаешь и еще одну задачу: всегда держите в голове творчество Афанасия Мамедова. Помните, что вы читали четыре года назад, а, может, и еще раньше…

А.М.: Не знаю, что тут поделать. Возможно, это из-за моего мировоззрения/мироощущения: мое понимание искусства – это бесконечная игра света и тени. Свет замещает тень, тень – свет, – но только по прошествии какого-то времени. Можно, конечно, создать искусственное освещение, и замещать одно другим сколько душе угодно, но из этого получается что-то похожее на искусственное дыхание трижды почившего – ты наверняка видел на книжных развалах таких покойников. Потому-то я и ценю “Дружбу народов”, что этот журнал принял мое не совсем обычное условие игры. И во вкус своего читателя я тоже верю, он не только заметил смену моего героя, он даже знает, чем литература 90-х годов прошлого века отличается от нынешнего десятилетия. Еще о том, что я будто бы пережевываю одно и то же. Помнишь, как часто Борхес цитировал Малларме: мир создан для книг, и мир есть – книга, и каждый писатель пишет эту книгу, одну книгу, в которой все уже есть. И так не только в литературе. В какой-то степени все фильмы Феллини похожи друг на друга, и в тоже время все они разные. И Марчелло у Феллини всегда разный, заметь. И, кстати, не так уж я верен отмеченной тобой теме, особенно последнее время: у меня и рассказы выходили, не связанные с крушением империи и человека в ней: недавно вот диптих в “Октябре” вышел – “Хорошо, что только раз”, о взрослой любви, о жизни и смерти, о поворотах рек, по которым героям уже не плыть.

Л.Б.: Словом, теперь ты не прочь иногда погулять и налево…И все-таки я еще хочу спросить о Баку. Понимаешь, у тебя это совершенно особый город. Поэтичный, жестокий – всякий. Сейчас этого города нет – ты прямо говоришь. И, естественно, тоскуешь. Но не кажется ли тебе, что ты малость идеализируешь этот, несуществующий уже город? Жизнь того, прежнего города, несмотря на все его прелести, была пронизана запахом бесконечных разборок, анаши и криминала. Это я еще у раннего Мамедова вычитал. Или тот криминал, в сравнении с нынешней беспредельщиной на территориях бывшего СССР, стал выглядеть “криминалом с человеческим лицом”?

А.М.Я никогда не задавался целью списать с натуры родной топос, это было бы и не под силу человеку, как раз по причине его, как ты однажды здорово заметил, вавилонской “всякости”. Поэтому предупреждаю: город мною описанный – это мой город. И я его не идеализировал никогда. А то, что я собирался показать особенность, исключительность того Баку, которого уже нет на карте, – это да. Насколько мне это удалось, пусть судят другие. Я, конечно же, тоскую по своему городу (правда, все меньше и меньше), но это еще и тоска по уходящему времени, молодости. По тем девчонкам, у которых списывал контрольные. Но русскому ли читателю, воспитанному на белоэмигрантской литературе, на прозе Марселя Пруста и Джеймса Джойса, не понимать и не принимать этой тоски по своему прошлому, канувшему в Лету. И я не единственный “тоскующий писатель” в сегодняшнем литературном раскладе, просто я раньше начал токовать на эту тему, может быть, в силу возраста, обстоятельств, судьбы, прозрения… Теперь о криминале…Его, конечно же, в те времена в Баку хватало, особенно в том районе, где я родился, но кто бы тогда мог поверить, что бывшие комсомольцы, с их комсомольской ментальностью, превратятся во внешне благообразных, а на самом деле циничных бандитов, переписавших кодекс чести уличных Робин Гудов 70-80-х прошлого века и захвативших будущее в свои холеные лапы. Кстати, будущее нашей литературы тоже. Только не говори мне, что ты не понимаешь, каким образом. А насилие, оно всегда насилие, во все времена. Поэтизировать его может только больной человек в больном государстве. Если тебе показалось, что я эстетизирую насилие, то, возможно, тут все дело в стилистике моего письма, особенно поначалу.

Л.Б.: Что-то я не припомню за тобой такого греха. Наоборот, меня в свое время как раз восхитило, как в повести “На круги Хазра” ты показал события в Сумгаите: мне было жутко, но это чувство возникло не от того, о чем ты рассказал, а от того, о чем не рассказал, оставил за кадром. Понимаешь? За эту сдержанность, а, иначе говоря, внутреннюю напряженность повествования, я и ценю прозаика Мамедова.

А.М.: Спасибо.

Л.Б.: Хотя бывают и сбои – прими уж эту ложку дегтя… Насколько понимаю, ты не был в Баку уже очень много лет. Когда в последний раз?

А.М.: В 93-ем году.

Л.Б: Интересное совпадение – тоже тринадцать лет! Не задумывался об этом?

А.М. Конечно, задумывался. Дело не в числе, не в “чертовой дюжине”, не в “Науке о числах” Папюса, хотя и этот момент, не сомневаюсь, было бы интересно осветить с эзотерической точки зрения. Дело в том, что кончается этап, большой отрезок жизни, в котором было много чего… А начинался он в 1992-м году. Тот год и был последним в моем расставании с городом детства и юности. Моя поездка в Баку в 1993-м – это уже поездка на руины. Впрочем, руины меня ждали и в Москве: все пришлось начинать сначала. Вообще новый этап в жизни, как правило, начинается с обрушения старого. Это чувствуешь, как чувствуют птицы и животные землетрясение и другие катаклизмы. Насколько умер прежний король, и сколько и как будет здравствовать новый – я не знаю.

Л.Б.: Собственно, я хотел спросить, какие у тебя складываются отношения с азербайджанской общественностью? И здесь, в Москве, и там, на твоей первой родине, где тебя тоже наверняка читают, и, может быть, даже особенно пристально? Не потому ли ты там так долго не показывался, что догадываешься: на слишком ласковый прием рассчитывать не приходится?

А.М.: Я ждал этих вопросов, резких и предполагающих резкие и правдивые ответы. Что ж… Как проходила публикация моей повести “На круги Хазра”, не мне тебе рассказывать, ты наверняка помнишь о том звонке маститого азербайджанского писателя и его, мягко говоря, недовольстве “политикой журнала”. Тем не менее, я очень ценю поступок “дружбинцев” и Александра Луарсабовича Эбаноидзе, который нашел нужные слова, чтобы ответить “звонильщику”, и повесть моя вышла, да еще и автора редколлегия премировала. В Баку у меня, конечно, есть поклонники, есть и здесь в азербайджанской диаспоре, их, правда, немного, это люди независимого склада ума, образованные и начитанные. После тринадцатилетнего отсутствия хотелось бы, конечно, пробраться незаметно на свою старую, мною же воспетую территорию, на племянницу родившуюся глянуть, с братом, с тетей пообщаться, поклониться могилам предков, – но… Но, видишь, пуповина-то отрезана, к тому же я знаю, что происходит в Баку, от друзей и знакомых бакинцев, которые часто бывают в Москве. И улица, моя старая улица – другая уже совсем. Как бы невысоко не было, а выше головы не прыгнешь.

Л.Б.: Ладно, давай сменим тему. И в “Фрау Шрам”, и в новой вещи ты называешь августовские события 91-го года революцией – вопреки тому, что давным-давно навязывается официальной идеологией. Да и “массы” не похоже, чтобы сильно сопротивлялись… Это взгляд твоего героя из тех времен, или это твой, авторский взгляд, не изменившийся за все эти годы?

А.М.: Это взгляд и моего героя из тех времен, и мой личный, не изменившийся за все эти годы. Конечно, революция, а что же еще? Весь мир тряхнуло. Германия объединилась. Югославия кровью умылась. Чехословакия разделилась на Чехию и Словакию и т.д. и т. п. Но кому-то выгодно называть эту нашу революцию – фарсом. Почему, ты, наверное, догадываешься? Россия тоскует по крепкой власти… не думаю, что вернутся лагеря, а вот один большой “почтовый ящик” - очень даже может быть. Вот, кстати, к разговору о тоске… Как по разному можно тосковать. Можно идти вперед, помня прошлое, свое и своей страны, а можно тянуть мертвеца в будущее; перестраивать прошлое, перекраивать его, не меняя взглядов обращенных исключительно в сторону золотого тельца и железного кулака, хотя, что такое сильная демократическая держава, мы до сих пор так и не знаем. Но!.. Все-таки эта была наша революция. Сорок две тысячи стояли у Белого дома, и отстояли его. Что бы там ни говорили про группу “Альфа”, которая за двадцать пять минут нас бы всех покрошила. Потому-то и не покрошила, что свои пришли, с женами и детьми, прекрасно понимая, что их ждет. Смелость, способность принести себя в жертву, уважается во всех стратах, особенно если это смелость еще и женщин и детей. В моей жизни было много счастливых минут, тогда у Белого дома я был по-настоящему счастлив, потому что видел уже другую страну, выше, умнее, благороднее той, которая была еще недавно, видел в лицах окружавших меня, мокрых от дождя, смывающего наши грехи. Те сорок две тысячи вряд ли повинны в том, что случилось после. Как это произошло? Как будем мы объяснять потомкам, почему у нас постоянно воруют лампочки в коридорах и туалетах, а в Германии, например, в нужниках чисто и светло? Я не знаю. Я не хочу вспоминать знаменитую максиму, о том, кто делает революцию, и кто ею пользуется: в силу циничности нашего времени, времени больших денег и дутых фигур, она уже никого не хлещет по лицу, эта гениальная максима. Она устарела…

Л.Б.: Мы, вообще-то, уже коснулись этой темы. И все-таки: насколько ты отталкиваешься от своей биографии? От реально существовавших или даже существующих людей?

А.М.: Настолько, насколько требует сама вещь, само произведение. Если рассказать все в точности, как было, – это будет либо сплетней, либо историческим документом, и то и другое меня мало волнует. Я смещаю градус достоверности самыми разными приемами, до той точки накала или отстранения, которые, как мне кажется, необходимы. Если кто-то из знакомых должен войти в роман, повесть, рассказ под своим именем, я не вижу для себя никаких препятствий, и, наоборот, могу сдвинуть все по времени, перенести историю в другую географию, что-то добавить в ней, а что-то выбросить без колебаний. Но здесь, Леня, вот какая штука: что бы ты ни писал, как бы ни насиловал свое воображение, это все равно будешь – ТЫ. Пьер Безухов – это Толстой, и князь Андрей – Толстой, а Эмма Бовари – это усатый и толстый господин Флобер, и никаких “чуть-чуть”. В девятнадцатом веке писатель старался максимально растворить себя в образах, в двадцатом – напротив. Помнишь замечательные слова Эмерсона, которые стали эпиграфом к “Тропику рака” Генри Миллера? Он говорит, что романы уступят место дневникам и автобиографиям, если только человек знает, как выбирать из того, что он называет своим опытом, как записать, правду, чтобы она выглядела правдиво. Весь двадцатый век в литературе в каком-то смысле иллюстрирует этот постулат философа. Да, хотя бы тот же Кортасар со своей “Игрой в классики”. А Рильке - “Записки Мальте Лауридиса Бригге”?… А вся наша поэзия прошлого века…Ахматова, Цветаева, Бродский?… Те, кто готов разобрать на винтики произведение с единственной целью – узнать с кем спал автор, каким комплексом страдал, мне напоминают грудастых домохозяек, решивших набраться ума на театре желтой прессы – между жаркой котлет и чисткой картофеля.

Л.Б.: Ну, раз пошла такая пьянка, может, ты мне заодно расскажешь о твоих литературных пристрастиях, о тех, кого числишь своими учителями. За годы нашего знакомства я как-то все забывал спросить тебя об этом.

Л.Б.: В разные периоды жизни и пристрастия разные. Есть и неизменные. Постоянной любовью люблю Набокова, Хемингуэя, Сэленджера, Манна, Кортасара, Борхеса, Бродского… Раньше находился под сильным влиянием латиноамериканской литературы, еще раньше – французской, еще раньше русского серебряного века, еще раньше – русской классики, а теперь вот увлекаюсь по второму кругу немцами. Недавно с опозданием открыл для себя “Сиддхартху” Гессе, удивился насколько эта вещь мне близка, как мог я ее не прочесть раньше. Перечитываю и читаю Бёлля, и думаю: вот как надо писать! Идти против всех и себя самого, и ничего не бояться, не ждать ни от кого никаких конфет. Ожидание конфетки в ротик – вот, что убивает писателя. Учителей было много. Первый – мой отец, вторым учителем был Литературный институт, мои друзья, многие уже маститые поэты, прозаики, драматурги, сама жизнь, накопленный опыт, ну, и, конечно, все перечисленные выше писатели, если к ним еще добавить Сергея Довлатова. Я у него тоже многому научился.

Л.Б.: Вспомним все-таки “информационный повод” для нашей беседы. Это публикация в нашем журнале твоей новой вещи – “Миллион птиц навстречу другу”. Это сочинение, по жанру наиболее близкое к классической русской повести, ты назвал “триптих”. Почему?

А.М.: Понимаешь, для меня органично работать в сплаве. Это не пижонство и не прихоть. Первая моя вещь, “Свадьбы”, чистый сплав: повесть – не повесть, циклом рассказов, если помнишь, я это назвал по редакторской подсказке. Мне удобно именно так писать. У меня такое мышление, такой взгляд на избранную тему. Так дробится моя эмоция, первоначальный посыл. Когда-то, в ранней юности, я видел себя художником, увлекался религиозной живописью, живописью алтарей, в частности, германской, я, конечно же, был потрясен, как умели великие мастера дробить библейский сюжет, который и есть – вся наша жизнь. Дробить и связывать воедино. Но очень может быть, что на подобный склад мышления меня вывела еще и любимая детская игра: у нас дома был толстый немецкий каталог кинофильмов за шестьдесят какой-то там год, помню, я любил часами листать его: учился понимать жизнь взрослых людей. Происходило это так: я открывал книгу, смотрел на снимки, запечатлевавшие страсти земные, а дальше – дальше уже снимал свой фильм. То есть задача была выйти за рамки фотографии. Эти фильмы крутились в моей голове постоянно, но лучше всего было прокручивать их на уроках математики или на сон грядущий, тогда для фантазий вообще не было никаких ограничений. Почему именно эту повесть я назвал “триптихом”? Потому что, во-первых, она написана так, как пишут рассказы, во-вторых, состоит не из одной концовки, а из четырех, последняя – сумма трех сюжетных концовок, которые переплавляются в один сюжет. Повести так не пишут, у повести одно начало и один конец, который может быть и открытым, как у рассказов и у романов. Но я не могу не согласиться с тобой, у “Миллиона птиц навстречу другу”, действительно, с классической русской повестью тоже много общего, гораздо больше, чем у “Свадеб”, “Хазарского ветра” или “Подоспевшего счастья”.

Л.Б.: Ладно, тогда последний вопрос. Почему этот свой триптих ты посвятил Татьяне Бек?

А.М.: Если ты заметил, у меня вообще много посвящений. Я отношусь к ним, как относятся поэты. Я борюсь с собой, но как-то не получается, получается другое – галерея современников. Посвящение Татьяне Бек – случай особый. В своем вспоминательном очерке “Священники, войны, поэты”, вошедшем в книгу “Татьяна Бек: она и о ней”, я уже писал, что мне довелось побывать у нее дома незадолго до трагического ухода из жизни Татьяны Александровны. Эта встреча заставила меня о многом призадуматься, вообще была судьбоносной для меня. Знаешь, был момент, когда Татьяна посмотрела прямо в глаза мне и так как-то по-детски спросила: “Афанасий, вы, правда, “На круги Хазра” своему учителю посвятили?”; я ответил, что да, конечно. И, знаешь, во взгляде ее прошла волна, после которой я понял, что должен обязательно посвятить ей какую-нибудь из своих вещей. Я долго сомневался, стоит ли посвящать “Миллион птиц навстречу другу” памяти Татьяны Бек, ну, как-то не вяжется этот текст с той трагедией, ни на что не намекает, ни к кому из ее участников не отсылает, я долго сомневался пока не понял: я посвящаю “Миллион птиц навстречу другу” Татьяне Бек, поэту и удивительному, теплому и доброму человеку, который был на кухне в тот памятной вечер, поил меня кофе, разрешал курить и задал мне вскользь вопрос: “Афанасий, вы, правда, “На круги Хазра” своему учителю посвятили?”