Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2018, 9

Держаться за землю

Роман. Продолжение

 

Продолжение. Начало см.: «ДН», 2018, № 8.

 

Часть третья

 

Уйти нельзя остаться

 

1

 

Стиснув грани налитого водкой стакана, Лютов молча смотрел в лицо брата, до прожилок знакомое и вместе с тем неуловимо, странно измененное — не то всем временем, прошедшим с той поры, как Гора перебрался из России на Донбасс, не то, скорее, тяжелым, как выворачивание прикипевшего болта, сосредоточенным раздумьем или просто угрюмым ожиданием бойни.

А ведь ты, Гора, ехал сюда за покоем. Чтоб не ползать в грязи да крови. Чтобы дети твои чисто жили. Надо было тебе на Камчатку, к ненцам-оленеводам. Покой — где людей не осталось почти. Где до ближнего и не доплюнешь, потому что слюна на лету замерзает. А где нас много, там найдем, из-за чего друг дружку грызть.

Испытующе глядя друг другу в глаза, братья чокнулись — не стаканами с водкой, а костяшками пальцев, и получилось: не за встречу, но и не за мертвых, а, скажем так, за обреченных воевать. Оставаться на этой земле.

— Ты смотри, еще свежий, — Лютов медленно выпил стакан и потянул ноздрями аромат бородинского хлеба. — Сегодняшний?

— У нас и автобусы ходят, — усмехнулся Егор, смотря на Лютова с давно уже понятным оттенком собачьей надежды. — Рестораны работают. Извини, пригласить не могу.

— Странно как-то воюете. Кисляки намандячили — чисто родина-мать призвала, а автобусы ходят, люди вон, как я понял, уезжают из города. Городок в три-четыре часа обложить при желании можно — было б только народу у этих в достатке. И я бы сейчас тут с тобой не сидел. Значит, не обложили еще. Это что за «Зарница» такая с малахольным условным противником?

— Сориентировался прямо как Жуков, — одобрил Егор. — Ты ешь, ешь, — кивнул на шматки снежно-белого сала, ошкуренные луковицы по соседству с черным хлебом и вскрытой банкой магазинных огурцов. — Извини, что не дома... там Натаха тебя по-людски накормила бы. Да уж где нам теперь дома быть?.. Они сперва решили, что нас одним спецназом можно уработать. Прислали сюда тот же «Беркут» — ну вроде как штрафбатовцев, чтоб кровью искупили, и нашей, и своей. А мы же все друг друга знаем, «беркутята». И они нам звонят: давайте мы, ребята, в воздух постреляем, а вы нас как будто отгоните. Ну, их генералы, конечно, быстро это дело просекли — им же ведь результат подавай, флаг на здании администрации. Прислали как будто каких-то других, но те, знаешь, тоже особо в герои не рвутся. С понятием хлопцы, не твари. Они понимают: тут люди. Они понимают, что в город влезать — для них это самоубийство. Мы же как бы не мальчики-зайчики. У нас везде покрышки в несколько рядов. Цистерны с соляркой на въездах. Пока они всю эту горящую резину распихают, мы их три раза в щепки раздолбаем. Короче, встретили мы их... И снова между нами что-то вроде договоренности негласной. Они от Полысаева подъедут, залягут, постреляют в нас немного, и мы в них в том же темпе с блокпостов. На звук все больше бьем да вон по трассерам. Обед по расписанию. Такая вот сидячая война.

— А дальше? — бросил Лютов. — Когда их генералам надоест — «туда-сюда-обратно»? Перемалывать станут городишко, как Грозный? Дом за домом срывать, чтоб на главную площадь пройти, как по чистому полю. Это вы допускаете?

— Люди тут, — уронил Гора, пряча глаза, хорошо понимая и сам, что это никого еще не останавливало.

— Ну а если тут люди, — сказал со старательной отчужденностью Лютов, — так бери белый флаг и маши тем укропам, пока они по городу тяжелым не ударили.

— Если б они хотели с нами разговаривать, давно б уже заговорили, — проныл Егор сквозь зубы. — Они полагают, мы хрюкаем.

— Да вы меж собой сперва поговорите. С народом своим. С шахтерами, с бабами, с женами. Нужна им эта независимость? Хотят они под «грады» за нее?

— А мы поговорили, Вить, поговорили! Народ нас поддержал. Да что там «поддержал»? Народ все и решил. Ты думаешь, горстка могла бы Донбасс раскачать? Всю жизнь повернуть? Нет, Вить, это было в едином порыве. Да если б вышла горстка, ее бы смели в тот же день. В психушку бы забрали вместе с нашими флажками. В палате номер шесть республику бы нашу учредили.

— А так весь Донбасс — та палата.

— Нет, Вить, вся Украина! Киев! Главврач у нас безумный с санитарами. А народ...

— Да баран твой народ. На Крым посмотрел — и ничего перед глазами больше не осталось. Поди, уж губу раскатали, что Путин пенсии повысит, всем по стакану нефти поднесет. Ну и конечно: на хер Украину. Они же не видели. А ты, Гора, видел. Ты знаешь: косит тех, кто падать не умеет. Кто голову на свист подымет и стоит, пока ему ворона в рот не залетит. Чего ж ты никому про это не сказал?

— А поздно, Вить, поздно. Никто же об этом не думал, когда начиналось. Народ ведь как решил: Майдан не расстреляли — и нас не расстреляют. Страх был, но этот страх, он, в общем, и привел к решению отделиться. Если вы к нам с такой философией, то мы тогда с Россией или сами по себе. А народ не баран — это ты нас обидел сейчас. Вот хочешь знать, за что я... ну, в общем, оружие взял? Помимо того, что я здесь живу, что здесь, в Кумачове, мой дом и девчонки и деваться нам в общем-то некуда?.. Ты говоришь вот: путинские пенсии, кормушка. Но мы и так неплохо жили. Нет, ну не как канадские шахтеры, которые на пенсии в Париже отдыхают, но, в общем, и не хуже, чем в любом регионе России. Мы и при этой власти жили бы не хуже — в материальном отношении. По крайней мере, хлеб бы из магазинов не исчез. А к остальным лишениям народ у нас привычный — в общем, как и в России опять же. Они же не хлеб у нас отняли. Но народ почему-то поднялся. Потому что не все, Витя, меряется в этой жизни на бабки. Не все умещается в брюхо. Да нет, мы не святые, тут не рай. Хлебнул народ с девяностых того же дерьма и до сих пор еще хлебает. Как шахты по убыточности стали закрывать — куда идти народу? Кто почестней, полезли в дырки, то бишь в копанки. А половина лбов здоровых взяли биты. У нас свои тут бандюки — еще похлеще, чем ростовские. И мы, менты... Я из России уезжал специально в город маленький — думал, буду пьянчуг подбирать... Да уж видно, на Северный полюс надо было податься, не ближе. Убьешь дракона — сам драконом станешь, видел мультик. Бандосов немного зачистили — сами сели на этих площадках. Олигархи с огромных госшахт, вон с «Марии-Глубокой» все тянут, ну а мы — с каждой копанки. Я-то ладно, колун, не следак, не убэповец, но и мне чем-то надо девчонок кормить... В общем, что я тебе-то рассказываю? Тут одно только слово — «система». Доили-доили, сосали-сосали — молоко уже кончилось, кровь потекла... Ты думаешь, вот эти добровольцы, небесная сотня, «Торнадо», «Тайфун», они за идею? За единство страны? Ну комбаты, хозяева их, тот, кто вооружал? Да за копанки те же, за уголь, за бабки. Или сланцевый газ, говорят, тут у нас, и давно уже продали америкосам, и шахтеры уже не нужны... Да я в прицел вчера увидел ту же рожу. Смотрю — ба! Богун! Авторитет наш бывший кумачовский. Я сам его дважды в СИЗО упаковывал — жалко, что на запчасти не догадался разобрать. А теперь он борец за свободу, Нацгвардия, власть! В общем, что я сказать-то хотел... По-другому все стало сейчас. Говорю же: поднялся народ. Не за копанки, Вить, не за жрачку, а за то, чтобы жить по-людски. Это нам всем вдолбили, что бабло — это все, что на всем ценник есть, на любом человеке, что все наши понятия, достоинство, уважение к себе, дети, будущее, воспитание, здоровье, мозоли, даже девственность, блин, — все за бабки, за корм. Только в рамках вот этой системы: в карман, в карман, в карман... В тележку, в тележку, в себя, в унитаз. Круговорот бабла в природе. Сколько ты загребаешь, столько, значит, и можешь к себе уважения требовать. А ничего не загребаешь, кроме горстки угля или вон милицейской зарплаты, — так и нет тебя вовсе, плевок ты, окурок. Хочешь жрать — все отдашь и продашь. Какой уж там русский язык? Ну и что, что в Европе мы будем на правах холуев, зато у них официанты больше получают, чем у нас токаря и шахтеры. Ну и что, что они ссут на Вечный огонь, — лишь бы палкой не били по черепу, лишь бы хлеб в магазинах остался. Вот так они про нас там, в Киеве, и думали: что народ на Донбассе — свинья, ничего, кроме палки и кормушки, не видит. Да мы и сами в это верили — чего греха таить? Если так посмотреть на историю, то веками, веками этот страх ослушания в русских копился — не просверлишь его ни хрена. А тут в народе гордость выпрямилась, Витя. Ее сильно сжали — она и стрельнула. Мы вдруг не захотели жить для брюха. Ты понимаешь, что это такое? Впервые за всю нашу жизнь. Ты думаешь, мы бы на кухнях по-русски не могли говорить? Или вон под землей проверяли бы всех, на каком языке они там? Да на том же — сплошным русским матом. Залезайте — проверьте, если жить неохота. Но просто должно быть у каждого человека хоть что-то, что на корм не меняется, что отдать невозможно, разве что вместе с жизнью самой. Вот скажи мне: должно или нет?

Виктор видел, что брат хочет вскрыть его, просверлить до чего-то, способного тупо заныть, но внутри был бетон, монолит, пустота.

— Потому они сразу и сработали на подавление, — продолжал, распалившись, Егор. — Потому-то и злоба в них эта, что не ждали такого от нас, привыкли в нас видеть скотов бессловесных, а мы оказались людьми. У них, можно сказать, все представления о мире рушатся — ну как такое можно допустить? За это нас надо мочить.

— Что с выездом из города? — оборвал брата Лютов, сразу вбил ему в мозг: не старайся — я на твоей земле транзитный пассажир.

— Затруднительно с выездом, — Гора как-то весь смеркся и посмотрел на Лютова с тоскливым осуждением. — Особенно для тебя, — произнес, показалось, со злорадным удовлетворением: мол, хочешь, не хочешь — все равно тут останешься. — Вдоль дороги на запад — войска. Блокпосты, КПП. В общем, мышь не проскочит.

— А народ как же едет — кто к родне на Украину бежит? Или нет больше рейсов?

— То народ, а тебя они выстегнут.

— Это как, почему? На мове, что ль, не размовляю?

— Ну это еще полбеды. Они и сами половина украинского не знают. Повадки у тебя другие. Клеймо на лбу: действующий. Не понимаю, как тебя через границу пропустили.

— А так же, как эти пропустят. Или чего они тут — кушать не хотят?

— Ну попробуй, купи, — с притворной покладистостью согласился Егор. — Это если они прямо завтра на штурм не пойдут. Я тебе гарантировать, сам понимаешь, ничего не могу. Слишком быстро меняется все. За бабки, конечно, все можно — до Киева проезд с мигалками организуют, еще и анекдоты будут всю дорогу травить. Но могут прицепиться... Они ж до власти только дорвались. Такой человек с автоматом — сам знаешь... В общем, Витя, попал ты.

— Попал я, когда того пацаненка... — и Лютов увидел плаксиво оскаленный маленький рот, в котором застыл отголосок последнего вскрика детеныша, и прижмуренный мертвый глазок, полный слез, посмотрел на него с неподвижной обидой и ненавистью.

— Вот именно, Вить. Когда пацана... Может, жизнь не случайно тебя к нам сюда привела. Ты ведь ехал — уже понимал, куда ты приедешь, а, Вить?

— Чего? Это, что ли, чтоб я искупил? — сцедил с равнодушным презрением Лютов. — Ты чё, тут в Бога начал верить? Так Бог учил щеки по очереди подставлять обидчикам нашим, не так? А ты хочешь что — чтоб я мокрое с тобой разводил?

— Ты понял, о чем я. — Егор смотрел так, словно силился вытащить Лютова из него самого, добраться до Виктора прежнего, того, кого знал, в кого верил. — Ты убил пацана. И чё, Вить, не жмет тебе это? Не должен ничего за это никому? Не знаю уж, Богу, не Богу... Сколько лет ему было? Первый раз в первый класс? И того не успел? Столько было всего у него впереди — это ж космос. Ты лишил его этого, ты... Меня тут Светланка на днях огорошила: а из чего, говорит, делают курицу? В тарелке ковыряется. Ну, это, говорю, из курицы. Курица — птица. Берешь ее, ловишь, на плаху кладешь... Глаза распахнула, не верит. Такое с ней было... Теперь она курицу больше не ест. Вот ждем от нее про сосиски вопрос... Короче, ты понял. Тут дети. Они как инопланетяне. Совсем еще на нашей Земле не обжились. Иной раз мне кажется, что их сюда к нам присылают. Судить нас, понимаешь? Когда на них смотришь, то вдруг понимаешь: надо что-то менять.

— Вот вы и поменяли, — врезал Лютов. — Фугасом по ихней песочнице завтра — нормально?

— А ты, зная это, уедешь отсюда — нормально? — стравил сквозь зубы Гора, просверливая Лютова глазами. — Ты, Витя, здесь. И ты поедешь дальше? Зачем ты живешь вообще? Вот был бы тот мальчонка не прокурорский внук, а так, не важней драной кошки на трассе, — ты тогда бы и дальше по встречке гонял с подполковничьей ксивой в кармане?

— Чего сейчас об этом говорить?

— Вот именно, Витя, вот именно. Сейчас ты опять в машине на трассе, а перед тобой такой же пацан: стоит, разинув рот, — ворона залетит. Ты можешь дать по тормозам, а можешь не заметить. Сейчас ты на линии фронта. Тут мы, бабы, дети, а оттуда фашистские танки идут. Я не преувеличиваю. И как так получилось, с чего у нас заводка началась, уже не имеет значения. Просто ты сейчас здесь.

— Ты паспорт мне сделал?

— Ну да. Вот только вроде бы уже и не тебе. Какому-то Изотченко Олегу Александровичу. — Егор смотрел на Виктора, того не узнавая, и Лютов вдруг увидел в этих светлых, ни о чем не просящих и ни в чем не винящих глазах одинокую братову душу, которая прощалась с ним как с мертвым. — Поехали, что ли, Изотченко? Тебе ведь каждая минута дорога.

И Лютов поднялся, надеясь почувствовать освобождение, и не мог себя вытащить из ощущения неправды. И даже тот пацан был ни при чем — другое останавливало: получалось, Егор и не брат ему вовсе. У Егора тут дом, здесь растит он своих двух девчонок, как яблоньки, здесь держит фронт... А Лютов — «где паспорт?» Оставляет его одного воевать... И Кирьяна с Марчелло, и Саида, и всех...

Пошли коридором. Лютов слышал живое тепло и дыхание спящих бойцов — на казенных диванах, на раскатанных тощих матрацах; чуял запах прокисшей одежды и густого, смолистого пота, стойкий дух оружейного масла и застойную горечь табачного дыма — незабвенный для них с Горой запах солдатчины.

На проходной автобусного парка светло от одинокого прожектора на вышке. Мешки с песком. Два ручных пулемета с латунными лентами. Постовые бойцы. У некоторых автоматы со сдвоенными изолентой рожками — типа жизнь научила, бывалые. Насмотрелись кино... Лютов мигом вобрал все двускатные крыши поселка с чердачными оконцами и без, и корявый орнамент садовых деревьев, и пустую дорогу в глубь частного сектора, и почти что сливавшиеся с черным небом очертания многоэтажек вдали — и рассек все вот это пространство световыми пунктирами очередей, раскроил на раскрывшиеся веерами сектора своего и чужого обстрела, на свои и чужие подвижные мертвые зоны.

Против лютовской воли в нем ожил дальнозоркий, расчетливый зверь, могущий видеть сквозь кусты, даже сквозь стены, и по единственной вспышке, по звуку, по едва уловимому голосу пули — тотчас выстегнуть снайпера из темноты. На миг, всего на миг захотелось расспросить Егора об опорных пунктах, о мощности связи разбросанных групп, о численности, выучке, замесе, вооружении восставшего народа, хотя по подготовке и так все было ясно: позавчерашние мотострелки, десантники, ракетчики, танкисты, наводчики орудий и связисты с рудиментарной памятью на рычаги и спусковые механизмы, с нормальными такими притупленными начатками умения убивать. Обыкновенный становой хребет мужского населения промышленного города, где в армию не попадают только те, кто напоролся на срока по малолетству. А вот что у них есть из железа, что смогли наскрести по сусекам ближайших в/ч... и тотчас оборвал себя: а зачем ему, Лютову, знать, если сам все равно не останется?

— Давай на твоей, — кивнул Егор на «дастер». — Бойцов только захватим. Флакон! Садись! Поехали!

На заднее сиденье втолкнулись двое молодых. Лютов вырулил, следом потащился пикапчик неопознанной местной породы — само собой, с тремя бойцами-автоматчиками под голыми ребрами тента. Егор молча указывал дорогу. Велел:

— У столба тормозни, — и, выбравшись из «дастера», шагнул к решетчатой калитке палисадника: это был его дом, основательный, желтый кирпич...

Вернулся быстро. Втолкнулся в машину и бросил синий паспорт на приборную панель. Блеснул украинский трезубец на корочке.

— Ну что надумал, брат? Сейчас поедешь или утром? У них ведь сейчас что-то вроде комендантского часа.

— Темнота — друг молодежи, — хмыкнул Лютов.

— Ну давай тогда прямо.

Ощущая всей кожей молчание брата, Лютов, как заведенный, дал газу, говоря себе: должен вернуться в Россию, он теперь не один и не волен решать, что ему делать с собственной жизнью, навсегда придан Вике с Артёмчиком и не может их бросить, предать, не вернуться. Надо строить жизнь заново прямо сейчас, а потом будет поздно — уже не срастись... И, запаянный наглухо, наконец-то поверил, почуял: да, он едет домой, за своими, все другое ничтожно в сравнении с родностью этих двоих. Как могут чужие, и даже Кирьян с Бородой и Марчелло, и даже Егор, направлять его жизнь, презирать его, требовать, чтоб о Вике и сыне забыл, чтобы впрягся за их непонятную общую правду? Нет и не было в мире такой высшей правды, которая грела бы всех, никого бы не гнула к земле, никого б не могла обнесчастить. Воевать надо с теми, кто хочет твою жизнь отнять. И чувство братства может быть лишь там, откуда уйти невозможно — тебе. Никому невозможно...

— Ну все, брат, приехали. Выходим, ребята...

Остались с Егором одни. На дороге мешки — ярко-белые, будто бы с сахаром. Сделал дырку — и кружку подставил... Зябко горбились туши бойцов, загорались и гасли оранжевые огоньки сигарет, освещая ладони, в которые были упрятаны. Длинноствольный тяжелый «Утес» на четырех своих суставчатых ногах был похож не то на огромного, присевшего у амбразуры комара, не то на железного пса, готового с лязгом в шарнирах сорваться на подошедших к блокпосту чужих.

— Единственный выезд, — кивнул Егор на белый плат асфальта, выкроенный фарами из непроглядной черноты. — Пятнадцать кэмэ по прямой, и доедешь до Рая. Ну поселок такой у нас — Рай называется. Оттуда повернешь налево — и на Киев. За пять километров отсюда — их первый блокпост. Дорога простреливается вдоль и наискось. Могут быть и разъезды, так что ты не гони и прислушивайся. Местность больше все голая. Справа — балки довольно глубокие, схорониться в них можно, если успеешь добежать. К Кумачову вернуться, как по руслу реки... Ну давай, что ли, брат? Не будем расчесывать слезные железы.

Хотел сказать что-то еще, но забулькала рация, и сквозь бешеный треск прорвался надсаженный голос:

— Гора, Гора, я Плаха! На съезде коробочки! Три коробочки с карандашами! Перебежки по Крайней!.. — зашуршало, забухало, задавило грохочущей осыпью голос.

— Ну все, пошел! — Гора выметнулся из машины и докончил уже в низком старте: — Я тебе пожелаю!.. И спокоен будь, брат, если сможешь!..

На свободе, отвязанный, Лютов слышал грызню пулеметов на западной окраине поселка, суматошный долбеж автоматов, приглушаемый буханьем мин, неизвестно откуда летящих и неведомо кем посылаемых... а потом потянули за хвост кошаков: «Ммау! Ммау!» — это, верно, Егоровы воины разогрели свои самовары... и все эти знакомые, незабвенные звуки выворачивали из него что-то важное, еще способное заныть и даже будто бы его остановить, но себя пересилил, втопил, со старательной жадностью поедая глазами немногое, что выхватывал фарами из темноты... Поскорей, поскорей вырвать провод.

Оторвался от города, но настойчивый стонущий вой никуда не девался, продолжался под кожей, в крови. Звуки близкого боя расчесали нутро и связали с бегущим, кричащим или даже стреляющим братом, и живая, дрожащая связь не рвалась, как бы он ни притапливал «дастер». Лютов был виноват в сокрушительной, неподсудной своей правоте, даже в честно-зверином порыве к покинутой Вике с Артёмчиком. Через миг ему стало и вовсе смешно: может быть, так и так тут останется, не доедет до Рая или в этом Раю и получит свое — за косой, показавшийся слишком упорным, ненавидящим, взгляд. Или ради забавы положат, от горячего зуда — поскорее вот это крещенье принять, человеческой крови попробовать. Или просто нечаянно хлопнут — с перепуга, на шорох, на тень, на ударивший в рыло свет фар... пропадет, как последняя драная кошка.

Синевато-молочные конусы света с равномерным упорством прорезали чернильную темень и скользили по серой кочковатой земле — Лютов знал, что и с чувством вины можно жить: если тело заплывчиво, то душа и подавно.

Сбросил газ, опасаясь наскочить на патруль. Обострившимся слухом сторожил на ходу каждый внешний, не собственный звук... Значит, пять километров, — пора. Он включил ближний свет и пригнулся к рулю в инстинктивной потребности сделать ниже и меньше, ощущая свое напряженное тело огромным, растущим, невыносимо притягательным для жаркого свинцового клевка. Подобрался, готовый толкнуться наружу по первому выстрелу, по короткому воплю металла, пробитого пулей. Так ведь это когда он был колобок, из машин на ходу кувыркался, а сейчас — куль с дерьмом. Как начнет мокроносый щенок по фарам долбить, успокаивая сам себя плотным грохотом, — пришибет его к этому креслу... Впереди вроде свет промерцал — неподвижный, прожекторный. Ну, значит все, готовься улыбаться им приниженно. И вдруг далекий низкий рокот впереди — и что-то тронуло по-зимнему затылок: стой! не лезь! Там такое задвигалось, что увидишь — раздавят, приберут, чтоб не пикнул... Задергал головой, ища, куда нырнуть, и с холодным неистовством выкрутил руль в разворот, продолжая обшаривать взглядом забеленные светом кусты. Притопил, уходя от знакомого страшного звука... Куда?!.. Как ударят сейчас в спину дальним, чесанут вдоль дороги пунктиром... И пошел вперевалку, провалившись колесами в неглубокий кювет и молясь, чтобы старенький «дастер», переваливая, не засел... Вгрызся в землю колесами, загоняя машину в единственный светлый прогал в непроезжем еловом подросте. Заглушив, распахнул дверь на полную, выдрался, ломанулся в кусты резко наискось и залег за стволом, пальцы в землю, как корни, пустил. Ждал удара слепящего белого света, что затопит посадку, пронижет ельник, но вязкий рокот наползал, сквозь него доносилось уже и повизгиванье — то зубчатые траки переваливались через катки, — а слепящего света-рентгена все не было, не было... и теперь уже быть не могло.

Колонна шла, не зажигая фар и уж тем более прожекторов «Луна». Подслепо прощупывая полотно, истекая бензиновой вонью и дизельной гарью. Визг гусениц резал по мозгу, как алмаз по стеклу, и Лютов на слух распознавал породы ползущих к Кумачову машин. И едва лишь приглохло — нашарил мобильник и набил эсэмэску Егору, прикрывая ладонью экранчик, как горящую спичку от ветра: «ИЗ РАЯ!!! В 5 КМ СЛОНЫ БЭХИ ТРУБОЧКИ ЖДИТЕ!» Отправил и ждал — теперь только ждать светлоты. А там выбираться на трассу. Земля уже подсохла — не увязнет...

Телефон зазудел: «сбой отправки» — вот тварь!.. Надавил, посылая Егору повторный сигнал сквозь помехи... Чудаки эти вэсэушники: фар не включают, а глушилки на местную связь не поставили...

Эсэмэска, похоже, прошла. Тот мобильник был жив, Горин, Горин мобильник... Не дождавшись ответа «спасибо», поднялся и немедленно пальцем большим раздавил, разобрал, раскидал, в землю вбил каблуком свою «нокию».

 

2

 

С бригады его все же сняли. Формально — из-за этого пришельца, чиновника особых поручений Мизгирёва: не обеспечил должную защиту, не сберег. По факту — за непослушание. Он сам сделал все: хамил генералу Хроленко, оспаривал дебильные приказы и прямо называл все вещи своими именами. Он был не из тех, для кого движение вниз означает едва ли не физическую смерть. Упоительная сила власти над десятками жизней померкла и ссохлась для него еще в молодости, в Кандагаре, в Ургунском ущелье, когда он, чистый, свеженький, как весенний листок, лейтенантик получил под начало такой же зелененький взвод, а потом — разведроту.

Криницкий не мог не признаться себе: что-то подло кокетливое было в этом его аккуратном, настойчивом бунте, в потаенном желании скатиться с командных высот до земли, сократиться, упасть до «простого солдата». Как будто если он — всего лишь приводной ремень, то и кровь не прилипнет к рукам, как будто не вести людей «туда» означало сберечь их, избавить от необходимости убивать и самим быть убитыми.

Пониженный до командира тактической группы, он остался приваренным к плоской спине бэтээра, неуклонно ползущего на Кумачов. Скрежещущий, рычащий и сопящий, делившийся на части, как медуза, единый организм его бригады почти что вслепую ворочался в затопленной мраком степи, скреб землю многорядными железными когтями, хрустел позвонками, напруживал мышцы, и каждая машина, каждый человек неумолимо двигались по сочиненной им, Криницким, партитуре утреннего штурма — по красным стрелочкам, которые он прочертил по карте, напоминающей огромный отпечаток человеческого пальца с раздавленным хитиновым покровом насекомого по центру. Осталась крестная ответственность за тысячу людей и перезревшее в нем омерзение к тому, что предстояло. И живущий не собственной волей, но властный над этой тысячей людей, Криницкий стискивал тангету и насталенным, ровным голосом задавал направления и скорости командирам мехбатов и танковых рот, дирижировал стадом броневых черепах, собирал их в колонну, выгонял на едва различимое в жидком ближнем свете шоссе.

Советские Т-72 и выведенные в аккурат ко Дню независимости Украины «Булаты» со своими отлизанными полусферическими башнями и лепестками динамической защиты, БМП, БТР-ы, «Гвоздики» шли по степи с погашенными фарами, чтобы возможные ночные соглядатаи не могли ни увидеть их, ни тем более уж сосчитать, но надсадного рокота сотни моторов, наводнившего темень на два километра окрест, было не заглушить, не убавить. Окажись на маршруте кто-то равный Максиму по опыту — распознал бы породы «коробочек» и на слух. Впрочем, это, наверное, мало что изменило бы. Казалось, двинутой на Кумачов железной массы, поражающей силы всех этих машин многократно хватило бы, чтобы за полчаса расшвырять до фундаментов Крайнюю и Высотную улицы. Казалось, что и штурма после перекрестного огневого удара уже не потребуется.

Но Криницкий, толкая эту массу железа вперед, осязал всю ее нутряную, до поры утаенную хлипкость — знал, что есть еще сила, которая не измеряется тоннами стали, которую вообще ничем нельзя измерить, положить ей предел, объяснить. Того, кто на своей земле стоит, так просто не выкорчевать. Афганских моджахедов с допотопными винтовками «ли-энфилд». Чеченов с их волчиной лютостью и хваткой. Да всех, кто дерется за право на жизнь, за собственный дом, за любовь, за потомство.

Ведомое Криницким стадо должно было стать в виду города и, заняв огневые позиции в голой степи, задолбить по обширным складским площадям и цехам комбината железобетонных изделий, где за стопкам плит угнездился отряд ополченцев с тремя бэтээрами. Рядом были дома Крайней улицы — населенные женским и детским народом панельные пятиэтажки с парусами белья на балконах и кошками на подоконниках.

Тактическая группа «Запад» под началом нового комбрига, угрюмого, медвежковатого полковника Лихно, обрушит огонь «Ураганов» и САУ на линию окопов, отрытых сепарами в полукилометре от Изотовки, на бетонированный блокпост, в виду которого вчера расстреляли кортеж Мизгирёва, на автобусный парк в глубине многодомного частного сектора, где, по данным разведки, ополченцы устроили штаб. В глубине, сука, частного сектора.

Криницкий знал, что с первым же его ударом по промзоне ополченцы оставят завод ЖБИ и отступят в глубь города, и придется гвоздить, расковыривать, скалывать, как огромным зубилом, жилые дома, потому что инстинкт сохранения собственных хлопцев не позволит ему загонять всю колонну в невредимые улицы, отдавать свои танки на расклев ополченцам, засевшим в невредимых домах. В голове его вязко скрипел, буксовал, перемалывал камушки предосторожностей механизм совершенно другого, таранного, на эффекте внезапности, штурма: сработать одной только «Альфой», пустить во весь опор одну лишь «кавалерию», подлететь к утонувшей во мраке промзоне, стряхнуть десант с брони, включить прожектора и лупить изо всех своих пушек над крышами, разбудив, оглушив, ослепив ополченцев, прижимая их к залитой светом земле. Если «спят», все получится. Если ждут, то тогда...

Криницкий взглянул на часы и решился.

— «Каштан», «Каштан»! Колонна, стоп!.. «Ракита», «Ракита», слушай меня. Идем на завод ЖБИ. Да упора. Стряхнешь там десант и давай кругалями ходить. Работай из пушек по крышам, стегай по ушам. Попробуем с шумом зайти, на «ура»... Ты понял меня?.. Молчать! Не рассуждать! — прикрикнул скорей на себя самого. — Юркнут в город, как крысы, — никакого комплекта не хватит долбать, из домов этих крыс выковыривать. Мордой в пол положить их попробуем. Мясорубку успеем включить. Если встретят огнем, то тогда под увал, влево с трассы, в низинку... Как только дам свет — полный ход. По команде снимаемся, медленно, плавно... Пошли!

«Бээмпэшки», взревев и залязгав, поперли вперед. На «коробочках» были все те же обстрелянные, наломавшие руку хотя бы на своих регулярных учениях «альфовцы» и только на задних жестянках — зеленые мотострелки.

Криницкий не видел, но чуял томительно-тягуче сокращавшееся расстояние до города — до большого квадрата промзоны, запитанного концентрированной электрической силой. Через пару минут неуклонного хода в пологий подъем завиднелись, прожглись в смоляной черноте, замерцали разрозненно-редкие, как последние уголья в печке, огни, обозначив уступчатую, но и плоскую, как камбала, тушу города. Криницкий вклещился глазами в замазанную дегтем пограничную черту, как будто притягивая всеми чувствами дышавшие угрозой корпуса...

— Свет! — рыкнул он, до боли сжимая скобу бэтээра, чтоб не сдернуло наземь при первом рывке.

Раскаленный прожекторный луч взрезал темень, затопил белизною шоссе, ослепительно высветил насыпные холмы и заборы промзоны, и десяток приземистых, плоских «коробочек» сорвались в свой гремучий намет.

Подавшись вперед, Криницкий с пронзительной четкостью увидел стальные ворота, с десяток пробитых в заборе бойниц и в тот же миг почуял там, в бойницах, изнывшую от ожидания внимательную пустоту — с тоскливым омерзением к себе и страхом понял, что сейчас их будут убивать.

— «Ракита», налево, вниз, вниз! — заорал. — Налево, налево, под горку!

Но головная БМП, осатанев, ударила рылом в ворота, исчезла в пробитой дыре и загавкала... идущие следом за ней три машины уже проскочили низинку, и тут-то все пространство вдоль забора взорвалось клокочущим огнем, наполнилось трепетом вспышек и лаем, как если бы «Ракита» вломился в огромный собачий питомник. С крыши правого крайнего цеха, из окон длинной трехэтажки чуть левее от дороги вперекрест захлестали красные трассы, полосуя ожженное белым прожекторным светом шоссе, омерзительно лязгая, тенькая по броне расползавшихся, ослеплявших друг друга своими огнями жуков.

— Огонь на два часа!.. Два пальца вправо от ворот!.. Все с брони, все с брони! Всем «коробочкам» влево и полный вперед! Прижаться к забору! К забору, к забору! — взревел Криницкий, загоняя в уши всех по сапожному шилу, как единственный зрячий пастух, направляя все стадо в ближайшую мертвую зону.

Пропала коробочка, все — пригнувшись к спине бэтээра, он как будто бы видел побег реактивной гранаты, с хищным трепетом пущенной прямо под днище «Ракиты», чуял, как насталенные гвозди «Утеса» прожигают броню одинокой, ошалело вертящейся, колесящей по кругу машины, добивают до мяса укрытых под бронею людей... Наконец соскочил со своей сковородки, привалился к бетонной стене, глянул в круглый, курящийся пылью пролом и, просунув в дыру автомат, задолбил по неистово частым зазубренным вспышкам в щелях штабелей, переступая по дуге и поворачиваясь корпусом, как маятник, каждый миг, каждый выстрел готовый откачнуться всем телом к стене, чтоб укрыть беззащитную голову. И отчетливо слышал, как пули наклевывают, ковыряют бетон то по правую, то по левую руку, подбираясь к его амбразуре.

Отлипнув от забора и выглянув опять, увидел двух перебегающих меж штабелями не-своих и, забрав упреждение, ударил по ним длинной очередью, не давая обоим припасть на колено и выплюнуть остроносую брюкву из трубочки... прочертил по бетонному штабелю дымную борозду, видя, как один кошкой юркнул за плиты, а другой повалился со своей трубой, словно пьяный, утонул в закипевших клубах белой пыли... В тот же миг кто-то третий — или тот же второй — вдруг метнулся за штабелем вправо, присел — и Криницкий уже не успел обогнать смачный выхлест гранаты. Отшатнулся к стене, бережась искавших его ознобленную голову пуль.

Все вокруг грохотало и лопалось: звонко били из задранных башенных пушек «бээмпэшки» и «бэтры», сквозь проломы в заборе, подобно Криницкому, заведенно долбили бойцы, похожие на горняков, вгрызавшихся в породу ручными пневматическими молотками,— и ни звонкого лая, ни визга, ни моторного рева одинокой машины, к которой они пробивались, в этом грохоте не было слышно.

— Резвый, Резвый! — крикнул он в гарнитуру. — Крыша правого цеха! «Дэшка», «дэшка-а-а»! Затыкай ее, блядь, — не зайдем! Дай огня под нее!

Метрах в ста от него, далеко за забором, рассадисто грохнуло, сквозь кирпичные стены полыхнуло слепящее розоватое пламя, словно вырос и лопнул в закрытом объеме раскаленный чугунный пузырь, расколол взрывом стены, перекрытия, крышу — это Резвый, услышав Криницкого, саданул сквозь пролом из «Шмеля». Высоко над забором вскипело розоватое облако пыли и раскрошенного кирпича. Перепадом давления размозжило, расплющило хоронящихся там, за стенами, людей... Пересыпистый стрекот чужих за забором притих, и Криницкий, надсаживаясь, заорал:

— Пять человек за мной к воротам! Остальные — прикрыть!.. Дистанция — три метра! Пошли! Пошли! Пошли!.. — припустил вдоль забора, упал у ворот, слыша близкое, с сапом, дыхание подбегавших своих и всем телом, как губкой, вбирая обнимающий грохот: кто палит и откуда...

Перекатом рванулся в проем, хапнул глазоохватом грохочущее и колюче искрящее все, повелительно крикнул:

— Заходим!

Подобравшись, вскочил, пробежал до столба метров пять и присел, поводя автоматным стволом, подметая, крестя им штабеля серых плит и далекие окна трехэтажного дома, в которых плясало, распускалось и гасло автоматное пламя. Прикрывал выгорающую «бээмпэшку» с распущенной гусеницей.

— А-а-а-а!.. — трое «альфовцев» с «бэхи», беспорядочно сея последние пули, надрываясь и падая навзничь, тащили к воротам двоих своих раненых.

Криницкий рванулся на рев, вклещился в комбез одного, поволок, прикрываемый плотным автоматным огнем сквозь забор. «Шшиу! Тттиу! Вьють-вьють!» — ополченские очереди колупали щебенку, подбирались к ногам отползающих. Кто-то из прикрывавших бойцов за спиной вскрикнул заячьим голосом. Подхватили, тащили уже и его. «Ттиу! Ттиу! Вьють-вьють!» Пуля клюнула мертвый бетон в полуметре от башки Криницкого, обсыпала его наждачной крошкой, заставила рвануться что есть силы, приставными шажками, семенящей пробежкой уволакивая за забор нескончаемо длинное, нестерпимо тяжелое тело... и, почуяв чудовищное облегчение, он повалился на землю за бетонной плитой.

В проем шагнул боец с гранатометом — послал вовнутрь заряд, отпрянул, укрываясь за забором, но Криницкий не слышал ни выстрела, ни разрыва вдали и как-то отстраненно удивлялся пугливому проворству собственных бойцов, все делавших, как подожженные, в то время как он сам не мог пошевелить и пальцем.

— А! А!.. А-ы-ы-и-и-и! — лицо бойца было один сплошной крик; Криницкий знал всех «альфовцев» в лицо, но не узнавал того, кого вытащил.

В него опять плеснулись стыд и омерзение к себе: загубил, четверых человек дал изжарить, да еще сколько раненых, не посчитал — кинул их, как баранов, на эти ворота... Где Численко-«Ракита»? Убит?.. Всех хотел положить мордой в пол, как в притоне, на маневрах с условным противником... Положил?! Вон кого положил, посмотри!.. Знал же ведь: невозможно жалеть сразу всех — и своих, и чужих... Он почуял себя окруженным, засосанным плотоядной трясиной, чем-то липким, как мебельный лак или жидкий гудрон... А какая бы мерзость его затопила, если б он сделал все по науке и смотрел бы сейчас не на этих больших, а на маленьких, страшных в навсегдашней своей неподвижности, в неестественно ранней своей успокоенности — и еще ведь посмотрит: куда ему деться?.. И облился густой жгучей жалостью, что вот та, у забора, последняя пуля котелок ему не расколола, сразу вырвав сознание, чувства, избавив от способности видеть и все понимать, от удушливой необходимости подымать и вести за собою людей, посылать их туда, за забор, убивать и самим быть убитыми... Пускай вон другие, Хроленко, Лихно, доживут свои сроки в почете, на заслуженных пенсиях, дачах, не принюхиваясь к перемазанным огородной землицей ладоням, а он так не может.

Но Криницкий был жив, и его невредимое сильное тело и вполне устоявший рассудок неутомимо продолжали делать безотложное: отводить от промзоны «коробочки» с ранеными, выдвигать на их место другие, как живые щиты, запрашивать «Каштана» и «Березу», дирижировать танками и самоходками и привязывать их к новым точкам, вызывать санитаров и буксир для второй БМП, остановленной метрах в семидесяти от позорных ворот.

Остро пахло сгоревшей росой огнемета, гарью форсированных дизелей, дерущей горло и глаза бетонной пылью, а сквозь всю эту сложную, ядовито-настырную вонь — бесконечно знакомым Криницкому смоляным потом страха, молодого мужицкого тела, которое не хочет умереть.

Ополченцы уже не стреляли: куда? — над промзоной висело багрово подсвеченное непроглядное облако пыли, да и пламя большого огнеметного взрыва сожгло им глаза: тоже ведь потеряли своих. У Криницкого — трое убитых и девять трехсотых, половину которых товарищи судорожно, с возрастающей будто бы злобой и обидой на их безответность выкликали оттуда, куда те погружались, — может быть, из беспамятства только, а может...

А за длинной извилистой линией плоских холмов тяжело, с низким рокотом и железным журчанием траков ворочались танки, словно стадо огромных зверей уминало целинную землю под лежку.

— Товарищ полковник! Гора вызывает! — белобрысый Костенко, моргая белесыми, словно заиндевелыми на морозе ресницами, протянул ему ларингофон.

— Ты що, Дуб, совсем с дуба рухнул?! — всверлился Криницкому в череп голос Лихно. — Ты що творишь, коммандос?! Що, в Рэмбо на старости лет поиграть потянуло?! Или ты смерти ищешь?! — пронзила догадка Лихно, и голос его раскалился в презрении. — Так ти давай кулю тодi собi в голову — чого ти людей на забiй потягнув?! Давай вже один помирай! Ты будешь приказ выполнять?! Або пiд трибунал зразу пiдеш?! Не чую вiдповiдi, Дуб!

— Оперативные решения я оставляю за собой, — безнадежно всадил он в ответную.

— Вогню давай, вогню! Не буде вогню через десять хвилин — нарiкай на себе! Доиграешься, Дуб! Ще пошкодуэш, що живий!..

Криницкий бросил гарнитуру на броню. Все двигалось само, без его на то воли. «Булаты» с тонким подвизгом всползали на холмы, представившись Криницкому отсвечивающими мертвой синевой железными соборами, в которых служат смерти. «Гвоздики» задирали тяжелые стволы с резными набалдашниками дульных тормозов; наводчики были готовы приникнуть к резиновым оглазьям панорам и увидеть сквозь линзы, дальномерные шкалы и прицельные стрелки зеленый, все равно что подводный, словно снящийся город... Вот он, взгляд с точки зрения Бога, естествоиспытателя, смотрящего на жизнь бактерий в микроскоп с отчуждающего расстояния и как будто бы свыше. Невозможно поверить, почувствовать, что за теми вон плитами и кирпичными кладками — жизнь, усаженные в ряд на полке плюшевые звери послушно дожидаются своих утащенных родителями в подполы хозяев…

Криницкий поднялся на холм. Если б у сепаров имелось достаточно тяжелого и дальнобойного оружия, то они бы и сами могли укрепиться на этих холмах, отрыть тут окопы, ходы сообщений и постараться уберечь свой город от огня. На восточной окраине неба занимался белесой полоскою день... Небо вздрогнуло, как от пореза. Там, откуда рычал и катил на Криницкого бочку Лихно, заревело, заныло, загукало. Нарастающий стонущий вой и буравящий свист придавил, пронизал Кумачов и сомкнулся с кипящей частухой разрывов на западе города, где лепились друг к другу кирпичные домики частного сектора, окружая автобусный парк, он же штаб террористов, и примыкая к средней школе № 3.

Криницкий не видел протянувшихся по небу наискось вверх «ураганных» дорог, шаровых по ним молнийных просверков, но не мог не увидеть густого розоватого зарева, восходящего там, на закате, быстрее, чем солнце взойдет на востоке. Криницкий онемел, окостенел и вдруг где-то в самой сердечной глуби передернулся. То вечная частица смерти прошла сквозь него — в тот миг, как в городе убило первого не желающего воевать человека.

 

3

 

Как будто в штреке закемарил на лесах — и разбудил обвальный грохот, вскинул, поднял. Так нет, на поверхности он! И свет обычный уличный в окно, рассеянный, белесый, добрый свет... И тут как садануло на Изотовке, а то и под окнами прямо! Все вещественное, что вокруг, пронизал этот звук и как будто бы даже прогнул и спружинить заставил. И вот тут уже стужей всего опахнуло: мать, Петро со своими! Все там!.. Джинсы сцапал, запрыгал... И еще раз, еще и еще — беспрестанно рвалось и катилось, нажимая на стекла волнами. Да по ним уж, по ним, по общаге, по всему Кумачову долбят! От Изотовки что там... осталось?!

В коридор его вымело. А там и Маринка, и Светка уже, дети их в одеялах наброшенных, чтобы стеклами не посекло, все — по лестницам вниз и в подвал. Что ж, Вальку их топтать? Подхватил у Маринки трехлетнего Костика на руки. Снова бешеный шелест, словно кто целлофан над землей теребит, упаковку цветочную, а потом нарастающий, тошный, все нутро вынимающий свист — и удар! Стены будто резиновые — прогибаются и выпрямляются, мелко пружинят. Наверху и внизу в окнах — хохот: стекла лопаются, не сдержав, осыпаются с острым переливчатым звоном. И незримое небо набухает над домом, как кровля забоя, оседает, пульсирует, и сама их общага уже, как рудстойка — расколоться, сложиться готова, обвалиться до самой земли.

— Маринка, Костика возьми! — оторвал от себя обхватившие шею ручонки — и на выход, на выход... в пустой вестибюль.

— Ти що, Валёк?! Куди?! — Андрюха Шумейко схватил за плечо. — Прибьет же — дивись, як вiн криэ!

— А ты куда?! — крикнул, не слыша себя.

— Туди ж, куди й ти! Батьки де моl, не забув?! Маринка моя на околицi! Ох, що ж вони роблять, падлюки! Кого бьють, кого?!.

Валёк пристыл к стене у двери, притиснутый Андрюхой, а сердце толкалось наружу, бежать порывалось к своим, но, только рванувшись на волю, от этой страшной воли и отпрядывало, вколачивало в стенку, не пускало, больше всего желающее жить — само, без никого. С Изотовки взрывами дул горячий сквозняк, вметал обратно в дом, опрастывал от всякого живого чувства, кроме страха. Излетный вой невидимых снарядов вытягивал из тела жилы, и даже близкий гром разрыва звучал для Валька облегчающе. И смирившийся, и не смирившийся, он был ничто перед разгулом этой силы. Все уже решено, все убиты, в кого угодило, а в кого не попало, те живы, и одно лишь незнанье, что с кем, отделяет его от матери с Петькой — эта страшная мысль почему-то дала облегчение.

Разрывы загремели дальше, глуше — он рванулся из Андрюхиных объятий, толкнул наружу скособоченную дверь, и на него дыхнуло жаром, как из лавы. Изотовка раскалывалась, лопалась, трепетала зарницами под багрово подсвеченным антрацитовым небом.

— Сусiди ми з тобою там, сусiди... — затвердил, как молитву, Андрюха, побежав вслед за ним.

Прижавшись с двух сторон к опоре длинного, выдающегося в пустоту козырька, они уже не вслушивались, не гадали, куда попадают сверлящие воздух снаряды. Тонкий жалобный вопль и упругое хлопанье — где-то рядом, на крышах Литейной, оглушительно лопалось листовое железо. Воздух не заживал. Между Вальком и внешним миром как будто не осталось никакой преграды: и он сам, и Андрейка, и земля под ногами, и бетон козырька — все было сплавлено и сбито воедино и дрожало, как студень. Валёк, прижимаясь щекою к колонне, поглаживал плиты ракушечника, нащупывал ногтями кромки замурованных скорлупок, словно желая убедиться, что в мире осталось хоть что-то незыблемое.

Они не сразу поняли, что давящего свиста больше нет, равно как и многих, частящих разрывов вблизи, — упаковочный шелест и стонущий вой напитали все тело, осели в кишках, бесконечно тянулись, не заглохнув внутри, в то время как в мире их давно уже не было. Так после поезда еще с полсуток слышишь дробный перестук колес и кровать под тобою покачивает. Тишина наполняла Валька, как вода порожнюю бутылку на поверхности. Неужели все кончилось?..

Вдалеке, на окраине, за ползучими изжелта-красными рукавами пожаров, в глубине чуть дрожащего зарева продолжали побухивать слабые, плоские взрывы.

— Побiгли, Валёк! Убьють, а треба знати!.. — одолевая захлестнувший горло спазм, крикнул Андрейка.

Стреканули из-под козырька, побежали. Впереди из земли било красное и голубое свистящее пламя, трепетало, рвалось, восполнялось, словно бешеный Вечный огонь в рост невидимой Родины-матери... да труба тут, труба, газопровод.... Вездесущий, сводящий нутро, обессиливающий запах беды — с каждым шагом вбиваемый в легкие запах горящей помойки, кирпичной, земляной, бетонной пыли, висящей в воздухе. Сердце било в глаза, застя черными вспышками копотно-мутное розоватое зарево, — только два этих цвета, угля и пожара, и остались в стране его детства и будущей жизни. В глаза бросались пестрые стволы берез, заборные доски, штакетины — и все эти куски незыблемого мира, подсвеченные отблесками пламени, поражали своей невредимостью, неизменным, обыденным обликом. Куда ж тогда попало, где горит?..

И вдруг тонкий вскрик впереди, затем еще один, глухой, как по покойнику, и вот уж неумолчный гул придавленно стенающих  голосов потек им с Андрейкой навстречу, как будто бы прорвав незримую плотину, а потом перерос в детский рев, в суматошное хриплое гавканье — по улице враздробь бежали люди, чумазые, как грозы после смены, с колтунами и космами добела поседевших волос... такие глаза у собаки, когда она не понимает, где и что болит, или просто не может дотянуться до раны зубами. Окликали друг друга, выкликали своих — кровяные слова непонятного, словно прямо сейчас и рождавшегося языка вырывались уже не из горла, а откуда-то из живота.

Бежал, сшибался с кем-то, проталкивался в глубь раздерганного стада и никого в упор не узнавал. А люди не кончались, не кончались, бегущие, бредущие, кричащие, несущие детишек на руках. Босоногие, простоволосые бабы, мужики, старики, ополченцы в побелевших от пыли бушлатах, с автоматами, тоже с детьми, словно воины-освободители, сбежавшие с гранитных пьедесталов. Снова бабы кто в чем — в накинутых пальто, в пуховиках, в намотанных, как у индусок, скатертях и одеялах, в одних только разорванных ночнушках, висящих лоскутами, с узлами, с чемоданами, с набитыми каким-то скарбом занавесками, со ссаженными в кровь локтями и коленями, с беременными животами, не дающими бежать и подневольно выпирающими в мир... Но нет ни матери тут, ни Петра со своими. И Андрейка один — никого из своих не нашел... обезлюдела улица, все.

Опустела, и вмиг посветлело — с чего? А от неба, от неба уже посеревшего — день! И вот тут уж увидели — дыры! Проломы, упавшие стены, курящиеся пылью груды кирпичей. Та крыша провалилась, ту сорвало — остался обгрызенный поверху, зияющий квадратными проемами колодец. А та вон косо оползла на землю, и дом под ней как будто бы сложился. Рулоны свернувшейся кровельной жести. Листовое железо раскрылось уродливыми лепестками. Размочаленные, косо срезанные, колунами расколотые от верхушки до комля деревья. Раскиданный до самого фундамента домишко — как сточенный до корня гнилой зуб. Еще один такой же, еще один, еще... и не мог Валёк вспомнить, чьи же это дома.

На дворе Лихачёвых — Луна, черный кратер, окученный рыхлой курчавой землей, стекла с рамами вышибло, стены все исковыряны. На дворе Пипилюси... да нету двора! Все воронка всосала! Изрыгнула ощепьем, мослами, обглодками: и смородину вместе с забором, и крыжовник, и яблони штрифель и белый налив, астры там, ноготки, георгины — корешки вон на улицу выдуло с черной земляной рассыпухой.

Бежал Валёк, и каждая воронка, каждый черный глазничный провал оставляли в нем точно такую же по размеру дыру. От него уж, казалось, ничего не осталось: столько дыр было в мире, а он такой маленький — ни одну из пробоин собой не закроет. Напрокол жгло предчувствие главной, непомерной дыры — на месте их, шалимовского, дома, который выстроил отец, в котором мать ждал их с Петькою из шахты. Шаг еще — и дыра разрослась так страшно, что ничем уже не зарастить, но еще через миг подымало Валька столь же вещее чувство невозможности опустошить его жизнь, отобрать у него сразу всех…

И откуда-то из-под земли просверлился придавленный воющий крик: «А-и-ы-ы-ы!..» И туда он, Валёк, — налетел на ближайшую кучу, упал, заревел с той же силою сам, и как будто бы только от этого общего крика шевельнулся, взбугрился завал перед ним — проскреблись по-собачьи, протиснулись забеленные пылью столетий костлявые руки, проросла, продавилась наружу седая распатлаченная голова. И, вскочив, подбегая, увидел: трупно черную щель стариковски беззубого рта, ведьмовские, налитые кровью глаза, что, казалось, могли только вывалиться из орбит или лопнуть, и скребущие битый кирпич роговые рабочие органы землеройной машины бесковшовного типа.

— Люди-и! Люди-и-и! Ребята-а!.. — позвоночный комбайн, передавленный где-то в середине хребта, различил и позвал их с поразившей Валька неестественно будничной ноткой, с какой старухи жалобят лениво-равнодушных молодых. — А-ы-ы-ы! — Закинула голову так, что затылок едва не коснулся сведенных лопаток, и казалась одной верхней частью, половинкой, обрубком, но вырвется, вывьется, как червяк земляной или ящерка...

— Стой, стой, теть Зин! Сейчас мы! Живая, все! Живая! А Витька твой в ночную! В ночную Витька, да?! — Упал рядом с ней на колени, пустил в кирпичный мусор пальцы, словно корни, рванул, отвалил, поразгреб, добрался до шерсти старухиной кофты. — Под мышки бери давай, ну! — вцепились с Андрейкой в ее руки-ветки. — От ёшкин кот! Да где ж ты там, теть Зин?!

Подхватил ее. А Андрейку уж сдуло — к своим побежал. Топот вдруг за спиной —опять бабы, дети. Ополченцы. Переняли теть Зину, поперли...

— Валёк! — Сенька Лихо в пиратской косынке, в камуфляже своем, с автоматом. — Видишь, как они нас? Я-то думал, в прицел их увижу! А они к нам в прицел не хотят! Они нас сразу «Ураганами»! Под корень!.. Ух, стыдно, Валёк, ух, обидно! Как в тараканов тапком кинули!.. Хватит бегать, Валёк! Автомат бери вот, от Гошани остался... Резать их будем, резать... только так!.. или сам видишь, что — нас уже из людей исключили! Или мы, или нас как жуков! Приходи, Валёк, слышишь?! Под землей уже не отсидишься! Как по дому, Валёк, твоему лупанут — сразу выбросит к нам, сразу когти полезут, Валёк, озверишься!

Еще хотел что-то сказать, но уже потянуло его за своими... Только тут и пробило Валька, что Семён мимо ихнего дома бежал, видел, что там осталось от дома. Крикнуть было хотел: «Где мои-то?! Не видел?!» Не смог, побежал. Завалы, воронки, прорехи, разметанный мусор, тряпье, щепа оконных рам, штакетников, калиток, еще один газовый факел-платок — полощется, бьется на желтой трубе... и люди навстречу опять. Брат! Петька! Огромная рука поймала его сердце и разом выжала всю кровь. Валёк понял все, кроме главного: кто из детей на руках у Петьки? И живой или мертвый? И где остальные Шалимовы, где?..

Такая неестественная успокоенность была в безжизненно свисающих, как будто потрошеных маленьких ногах, такое исступленное упорство — в надломленном лице бегущего Петра, что ничего перед глазами больше не осталось. И продохнуть не мог, не то что закричать. Мелькнули подмокшие красные тряпки, распяленный криком ли, вздохом ли рот — как будто раззявленный клювик птенца, прижмуренный Петькин, отцовский глазок на иссиня-белом лице пацана... Петро так бежал, как с мертвым не бегают! Не бегают в город, в больничку, к последним, единственным верным рукам, которые могут спасти. Валёк понял все, кроме главного: где мать, где Танюха, где Полечка? Танюха почему за Петькой, как собака, не бежит?..

И разнесло их с Петькой в разные стороны, он, Валёк, — домой... Их дом устоял, и крыша как будто цела, но словно бы вырвано что-то из дома, нутро. Народ на дворе: Королята, Чугайнов с женой, Пузырёк... и как над могилою рты зажимают. И крик — тепловозы вот так голосят, упреждая живое и мертвое о своем приближении.

Мать, по-детски раскинув отечные, полные ноги в гамашах в резинку, одиноко сидела на голой земле и, пустив к поседелым вискам лучевые расщепы морщин, завывала:

— О-и-и-и-Полюшка, зернышко наше, цветочек, кровиночка-а-а! За что, гос-споди-и-и! Вот же я, старая! Бей меня! Мне конец уже виден! Ой-и-и-и!..

Королята — Егор и Наталья — не то жгутом крутили, усмиряя, не то поддерживали оседающую наземь женщину с нечеловечески спокойным, выпитым лицом, и Валек догадался, что это Танюха. Посмотреть ей в глаза силы не было — точно так же, как силы кричать в ней самой. А отвел от Танюхи трусливый свой взгляд, поискал то пустое, куда мог бы без страха смотреть, и уперся глазами в накрытый шерстяным одеялом продолговатый взгорок — неподвижность, которой не должно было быть, потому что ребенку неподвижность дается труднее всего, разве только во сне, разве только во сне.

Он вспомнил, как любил накрыться с головой таким вот одеялом в детсаду — в ежедневный пустой «мертвый час», только час, и не больше: полуденное солнце, жаркий свет, пропитанные алым заревом просторы, в изломах и складках которых мерещатся недосягаемые горные хребты, силуэты неведомых допотопных зверей. И все это — раз!.. и не стало всего. Так нельзя. Надо брать автомат. От Гошани остался. Под землей теперь не отсидишься.

Он шатнулся к надорванно воющей матери, опустился на землю и обнял ее, привалился к большому, разбитому телу и приник головой к голове — не затем, чтоб унять, утишить нутряной ее крик, не затем даже, чтобы привалившимся телом сказать ей, что вот он-то, Валёк, еще жив, а из детского чувства беспомощного одиночества, из бесстыдного страха покинутости. Как убогий, как маленький. Словно верил, хотел, чтобы мать и сейчас заслонила его животом от всего.

 

4

 

Сын теперь был последним, что пока еще связывало его с миром. Сын был рядом, живой. Его цыплячье тельце, на котором можно было пересчитать все выпирающие ребрышки, разрезали ножами, теребили крючками, зажимали пинцетами, ковыряли большими мясистыми пальцами, выворачивая из сочащейся мякоти ершистые железные осколки и безупречно одинаковые, ровные обрезки металлического стержня. Сколько их вошло в тело и как глубоко, Шалимов не знал и гадать не пытался, но кровь шла отовсюду, от колен до лопаток, такая липкая, что ею, казалось, можно склеивать расколотые чашки и развалившуюся мебель.

Сын был рядом, вот тут, за беленой стеной, и налитые немощью, холощеные руки Петра остро помнили жар, леденистую мокрядь и почти невесомость его безответного тела, становившегося с каждым шагом все легче. Шалимов как будто еще никому не доверил его, не донес, все бежал, все тащил и все так же отчетливо слышал его прерывистый и булькающий хрип, видел полураскрытый синеющий рот, исчезавшие, смытые бледностью такие же, как у Полечки, гречишные веснушки, ловил его текучий, ускользающий, одичалый от боли и тоскливого ужаса взгляд, уходящий вовнутрь себя, безнадежно, казалось, тускнеющий.

Он видел сына невредимым, то нынешним, то маленьким, спеленутым и голеньким, учащимся ходить и падающим на пол с таким огромным изумлением на личике, с таким безутешным отчаянием, что без смеха смотреть невозможно, раскрывающим рот на мгновение, как будто бы изготовляясь оскорбленно зареветь, но никогда не плачущим, с какой бы силой ни ударился. Шалимов снова поражался невосприимчивости к боли, столь удивительной для мягкого, прямо до обмирания хрупкого тельца, и тому, что земля, половицы, асфальт совершенно по-разному обходятся со взрослыми и малыми людьми, не жалеют изношенных, старых на одышливых их переходах «холодильник—кровать» и щадят народившихся, новых в неустанных их странствиях и гоньбе за домашними кошками и голубями, со всею их пингвиньей неуклюжестью и неуемной тягою за край — как будто бы в природе есть установление не ранить и не ломать непоправимо самых маленьких. Надо было еще постараться убиться — и Толик старался: с разбегу врезался в закрытые двери, залезал на столы, подоконники, лавки, забирался на верхнюю книжную полку, и она вместе с ним обрывалась, и немедленно он разражался поспешным, заботливым хохотом, чтобы всем сообщить, что целехонек, чтоб у всех отпустило сведенное сердце. С упорством партизана удерживал ладошку на плите, раскаленной кастрюле, натопленной печке, состязаясь с Полинкой, кто дольше. Опускал головенку в садовую бочку с водой, перед этим подставив себе чурбачок, погружался лицом и терпел до упора, набирая воды через нос, а потом, умудрившись не расстаться с сознанием, подавался назад — сам он, Петро, что ли, в свое время к морскому царю не стучался?

Шалимов видел сына с подвязанным слюнявчиком и перемазанным молочной кашкой подбородком, собственноручно подносящим большую аллюминиевую ложку к маленькому рту и едящим с лопатки садовый песок, с ночным горшком на голове, свято убежденного, что, накрывшись вот этим горшком, стал невидимым. Не видел Полинку, хотя, видя Толика, нельзя было не видеть их обоих, носящихся по кругу, мутузящих друг друга на диване с захлебным хохотом и криком: «А мне не больно — курица довольна!». Подбегавших к нему и взбиравшихся с двух сторон на колени, тянувшихся к нему слюнявыми губами, кормивших его с рук нажеванной черникой и смородиной, что росла вдоль забора, над которым всплеснулся тот изжелта-красный огромный разрыв.

Он видел их обоих лишь мгновение, единую их душу, общее лицо — в нем плескалась такая живая, нетерпеливая готовность к новому, еще неведомому счастью, что мгновенный наплыв даже как бы спасительной боли ничего не давал разглядеть: если б мог видеть долго, всю душу бы вытянуло, как гнилой, разболевшийся зуб из гнезда.

Вдруг он подумал, что все про него позабыли и что там, может быть, все давно уже сделано. Загнали под лестницу, чтоб не мешался. Наверху, в коридоре, беспрерывно кричали друг на друга медсестры, родные, врачи, стукотали каталки под частые взрывы табунного топота; как в огромной шахтерской столовой, гремели и лязгали медицинские «ложки» и «вилки» — вся больница кипела, сквозила, глотала, проталкивала по своим беленым коридорам стенящую, кровящую, израненную жизнь. Порой невыносимый детский рев просверливал взрослое многоголосье, полосовал шалимовское сердце.

Поднявшись, он толкнулся в коридор и отпрянул в дверях, пропуская санитаров с каталкой. Худой мужик с дрожащим животом, облепленным кровавыми тампонами. Иголка в вене, трубка, санитар, бегущий на привязи капельницы. Шалимов понял, что лицо знакомое, но мужика не узнал. Не Валёк — он сейчас разве только Валька и узнал бы... Коридор сжался вдвое — заставили койками. Но Пётр все равно пошел меж раненых: все были в какой-то кровавой парше — как дети, пораженные повальной ветрянкой, — в клочках присохшей ваты, в зеленочных клевках. Плаксиво раскрытые рты. Поганочно-бледные лица, подернутые несмываемой землей, словно всех только что откопали, достали не из лавы, не со штреков, а из самой обычной могильной земли. В глазах у всех тоскливая, смирившаяся боль. Так смотрит умирающее умное животное.

Шалимов был привычен к виду ран и обуглившихся, как картошка в золе, «нулевых», но на породу невозможно было озвериться, как невозможно обозлиться на естественную смерть. Туда, на горизонты минус сто и минус тысяча, никто и не думал спускать чьих-то жен и детей — шахтерские матери, жены и дети дожидались своих мужиков на-горах, в невредимом, незыблемом «дома», это было написано в шахте на каждой стене, это было единственной правдой в их жизни. Обрезки металлического стержня, цилиндрики как бы кабаньей картечи, которыми был начинен реактивный снаряд, убивший Полинку и ранивший Толика, смели эту правду, как веником, впились в сочащуюся, алую плоть детства, и прощения этому быть не могло.

— Не ходи здесь, не ходи! — зацепила его за рукав медсестра. — На улицу иди вон лучше помогай! Видишь, рук не хватает?

Шалимов даже вздрогнул, спохватившись: а ведь да! тут же больно кому-то еще, больно так же — и увидел не свалку уже, а как будто единое тело народа — пораженное общей кровавой паршой, исковырянное, размозженное, изодранное крупными и мелкими железными когтями, побывавшее под жерновами, под землей, под завалами собственных развороченных, севших домов, но еще не убитое. Он почуял себя частью этого тела, терпевшего боль и хотевшего жить, — и напоролся на сидящего под лестницей врача — своего! сразу узнанного, ну того, кому Толика отдал. Врач так развалился, обмяк, как будто все кончено, посильное сделал и больше ничем вложиться не может. Не сразу глаза на Петра поднял даже.

— Чего вам? — дурным, измученным голосом.

— Сына, сына тебе...

— Идет операция, тянем-потянем...

— Кто тянет?! А ты!.. Ты, ты тут чего?!..

— Сломался, «чего». Вон видишь, что с руками, — и показал ему нервическую руку, трясущуюся, словно на невидимом вибростоле. — Сменяемся мы, понимаешь? Ты сколько вот в своем забое простоишь?.. Вот и я ровно столько же! Операция сложная, длинная. Осколок в стенке бронха, ребра сломаны... Но ты не бойся, слышишь?! Это все тяжело, но не край! Повезло ему, радуйся, позвоночник зато не задет — это счастье! Счастье, слышишь, мужик?! Чуть левей бы осколок — я бы вместе с тобой тут завыл. Четыре осколка, цилиндрика этих — и все там, где надо, считай. Но это на много часов операция. А после еще надо будет, еще операцию. Терпи, блин, — что еще сказать? Нормально все должно быть. Мы же тоже никого отдавать не хотим... Сдавай вон кровь иди, ничем не болеешь — делись. Твоему пацану еще хватит, а следующим — сколько их еще будет. Так что нужен запас. Кровь у нас теперь общая... по идее, должна быть. Во дворе красный домик направо, иди.

Шалимов выскочил во двор. Рук вообще-то как будто хватало. Одинаково грязные, земляные бойцы ополчения и знакомые лица в гражданском семенили к центральному входу с носилками, с провисшими под тяжестью брезентами, спускали старух и женщин с машин, помогали идти, ковылять, подпирая и взбадривая, повторяя: «Дорогу! Дорогу! Дорогу!», раздвигая руками упорные заросли родичей, потерявших, искавших, выкликавших своих.

Их самих, Петьку с Толиком, подобрала грузовая машина на Сцепщиков: ополченцы везли своих раненых. Счастье, что подвернулась машина. Счастье, что позвонки его сына не задеты цилиндриками. Четыре осколка, и все там, где надо. Где надо, где надо, чтоб жил... Кровенели повязки, тампоны, бинты, прижимаемые к головам тряпки фартуков, занавесок, рубашек, исподнего. Те же воины с жалкими «калашами» на спинах и пока еще мирные грозы с пустыми руками, построив оцепление, теснили от дороги кисельно колышимую, стонущую массу, пустомясую, женскую, сильную в безраздумном порыве к носилкам и грузовикам. Уговаривали не давить, не мешать, обращенные к ней неживым от стыда, похоронно трусливым, виноватым лицом.

Петру показалось, что там кричат мать и Танюха. Он не хотел, не мог их видеть, вернее, показаться им на разоренные, неумолимые, казнящие глаза — и в то же время понимал, что Толик и Танюху привязывает к жизни и что если она в самом деле прибежала сюда, срочно нужно сказать ей, что Толик по-прежнему есть и по-прежнему будет. А если ни Таньки, ни матери здесь еще нет, то он должен искать их, на Изотовке им оставаться нельзя. Там уже никому оставаться нельзя, ведь еще раз ударят, будут бить по домам без конца или сразу на танках войдут... и прожег, оживил его страх: потерял же их без вести! А они даже не шевельнутся теперь, Танька с матерью, если снова над ними загремит и завоет. Обезножели же, онемели, оглохли, все нутро у обеих отбитое!

Он почувствовал ненависть — как направляющую силу, как потребность ломать и давить всех и каждого пришлого. Продолжат ведь убивать их, Шалимовых, всех: мать, упавшую так, словно теперь никогда не подымется, потрошеную Таньку, Валька и едва уцелевшего Толика средь других недоклеванных, недопичканных этой кабаньей картечью щенков. Только начали твари, не оттащишь теперь. Безнаказанно будут отыскивать их, потерявших друг друга, осколками. Выковыривать из домов и подвалов снарядами. По куску отгрызать от шалимовской жизни, и так уже искалеченной.

Он протиснулся сквозь оцепление в бабью толпу, озирался, искал средь знакомых и неузнаваемых лиц материно, женино — вдруг они все же здесь? вдруг и вправду услышал их голоса?.. И его теребили в ответную, вопрошали о сыне, о муже, о брате — тут у каждой в глазах было жадное беспокойство собаки, у которой забрали щенков и несут утопить в корыте.

Отбивался от встречных репейных цепляний и вдруг не глазами, а сердцем увидел Танюху. Привалилась, держалась за дерево, чтоб не упасть, и Валёк рядом с ней, невредимый. Тоже весь как обугленный, но почуял Петра, вздрогнул как от удара, сразу ожили на неподвижном лице материнские голубые глаза, а Танюха... Танюха не видела. Валёк — ему навстречу, вцепился и глазами вытягивал всю правду из Петра, говорить не мог долго, а потом закричал хриплым шепотом:

— Петька, брат! У меня вся душа как отбитая! Толик что?! Толик что?!

— Будет Толик. Обещали как будто бы: будет... Танька! Слышишь?! — Тяжелея от боли и давящей сердце вины, он качнулся к жене, захватил за одеревеневшие плечи и, не в силах притиснуть к себе, потому что всем телом ощущал ее опустошенность и подкошенную травянистую легкость, закричал, зашептал над ее головой: — Будет Толик! Будет, будет живой, это точно! И никто у тебя его не заберет, слышишь, Танька?!

Сам себя убеждал: будет Толик, ну, нельзя отобрать у Танюхи еще и его — и почуял, как Танька наполняется сыном, а вместе с Толиком — как будто бы и Полечкой, ведь обоих носила заодно в животе, ведь они у нее и под сердцем неразлучными были. Это тоже впивалось: Толик как без Полинки теперь? Как ему объяснить, что с ней сделали, почему ее нет навсегда? Это ж как ампутация. Не рука, не нога — половина души. Это тело заплывчиво, а вот как им с Танюхою выходить сынову душу? Да и кто им выхаживать даст, где, когда? Продолжают же их убивать. Сегодня по домам, а завтра по больнице этой — «Ураганами». По Толику, по Толику опять!

И вновь та же ненависть переполнила грудь, как скипевшийся, тлеющий шлак, не давала дышать, распирала, копилась, становилась пронзительно зрячей: не бросаться вслепую на их пережевывающий скрежет, а ждать, ждать с холодным терпением зверобоя в засаде, а потом уже бить, подпустив на дистанцию выстрела, запаха, рвать у них из-под ног свою землю гранатами, а потом хоть зубами, сделать им так же больно и страшно, как они — его детям, никого не жалеть, никого не прощать, до кого дотянуться сумеет, пока бьет молот крови в голове и в руках...

— Мать где, мать? — посмотрел на Валька.

— В первой школе — туда всю Изотовку. С ней там Зойка Изжога, теть Таня Чугайнова. Я сказал, чтоб ее никуда не пускали. Да она и не может сейчас никуда. Там народ, Петь, присмотрят. Я к себе не забрал ее — тоже лупят по нам, по общаге. У наших в «Космосе» теперь... ну, это... новый штаб. Командный пункт, не знаю... в общем, оборона. Нельзя там прятаться, зачем... Танюху бы тоже в больницу, а, Петь?

— Пойдем, Таня, ляжешь, — позвал жену Шалимов жалким голосом. — Тут с Толиком будешь. Проснется он, спросит, где мамка... Валёк! Вон врачиха, спроси. Скажи, пострадавшая, ну!

Валек побежал.

— Болеют они у нас вместе всегда, — сказала вдруг Танюха ровным, ясным голосом, напугавшим Петра своей будничной бодростью и как будто уже невозможной живой теплотой. — У Толика гланды и у Полечки гланды. С первых дней вот: у Полечки газики и у Толика газики. А как на дом врача вызываем, так Елена Борисовна сразу: а второй где больной? А Толик ей: а я не заболел. Хорохорится: я не девчонка. А под вечер смотрю — у него уже лобик горячий. Ты, Петя, ему шоколадку... сколько раз говорила: нельзя. Толик съест — и у Полечки тоже диатез ни с того ни с сего. Я смотрю — ну, понятно, снова Толику папа шоколадку купил. Толик рад, а Полиночка чешется. Безответственные вы, мужчины. Воспользовались моей доверчивостью. Ты смотри мне: еще только раз ему купишь батончик — все, пеняй на себя. Покупай уж тогда и Полиночке. А то что он один...

«Обезумела», — дрогнул он сердцем. И уже не Танюху, а его самого потянуло к земле.

— Ты чего, Тань?! Ведь можно. Можно сладкое им. Раньше было такое, а потом посмотрели — нормально. День рождения был — никаких диатезов, забыла? — сам уже вольтанулся, опустившись с Танюхой на черную землю с ядовито-зелеными фитильками пробившейся молоди в перепутанных космах отжившей прошлогодней травы.

У облицованного желтой плиткой здания больницы перекипала в криках и стенаниях полураздетая, простоволосая толпа. Деревья больничного парка уже затеплили на ветках свои первые бледно-зеленые свечные огоньки. Неприступно-высокое небо сияло незыблемой синью, и, утверждая в мире человеческую волю к разрушению, на окраинах городах лопались новые взрывы и настойчиво, неугомонно стучали пулеметы своих и чужих.

 

5

 

Ждал, пока развиднеется. В темноте у бойцов страха больше. Даже собственной тени боятся, а не то что разящего высверка фар. Машину оглядел — хреново: чумазая, захлюстанная вся, в бороздках протекторов — глина, иголки. По каким-таким дебрям-полям колесил? От кого хоронился? Когда? Да делать нечего — ну не пешком же, руки вверх, к посту идти. Говори людям правду — и они к тебе по-человечески. Так и так, мол, со страху в перелесок забился. Как услышал моторы, испугался, раздавят, вот и с трассы сошел.

Лютов взял сигарету, послушал мотор и включил задний ход. Выбирался на трассу с опаскою, долго и нудно, то и дело высовываясь и заглядывая под колеса. Вдалеке разбухал гул разрывов — согнавшая его с дороги украинская колонна убивала Кумачов. Так что врать, что из города выскользнул утром, не стоит. Вообще хватит врать — сразу надо показывать деньги. Все устроены, как банкоматы... Наконец развернулся и выполз. Сердце сразу же затяжелело: метров пятьсот — и блокпост. И даже подобраться не успел — увидел ворота. «Бээмпэшку» с повисшим желто-синим плевком на пруте. Сбросил скорость, пополз, под уклон увлекаемый сердцем. Там оно уже билось, колотилось в бетонные блоки, на колючках стальной «егозы» трепыхалось, как рыба.

Из-за бруствера встал воин в бронике, тяжело, разморенно пошел на проезжую, вскинул руку в беспалой перчатке. Следом грузно поднялся второй... Лютов затормозил, жадно вглядываясь в выражение молодых, пухлощеких лиц, и дождался знакомого властного жеста: «вылазь». Толкнулся из машины резво.

— Хто такой? Как проехал сюда? — бросил ближний, лобастый, по-русски.

— Документы достать разрешите, — показал осторожно на грудь.

— Руки, бля! Руки мне показал! — с наслаждением лязгнул затвором и голосом «лоб». — Мордой, сука, в капот! — Тотчас впился когтями в плечо, развернул, припечатал и пинками раздвинул ноги Виктора в полушпагат. Сноровисто прохлопал карманы, подмышки, бока, выдирая из куртки и выбрасывая на капот портмоне, заграничный новехонький паспорт, запасной, ясно, чистый мобильник, сигаретную пачку, ключи. — Расстегнул ее быстро! Со штанами снимай! — рвал продетый в проушины джинсов ремень поясной его сумки. — Стой как стоишь! Возьми его, Мочило!

На плечо раскоряченно каменевшего Лютова тяжко шмякнулась лапа второго.

— Это що? Где нормальный твой паспорт?

— Дома, дома забыл! — отозвался придавленный Лютов, ощущая стоящего сзади как несколько мест для удара локтем и копытом. — В Киев еду, ребята! Пока не прибили!

— Фамилия! — крикнул лобастый, глядя в лютовский паспорт.

— Изотченко Олег Александрович! — подчиненно откликнулся Лютов. — Год рождения тысяча...

— Пащу, гнида, закрий, не воняй! Чую, мову не знаэш. Закордонний вiдкiль?! Хто тобi його видав i де? Що мовчиш? Офiцер?! — И костяшками пальцев по лютовским сжатым губам — словно для поцелуя, обидно. — Бачу, що офiцер!

— Был офицером. Украинской армии, — не шевелясь, угрюмо бросил Лютов, как будто сдерживая бешенство обиды. — В Киев еду, ребята. У меня там родня и квартира. Удираю с Донбасса! С концами!.. Ну давайте решим, мужики! Понимаю, порядок, серьезно у вас тут...

И железный тычок в поясницу:

— Заткнися!

— Глянь, Мочило, та вiн багатенький, — распотрошил и вывалил из сумки ворох долларов лобастый. — Это що, от постов откупаешься?

— А как же ты думал?! — проныл Лютов тут же, вложив сколько мог страдания в голос. — С Луганска же еду! И нашим, и вашим даю!

— Во-во! И нашим, и вашим! Даешь и берешь! — хохотнул теребивший купюры лобастый. — А хто тебе нашi, хотiлося б знати! Сам проговорився. Що, думаешь, можешь купить нас? — А сам уже отстегивал от вороха хрусты. — А мы сами возьмем. Все куплю, сказало злато, все возьму, сказал булат. Как проехал сюда, повторяю вопрос! Как ты ехал, когда? С Кумачова?

— Ночью ехал, «когда»!

— Это как это ночью?! А где же ты был?!

— А ти на машину його подивися! — пихнул в затылок Лютова второй. — Де ти був всю цю нiч?! Машина заглухла — штовхав?! В моторi колупався? А?!

— В кустах лежал с биноклем! — готовно огрызнулся Лютов с ломотным предвкушением удара по затылку. — Да видел я вашу колонну! То есть слышал, вернее! Услышал — и с трассы. В посадку забился со страху. Раздавите ведь — не заметите! Всю ночь сидел боялся. Ну а как?! А дальше ехать надо?! Вот, приехал! Ну не назад же в этот Кумачов!

— Так, ясно все. Давай саджай його в машину. Так i так всiм дорога одна. Один-то довезеш?

— Не довезу — так вже не упущу, — откликнулся лобастый. — Давай сiдай. Ключ у зажигання.

«Не убили — уже хорошо», — хмыкнул Лютов внутри. И немедленно повиновался, непрерывно ловя и вбирая движения, выражения лиц, настроение, запах обоих. От бойцов несло свежей, только что распустившейся радостью собственной силы. Всласть им было держать в руках жизнь человека, питаясь его трепетом, приниженной улыбкой и собачьей мольбою в глазах. Какой-то своей частью они были не здесь, а там, в захваченном Раю, рвались туда с незримых поводков, как будто компенсируя лишение свободы обычным караульным издевательством на Лютовым: обмен неравноценный, но хоть что-то...

Лобастый уселся за ним и упер ему в бритый затылок автоматное дуло, просверлил деревянную в напряжении голову ледяным холодком:

— Но, пошел!

Лютов тронулся, разогнался немного и выдохнул:

— Опасный из меня таксист, дружище. Ты бы ствол-то убрал. А то ведь пальнешь не дай бог — и влепимся на хрен куда-нибудь, а то и под откос, костей не соберем.

— Веди себе правильно.

Навстречу им тянулась бронетехника, проносились гражданские и защитного цвета армейские джипы, непонятной породы пикапы с бойцами, вальяжно развалившимися в кузовах, в свободной руке у лобастого то и дело похрипывала, шелестела и булькала рация — тот уже сообщил, что поехал на задержанном Лютове в Рай.

— Чё будет-то, друг? Ну, со мной? — Лютов знал, что молчанием раздражит конвоира не меньше, чем чрезмерной болтливостью, что уже задевает его своей прочностью и отсутствием дрожи, и старался, чтоб голос звучал подчиненно-просительно.

— Зараз побачим, якого в тобi кольору лiвер.

— Так чего же я вам расскажу, если нечего? Как бежал? Сколько денег оставил на каждом посту? Родился, женился, работаю?

— Та ти вже все нам видав — як тiльки рот поганий свiй вiдкрив. Говориш без акценту, як чистий москаль.

— Так тут сотни тысяч таких, — возразил с осторожностью Лютов, стараясь удержать насмешку, чтоб не дай бог парнягу не взбесить, но получилось, только впрыснул керосина.

— Ну так i не гавкайте, пiдстилки росiйськi! Нормальну людську мову розумiйте! А не хочете — в стiйло! Якщо ти думаэш, що руський чобiт буде топтати Украlну, то я кажу: нi, вiн не буде, я тут господар! Я лiчно поламаю ноги кaжному! Дивися сюди, читай! — просунул дюжую ручищу к Виктору в отсек, заставляя скосить взгляд на круглый шеврон с какой-то распростершей крылья хищной птицей и надписью «Рабiв до раю не пускають».

«Совсем плохой, — подумал Лютов, увидев, что хлопчика тянет по-пьяному доказывать себя, что тот сильно пьян не от водки, а как будто от собственных внутренних соков, от причастности к силе, которая нагибает здесь всех. — Эх, не кусала тебя пулька, малый, а то бы кричал уже: “Мамочка!”... кому ты еще, на хрен, нужен? Живым, а не бройлерной тушкой? Забыл бы навсегда, какой ты расы, а то ведь и высшая, малый, родную матусю зовет».

С каждым метром все шире и шире обнажалась степная земля, клочковатая вата тумана сползала в овраги, все ясней прорисовывались одинокие ветлы и купы сосновых посадок, и, взлетев на увал, он увидел большое село с самоварно блестящей пластинчатой маковкой церкви.

— Пригальмуй i вилазь, — приказал ему «лоб» в виду очередного блокпоста на въезде. — Згрiб манатки своl. Ключи вiд машини можеш оставити.

Лютов повиновался, пошел от блокпоста по поселковой улице, подчеркнуто угнувшись как будто в непрерывном ожидании удара по затылку и прижимая к животу сумчонку и мобильник: руки заняты, лох, можно запросто пнуть и смотреть, как он ползает, собирая свой мусор. Поводил головой напоказ, отзываясь на громкие, резкие звуки, озирался и рыскал глазами, примечая движения плотных, тяжелых фигур и машин. Размягченные чувством господства молодые здоровые туловища в новомодных обвесках. И гранату сорвать можно с каждого, как сережки с девчонки в ночной подворотне.

Пахло гарью пожарища. Дворы со сбитыми калитками дышали духом разрушения, под окнами толченой яичной скорлупой белели чешуйки отбитой известки, окна щерились клыками высаженных окон. Вдоль дороги валялись штакетины, осколки трехлитровых банок с раздавленными огурцами и оранжево-красной блевотиной всяких домашних закруток, пустые бутылки, цветное тряпье, объедки, оглодки, обломки всего, что вихрем мародерства выметает из домов. Убитая собака у калитки — матерый кобель с изорванным боком в присохшей крови. Пулевые отметины то хороводились вкруг битых окон, то темнели вразброс, хаотически, кляксами, безо всякого смысла. А еще через дом он увидел старательно, с прилежанием школьника выбитый пулями украинский трезубец на беленой стене. Стреляли, утверждая право силы, метя каждый захваченный дом, как собаки метят собственную территорию, подымая мохнатую заднюю ногу. Стреляли, чтобы каждый дом запомнил хозяев в лицо.

Впереди и правей, метрах в ста, одиноко забил автомат, через миг его лай подхватили другие, заходясь в ликовании, как кавказская свадьба. Тишину пронизал женский вскрик.

— Направо, — приказал лобастый. — Швидше, швидше.

Все та же молодая баба начала кричать взрывами, задыхаясь так резко, как будто ее убирали под воду, а потом отпускали, давая вздохнуть. Крик ее нарастал, разрывая живые преграды в груди, раскаленным паяльником прижигая мозг Лютову, что наслушался криков по службе и по всей своей жизни и не дергаясь, шел куда велено, разглядывая запыленные носки своих ботинок, но, конечно же, голову поднял, когда крик захлестнулся на нем. Бритолобый бугай-доброволец волочил голоногую девку, обкрутив ее шею разодранным длинным подолом. Деваха, волочась, выкручивалась, как белье; истерханные в земляной пыли, пятнистые, как у коровы, полноватые голые ноги безжизненно терлись о землю, начинали елозить и взбрыкивать в безнадежных попытках подняться и опять обмякали, распластываясь по земле. Руки с птичьими косточками разрывали на горле удавку, продолжая бороться за жизнь, когда все остальное уже не боролось.

На скуластом лице бугая червяком извивалась улыбка блаженства — Лютов был у него на пути и, сумев не ударить, обезволеть, сломаться внутри, глухо стукнулся мертвой спиной о дощатый забор, отпихнутый насильником с дороги.

— Пусти — задушиш! — негаданно крикнул лобастый, вкогтившись бритолобому в плечо. — Стiй, баран, почекай! — бросил Лютову, и Виктор увидел, что он глядит на поживу собрата, как на рожающую в лопухах собаку.

Похожи они были как близнецы — два вот этих бойца: оба кровь с молоком, «больше тонны не класть», оба светлые, голубоглазые. Насильник ощупкой слепца оторвал от себя зацепившую братскую руку и попер, как бурлак, как бульдозер, — надо думать, на двор, из которого вымелась голоногая девка.

— Стiй, Мельник! Стiй! — Конвоир с хрустом вскинул «калаш». — З одного тебе двох зроблю! Стiй! Не чiпай!

Близнец посмотрел на него безумными глазами бугая, которого оттаскивают от коровы, а потом с тем же бычьим упорством рванул, поволок на удавке деваху.

— Стiй, Мельник! Замочу!

— Не можешь, сучонок!

Конвойный заныл, как движок на подъеме, для ободрения себя и, опустив ствол книзу, задолбил, зачертил вдоль дороги кипящую борозду... Бугай вмиг пригнулся всем телом, обернулся рывком, бросив тушу, запятился с раздавленной улыбкой на лице, рванул с плеча «калаш», надсаживаясь в крике:

— Ти, падло! Я тобi пострiляю! Я тобi зараз так пострiляю!

Лютов весь напружинился, чтобы рухнуть на брюхо, пропуская резучую очередь поверху, но близнецы, похоже, изготовились бить под ноги, выгрызая делянку земли и девчонку на ней друг у друга. А ведь молча прошли бы — ничего бы и не было, шевельнулась смешная колючая мысль. Все бы целы остались, кроме разве девчонки самой...

— Стоять! Стволы на землю! Або зараз обох покладу! Руки, руки менi показали обидва! Ви що тут, пiвнi, збожеволiли?! Негода! Другий хто, не бачу! Ти, Мельник?! Давайте! Обидва! Помалу! Ось так! Молодцi!.. — по улице засеменили трое с автоматами. — Ви що, орангутанги?! — вонзился промеж близнецов коренастый старшой — и раз одному по соплям! раз хуком второму под дых! — Зовсiм з глузду з'lхали?! Так я вас обох пролiкую! — Стоял, по-птичьи дергая плешивой головой и разя убивающим взглядом то того, то другого. — Здати зброю обом! За що ти мочить хотiв його, двинутий?!

— Бабу вiн згвалтувати хотiв, подивися... — хрипнул грузно обмякший Негода, привалившись к забору и радуясь освобождению ото всего, что могло с ним случиться.

— Та ну i хрiн би з нею — м'ясо з дiркою! Пiдмиэться i далi пiде. З-за такого шмаляв?.. Ти що тут робиш взагалi, Негода?! Це хто такий? — царапнул взглядом Лютова старшой.

— Затриманий. У штаб його вiв.

— Ну от i пiшли... А з тобою, Мельник, я окремо розберуся. Задрав ти мене! Я тебе, кобеля, каструю...

Девчонка шевельнулась, растягивая жгут на шее, и зашлась в выворачивающем кашле, раскрывая на полную рот и не в силах всосать в себя воздух. Встала на четвереньки и драла наждаком себе горло, клекотала, хрипела, перхала, похожая на кошку, которая пытается срыгнуть селедочную голову. Упертые в землю дрожащие руки подламывались, и казалось, что вся она изойдет этим кашлем, что какие-то необходимые человеку для жизни преграды разрываются в ней...

«Збожеволили» — всплыло в сознании только что прозвучавшее слово. Лютов многое видел и многое делал. Выезжал на зачистку молчаливых аулов, закатывал гранаты в дышавшие угрозою подвалы и прыгал в запыленную, обеззараженную взрывом темноту — как в какой-то подземный роддом, инкубатор, крольчатник, переполненный заячьим криком детей и густым, хриплым стоном рожениц. Цветастые юбки, чувяки, шерстяные носки. Большие упругие женские ноги — как подыхающие рыбины на суше. Прибирал и пристреливал пленных, окаменело глядя в детски жалобные и презирающе-бесстрашные глаза, не впуская в себя их щенячью мольбу и волчиную ненависть, как зачерствевшая земля не впитывает воду. Делал все, чтоб остаться живым, чтобы вытравить, выжечь из древней каменистой земли ту смуглолицую, коварно-ядовитую, непроницаемо-угрюмую, бесстрашную породу, живучую, как куст чертополоха.

Там все: каждый дом, каждый куст, каждый камень, каждый ветхий старик и ребенок с неуживчивым взглядом больших черных глаз — хотело его, Витьки Лютова, смерти, хотело его сжечь и разорвать, отбить от табуна своих и затащить в подземную нору, отрезать уши, яйца, нос, испоганить его молодое, здоровое, сильное тело, струнило под ногами минные растяжки, несметными глазами буравило его, вбирало запах его пота, несло по воздуху шифрованный сигнал, чужеречную весть о его приближении, посылало немые проклятия вслед, стоит лишь отвернуться. Он считал себя вправе — гранату в подвал, а потом разговор. Освободился вечный, изначальный, пионерскими клятвами связанный, материнскими песнями убаюканный зверь, и не сказать, чтоб эта дикая, последняя свобода была ему, Лютову, не по нутру. Тянуло рушить долговечное, добротное, испражняться в чужом крепком доме, навалить не в одном углу, а везде, где возможно, сколько хватит дерьма в требухе, положить свой вонючий человеческий след, — может, просто в отместку за то, что тебя самого оторвали от дома.

Но здесь, на Донбассе, в Раю, этот зверский порок был в начале. Вот эти кровно-розовые, свежие, распертые соками жизни ребята еще не были обожжены, затравлены, затерзаны, измаяны противной стороной, а уже поступали с туземцами так, словно те им должны за убитых собратьев, за паленую шкуру и рваное мясо. Как будто бы только за этим сюда и пришли... Хотя вон Негода оказался другим...

Асфальтовая площадь, бэтээр, машины туземцев, два джипа. Нагие корявые яблони, за ними беленая одноэтажка — похожа на школу. Кирпичные коробки магазинов. У «бэтра» гоготали трое добровольцев. Из дверей магазина враскорячку от тяжести выперлись двое — с картонными коробками в руках. Дед Мороз и Снегурочка, блин. На одном был сиреневый чародейский колпак и подвесная борода из ваты, на другом — ожерелье из розовых глянцевитых сосисок. Из коробок валились консервные банки, упаковки печенья и чипсов.

Конвойный Негода провалился в себя и тащился прицепом за старшим, как будто бы прислушиваясь к своему разбереженному нутру, покачивая вбитые опоры новехонькой воинствующей веры, — любимец девчонок, звезда дискотек, не понимающий, зачем душить за горло, если можно по согласию.

Плешивый старшой на Лютова будто бы и не смотрел, все время занятый проверкою постов и перекличками по рации.

Налево, во двор. «Паджерик» защитного цвета. Боец на крыльце. Движение входящих, выходящих — три-четыре бойца в поле зрения. Сквозь извилистый черный орнамент безлистого школьного сада проглядывал коричневый бурьянный сухостой — вряд ли там были чьи-то дома. Наверное, голая степь. Двое хлопчиков в черном полувели-полутащили перемятого, утратившего внутреннюю жесткость мужика с мешком на голове и связанными проволокой лапами. Руки перед собою и вывернуты чумазыми ладонями наружу — как будто переносит ковшиком невидимую воду.

На поляне в саду — вереница безногих обрубков: четыре человека на коленях, со связанными за спиною или впереди руками. Стол и лавки на чурках. Боец с фотокамерой — для какого канала снимает? За столом сидел плотный, плечистый, где-то лютовских лет. Борода, бритый череп, отверделая властная сила в совокупности черт. Взгляд хмельной, равнодушный, замасленный, но широко посаженные серые глаза могли и прояснеть — просветить его, Лютова, до понятного, близкого донышка.

Лютов было уже приковался глазами вот к этому старшему — тот царил надо всем райским садом и решал, кому жить. Но еще на ходу взгляд его примагнитило что-то знакомое, обыденное, как разделка туши у костра: на нижней ветке яблони висел расквашенно-обмяклый человек — ясно дело, подвешенный ласточкой и одетый едва ли не так же, как Виктор. Лютов как бы себя самого на суку и увидел — с безглазым, заплавленным кровью лицом и перетянутыми тросом до костей заломленными за спину руками.

Он дошел до стола, посмотрел на «хозяина» и теперь уже ясно увидел, что этот бородатый хочет — и думает, что может — внушать неподавимый страх любому человеку одним своим взглядом и жестом. Хреново было то, что Лютов не умел изображать такой вот страх и что бородатый не мог не увидеть в нем этого.

— Давай все його барахло. Доповiдай, Негода.

Негода, очнувшись, доложил про машину, маршрут, деньги Лютова, и в прояснившихся глазах царя зверей замигал и расцвел огонек вожделения — не к разложенным банковским карточкам, а к самому покорно-исполнительному Лютову, пытавшемуся выдавить подобострастную улыбку.

Негода отчитался и ушел. Остались царь зверей, плешивый и четверо бойцов, один из них — тот, с фотокамерой, теперь уже направленной на Виктора.

— Из Кумачова ехал? — спросил по-русски царь зверей.

— Так точно, через Кумачов, — откликнулся Лютов, с первых слов выдавая то, что скрыть все равно невозможно, — свой армейский замес.

— Ночью было не страшно по трассе идти?

— Страх меня и погнал. Не поехал бы ночью — никуда бы уже не уехал.

— А что до нас сумел добраться — как, не удивляет?

— А я всю дорогу Богу молюсь, — не вытерпел Лютов.

— Ну-ну, то-то и видно — Господь тебя по воздуху сюда к нам перенес. Что на трассе-то было?

— Ну то и было. Танки ваши. Колонной шли, без фар.

— Танки-то сосчитал?

— Сосчитал, сколько раз обосрался, пока они шли.

— А дерьмом от тебя что-то вот не воняет, — сказал царь зверей, в то время как глаза его сказали, что не чувствует запаха страха от Лютова, вернее, что лютовский страх отчетливо пахнет иначе, чем страх всех этих четверых, стоящих на коленях, и что в этом все дело. — Я смотрю, ты вообще мужик с юмором.

— Да вот вас веселю — так сказать, для сближения, — усилился кривой, измученной улыбкой показать, как трудно и больно даются ему эти шутки.

— Ну, мы юмор любим. Но сейчас, извини, не до шуток уже. Сигнал ночью с трассы ушел в Кумачов. По мобильнику, грамотный очень сигнал. Сразу видно, от знающего человека. Про слонов, про коробочки... — ждал невольного вздрога, надлома в лице, но Лютов сам умел колоть дрова — не дрогнул.

— Ну так это не я, — улыбнулся дебильно.

— Странно, друг, — протянул царь зверей укоризненно. — Он вот тоже божится: не он, — показал на подвешенного человека. — И не он, и не он... и не ты. Ну а кто же тогда? Нам ведь надо знать, кто.

— Мужики! — простонал Лютов так, словно жгло всю дорогу и сейчас допекло до кишок, так что уж и не знает, смеяться ему или плакать. — Я уехать отсюда хочу! В Киев! В Ки-ев! В Европу! Вот загран у меня и Шенген. Мне все это ваше — вот где! Мне что вы тут, что сепары... Не хочу жить на бойне, ждать, пока пришибут! Ну давайте меня расстреляйте — бросить нэньку хочу, пока вы за нее свою кровь проливаете! Ну а есть у вас разум — так давайте мы как-то решим... — и взглянул на «царя» с угасающей и готовой воскреснуть надеждой и перевел отчаянно-умильный взгляд глухонемого на столешницу, где веером легли его цветные и позолоченные банковские карточки.

— Ну да, жизнь бесценна, для всего остального есть «МастерКард»,— повертел тот зеленую карту «Привата». — За это не волнуйся — пин-коды ты нам тоже прочирикаешь. Что же мы дураки — от грошей отказываться, когда они сами нам в руки идут? Но у нас ведь и воинский долг. Отпущу я тебя — и чего? Опять от тебя эсэмэсочки: «ждите, встречайте»?

— Откуда? Из Киева? Ты сам-то в это веришь? — отважился Лютов на нотку презрительного сострадания.

— Да в общем не особо. Но знаешь, есть такое слово — профилактика. Я верю: если человек в земле, то тогда-то он точно никому не нагадит. А чё ты мне тычешь, Олежа? Ты называй меня «хозяин». Твое чувство юмора я оценил — почтения, страха не вижу. Силу воли не терпится, что ль, испытать? Не знаешь такую пословицу, что только столб прямым бывает, да и то лишь пока на него не наедут?

Лютов молча прикидывал каждого из четверых, не считая бойца с фотокамерой. Это только в кино одного бьешь по яйцам, другого по горлу... а эти четверо стояли и сидели так, что ничего из голливудского репертуара не покажешь.

— Короче, так, Олежа. Сейчас на эту камеру ты исповедоваться будешь. Пересек незаконно границу в целях координации действий и тэ дэ и тэ пэ. В общем, правду и скажешь — ведь правду же?

— А дальше будет что?

— В отстойник СБУ отправим, на фильтрацию. А там уж договаривайся с ними: как тебя отфильтруют — до красной мочи или выскочишь зайчиком.

Лютов не дрогнул. По повешенному на суку было видно, что отправка в отстойник — не то, чего хочет «хозяин». Тот явно видел себя Богом и рассасывал это сладчайшее чувство, когда держишь в своих руках жизнь человека, который при ином раскладе давно бы об тебя окурки гасил.

— Есть еще вариант, — царь зверей, глядя Лютову прямо глаза, вынул из кобуры и придвинул к нему по столешнице черный «макаров». — Завали его. Ну? И свободен.

Лютов вмиг ощутил подмывающее, нестерпимо родное, любимое жжение в правой руке, но оскалился:

— Нет.

— Ну а чё так? По глазам вижу, знаешь, как пользоваться.

— Я падаль не жру. Тем более ни за кем не подъедаю.

— Ну тогда становись на колени, — посмотрел на него царь зверей долгим взглядом и впервые озлобился от того, что не смог встречный взгляд приземлить. — Или думаешь, что не поставлю? Ты у меня не только на колени встанешь — ты сношать его будешь сейчас, если я захочу.

— А чего, возбуждает? Самого, что ли, драли по молодости? Старшим вафелем в роте служил? Ну тогда становись давай раком, — посмотрел в него Лютов смеющимся взглядом, становясь человеком без кожи, осязая медвежью перевалку бойца за спиной, чуя, как чугунеет спина и знакомая издавна кровяная волна возбуждения разливается от поясницы по телу, лижет сердце, струнит, наполняет упружистой силой.

Он успел повернуться к подходящему сзади бойцу соблазнительным для удара лицом — и получил прикладом не по кумполу, а по волчиному оскалу, по зубам... старательно, по-бабьи вскрикнул и складно повалился на бок, давая мальчонке почувствовать силу и залюбоваться собой. Сложился в калачик, прижав локти к ребрам и подтянув колени к животу, и если б умел, то взмолился бы, чтоб ни один удар копытом по башке не вырвал из него сознание. В башке ослепительно вспыхнула и тотчас же лопнула лампочка, еще одна, еще... словно тот, с фотокамерой, подбежал и снимал его с белыми вспышками...

Лютов слеп, голова была как бы отдельно, но его безголовое тело все видело, продолжая свободно, безнаказанно делать задуманное, закрываясь руками и корчась от боли. Распаленный боец заводил, до предела сжимал в нем пружину, и Лютов вдруг вслепую лягнул его обеими ногами под колени, обломил, подкосил на себя, перекатом подмял, вколотил острый локоть в живот и рванул с задохнувшейся туши яйцо-«эргээнку».

— Рыпнись, падлы! Взорву! Все на землю! На землю! Под стол! — И увидев, как все, кроме главного, повалились ничком где стояли-сидели, заревел от заполнившей голову боли, ощущая, как близок к потере сознания. — Все лежать! Все лежать! Молодцы! — И уже никуда не спешил, зажимая родник этой боли над ухом и до хруста в костяшках сжимая рычаг. — Ты — под стол!

— Брось, солдат! Не дури! — Оползая под стол, хрипнул «царь».

— Я те брошу сейчас! На тебя точно хватит!.. Зря вы били меня — вишь, как руки трясутся... Так что лучше лежите, матерьми заклинаю!.. А теперь аккуратно... дайте дедушке встать... О-хо-хо-хо-хо-хо!.. — сделал пару нетвердых шагов и стянул автомат со стола.

— Кольцо! Кольцо! — каким-то навсегда простуженным, блудливым голоском сипел из-под стола «хозяин».

А Лютов почуял такую огромную радость, такую простоту всего дальнейшего, что из груди его рванулся торжествующий, повизгивающий хрип. С великим сожалением швырнул гранату в заросли бурьяна, щадя всех мирных-пытанных, которые, конечно, тоже залегли. И немедля плеснул под столешницу очередь, шевеля замертвевшую в ожидании падаль, передвигая уже мертвого по задымившейся земле. Припустил к белой школе... Навстречу — кругляши совиных глаз, снегириный румянец, Негода.

— Падай — ты убит! — гаркнул Лютов, идя на него и уже одним взглядом продавливая душу в пятки... Молотнул его в ухо прикладом, удерживая нежную, наметанную руку.

Семенящей пробежкой запятился вдоль торцевой. Звериным слухом различал тяжелый топот и запышку выбегающих из-за угла — вжался в стену за деревом, не давая увидеть себя. Двое вымелись прямо под ствол — секанул по ногам, видя, как, налетев на невидимый штырь, оступился, сломался один и споткнулся, угнулся, ткнулся в землю второй, пробежав еще пару шагов, как ослепший, безголовый петух.

Отступая, стегнул по кирпичной стене, выбивая белесую пыль над упавшими, и рванул, пригибаясь, в глубь сада, полетел вагонеткой с горы, пробивая собачий шиповник, раздирая одежду и шкуру о колючий валежник, с наслаждением вламываясь, с головой исчезая в сухой непролази, на отшибленных пятках сбегая на овражное дно. Заведенно ломил по овражному руслу, непрерывно распихивая автоматом кусты, словно греб по реке, уносящей его к Кумачову, а куда же еще?..

Наверху, за спиною рассыпалась первая очередь — задолбили по следу, наугад рассылая соловьисто защелкавшие, засвиставшие пули... Овраг был извилистый, узкий и длинный, уводил из поселка в бесприютную степь...

Пробежав с километр, он встал, привалился к овражному склону. Автоматные очереди еще стригли бурьян за спиной, прогрызали дорожки на густо заросшее дно, но он был надежно прикрыт изломистыми склонами оврага. Но могли и сорваться на поиски, побежать или даже поехать над оврагом по ровному — и толкнулся, пошел, словно лошадь в телеге, спотыкаясь о кочки, виляя, припуская трусцой там, где можно. В голове то и дело мутилось, твердый воздух драчевым напильником обдирал пересохшее горло: да, не мальчик уже — резвый козлик, отрастил на сидячей работе мамон и не думал уже, что придется вот так пробежаться от смерти... А овраг постепенно терял глубину и тянулся сужавшейся плоскодонной канавкой...

Лютов живо взбежал на поверхность, упал, полежал, поводя головой. Никого. И долбящей частухи стрельбы уже не было слышно. К югу ровно стелилась сизо-бурая степь. Приподнялся и сразу увидел русла новых оврагов, темневшие спасительной, зазывной глубиной. Надо было подальше забрать от шоссе. Бегом покрыл две сотни метров до ближайшей овражной отножины и опять ссеменил в буерак. Прошел еще примерно пару километров и, обессилев, повалился в глиняную ямину, промытую талой водой и дождями в обрывистой рыхлой стене. Отложил автомат. Прохлопал себя по карманам. Все, теперь не Изотченко — бомж. Был человек — стал буерачный волк. Паспорт свой утерял, заграничный, последний. Двадцать пять тысяч баксов оставил на нужды АТО. Сигареты Негода забрал. А если бы этот Негода на месте кого-то из тех очутился? Кто выскочил из-за угла.

Лютов вспомнил, как тот, безымянный, боец налетел на ударивший в ляжку костыль, и представил возможное: кровь дегтярной струей из артерии, промокшую, словно под ливнем, штанину, смазливое лицо Негоды, синеющее и белеющее с каждым вздохом... Куда ты полез, салабон, любимец девчонок, звезда дискотек? А если б по яйцам тебя полоснул, всю силу мужскую твою оторвал, нерожденных детей — катался бы холощеным кобелем и визжал: закончилась жизнь в двадцать лет. Куда ты полез? Почуял теперь, каково? Пустили до рая тебя, господарь? А ведь ты человек, есть в тебе что-то от человека — девку не дал распялить, задолбить ее до смерти... Да живой ты, живой, заживет, как на кошке, — я тебя ведь слегка приласкал. Будешь знать и беречься теперь, думать будешь: что же это за счастье такое — отдать свою жизнь за великую и незалежную, что же это за раса украинских героев: нужно быть тебе в ней или стоит выскочить из железного марша, чтобы вместе со всеми на фарш не пустили. Это я вас ломал за себя, за свою жизнь одну, а Егоровы парни ломать будут — за детей своих, баб, матерей, за делянку земли, за порушенный дом... Раздолбаете их города — как вас будет простить и на чем примириться?

 

6

 

Очнулся от жестокого рывка и как-то сразу догадался, что второго приглашения не будет.

— Встать! Встать, мужик! Уходим!.. — и грохот повсюду, копыта, и вдруг такой силы удар, что лопнула преграда между ним и всем материальным внешним миром, все оказалось одинаково податливым, нестойким, проводимым и даже как бы одинаково живым: и кирпичная кладка, и бетон под его животом, и все органы в нем, мясо-кости.

Не помня, ни где он, ни даже как будто бы кто он, сорвался за топотом множества, увидел в мерклом свете коридора затылки, спины, плечи, армейские ботинки выбегающих... и в тот же миг ударило еще раз, и все вещественное, из чего был спаян мир, вобрало в себя этот звук и, пропустив его до самых мускулов, костей, необъяснимо, неправдиво устояло... Вслед за всеми — наружу, на раздавшийся розово-желтый трепещущий свет — не чуя ног, не чуя страха, одно только протяжное удушье, потребность вырваться на волю.

Лава-улица словно всосала Вадима и пятнистых людишек в себя, воздух хлынул навстречу и застрял в самом горле, груди... впереди что-то вспыхнуло, сзади ударило, и, почуяв чудовищное облегчение, он упал ниц. Но в тот же миг сама земля пружинисто подбросила его, слишком тряская, слишком живая, чтобы к ней прирасти. Вколотив в себя воздух, рванул, различая сквозь облако пыли людей, — продолжавших бежать и встававших, подпиравших, тянувших друг друга, скакавших на одной ноге, как кенгуру... И тут запалило с такой частотой, что свет не успел померкнуть в его продолжающих видеть глазах.

Изотовка раскалывалась, трескалась, дрожала, порастала косматыми угольно-красными взрывами, вихревыми деревьями, ртутными всплесками. Бежал, бежал, бежал, не успевая с каждым взрывом поражаться, что живой. Рвалось по обе стороны дороги, и ударные волны выметывали на асфальт горячие осколки кирпичей и штукатурки, клочья кровельной жести, щепу, косо срезанные ветки яблонь и кипящую черную землю с корешками цветов и травы, стегали твердым крошевом по шее, по лицу...

Невидимый снаряд с сопением и шелестом просверливал пространство и с хрустом разламывался как будто в самом Мизгирёве. Нарастающий шелест, разрыв и удар. Нарастающий шелест и удар мягкой тяжестью сзади — кто-то сильный свалил его с ног и, отбив требуху, придавил, и вот в это мгновение сшибки с асфальтом лопнул огромный, накрывший их колокол, до предела раздутый чугунный пузырь... словно бешеным проливнем охлестнуло обоих, а верней, придавившего Мизгирёва бойца, и не успела в нем, придавленном, плеснуться благодарность, как лежащий на нем человек ворохнулся, вскочил, рванул его за ворот, вонзая в уши лающий, срывающийся крик, нечеловеческий и ясный, как первобытный зов сородича: «Бежим!»

Побежал мимо домов, обвалившихся стен, рваных дыр, по затопленной розовым заревом улице, слыша тот же противный упаковочный шелест снарядов и сверлящий излетный их свист, видя новые вспышки вдали — впереди!.. видя тысячи тлеющих фитильков на земле, лоскуты, берестовые свитки листового железа на крышах. Страх был уже не чувством — веществом, единственной субстанцией, средой, равно как и сам он, бегущий, — уже не человеком, а животным, боящимся даже не гибели, а отбиться от стада, оказавшись слабей, чем другие.

Страх перед тем, что всех убьют, а он останется, был как будто не меньше, чем страх за себя самого. То, что было бегущим, живым Мизгирёвым, больше всего хотело близости с другими — слышать топот их ног, запаленное, срывистое, загустевшее в легких дыхание, даже будто бы бой их сердец наравне со своим, падать вместе со всеми и вставать, как один человек... Больше всего хотелось близости со всеми, словно — сам никогда, а табун может вынести, затащить под какой-то незыблемый, вечный покров, за бетонные плиты, подпершие небо, за кирпичную кладку, которую не возьмет никакое железо, только так, только в этом бегущем народе и возможно забиться в нору, в земляную утробу и уж там насовсем прилепиться друг к другу, исходя общей дрожью и дыша одним ртом.

Рывками нарастали кирпичные хрущевки, этажи — туда, туда, туда, на улицу Ватутина, — и как будто уже ничего не рвалось, не давило скрежещущим воем и свистом, и вдруг... Впереди, чуть правей, в жалком домике, во дворе, где «антоновка»-«белый налив», вспухло облако пыли, белоклыкой щепы, в сердцевине разрыва полыхнула зубчатая красная молния, и Вадима всего опахнуло горячей наждачной волной... Человек в камуфляже, что бежал ближе к этому дому, упал, и не то кто-то сзади, не то кто-то в самом Мизгирёве повелительно крикнул: «Бери его!»

Подбежав, он вцепился в упавшего — в один миг с повернувшим назад ополченцем, — тотчас врылся в подмышку, рванул и ужасно ослаб, даже будто бы и обескровел, и желание бросить неподъемную тяжесть просверлило его. Но себя перемог, хоть в глазах ополченца тоже вроде бы не было ничего, кроме муки и тоскливого ужаса. Вместе взбагрили тело, занес бессильную руку подранка себе на плечо — потому что не впрячься и значило отколоться от стада, потеряться, пропасть одному. Может, если б никто не метнулся к упавшему, то и он, Мизгирёв, не вцепился бы, бросил...

Бегом, бегом, бегом... Чуя, как что-то рвется внизу живота — от натуги, а может быть, от страха надорваться, обвалиться на землю и уже не подняться... Чуя, как тяжелеет сырой этот куль, видя, как с обессиливающей быстротой удаляются спины бегущих без груза, исчезая в проеме меж кирпичных коробок. Мизгирёв вдруг проникся к подранку такою бесстыдной, непрощающей ненавистью, что едва не ударил его локтем в бок: сдохни, сволочь! что ж ты дал себя ранить, когда должен быть цел или сразу убит?!

Потерявшее прочность, провисшее тело набрякало, как тряпка, вбирающая воду. Ощущение крови, захлюпавшей между ним, Мизгирёвым, и раненым, вызвало прилив тошноты и желание бросить, спихнуть на соседа ненавистную эту... мясную... колоду. Но уже с человеком, быть может и мертвым, скипелись — кирпичная стена в пять этажей совсем уже близко, со всеми своими балконами, окнами, и ничего уже перед глазами не осталось, кроме этого дома и провала в зовущую, немигающую темноту...

Ширк-ширк-ширк — затащили! За спиной громыхнуло и треснуло, не добило до мяса, костей, не вышибло душу, и такая горячая радость плеснулась внутри, что как будто и раненый на плече полегчал.

Он узнал, не забыл этот двор — первый раз в первый класс! снова в школу! Крики-головы-рты-руки-плечи прихлынули, подхватили, подперли, вцепились, на себя взяли ношу, самого Мизгирёва подхватили как раненого, понесли, потащили под землю... утянули в траншею, окоп, переполненный матерным криком и бряцанием железа. Это был бесконечный приямок, где когда-то играл с пацанами в войнушку... может, с кем-то из этих, упирающих сошки ручного пулемета в ограду, заигравшихся до задыхания, до тягучего рева и треска раздираемых курток и штанов, до багровых тампонов и тряпок на запавшем под ребра дрожащем, перепачканном кровью и землей животе.

Те же руки стащили по ступенькам в подвал — в «овощной», в тесноту-не-обиду, детский плач, причитания, гомон. В полутьме, в зыбких просеках и полянках фонарного света, у больших зарешеченных окон, в простенках, в углах зябко жались друг к другу, по-крысиному кучились жители разбомбленной Изотовки. Все побитые пылью, кто в исподнем, кто в зимнем, на разостланных тряпках, на матрацах, на голом полу, со звериной сторожкостью, с богомольным каким-то восторгом вбирая каждый звук и тяжкий вздрог земли. Здесь же были и раненые, ополченцы и мирные; санитары в спецназовских горках кололи им «Антишок, Антишок, Антишок!»

Весь пронизанный дрожью, Мизгирёв привалился к стене, изработанно, опустошенно стек на пол. На него наступали, об него спотыкались, упирались слепыми руками в плечо или в темя, и Вадим благодарно принимал все тычки и пинки пробиравшихся в глубь «овощного» людей. Кто-то в изнеможении, стукнув об пол железом, опустился с ним рядом, и Вадим с обволокшей его изнутри теплотой ощутил эту плотную безымянно-безликую тяжесть, слыша, как подымается и опадает живот ополченца, все никак не могущего отдышаться от бега. И с другой стороны кто-то сел, обдав Вадима острым запахом пыли, сернистого дыма и обильного кислого пота. Так и замерли трое... Никогда он не чуял такой радости неодиночества и такой благодарности людям, разве только в тот день своего кумачовского детства, когда вдруг провалился в зыбун на большом терриконе, погрузился по пояс, ощущая, как крепок засос плотоядной трясины, и железные пальцы двоих приведенных Вальком на подмогу поверхностных потянули его из земли. Но сейчас то же чувство было много острее — Мизгирёв заработал его, он тащил на себе человека вот к этой норе... да, с проклятиями и сильнейшим желанием бросить, но тащил же, тащил, не бросил, как не бросили и тащили его самого.

— Вот так вот, ребята, — сказал сквозь одышку один. — Мы думали, сможем в прицел их увидеть, а они нас как веником вымели. По народу они, по народу — поверх наших голов! Эр-эс-зэ-о! Кассетными снарядами! Я служил на такой! Это, сука, «Катюша» двадцать первого века! Они же ложатся, как уголь в рештак! Дождь, град, ураган... Витя, слышишь? Я ж мимо собственного дома пробегал — нет больше дома! Мои на Октябре, у «Юбиля» дом-башня, но так они и по Октябрьскому бьют!

— Господи Боже, сделай так, чтобы они пошли на нас ногами! — отозвался с несдержанным всхлипом второй, задрожав от бессильного бешенства. — Дай нам, Боже, до них дотянуться.

— А зачем им пешком, если можно катками? Дальше будут месить.

— Ну и что ж, нам по норкам, как крысы, сидеть?! Пока весь Кумачов не сползет до земли? Надо же что-то делать, воевать надо, Коль!

— Это как ты себе представляешь? Вперед, за Родину, за Сталина?

— Если б знал, так уже бы зубами их грыз! Выходить надо как-то из города! Прорывать их дугу! Ночью, днем, через шахту, через промку Октябрьскую, как угодно, хоть тушкой, хоть чучелом, червяками, кротами прорыться, но не дать им, паскудам, продолжать в том же духе! Рябовол, он там как, что-то думает?

— Когда ему думать — собрать бы нас всех. Завод ЖБИ раздолбали — ночная попытка прорыва. Вот там они сунулись, хотели нас теплыми взять... Спецназ, наверно, «альфовцы», у тех хоть понимание — по детям не работать. Какая-то есть еще... совесть, не совесть...

— Да все они фашики! Не вышло взять нахрапом — так тоже, видишь, начали долбать. Ну ничего, мы им еще дадим себя почувствовать.

Мизгирёв ощутил исходящую от человека волну накаленной, глухой, цельной ненависти, и она отделила его от обоих бойцов, ото всех, кто гремел здесь оружием или просто дрожал от разрывов вверху, шевельнула его, вымывая из кучи людей, с которыми был срощен, казалось, как утробный. Они будут здесь воевать, продолжат, как Донбасс продолжит опускаться, по миллиметру сокращая высоту своих и так уже полутораметровых лав, и табунное это родство или просто невольное с ними соседство означают протяжный удушливый ужас и смерть.

Он почуял себя зараженным, как если бы родной Кумачов был Чернобылем, где вместо радиации — вот этот нескончаемый, вытягивающий жилы тошный свист. Ему стало тесно и тяжко, словно все эти люди были обвалившейся и зажавшей его, Мизгирёва, породой, но вместе с тем как будто и смешно: чудовищных размеров колесо с налипшим на обод, как сор, Мизгирёвым наконец-таки сделало полный свой оборот и вдавило его в ту же точку — в кумачовскую землю, в родовую его колею. Сначала хотел оторваться от этой породы, а потом изнывал от тоски разделенности: все казалось не он, а они настоящие тут. И вот на тебе, вернули: хочешь жить вместе с ними — умирай, как они.

— Слышь, друг, а ты кто? Чё-то я тебя не узнаю, — как будто почуяв его, Мизгирёва, отдельность, нажал плечом сидевший справа. — Это же с тобой я Жлобу пер! Чуть не сдох, все кишки, думал, вылезут на хрен — это ж надо так раскабанеть! Досталось нам с тобою счастье, да? Вот и бросить нельзя, и тащить невозможно. Центнер, центнер, я тебе отвечаю! Раньше был вот такой, а жена раскормила — ты уж будь так любезен, не давай себя ранить или сразу тогда помирай.

— Жив? — спросил Мизгирёв.

— Вроде этого. Дальше надо тащить, до больнички, а как? Шпарят вон без обеда и сна... Ну так кто ты, не понял, откуда? — шевельнул Мизгирёва опять. — Одет не на войну, а чисто, как на собственные похороны.

— А сам не знаю, кто. Пленный с той стороны.

— Вот так да! Это где ж мы тебя захватили? — Ни один, ни другой не отпрянул от сознавшегося Мизгирёва.

— Да вот сам к вам сюда прибежал. Ехал как представитель правительства. А на въезде — стрельба... Я вообще-то земляк ваш. Даже можно сказать: под-земляк, — объявил Мизгирёв без особой надежды и даже желания навязаться в свои — для чего теперь пыжиться? Так и так уж соседи.

— Ехал, ехал зачем?

— Спроси чего полегче, ладно? Послали договариваться с вами — снаряды обгонять.

— И ты обогнал! Сам первый вот в этот подвал залетел.

— Смешно вам? А мне чего делать? Куда мне теперь?! — бесстыдно взмолился Вадим, как из того засасывающего зыбуна на терриконе, давясь подступающим страхом и невыносимым сиротством, как будто и вправду почувствовав себя тем маленьким, ни в чем не виноватым пацаном, как будто и впрямь ожидая и требуя спасительной хватки шахтерских ручищ, способных вытащить из земляной прорехи на поверхность, доставить до дома, под крышу, в постельку, в детский мир справедливости.

— А что же — живи теперь с нами. Домой вернулся — родина твоя. Ты думал, родина какая? А она вот такая и есть. Хочешь — живи, не хочешь — помирай. В опасности родина. На смертный бой сынов своих зовет. — Как будто бы все знали про него, заглянули в нутро его, душу и глумились над ним. — Не хочешь, друг, а родина заставит... Нет, правда, Вить, а чё вот делать с ним? Может, в штаб его, а? Не пустое же место, а чиновник какой-никакой. Обменяем его... ну на то, чтоб они не стреляли по нам. Хоть на что-нибудь, да обменяем. А какой с него прок-то еще? Воевать вместе с нами тут будет?

— Да кому я там нужен?! — закричал Мизгирёв детски жалобным голосом. — Меня, может, сюда и послали, чтоб потом раструбить, что убит террористами! Может, похоронили уже. Мертвый, мертвый им нужен!

— Слушай, друг, мы б тебя пожалели, да только тут и без тебя полно, кого жалеть. Баб вот наших, детей. Им-то как, им куда? Их-то кто посчитал? За людей — посчитал?! Ты себя потерял, но и мы себя тут, под обстрелом, нащупать не можем. Развопился: я, я, как же я... А как нам, а как им, посмотри. По городу родному вместе с нами пробежался — что с домами, ты видел? Ты понял, кого вы убили? Те, кто тебя сюда прислал? Ты видишь, для них мы не люди? За самое больное место они нас укусили, и это значит, всё, мы бешеными стали, война пошла священная — никто не попадайся. Не до тебя уже теперь, совсем не до тебя...

И голос свыше загремел:

— Бойцы! Разобраться по раненым! Выносим — и ходу на Сцепу! В машины! В больничку!.. Стоять! Стоять, прошу, товарищи! Стоять, не напирайте! Сначала раненых, сказал! Сначала раненых!

Соседи Вадима толкнулись и встали, все подвальное скопище зашевелилось, загомонило, застонало, выдавливая из себя носильщиков с брезентами и одеялами. Мизгирёв подобрался, пропуская ползучее выходящее шествие. Поразился и не поразился размерам неожиданно маленькой ноши в шерстяном одеяле, — вот кто вправе кричать, резать всех своей жалобой: «Бо-о-льно-о!»

Стенали копошащиеся бабы, но тоже ничего не требовали будто, а только убивались над собой — как будто не сильней, чем надо всей своей тяжелой обыденной жизнью, над лучшими годами и жизненными силами, растраченными в колотьбе за пропитание, над родными кормильцами, погибавшими в шахте, и своим одиночеством, ранним вдовством. С давнишней, смирившейся болью и даже будто мазохистской радостью от того, что никто не поможет. «Ничего же с собою не взяли, ребятишек за шкирку, и все», «А за хлебом-то выйти придется... да и где он теперь, этот хлеб?», «Крыму-то помогли, вот и нам помогайте, защищайте нас тоже», «Это нас еще миловал Бог, а изотовских... страх-то какой! Домики — во! Стеночки — во! Жив там кто вообще?», «В чем же мы виноваты? В том, что сами не вымерли сразу?», «Вот они, все мои террористы, — Маринка да Пашка...», — различал Мизгирёв.

Никто из гражданских, у кого никого из родных не поранило, не порывался на поверхность в эти первые минуты тишины, разве только устраивался поудобнее, успокаивал загомонивших, запищавших детей.

Утянулся наверх шорох ног по советскому магазинному кафелю, посветлело в подвале, просторнее стало. Сквозь зарешеченные окна уже просачивался утренний серовато-белесый, немигающий свет, пригашенный дымами и поднятой пылью. Вадим не шевелился. Мешок картошки в погребе — либо вынесут и закопают, либо тут и сгниет. И мысли, как побеги проросшего в подземной сырости картофельного клубня, — обреченные, жалкие, хилые. Все вокруг, ополченцы и мирные, были, может, и обречены, но держались за землю, как деревья корнями, — переплетенные и вросшие друг в друга, породненные участью, лавой, всем своим предыдущим бытьем. Они были воспитаны близостью смерти — обыденной шахтерской смерти, налегавшей на темя, затылок, хребтину. Они могли бороться как единый организм. А Мизгирёв собою слишком дорожил и не мог природниться к их общности. Разучился жить так, как они. Для того, чтоб ему научиться, надо было остаться жить здесь. А теперь было поздно: убить могло раньше, чем чему-то научишься.

В нем не то чтобы вспыхнула злоба на этих людей, заразивших свой город, «самих виноватых во всем», но заскреблась-таки утробная, неубиваемая жалость к самому себе, к своей живой неповторимости: «Я! Я!!! Все сдохли и сдохнут когда-нибудь, но почему же должен — я?!»

Эта детская жалость к себе зазвенела внутри, как будильник, вырастая в крови в неумолчный чугунный набат, превращаясь в потребность подняться и решимость уйти одному. Он как будто бы снова испытал то бесстыдное, властное, даже будто всесильное чувство отвращения к раненому у себя на плечах — и на этот раз «бросил», чтоб еще через шаг не сломаться, не упасть под чужой, опрометчиво принятой тяжестью.

Он ощупал карманы, вынул мертвый «айфон», кошелек с позолоченным банковским пластиком, сигареты, ключи, министерские корочки, пропуск... Что же это выходит: у него ничего не изъяли вчера?.. А зачем? Снова стало смешно: не работает здесь все вот это — позвонить кому надо, сторговаться, купить... Все детали для сборки неприкосновенности, жизни там, высоко от земли, а не здесь, под землей, лежали на его коленях мертвые, обесточенные, отключенные. Может быть, во всем городе не осталось розеток, приемных щелей, куда можно воткнуть, чтобы в трубку полились узнаваемые голоса, чтобы деньги, прихлынув, раскачали и сняли Вадима со страшного места... Но ведь везде торгуют пленными, меняют на пленных, оружие, деньги, солярку. Но он, Мизгирёв, и не пленный — его просто нет. Иди куда хочешь, спасайся как можешь... А куда ему спешить и зачем? Может, высунет голову к вечеру, а там уж неизвестно чьи солдаты... Как они вообще отличают друг дружку, понимают, кого убивать? Камуфляж цвета той же травы и земли. Это раньше все было понятно: мы больше зеленые, а фашисты — мышиного цвета, все другое у них, «хьюго босс». А сейчас-то кто «наши», где «мы»? Кто ему теперь свой, кто чужой, кто его не убьет, кто подольше помедлит, потрудившись вглядеться в него? Весь обтерханный, пылью побитый, в гражданском — значит, мусор, москаль, террорист. Тех своих, значит, надо бояться, а не этих... своих. Эти вон — приютили, спасли. А может, тут и просидеть до самого... Чего? Пока этот дом на него не обрушится и все отдушины пылищей не забьет?

Выбираться. Сейчас. Он же помнит свой город. В потемках, в тумане, в кромешной пыли он, как собака, пробежит его насквозь, по стрелкам древних «казаков-разбойников», по дорогам на первые новогодние елки и школьные олимпиады, в поликлинику на-прогревание-и-массаж-рельсы-шпалы-уколы-мазок-яйца-глист, по давнишним согбенным материнским маршрутам за хлебом, в магазин «Сапожок», по отцовскому страшному — на рентген смерти в легких в городскую больницу. Этот город его не предаст — одной только своей неизменностью, строем, генпланом, проходными дворами, пожарными лестницами, цветом каждого дома и ветками каждого дерева, много дольше, чем он, тут прожившей березы.

Но куда — по родному — бежать? Через промку «Марии-Глубокой» — за железку и в степь? По Октябрьской промке, сказали, стреляют — значит, только на юг. К терриконам, засаженным белой акацией, а оттуда на трассу и навстречу ходу подползающих танков, руки вверх и кричать: «Хлопцi, хлопцi, я свiй!» Документы при нем... А туда ведь, пожалуй, и народ побежит, в Залинейный, — кто боится обстрелов сильнее, чем украинских войск. Кому некуда, не к кому бежать, но теперь уж неважно куда, лишь бы только из этого ужаса, как лесное зверье с загоревшейся под ногами земли... Ну так что же, на юг? С перемятой, чумазой, седой детско-женской толпой, воздевающей над головами кричащие белые тряпки: «Пощадите! Здесь дети!» — в телевизоре так. Затеряться в бессильной, богомольной толпе, заслониться их старческой дряхлостью, материнской мольбой, чистотой...

Ничего он не высидит тут. Надо высунуть голову и принюхаться к воздуху, к городу. Все придется решать на бегу, обмирая от стужи и вздрагивая, спотыкаться, метаться, петлять, благодарно кидаться навстречу и со сжавшимся сердцем шарахаться от... двоедушничать, двое... разрываться, короче.

У него будто впрямь заострились все чувства и особенно слух. Наверху, в отдалении, за автобусным парком и дальше на западе, что-то плоско, негромко, беспорядочно хлопало, и неумолчный, скучно-деловитый перекатывался по горизонту швейный перестук, словно кто-то не рушил уже, а напротив, сострачивал разорвавшийся мир. В приямке сидели бойцы — с такими же точно обыденно-скучными, неприступно-угрюмыми лицами, с какими стояли впритык в опускаемой клети, сидели и лежали под землей на рештаках и кучах штыба, ползли к своим уступам, балалайкам, прислушиваясь к «разговору» кровли в лаве.

— Эй, друг, куда?! Заначку, что ль, дома забыл? Не ходи на Изотовку — поздно! — окликнули его. — Не ходи, если там никого не оставил. Не надо.

«А они ведь и вправду ничего не боятся, — подумал Мизгирёв, кивая ближнему бойцу. — Привыкли, что сегодня ты живой, а завтра нулевой, и смерть для них не больше, не страшнее... ну, чем топор для дерева, чем осень для травы. За себя им не страшно, разве что за своих». На миг он почуял глупейшую зависть — сродни своей давнишней темной зависти к их силе, к способности тягать чудовищно тяжелые железные ножки разобранной арочной крепи — и выскочил на перекресток, щемяще чувствуя огромность и ничтожность собственного тела, невозможность убавиться в росте, ужаться, не в силах задавить ломотное предощущение удара, вырывающего душу.

В тот же миг он увидел людей, побеленных, седых, перепачканных кровью, как слесаря машинным маслом и нагаром. Мужиков, старичье, детвору, матерей с одеяльным свертками, в многослойной одежде, в гамашах под юбками, словно ждали обстрела не первые сутки и спали, а вернее, сидели в подвалах одетыми. Все бежали на Сцепщиков, то есть кто-то бежал, кто-то брел, как слепой или пьяный. Мизгирёв повернул вслед за ними. Вновь табунное чувство — сразу стало полегче в толпе. Теперь могло попасть уже не в него одного — другой мог закрыть, уберечь, сам того не желая. Простая близость к человеческому множеству давала чувство защищенности. Как ночью на улице, когда увидишь — сразу ясно — группку работяг, а не юное быдло в спортивках.

Дома на перекрестке устояли, но из них словно вырвало что-то — как из глаз этих вот поседевших погорельцев приюта для душевнобольных. Чего не хватало, так сразу и не скажешь. Не хватало чего-то, к чему не приглядываешься, привыкнув считать неотрывным, незыблемым, вмурованным в ровную серость бетона и обветренную красноту кирпичей. Вертел головою и вздрогнул, как если б столкнулся в дверях с человеком без носа или с тем стариком-почтальоном, у которого вместо обычных кистей — две сарделькообразных клешни.

Провалился взглядом в черноту разбитых окон, похожих на подвальные отдушины пробоин, в которых выбитая и раскрошенная кладка, как будто бы засосанная внутрь. Натыкался на голые ребра и торчащие плиты балконов, с которых сорвало весь шифер и все остекление, на свисающие, как культи, обрывки водосточных труб, на загнувшиеся лепестки развороченной кровельной жести, на белевшие свежим нутром переломы, обрубки, расщепы искалеченных, павших деревьев, на воронки, в которых можно похоронить то собаку, то целую лошадь.

У башни общежития и «Космоса» густилась пропыленная, чумазая толпа, тормозила, вязала, облепляла истошно гудящие «ЛАЗики» и армейские грузовики, цеплялась за борта и приоткрывшиеся дверцы, с умоляющей силой скреблась и стучалась в ослепшие стекла, с плачем-воем протягивала пассажирам своих растопыривших ручки и ножки детенышей, расступалась, откатывалась под ревущим напором машины... Ополченцы-погонщики заведенно махали руками, расшивая живую гомонящую пробку, направляя мычащий, контуженный, оскотиневший в страхе народ в неизвестные бомбоубежища... ну, конечно, в больницу и первую школу — подойдя, различил Мизгирёв.

О возможности бегства из города он ничего не услышал. Погорельцев Изотовки принимали «Горняк», монолитное здание администрации на незыблемой площади Ленина, и накрытый гудроновым куполом Рынок, главный храм кумачовской торговли съестным, где всегда стоял сложный привлекательный дух маринованного чеснока, пряной бочковой сельди, копченого сала, свежей крови, убоины и, конечно же, сказочно-недосягаемой Азии, рассыпавшей по ящикам свои сушенные на солнце, кажущиеся древними, как камни, сладкие сокровища — от блестящего иссиня-черного до янтарного и золотого.

Эти запахи детского счастья и райского мира — мандариновых шкурок, смолистого ельника, пресного снега, горячего рассола и ошпаренных смородиновых листьев на родительской кухне — неуместно, непрошено и диковинно-остро воскресли в его голове, и Вадим задохнулся от бешеной жалости к городу, как бывало, не мог продохнуть лишь при мысли о смертности матери или отца... Нет, не к городу — только к себе, человеку, который был вечным, — понял он через миг, — шел по этому городу, как по огромному, для него одного возведенному и насаженному букварю. Город — это платформа, ступень, колыбель, скорлупа, а все то: колесо обозрения, запахи, огуречные банки в руках молодого отца — только в нем может быть, в Мизгирёве, и умрет вместе с ним, просто выплеснется, как вода из разбитой бутылки. Только он, Мизгирёв, настоящий, лишь его единичная жизнь. Кто он тут? Для чего? Что он должен, кого — даже если б хотел и умел — защищать? Стены дома, где живы три-четыре старухи, которые помнят его «вот таким»? Или, может, своих одноклассников, чернолицых шахтеров, чьей судьбы так боялся? Или, может, могилу отца, память деда, которого немцы чуть не сбросили в шахту?

Все вот это: порода, голос крови, далекое детство — может быть, и позвало б его, даже властно бы остановило, если б в жизни его ничего больше не было, если б вся его жизнь была здесь. Но здесь были только могилы и память, а там, в тустороннем испанском, приморском и солнечном «там» — его сын. Единственный Славик, семья, крепость дома, магнитная сила всей будущей жизни. А в Киеве — старая мать. Вот Славику, матери, Светке — не должен? Вернуться к ним должен. Живым нужен им!

За проходными «Кумачовбурмаша» надо было решать, разрываясь, — куда? Может, все-таки вместе со всеми: прикрепиться, прижаться к народу, помогать, что-то делать для них — ну, таскать в мешках землю, бурлачить, на колонку с порожними ведрами, — и тогда этот город укроет его, сбережет под плитой, как жука? Может, все это кончится через неделю, вообще в трое суток: ну не хватит у сепаров ни людей, ни оружия... Осознанием кончится, что они при своих бабах-детях как магнит для осколков, и из города надо уйти, и уйдут или даже сдадутся, невзирая на все свое голое, бескогтистое остервенение, и по этим вот улицам поползут украинские танки, зашуршат по кирпичному крошеву сапоги славных воинов-освободителей: «Эй вы там! Выходите! Вилазьте назовнi!»

Со Стройиндустриальной, с Вали Котика на скорости выскакивали легковушки: чумазые «славуты», подержанные «логаны», «кашкаи», набитые неразличимыми людьми; сворачивали с Киевской на промку, показывая Мизгирёву: мы бежим! и ты давай за нами! Вот, вот она, твоя дорога жизни!.. И, не почуяв ничего, словно и не металась, как заяц, душа, словно и не тащил на себе того раненого, отвязанным воздушным шариком поплыл через дорогу и, ни на что не напоровшись, повернул вслед за машинами налево. Полетел вдоль забора из советских бетонных, с шестигранными дырками, плит, обгоняемый «опелем», «таврией», «нивой»... А пешком-то — не хочет никто? Или, может, другие дорожки проложены, «коридоры» какие-то для людей предусмотрены?

Припустил по вилявшему мертво-голому руслу, удивляясь, что все вокруг цело: и асфальт, и забор, и цеха с армированными в клеточку зелеными бутылочными стеклами. Вообще не идет тут война? Ну а как? Он и ехал затем, чтобы все это перешло в руки новых хозяев нетронутым. Железные ноги и спины гигантских гимнастических коней, ажурные мачты и стрелы незыблемых башенных кранов. Далекой стрельбы уже почти не было слышно.

За изгибом дороги увидел раздерганную вереницу людей: снова бабы с детьми на руках и прицепе, мужики кумачовских пород — пассажиры бесплатных автобусов. Лица их выражали только необходимость идти, лишь тупое упорство — без смысла, без цели.

Впереди просиял, голубея, простор, перечеркнутый черными проводами железки, и Вадим, рухнув сердцем, увидел неведомо чей укрепленный блокпост. Пулеметы повернуты в степь — чей, дебил?! И безумное знамя шахтерской республики. Вдруг — «стоять!», «ходу нет!», «там стреляют!»? Заспешил и воткнулся в гудение роя:

— И как нам?! Куда?!

— Стреляют, подтверждаем! Это ты в десяти только метрах гражданский, а подальше: кричи — не кричи!..

— Да какие у нас разговоры теперь могут быть?! Яйца всем вам отрежем, москали, обезьяны подземные! Прикурить вам дадим из «шмеля», даунбассы! Вот и все, что они говорят! Девок ваших придем будем это... ну поняли, что... Вот и думайте! Что вам лучше — назад или к ним! — отводили глаза ополченцы, не могли на своих посмотреть без стыда. Не могли объявить: не бегите, потерпите, все скоро закончится, будет хлеб, тишина, будет жизнь — сами, сами смотрели в бесконечный тупик независимости, в невозможность представить хоть какое-то будущее.

— Защитили! Спасибо! Почему не на шахте?!

— А еще мы не где?! Где должны быть?! Под Киевом?! Мы вас здесь... тут стоим... — подавился своим «защищаем» и всхлипнул от смеха горбоносый, чернявый боец, вчера еще, наверное, счастливый своей силой.

— Дайте нам ваши рации — мы их попросим! — простенала с утробным подвывом старуха в длинном стеганом пуховике цвета хаки. — Мы им скажем, что мы ни за русских, ни за них не болеем. Ничего не хотим, только чтобы по нам не стреляли! Ну какая мы сила? Что мы можем? Кричать?! В штаны дети писают — вот и все наше сопротивление! Они кричат от страха — это что? Это они в Россию, значит, просятся?!

Она напирала на глухонемых ополченцев, приземляя их скользкие, виновато-трусливые взгляды, говорила как будто уже и не им, а в ту самую рацию, трубку, в лицо потусторонним украинским солдатам, в лицо президенту и его генералам, словно из-под завала, сквозь землю — в пустоту, в настоящее небо, где превыше всего, негасимая, брезжит и должна просиять справедливость для убогих и сирых:

— Пусть будет Донбасс с Украиной! Вот мы тут, украинские граждане, — так пускай Украина нас примет! Мы трудились всю жизнь, мы по двадцать лет жизни Украине той отдали! Мы ничего у них не просим даже! Будем жить где угодно, в палатках, как из Сирии беженцы вон! Вообще в чистом поле, как цыгане во все времена. Только дайте нам выйти в это чистое поле! Дайте нам ваши рации!

— Мы не знаем, мать! Ждите! Мы им передали, что из города люди пойдут!

— А они что в ответ? Понимают еще, что мы люди?!

— Не знаем, мать, не знаем! Там же ведь не солдаты из шахт — добровольцы, идейные! Телячьих нежностей от них не ждите точно.

— Но огонь не ведется?!..

— А зачем им по промке долбить-то, отец? Тут цеха, оборудование — ждут хозяев из Киева! Их хозяева с нашими как были вась-вась, так и есть! Побыстрей сговорились — об имуществе-то, чем о нас.

— Что ж вы шахту им отдали? Подпустили их к городу?!

— Потому-то и отдали, батя, что на вас обменяли! Чтобы вам коридор! Но мы договаривались с ВСУ, а не с этими! Кто же знал, что на шахту добровольцы зайдут? То есть какое у них подчинение, мы без понятия! По всему видно, дикие, сами с усами.

— Эх, пугать хорошо вы умеете!

— Ну не можем пойти мы туда вместе с вами! Доведем вас до шахты, а дальше? До Киева?!

— Ну и что же нам делать прикажешь?! Или назад иди под бомбы, или вперед иди и тоже помирай?!..

— Да смертники мы все! — крикнул рядом мужик с каким-то даже злобным упоением. — Заразились от вас, ополченцы! В блудняк народ втравили и защитить не можете теперь! На площадь вышли за Россию, а нам теперь кровью отрыгивается!..

— А ты?!.. — оборвал его, как паровозным свистком, пожилой ополченец с остроскулым лицом. — Ты!.. Ты!.. — ободрав криком горло, не мог ни реветь, ни шипеть и только разрывал нестарого, большого мужика побелевшим от бешенства взглядом. — А ты что же как крыса бежишь? Ты что же, убогий, больной, инвалид?! Ручищи с кардан вон камазовский, беженка! Защищать тебя, да?! — У него задрожала шерстистая нижняя челюсть. — Ну а сам-то ты, сам?! Вот детей своих, дом — не желаешь?! Город свой? Землю, родину, жизнь? Это мы должны, да?! С автоматами, с палками против танков стоим! С одним охотничьим ружьем, бывает, на двоих! Сердце кровью кипит — ребятишек в больницу несем! Хорошо хоть в больницу, а то и... А ты раком готов к ним ползти, сапоги целовать! За оружие взялся бы — нет?! Если ты человек! Не стрелял ты по ним — ждешь теперь, что помилуют? Жди!

— Да! Готов! — крикнул тот с запоздалым напором, сам пугаясь не то своей смелости, не то необратимой бесстыдной глухоты ко всем, за кого не хотел умирать. — Я за вашу республику руку вверх не тянул! Понимал, что безумие! Если все как бараны с горы, то и я, значит, должен за всеми?!

— Так и я не тянул в свое время! Но теперь они всех нас долбают — и того, кто был «за», и кто «против»!..

Тут все уже залаяли взахлеб и вперебой, бессмысленно, безумно загавкивая главное: куда идти, когда и можно ли уйти из города вообще. Один Мизгирёв молчал, ощущая себя разбухающей поломоечной тряпкой в крутом кипятке, но вдруг в этом сером пожаре наметилось какое-то отдельное высвобождающее жжение, наросло, очертило, вернуло ему чувство собственной ледяной головы. И, толкнувшись назад, из толпы, по дуге подобрался к тому горбоносому статному воину, показавшемуся ему старшим, и, хмелея от собственной силы и какой-то мальчишеской дерзости, потянул за рукав:

— Слышишь, ты…

— Чё тебе? — мазнул по Вадиму тоскующим взглядом.

— Связь у вас с ними есть? С добровольцами этими — есть?

— А ты кто? Тоже, что ли, желаешь по радио выступить — «братья и сестры»?

— Слушай, что говорю! — вырастая, прочнея, зачастил Мизгирёв. — Надо с ними связаться, передать, что с людьми тут чиновник правительства! И тогда они точно не будут стрелять и не сделают им ничего! Я, я, я! Я — чиновник! Заложник ваш, пленный! Вы меня отпускаете вместе с людьми! Передайте: Вадим Мизгирёв! Сам могу им сказать, кто я, что я...

— Да как ты здесь-то оказался? — налился вниманием парень, свежуя Мизгирёва проясневшими голодными глазами и мешая во взгляде брезгливое недоумение и любопытство.

— Ненужные уже вопросы, друг! Они там знают, кто я и откуда. Людям надо уйти. Я гарант! Ну, могу стать гарантом, надеюсь!

— А ты, видно, к своим очень рвешься, — отчужденно, гадливо проскрипел ополченец.

— Ну рвусь! И они тоже рвутся! Не видишь?!

— А мы, может, с тебя не спросили еще...

— Что вы, что не спросили?! Диверсант я, шпион?! Так ты спрашивай — время-то терпит!.. Да угольный я, угольный чиновник! Приезжал попросить, чтобы шахту не гробили, все! Так обменяйте меня хоть на что-нибудь! На вот этих людей — чтоб не трогали их! Или буду болтаться тут у вас, как говно! И кому это надо? Да, бегу я, бегу! Жить хочу! Что, нельзя?..

— Ну, ладно, жди. Доложу о тебе, потрещим... Все равно никуда ведь отсюда не денешься.

Мизгирёв опустился на вросшую в землю плиту, за которой в зеленой водичке росли камыши — или это рогоз, — и почувствовал жажду. Удивился, что только сейчас. Язык как сухая мочалка, горло будто наждачкой ошкурено, каждый вздох пескоструем обдирает нутро… Можно ведь попросить воды. Да ничего естественнее не было сейчас. Сколько раз в Кумачове за истекшие сутки молили, молча руки тянули за возникшей бутылкой и вытягивали из себя, выдыхали: «дай водички глотнуть», «есть попить, мужики?», «ну-ка дай», «мама, мамочка, братцы...» В общем, именно здесь и сейчас ничего не могло быть естественней, чем попросить у соседа воды, но Вадим почему-то не мог.

Неужели и вправду отсохнет язык? Почему? Потому что бежит, кинул этих людей? Выпал из кумачовского братства? Но они ведь и сами бегут. С той же необсуждаемой силой не хотят погибать, умирать за кого-то... чужого. Тогда почему? Потому что он выпал из этого братства давно? Потому что всегда хотел вырваться из него на поверхность, наверх и цеплялся, карабкался, наступал на согбенные спины, потому что всегда презирал этих низших, их железные черные руки, мозоли, телевизор, гармонь, День шахтера?..

Через миг он нашел объяснение как бы попроще: а когда он вообще у кого-нибудь что-то просил? Не воды с самолетной тележки «Что будете пить?» у холуйски проворных, механических рук, не поддержки в обмен на услугу и личную преданность, не земельный участок в заповедном бору, не того, без чего, представлялось, прожить невозможно, а того, без чего в самом деле подохнешь? Может, он просто-напросто разучился просить? Может, он никогда не умел или стал неспособен к обмену — ну не то чтобы прямо оторванным неделимым последним, а посильным трудом соучастия, помощи. Но ведь там, в «овощном», после стадного бегства, после раненого на плечах, мог свободно, бездумно, даже и не заметив того, попросить; может, и попросил в благодарном беспамятстве, и ему так же просто, естественно дали. По кругу. Кумачов становился тем местом, где уже невозможно не передавать хлеб и воду по кругу. Сохранившийся в шахтной утробе первобытно-общинный инстинкт выходил на поверхность земли. Для любого из этих людей, для Витюхи ли, Кольки ли, это было нормально — тащить на себе человека, не очень-то, в общем, того и любя... Только тут, в Кумачове, и, наверное, только сейчас Мизгирёв еще мог научиться просить и делиться — и отсюда бежал, потому что за эту науку надо было платить справедливую цену.

— Подымайся, заложник! — запыхавшейся глыбой навис над Вадимом горбоносый чернявый боец. — Порешали насчет тебя — радуйся. Есть такой Мизгирёв.

— Водички... попить... не найдется, — снизу вверх посмотрел на бойца с беззащитной, просящей улыбкой.

— На, попей, — протянул тот Вадиму ниоткуда возникшую голубую бутыль.

Мизгирёв торопливо, словно боясь, что боец по бутылке ударит, отвинтил грязноватую крышку, присосался и сглатывал, лил в себя тепловатую воду... захлебнулся, закашлялся и взглянул на чернявого сквозь проступившие слезы.

— Ты русский? — спросил вдруг боец.

— А ты? — улыбнулся Вадим. — Носы-то такие вот где раздают?

— Это да. Человек или не человек — вот вопрос... Ну, ладно, все, народ пошел — давай и ты не отбивайся.

Народ ползучим шаркающим гадом тянулся через переезд — словно между невидимых проволок под напряжением, продолжая просить пить и писать голосами детей и уже не гадая, куда: то ли в новое стойло, то ли сразу на бойню.

Вадим замешался в кисельный поток и с какой-то тупой успокоенностью зашагал наравне с тем нестарым, большелобым, широким в кости мужиком, что недавно бесстыдно кричал о своем подавляющем все остальное желании жить и тем самым как будто оправдывал, укреплял Мизгирёва в сознании собственной неосудимости.

Стоголовое стадо повернуло налево, и с каждым шагом по бетонке Вадим все ясней ощущал свою слитность с толпой и вместе свою ублюдочную, сладкую отдельность от нее: что будет со всеми и с каждым, еще неизвестно, а с ним, Мизгирёвым, все ясно. Он в капсуле, в броне, пульсирует в нем маячок, идет сигнал в космос: я здесь, я особенный. Сейчас набегут камуфляжные туши — и все, откроется портал в былое измерение, в нормальную, обыденную жизнь.

В трех шагах от себя, краем глаза он видел того горбоносого, чернявого красавца-ополченца: бойцы с блокпоста пошли вместе с ними, как несколько погонщиков при стаде, — вероятно, затем, чтобы вовремя крикнуть «ложись!» и метнуться укладывать наземь обмороженных, остолбеневших людей... Шли и шли, не бросали колонну: неужели так и доведут беззащитное стадо до самого соударения с чужими, до расстояния чужого запаха, дыхания, до возможности прямо взглянуть человеку «оттуда» в глаза? Вдруг не вытерпит кто-то неуемного жжения спускового крючка — вдруг захочет ответить на встречное беспробудно-глухое, зеркальное непризнанье его человеком?..

Чернявый исчез. Бойцы ополчения остановились. Поверх качавшихся голов, воздетых рук и белых тряпок стало видно железно-скелетные пагоды и огромные двухободные колеса подъемников, корпуса, галереи, бездымные трубы Мизгирёвской прародины, и весь этот родной, беспощадно знакомый пейзаж производства живого тепла, вот и раньше-то каждой деталью и черточкой утверждавший свою абсолютную власть над людьми, показался Вадиму тем местом, где приносятся жертвы. Он почуял ничем не объяснимый и не оправдываемый страх. Тут уже убивали — не порода, а люди людей. В 43-м году вот сюда, на «Глубокую», немцы пригнали свыше ста человек стариков, баб, детей, и тринадцатилетний Василек Мизгирёв полетел вслед за матерью и сестрой в пропасть шахты, и Вадим различил этот дедовский крик, растворенный в крови.

Идя в хвосте колонны, он почти не видел, что творится впереди, — только простоволосые головы, кепки, платки да воздетые белые тряпки в несгибаемых, как престарелые ветки, руках, ожесточенных в требовании жизни. У ворот, за бетонным забором, в железных костях никого еще не было видно.

Колонна уперлась в ворота, передние встали, прессуясь в халву, как стадо бандерлогов перед клетью на подъем, и гулко заухало, заскрежетало поехавшее листовое железо. Бессмысленный гомон толпы прорезали властные крики: «пошли-пошли-пошли!» — и люди повалили в раскрытые ворота, ледником потащив Мизгирёва. Впереди развернулся неоглядно обширный загон, но народ все давился и не растекался, сохраняя порядок колонны, всей своей общей кожей ощущая незримый предел, обозначенный криками страшных чужих...

На кучах шлака и угля стояли люди с автоматами — как будто те же ополченцы в своем рыбацком камуфляжном барахле. И даже позы вроде были схожи: оружие, как видно, всех преображает одинаково — появляется что-то картинно господское, прямо даже киношно-карательское.

Колонна сбивчиво, нестройно потянулась в глубину — вдоль железнодорожных путей, по направлению к нацеленной в зенит великанской конической пушке-трубе, окольцованной ржавым железом. В овчарочий лай сливались командные крики солдат. В табунном потоке пищали лишь дети. Весь народ утекал под наклонную галерею подачи, застревал и по каплям продавливался меж ее разноростных железных опор — на досмотр, сортировку, дробилку... Потрусил туда и Вадим, словно в температурном бреду, разлученный с чужим-своим телом. И увидел солдат, добровольцев, в упор — те цепочкой стояли по ходу колонны, осязаемо гордые своим новеньким всем, амуницией, силой, оружием, несомненной весомостью, и не злоба от них растекалась, не спешка, не бешенство, а вот именно что ощущение власти решать, кому жить. Что-то было у всех у них в глазах — не сводимое к холоду предубеждения против другого, не способного думать по-твоему, не хотящего слушать и слышать твое.

По глазам можно много напридумывать всякого, но гвардейцы не только шмонали, но и прямо ломали людей, пропускали сквозь строй, обмолачивали — змеиным выбросом руки, тычком приклада, пинком высокого армейского ботинка. И все это — без криков о пощаде. Человек только охал, сгибался, делал «крышу» из рук над башкой, словно изображая оленя в шаманском обряде... кое-кто спотыкался и падал, но немедля вставал и бежал вслед за согнутым, получившим свое предыдущим, издавая лишь сдавленный стон, обращая вскрик боли как бы внутрь себя, потому что отчетливо чуял, что солдаты способны на большее и что надо спасибо сказать за такой вот нестрашный тычок и пинок...

Мизгирёв, как отпущенный шарик, приближался к раскосым «воротам», не разбирая смысла в лязгающих голосах, пока вдруг чей-то крик не кольнул шилом в сердце:

— Мизгирёв! Мизгирёв! Хто тут есть Мизгирёв?!.. — пропорол, выпуская все страшное, что сводило кишки, и Вадим, обмирая от счастья, подорвался на зов, как собака. Вскинул руку, будто школьный отличник, голосующий «за», за себя самого, утопающий, всплывший из вокзальной толпы, подскочил к офицеру и, едва донеся распиравшее, выплеснул:

— Я! Я, я, я Мизгирёв!

— Ё-моё! Да! — признал бородатый, вглядевшись в него, и он, Мизгирёв, узнал Богуна, комбата «Тайфуна», который лишь сутки назад сидел в полысаевской школе с Криницким. — А ми тебе похоронили, миротворец! Буваэ таке! Ти як, вуглепром?! Нормально, живий? Давай проходь! Що встали там?! Зарадьте чоловiку! Не бачите, вiн на ногах не cтоlть? Води йому дайте, водяры!

Вцепились, поддержали, повели — совсем как те, в приямке «овощного», ополченцы, — усадили его на плиту, и опять захлебнулся водой из бутылки, и животные слезы покатились из глаз, ничего уж не видящих, кроме внимательных лиц и угодливых рук. Одеяло на плечи, обжигающий чай — оживал, расправлялся, оттаивал от тепла человечьих сердец, словно снятый со льдины полярник. Но почему его оставили вот тут, для чего усадили смотреть на дальнейшее?

Мужики, бабы, дети текли меж железных опор, застревали под скосом галереи подачи, бросали наземь раскрывающие пасти чемоданы, спортивные сумки, баулы, узлы, подымали руки, давая прохлопать себя от подмышек до щиколоток, промять животы, спины, ляжки, бока, затем кричащими глазами озирались, ища детей, забыв про барахло... Ревущих детей солдаты хватали под мышки и бешено передавали друг другу — как с берега на берег над невидимым ручьем, работая спасателями, грузчиками... на каждом написано: «Не кантовать!», «Внимание: хрупкое!», но так и жжет сгрести за шкирку и... заткнуть, размозжить этот визг...

С десяток мужиков поставили лицом к стене, отобрав по каким-то неведомым признакам, — ноги на ширине и ладонями в кладку. Остальные, промятые, семенили сквозь строй — как будто бы обратно по дороге эволюции, с каждым шагом, ударом, тычком сокращаясь, сгибаясь, выставляя ладони вперед и валясь на колени, словно на четвереньках — сподобнее. Добровольцы как будто вколачивали безъязыкий народ в это дочеловеческое состояние, не давали поднять головы, прибивали к земле, и казалось, что это и есть смысл всего. На лицах солдат не то чтобы качалось пьяное блаженство или злобная радость вымещения собственной долгой приниженности, довоенной своей нищеты и обид, но они как бы впрямь вырастали за счет пригибаемых, падавших и не сразу вставших людей. Неужели вправду пошли на войну лишь затем, чтоб не видеть в другом, все равно в ком другом, человека? Чтобы встать на ступень, на которой «все можно»? Не обязательно давить, уродовать, калечить, бить железом по черепу, сапогами в живот, выпуская на волю больное желание мучить, но само бесподобное чувство автомата в руках или пальца на курке— все другое слабей, мельче, ниже, стоит только однажды ощутить себя вольным в чьей-то жизни и смерти...

Мизгирёв поспешил отбрыкнуться, сморгнуть, навести окуляры на резкость: никого ж не ударили так, что не встать, и никто не ударил ни ребенка, ни женщину... женщин только пихают вдоль строя, может быть, всего-навсего торопясь побыстрее закончить, отбежать под защиту бетонной плиты да и беженцев всех поскорее туда же загнать. И на лицах у них никакая не радость господства, а всего-то отчаяние, злоба от невозможности сладить с этим вот детским садом на выезде... В них же тоже стреляют из города сепары — вот они и шалеют, звереют от страха.

Но как будто саму эту землю у Вадима не вышло сейчас обмануть: она помнила всех, кто сюда приходил, чтобы взять ее силу, тепло, прокормиться ее щавелем и березовым лубом, пробуриться в ее угленосное чрево. Она помнила все человечьи намерения и, казалось, могла различать: кто пришел и зачем — чтобы сделать ее неприветливо-щедрой кормилицей или могилой для ее же детей.

Ручеек не кончался, детский визг нарастал, мужики бесполезно прикрывали разбитые головы земляными руками — на головах и лицах вспыхивала и вопила о собственной убыли яркая кровь, какая-то невиданно живая, свежая и чистая, как кипящая силой древесная влага из порезов берез...

Да когда ж они кончатся все? Вадим уже не спрашивал, что с ними будет, вот куда их всех денут за пределами видимости, он хотел одного — чтобы все это кончилось... Но еще небывалый — гуще детского — крик разорвал залепившую уши и стянувшую мозг эластичным бинтом тишину. Внутри Мизгирёва сработал неведомый предохранитель: не смотри, не смотри или сам тут останешься... Но Вадим посмотрел. Невысокий, мосластый, худой, даже как бы тщедушный боец волочил за волосья какую-то бабу — не давая взбрыкнуть, упереться, забиться, зацепиться в толпе за кого-то... Та, казалось, сейчас изовьется жгутом, лишь бы выскользнуть змейкой из кожи, семенила, тянулась за своей выдираемой гривой, как будто помогая отжимать ее обеими руками, запрокинув ослепшее к небу лицо, то рожающе скалясь и жмурясь, то начиная дергать ртом, как рыба... Семенила, споткнулась, упала... да, девушка, не квашня, а похожа на девушку... закричала так остро, что кричать разом начали все... и Вадим уже не успевал за рывками, ударами, махами, автоматами многих людей.

К тщедушному курицей, овчаркой метнулась какая-то тетка, вцепилась в идиотский казачий оселедец на бритой голове. Налившийся силой мужик рванулся туда же — ударить! отбить!.. склещился с тяжелым и плотным солдатом, а дальше Мизгирёв увидел автомат, попавший мужику стволом в подмышку, и вдруг это черное рыльце неуловимо выцыкнуло огненное жало... Только раз и мелькнуло, казалось, но в мире пробили дыру — там, где тоньше всего, — и туда, в эту дырку размером с копейку, затянуло все крики, все чувства, весь воздух...

Там, на мертвой земле, с непомерной себе подыхающей силой колотилось и всплескивалось что-то страшно живое, не могущее быть человеком и не бывшее им по размерам. Вадим смотрел на бьющуюся маленькую ногу в оранжево-синей кроссовке «Спортмастера» — ребенок, казалось, не то хотел вытолкнуться из незримой утробы, сопротивляясь всем попыткам задушить его в первооснове, не то, наоборот, зарыться в землю, как будто не желая оставаться наравне, в едином пространстве со всеми, не в силах уместить обиду на весь мир... Ну вот как дети иногда с остервенением лягают мать в живот и отбивают усмиряющие руки: «ах, ты так? — получай!», доходя до бесовской уже одержимости в этом «назло», так что кажется: судороги — и сдохнут от разрыва мозга!

И все оставшиеся взрослые немедленно начали делать последнее, единственное, что могли, — давить друг друга голыми руками и стрелять, только в этом одном видя освобождение, раз нельзя возвратиться в «полминуты назад». Никто не мог жить прежним — и надо было либо озвериться, либо не жить уже никак. Если кто-то убит, то немедленно надо ударить кого-то еще, положить рядом многих, и тогда самый первый убитый забудется, словно первый пенек, затерявшийся среди сотен таких же.

Пустомясые бабы руками, узелками, платками сбивали незримое пламя с солдат, а те закрывались могучими лапами, как могли отбивались от пламени же, месили всех подряд железными прикладами, ломали, как пожарные крушат горящие балки и стойки. Какой-то молодой боец с плаксиво перекошенным лицом, держа автомат, как рогатину, начал стрелять в рванувшегося на него человека, долбил безостановочно, как в камень, заставляя того передергиваться и приплясывать, как циркового медведя, не давая упасть и подсаживая на свою непрерывную очередь, как большую копну на дрожащие вилы, словно лишь непрерывной отбойной долбежкой и мог удержать эту страшную тяжесть, чтоб она его не раздавила.

Вой и крик в тот же миг потонули во всеобщем припадке стрельбы — все, кто не был повязан народом по рукам и ногам, разом начали бить во все стороны... Нет! Автоматы их, дергаясь в бешеных выхлопах, посылали свинец в пустоту, в неразрывное небо... С беззвучно кричащими дырами ртов бойцы прибивали, тушили большое табунное пламя, хлестали толпу не свинцом, а длинными плетками звуков, и люди оседали невредимыми, валились на колени и ничком, сбивались в отары, слеплялись друг с другом, зажимали визжащих детей, силясь глубже вдавить их в себя, даже как бы в себе растворить, целиком обнести их стеной материнского тела, зажимали им уши, накрывая ладошки своими большими ладонями, словно лишь под такою, двухслойной, защитой можно было сберечь перепонки и мозг...

Через огромное мгновение все кончилось... С полтора-два десятка остались лежать: кто — едва шевелясь, поджимая колени к груди, сокращаясь, ворочаясь, щупая головы, кто — не двигаясь вовсе, обмякло, расквашенно...

А Вадим? Про него все забыли. Просто зрячая, слышащая, проводящая крик пустота. Он видел самую несправедливую беду, какая только может быть по человеческой вине, он видел источник, причину — вот этих людей с автоматами, и он укрывался за их широкими, прочными спинами.

Они по-прежнему могли забрать его отсюда, подогнать броневик, вертолет и отправить Вадима под душ, на летающий остров, на чистые простыни, под июньские ливни и незыблемо-прочное небо, возвратить его к Славику, к Светке, навсегда возвратить ему прежнюю жизнь. И вопрос был: возьмет он у них? Понимая, что больше — никто, что если не сейчас, то больше никогда никто его не вытащит отсюда?

И сильней, горячее, острее неуемного бабьего рева и детского визга тотчас кто-то ему зашептал: да! да! да! Разве ты виноват? В том, что люди такие всегда? Разве ты вместе с ними? За них? Разделяешь их тягу, их веру, их смысл? Ты такой же, как каждый из бегущих отсюда, ты спасал сам себя, помогал им спасаться, чтоб спастись самому, и никто тут не сделает больше, чем ты. Дальше — только домой или снова под тот всепронизывающий шорох и свист, дальше ты так не сможешь. Ты обычный, дрожащее парнокопытное, нет в тебе этой силы — силы даже не духа, а жильной, нет в тебе кумачовской привычки к обыденной близости смерти, надо было заранее вырастать вот таким, прирастать этим жестким, нежующимся мясом, надо было пожить под родной нелюдимой землей, чтобы шахта стирала об тебя свои зубы, чтобы стать нечувствительным к автоматному грохоту, чтобы крепкие, толстые жилы застопорили винтовые резцы, чтобы эта огромная мясорубка с тобою помучилась — и в конце конце выплюнула непрожеванным.

Это был и не шепот, не голос, — а застыл на плите, сам собою придавленный, всей своей надорвавшейся слабостью, и нестрашная сила проклятья — чьего? Кумачова? земли, где он вырос? — не могла его сдвинуть, поднять.

Добровольцы прижали забитое стадо к стене, обступив беженцев полукольцом, с автоматами наизготовку, а его, Мизгирёва, никто, как и прежде, не видел — точно так же, как и неподвижно распластанные на дороге тела, как и ту ни живую, ни мертвую мать, что смогла дотянуться, доскрестись до убитого тельца и тогда уже только потеряла сознание, криком вырвав его из себя. Они лежали так свободно, как будто их сморило в поле жарким полднем. Мать — раскинувшись, навзничь, разметав по земле жидковатые темно-русые волосы, обнимая ребенка одною рукой и уже его не прижимая к себе. Казалось, их убило вместе, разом. Их чумазые, сине-белесые лица были странно спокойны, даже будто разглажены, даже будто теплы. На лице у лежащего на боку пятилетнего мальчика — то выражение угрюмой, неуживчивой тоски и вместе с тем освобождения, какое свойственно намаявшимся детям, заснувшим на руках у матери в сидячем зале ожидания. Мизгирёву казалось: он дышит.

Через миг взгляд Вадима перепрыгнул на кряжистого Богуна — человека, который его так приветил, обогрел под крылом, отпоил. Тот бежал мимо матери с мальчиком и запнулся о чье-то большое, одиноко лежащее тело, корягу, мешок, только тут и заметил преграду и с какой-то футбольной, борцовской наработанной легкостью удержал равновесие, даже как бы уйдя от подката, подсечки, и вот это движение, ловкость инстинкта и ничтожность усилия, необходимого, чтобы перешагнуть, в тот же миг и решили для Вадима дальнейшее все. Из Мизгирёва словно вышибли последнюю опору, запорный клин, сидящий в нем и не дающий шевельнуться.

Его по-прежнему никто не видел. Сквозь него проходили все взгляды. Он поднялся с плиты и пошел от котельной, подобравшись и двигаясь так, словно боялся разбудить кого-то... а уже через сотню шагов — совершенно свободно, то есть на всех правах призрака, на правах целиком не подвластного им человека.

Он не видел дороги и не чувствовал собственной хлипкости, вернее, чувствовал с такой же остротой, как раньше, но это уже ничего не меняло и не могло его остановить. Он понимал, что вся его единственная жизнь: растущий сын с вопросами о шахте, происхождении угля и голубого цвета неба, одинокая мать, дом, жена, засыпать не от смертной усталости, просыпаться не с первым разрывом, а от первых лучей, от того, что жена шевельнулась под боком, — вот сейчас, с каждым шагом становится недосягаемой и почти что наверное невозвратимой. Понимал: пропадает для Светки и Славика без вести. Понимал, что не поздно вернуться. Но этого — не простит никогда. Инстинктивная легкость и естественность телодвижений людей, перешагивающих трупы, разъярила его. Он не был готов воевать и в особенности умереть. Но и уйти отсюда точно уж не мог.

 

 

 

Часть четвертая

 

Подземный батальон

 

1

 

Насыпали холмик земли на могиле Полечки, установили в головах такой же, как соседние, протравленный морилкой деревянный желтый крест и, поторопленные, потянулись к ПАЗику. Поехали в больницу, где женщины Шалимовых нашли себе приют средь прочих баб, укрывшихся в подвале, уложенных на койки в предынфарктном состоянии, пришедших мыть полы и перестирывать белье, готовить на кухне, кормить, обихаживать своих и чужих ранбольных, пополнивших число сестер-хозяек, санитарок, чтоб непрерывно находиться рядом со своими, следя за тем, как соки жизни возвращаются в их похудевшие и выцветшие лица.

Перед глазами Валька стояло неизъяснимо лживое в своей прилежной неподвижности лицо положенной в гроб Полечки — и должно было в нем вызывать ту же ненависть, что и в Петре, не по силе, так хоть по ее несомненности, да и было в нем это... ну, ожесточение. Так бы встретил кого-нибудь с той стороны — не застыл бы на месте, ударил бы, бил... Вот и правда была бы за ним — за своих бы, за Петьку, за Полечку бил, но вот чтоб до конца?.. Тут ведь надо уже — до конца... Травоядный он, что ли, Валёк? Не дано ему это, и все тут? Но Валёк ясно чуял: дано, доведется столкнуться — так уже не подумает в помрачающем диком запале, куда и как сильно за себя будет биться, за жизнь, не поймает секунды, когда в человеке что-то жизненно важное лопнет... А тем более на расстоянии. Двадцать первый же век. Расстояние все и меняет. Ничего не дает разглядеть, а не то что почувствовать. Ну, упал человек. Рухнул дом. Разве те украинские командиры-наводчики видели, что наделали тут?.. Да и если в упор. Нет, не то выхолаживало, что Валек бы не смог — как-нибудь бы да смог, хоть нечаянно и даже именно нечаянно, — но что случится с ним самим и кем он станет после того, как это сможет?

Что-то с неумолимостью делается и с самим убивающим, тоже что-то ломается в нем. Или освобождается. Зверь?.. Одного раза мало — домой не отпустят. И тогда уже это, наверное, входит в привычку — и чем дальше, тем все механичнее: винтовые резцы мясорубки разрывают животные жилы. И, воюя за правду, за своих, за потомство, за мать, за само свое право на жизнь, все равно обращаешь оружие против этого права в другом, против чьей-то любви, чьей-то матери — сам с собою воюешь, и живая душа замещается мертвым веществом бывшей боли, бывшей жалости, бывшей любви, выпадает из круговорота тепла на земле.

Бесповоротная готовность к этой перемене и пугала Валька в черном Петьке. И в ополчение он шел как будто не только по долгу, но еще и из страха за брата. Надо было быть рядом и поймать ту минуту, когда Петька вплотную подступит к такому, что и сам, если сделает, не узнает себя. В чем он, непоправимый, перевалочный грех на войне, где и так каждый шаг — для убийства? Что такое война вообще, не руины домов, не гробы, а война как работа, Валёк пока что даже приблизительно представить не мог.

Вдруг как будто над самой его головой что-то хлопнуло — словно двигатель выстрелил в прогоревший глушитель, — и, пружиной качнувшись, он увидел, как плоский металлический зад удлиненной «газели» наплывает на их лобовое стекло. На стеклянном лбу «ПАЗика» вздулась ветвистая белая вена, и вскочивший Сашок с дурковатой улыбкой передернул плечами:

— Извините, мы дальше не едем. Выходим! — И с проворством подводника вымелся из кабины на воздух.

Все полезли за ним. Вдалеке, на Октябрьской промке, по четвертому микрорайону, приглушенные, лопались взрывы, за квадратными плитами невредимых панельных домов рассыпалась железная дробь пулеметной стрельбы. Петька Таньку придерживал, а Валёк — ни живую ни мертвую мать. Люди жались к домам, полусогнуто перебегали от дерева к дереву, не бросая пакетов и хозяйственных сумок. Водитель «газели» был ранен, но, похоже, не страшно, раз стоял без поддержки и, виновато разводя руками, рассуждал о тормозах — лицо заливала отчаянно яркая кровь. «Да какая ж их мать родила?!.. Сделай, господи, этому Потрошенке, как он сделал нам...» — доносилось откуда-то. Кровь пятнала одежду и лица людей, как машинное масло — заскорузлые руки и робы слесарей и механиков, но пока еще била в глаза аварийной густой краснотой, все ручьи ее, кляксы, потеки оставались сигналами бедствия, заставляя на миг застыть, а потом и рвануться на этот немой крик о помощи.

До больницы осталось всего ничего: надо было свернуть на проспект и прямком до ворот — лишь одну остановку. Двести метров до главного корпуса. Но это тогда, в прежней жизни. А теперь двести метров пути по поверхности были как километр под землей — с ясным чувством, что эту, небесную, кровлю над тобою ничто не удерживает.

Так они и бежали, ковыляли, попарно сцепившись: Петька — с Танькой, Валёк — с матерью, слепо ставящей перед собою неверные ноги. Так они и тащились — с ясным чувством, что мать и жену невозможно закрыть своим телом, с непрерывным дрожанием троса, струны вдоль хребта, по земле — как по полу опускаемой клети, что готов оторваться от ног.

«Ну что молчишь? Давай спроси меня, как это так — мои дети лежат, вон из Толика эту картечь, как из булки изюм, выковыривают, ну а мне хоть бы хны, ни царапинки. Почему не прикрыл? Мяса мне своего было жалко? — промороженным голосом вдруг сказал ему Петька двое суток назад, начал словно о ком-то чужом, передернулся и заскулил, весь трясясь, как зубило пневматического молотка. — Да сказал бы мне кто, Бог, не Бог, что надо отдать, какой свой кусок... откуда? отсюда?.. да на! Любую часть тела — скажи мне сейчас! Где прилавок?! Сошлись, сторговались бы, ну! Но они, Валёк, не захотели со мной торговаться. Сами выбрали, сами, что отгрызть у меня. Ну значит и я теперь с ними базарить не буду».

Добежали до главного входа, воткнулись под бетонный козырек, в столпотворение людей под лампами дневного света, которые мерцали вполнакала на низких потолочных плитах-«козинаках». Город жил на резервных подстанциях, на портативных дизель-генераторах, на канистрах солярки, мазута... Вальку наплывами казалось, что он спит, трое суток назад не поднялся из шахты и перетягивает почву там, на глубине, в то время как город над ним давно уже занят чужими, а то и вовсе разметен до основанья «Ураганами». Ну не мог Кумачов устоять под обвальным огнем, не могли ополченцы удержать украинские танки, как горстка шахтных крыс не может удержать исполинский проходческий щит, загребающий лапами и грызущий породу гребенчатым шнеком, словно вывернутая наизнанку фантастическая мясорубка.

— Ну все, пошли мы. Будь с Толиком, Танька! Не подведи его, и мы, даст бог, не подведем, — Петро отчужденно, как будто бы даже брезгливо потискал жену, смотря куда-то в пустоту неуловимым пьяным взглядом.

Развернулся на выход, и Валёк вслед за ним побежал, потому что стоять перед матерью и смотреть ей в глаза сверху вниз, чуя жалкую хватку непускающих рук, силы не было.

— Ничё, что за тебя решаю? — осклабился Петька на улице. — Ты-то, может, нацелен на альтернативную службу... — И тотчас крикнул вслед фырчащему «зилку»: — Стой! Стой, мужики! Подожди! Вы в «Юность»?! Мы с вами!

— Давай, Шалимовы, запрыгивай! — крикнул им Сенька Лихо из кузова, протягивая Петьке руку.

Затянутый в кузов, Валёк разглядывал недавнего соседа по забою, человека, с которым отползал столько смен под землей и который пошел воевать прямо с митинга, — его побитый пылью камуфляж, брезентовый «лифчик», шахтерские руки, натертые мирным трудом и вот уже сжимающие длинный вороненый, обтерханный местами до голого железа автомат. И было уже непонятно, к чему они больше привычны — к тяжелому «Максимке», к обушку или к этому вот автомату, что, казалось, давно уже сделался частью лихачевского тела.

Шальные Сенькины глаза были странно светлы и восторженны, разве только белки кровенели от вечного напряженного вглядыванья да такого же долгого недосыпа на стульях или голой земле. Лицо посвежело, румянилось и, даже перехваченное скобками сочувствия к Петру, все равно безотчетно дышало какой-то особой, невозможной доселе свободой.

Сенькин дом был разбит, мать с сестрою — под куполом Рынка, только что он сгружал вот из этого кузова раненых, но и с Сеньки, и с прочих бойцов словно сняли побитую угольной пылью заскорузлую кожу, соскоблили наросшую в шахте коросту тоскливой покорности, застарелой привычки к ползучей, бессолнечной жизни, к одинаковым дням, обесцвеченным вечными земляными потемками.

Это необъяснимое бессознательное возбуждение, даже будто и жадная тяга туда, где стреляют, изумили Валька. Словно вместе с естественным неприятием смерти, принесенной сюда чужаками, на свободу рвалась их безумная, дикая сила, прежде наглухо запертая в молодых мужиках, терпеливо тянувших подземную лямку. Радость чисто животного самоосуществления, что сшибает друг с другом племенных жеребцов, с остервенением грызущих и лягающих друг друга, защищая свои косяки, отбивая чужих кобылиц, утверждая свое право первенства, без которого жизнь — уж не жизнь.

Во всех ухватках Сеньки сквозило безотчетное воинственное щегольство: он как будто и сам понимал, как хорош — в своем камуфляже, доспехах, в своем пренебрежении к разрывам и перекатистому стуку пулеметов, в свободе скупых и точных движений, в расслабленности сильного, упружистого тела, во всем великолепии обстрелянного, уже заматерелого бойца.

У ребристой бетонной коробки спорткомплекса «Юность» — самопальные броневики ополченцев, «уралы», на дворе за оградой — толпа мужиков.

— Ну давайте, Шалимовы. Первый пошел, — грузовик тормознул у открытых ворот, и Валёк вслед за Петькой соскочил на асфальт.

— Быстрей, быстрей проходим внутрь, не толпимся! — командовал с крыльца омоновец Кривченя. — Давай, давай — не День шахтера!

В раскрытые двери, как в клеть на подъем, потоком ломился горбатый народ. На многих были собственные армейские бушлаты, спецовки цвета хаки, камуфляжные штаны — удобная немаркая одежда огородников, домашних слесарей и столяров. Текли, текли в спортзал с недосягаемо высоким потолком и баскетбольными щитами на кронштейнах — на выборах здесь устанавливали засургученные урны и кабинки для всеобщего тайного голосования.

Валёк, не озираясь, натыкался на знакомых: Вован Сусаренко, Артёмка Шамрыло, Степан Громозека, Виталя Хмельницкий, Валерка Рональдо, Серега Бажанов, Темурчик Рамзанов, Володька Минер... Лёнька Анабиоз наконец-то проснулся. Ванюха вон Пичугин, бритый ежик: сбежал от матери и губкой впитывает все. Никифорыч даже! Вот уж кто не хотел воевать ни в какую! В обшитую железом крышу его дома угодил реактивный снаряд и, уйдя под фундамент, остался сидеть, не взорвавшись; упрятанных в подвале внуков и детей не ранило, но внучонок Олежка с той ночи вообще перестал разговаривать, лишь мычал, словно с вырезанным языком, лез на стенку, под койку, за тумбочку, отбиваясь от добрых смирительных рук, как только слышал громкие, пугающие звуки, — и как это все выправлять, где, когда, неизвестно.

Вадюха Чуркин, Славка Говорков... все были здесь. А братья Тимонины, Игорь и Сашка, Иван Бакалым, двужильный Рыбак, знаменитый первейший на шахте бахвал, Кирюха Застёгнутый, Птуха, Хомуха, Олежка Войтюк, Лёха Флеров и братья Колесники, клоуны, прославленные взрывники-бедокуры, — те в ополчение прямо с митинга ушли. Илюху Численко, Слона, двое суток назад пронесли на брезенте прямо перед глазами Валька, и Валёк опознал его не по лицу — по знакомому складу фигуры, по плечистому торсу, похожему на неподъемный ледниковый валун, по синеве колючей проволоки, выколотой на запястье, да по самим безвольно свешенным рукам: слишком долго курили на общем балконе в трусах, слишком часто поддавший Слоняра подносил к его носу кулак размером с ядреную тыкву-горлянку, чтоб Валёк обознался в тот миг. А лицо было неузнаваемым, его, можно сказать, вовсе не было: половину стесало осколком, обнажив нечто красное и безобразное.

— Стройсь! — поставленным голосом крикнул вбежавший Кривченя.

Построились не быстро, спотыкаясь, пихаясь, налетая друг на друга, но в то же время и заученными, запомненными с армии движениями, повинуясь знакомой команде, по которой слетали с двухъярусных коек в единых и мирных украинских казармах.

— Все, кто левей центральной линии, внимание! Поступаете в распоряжение товарища Лютова! Это ваш командир.

Валёк посмотрел на стоящего рядом с Кривченей невысокого, коротко стриженного крепыша — никогда его раньше не видел.

— Готовить вас некогда — видите сами. Но все, что возможно, покажет, расскажет. Так что прямо сейчас приступаем. На-пра-во!

По ступенькам — в подвал, где недавно азартная юная поросль методично дубасила подвесные мешки, где борцы и самбисты бросали друг друга на маты, докрасна натирая загривки и уши.

— Что за Лютов такой, не слыхали?

— Да как не слыхать? Лютов, Лютов... Вообще-то он вроде разведкой у нас тут командовал...

— Диверсант из России! Специнструктор секретный, коммандос! Путин лично прислал!

Лютов шел впереди, коренастый, тяжелый, вроде даже немного обрюзглый, как тюфяк-военком, отрастивший брюшко на сидячей работе, но когда, резко встав, обернулся, как-то так посмотрел на тянувшийся следом табун, что полсотни горбатых сами начали строиться. Было в этом Лютове что-то такое, что заставляло каждого мгновенно, даже будто и с радостью подчиняться ему. А быть может, уже и не в нем было дело, а в них: пошутить пошутили — где они обходились без этого? — но у каждого перед глазами стояли кирпичные груды обвалившихся, севших домов, обезображенные криком лица баб и утвержденные на табуретках детские гробы. Люди были угрюмо серьезны и с такой же готовностью подчинились бы всякому.

— Короче, так. Зовут меня Витя. На так называемую подготовку у нас с вами будет три дня, — с какой-то гадливостью начал выплевывать Лютов. — Один хрен на собственной шкуре придется. И на опыте мертвых. Там жизнь не видео — назад не отмотаешь.

Ничего в нем особого вроде бы не было: ну крепыш, ну ручищи, что кардан у КамАЗа, — среди них, что ли, мало таких? Разве только глаза, светло-серые, выпуклые, даже и не глаза, а исполнительные органы проходческой машины, ломающие всякий встречный взгляд, как неуступчивую или рыхлую породу.

Страшен был не нажим — мало буркал на свете? — а привычка давить и признание необходимости делать больно и страшно. Не везде, не всегда, но в любое мгновение крайней нужды — безраздумно, бестрепетно делать.

— Большинство из вас, как мне сказали, служили. Кто генералу дачу строил, кто за пультом ракеты штаны протирал, кипятильником кнопку прожег.

— А сам-то ты, Вить? — оборвал его наглый Дудоня. — Берет, что ли, краповый? Котик морской?

— А сам я сейчас покажу, чем богат. Давай выходи кто из вас самый ловкий боец, — «Витя» сделал короткий приглашающий жест, глядя сразу на всех и в отдельности ни на кого, но Вальку показалось, что Лютов смотрит только в него, и такое вдруг хлынуло в душу из этих немигающих глаз, что спина прямо каменной понизу сделалась.

Из колыхнувшегося строя новобранцев вразвалку выперся квадратный Бекбулатка — проходимец не то чтобы прямо огромный, но как будто и впрямь изготовленный на особом литейном заводе, не типовой продукт супружеской любви, а диковинный выродок домны, страшноватый эксцесс мироздания.

Бекбулатка был первый на «Марии-Глубокой» боец: как хозяйка бельишко над тазиком, отжимал выставляемых против него бугаев — и с «Самсоновской-Западной», и с «Капитальной», и с Алмазнинского комбината, и с родного Бурмаша. Потому и смотрел на вот этого Витю с улыбкой благодушно настроенного людоеда.

— Ну давай, бей меня как-нибудь, — попросил его Лютов, стоя руки по швам и оценивающе, признающе сложив свои тонкие губы в колечко: «Ух, мамочки родные! Зря ведь, зря попросил».

— Это можно, — сказал Бекбулатка почти сострадательно и с медвежьим проворством хватанул пустоту вместо Лютова, и никто и не понял, как он обломился всем телом на маты, ни один не увидел, куда его Лютов ударил, как его подрубил, обезножил, выбил дух из груди. Все случилось так быстро и просто, как матерые грозы кувалдочкой вышибают клинстойку в забое.

— Подымайся, — сказал ровным голосом Лютов. — Еще раз.

Бекбулатка отжался, поднялся — раскосые глаза его как будто бы и вправду округлились от непонимания.

— Чё встал, чурка? Бей меня!

Бекбулатка качнул ему маятник, как Мохаммед Али в паркинсоне, сделал ложное и мазанул двухпудовым крюком — в этот раз Лютов больно заплел ему руку и, ломая в предплечье, опустил бугая на колено, стоя так, что свободной рукой Бекбулатке его не достать.

— В драке сразу бей в голову. В темя, в висок, — в кулаке вырос нож, деревяшка, муляж, и Валёк, не владея собой, передернулся от омерзения, словно не Бекбулатке деревяшка уперлась в шерстистое темя, а ему самому прямо в мозг засадили железную молнию, разом вырвали все, что хранит этот студень, прикрытый костяными пластинами.

Показанный удар был страшен в обе стороны — и для черепа, и для того, кто должен этот череп проломить. Валёк не мог представить силу помрачения, что могла бы заставить человека ударить вот так, не мог представить степень машинного бесчувствия, при которой бы бьющий не сломался, не дрогнул внутри, — и в то же время видел, что для Лютова это дело проходит по разряду привычного телодвижения.

— Рукоятку ножа обмотай бечевой, изолентой, чтоб была поухватистей, а иначе рука напотеет и может с нее соскользнуть... — Лютов бил, свежевал, выворачивал, гнул, так и эдак кромсал бесконечно податливого, словно даже загипнотизированного Бекбулатку — тот тянулся за ним, как ревущий медведь за своим вдетым в ноздри железным кольцом, как голодный теленок за маткой, колесил вокруг Лютова на полусогнутых, выгибался дугою и скрючивался, как старик от прострела в спине. — Хват ножа не меняй — потеряешь. Это только в кино все красиво, а в реале все надо делать просто и грубо. Не достал его сразу — бей в руку, лучше даже не бей, а подкалывай: руки сами от боли опустятся. Но в ладонь не коли — в ней завязнешь...

Это был уже курс молодого забойщика, мясника, живодера: то подчеркнуто медленными, то едва уловимыми, с настоящей, живой быстротою, тычками Лютов обозначал уязвимые, болевые, слепые места, словно тушу говяжью разделывал, перед схемой с указкой стоял.

Что-то дикое и завораживающее, первобытно-шаманское засквозило в уродливом, пыточном танце двоих. Бекбулатку корежило, скручивало, молотило, мотало, душило, распирало, лущило из него самого, словно Лютов и вправду его опоил, намагнитил, обезволил своим цепенящим, высасывающим взглядом, как Чумак, Кашпировский, проходимцы далекого смутного времени, у которых народ, обезножев, валился снопами.

Лютов словно ломал Бекбулатку даже не наложением, а мановением рук, даже и не ломал, а вытягивал жилы, и теперь уже даже слова пояснений казались заклятьями, но, конечно, не в них было дело, а в боли... Лютов был ее полным хозяином. Лютов знал, где нажать, где склещить свои пальцы на руках человека, который, казалось, был намного сильнее его. Только боль понимал Бекбулатка, все уродливее и бесстыднее открываясь для этой учебной, показательной смерти и как будто уже и желая ее, настоящей, как единственного избавления.

— Там вон тир, — показал Лютов за спину деревянным ножом, не отпуская перекрученную руку Бекбулатки. — Вспомним навыки. Двинули...

Потянулись за ним. На столах, на полу были тесно составлены вскрытые деревянные ящики. Источая густой, вязкий запах ружейного масла, отливая стальной синевою и масляной пленкой, в них рядами лежали автоматы Калашникова — как солдаты в строю, как младенцы в роддоме, как железные зерна в стручках. Рядом были разложены старые, потертые до голого железа разносортные стволы: укороченные, полномерные, со складными прикладами, с деревяшками, с пластиком, под различный калибр автоматы, винтовки, межеумочные карабины типа «Вепрь» и «Сайга»...

— Наши только шесть ящиков, и все, что россыпью, берите. В данном случае вас не касается, но вообще по возможности подбираем такой же калибр, как и у большинства, чтоб товарищи с вами могли поделиться патронами.

Повалили, залязгали, захрустели железом. Петро чуть не первым вцепился в цевье, взбросил вылущенный из гнезда автомат, и на обугленном его лице качнулось что-то хищное. Как живою водою отлили — наконец получил то единственное, чего ему недоставало. Подожженные руки с воскресшей умелостью отирали, цепляли, взводили, сочленяли детали для сборки его новой жизни. А Вальку автомат в руки лег нежеланной и, должно быть, поэтому неподатливой тяжестью. С этим скользким, холодным железным предметом он никак не был связан, а если и был, то какой-то отсроченной, затаенной работой души, вхолостую раскрученным ротором, что никак не придаст телу зрячую, приводящую в действие ненависть.

— Чего-то потерял, родной? Глянь там рядом, в соседнем отсеке. В первый раз увидали, служаки? Чё, как в том анекдоте: нос мне в жопу засунул и кричит: «Помоги, мать-природа»? — подначивал Лютов. — Хренею с вас — конструктор «Юный техник». Давайте-давайте — спереди мушка, сзади коричневое. На марше ствол на руки, руки крестом. Ремень всегда на шее — как в детстве варежки носили на резинке. Следим, чтоб ничего не лязгало и не гремело. Антабки обматываем изолентой, бинтом или пластырем... Оружие к осмотру! Затворы на уровне глаз! Отнять магазины!.. Нормально: рефлексы работают. Прицел, переводчик, прикладка — это помним, надеюсь?.. Чего тебе напомнить? Как лысого гонять? У предохранителя три положения. Все сделано в расчете на предка человека — обезьяну. Если в панике снял, резко дернул, по-любому опустишь его до упора — магазин за секунду уже не просадишь. Значит, первое: при сигнале опасности передвигаемся, а тем более перебегаем с упором приклада в плечо, при этом ствол стараемся держать немножечко опущенным. Боец, покажи, — кивнул он Петру, и тот с закаменевшим от напряжения лицом изобразил.

«Смотри, Петь, не пёрни», — сказал бы Валёк при других обстоятельствах, а сейчас ничего не сказал.

— От живота стреляют только немцы в кино про войну. Ну или такие, как я. В магазин через каждые девять патронов забиваем по трассеру. По светлячкам отслеживаем расход. Увидел два трассера — меняешь рожок. Потом дозарядишь, а так — меняй его сразу на полный. Патрон оставляешь в стволе, подстегнул магазин — считай, две-три секунды сэкономил. Сменить не успел, бегут на тебя — кидай в них пустой под видом гранаты, крича «сука-падла» и прочие нежности. Рефлекс их положит хотя бы на десять секунд, а ты хочешь новый рожок подстегни, хочешь сдергивай на хрен оттуда... Для народных умельцев есть такой вариант... — Лютов выбросил руку к автомату Петра и метнул оборвавшийся в лапу рожок в щитовую мишень.

В квадратной городошной «голове» осталась рваная дыра, забелела фанерным нутром, давшим трещину под зеленой бумагой. Валёк поймал взгляд возбужденного Вани Пичугина, не сводящего с Лютова преданных, обожающих глаз. Ваня будто бы ждал, что рожок бумерангом вернется в хозяйскую руку.

— Видел я тут любителей спаривать магазины обвязкой. Это как бы удобно в теории, но по жизни чревато. Перекосит патрон — сразу оба придется откинуть. Лег на землю, уперся рожками — запасным можешь грязь зачерпнуть: подаватель забьется, и все, автомат не патроны, а землю жует. У кого есть подствольник — при стрельбе из него упираем в плечо не приклад, а уже рукоятку... Упирайся прикладом. Дотянулся до спуска? То-то вот и оно... А теперь о здоровье. Что делать, если ранят. Санитар — птица редкая, и руки у него всего две, так что либо, дружок, помоги себе сам, либо мы над тобою поплачем. Это ваш первый друг, — коротким движением выпростал откуда-то из под одежды ременчатый розовый жгут. — Заденет артерию — у тебя десять-двадцать секунд. Брызнет, как из кита. Поэтому жгут накладываем прямо на фонтан и крутим, пока хватит силы. У каждого должно быть два таких: один для соседа, другой для себя. Они всегда должны быть под рукой. Наматываем на приклад или носим в разгрузке под сердцем. Если дырка в груди, тоже надо спешить: воздух внутрь поступит — совсем мертвый будешь. Индпакеты у нас децифит. Получите их через одного. Дырку в принципе можно заткнуть чем угодно...

— А бронежилеты дадут? — крикнул кто-то.

— Броник — не панацея. Пуля, может, его не пробьет, но ребра тебе сломает почти гарантированно. Отобьет селезенку, печень, почки, то-се или легкие все размозжит, так что дырка иной раз предпочтительней будет. То же самое — каска: башку не пробьет, а вот шею сломает. Но вообще, конечно, вещь полезная. Новый броник, который кевларовый, — легкий и сидит как влитой, только где ж его взять? Разве только с убитых укропов. А у нас в тут в наличии — сбруя для рыцарской лошади. Тяжелые, блин, как костюм водолаза: три раза упадешь — в четвертый не подымешься. Но вы это... особо не ссыте. Статистика гласит, что на убийство каждого вояки по десять тонн металла надо израсходовать. Какой-нибудь один осколок — твой, а остальные — сотни тысяч мимо. А иначе война и недели бы не протянулась. Всех бы выкосило идиотов — только бабы одни и остались бы. Рожки на груди и на брюхе — тоже бонус к защите. Для кружка «Очумелые ручки» — собираем железную мелочь, какая потолще, и садимся портняжить. Обшиваем обычную куртку, жилетку. Или кожанку взять поплотней. Или, скажем, фольгу алюминиевую, ну которая на утеплитель идет. Короче, мать-природа вам подскажет, чего и как себе прикрыть... А теперь все наверх — будем падать учиться.

— Так опасно там вроде...

— Ну вот и упадете как получится — кто по собственной инициативе, а кто по чужой, — бросил Лютов, и не понял Валёк, шутит тот или нет. — В раздевалке получите, кому надо, одежду, маскхалаты там, горки, разгрузки. Медицинские все принадлежности...

Потянулись назад, на поверхность, бряцая автоматами, чужими, как протезы или костыли. Теснились в раздевалке, разбирая пятнистые брезентовые робы, разгрузки с карманами для автоматных рожков, тяжелые гроздья высоких ботинок, попарно связанных шнурками. Валёк с бесконечно-тупым изумлением — как будто доселе ни разу не видел, два года подряд не носил — оглядывал, щупал одежду солдата, внезапно поняв ее суть: не только единообразие, необходимое для безраздумной полноты повиновения, но и предельную приближенность к природе — уже не к первобытным, а к животным и даже прямо пресмыкающимся нуждам. Раньше шли друг на друга рядами, не кланяясь, в блеске рыцарских лат, с петушиными перьями на головах, с христианским крестом, с божьим ликом на стягах, устрашая врага красотой. В этом было свое видовое безумие — как озлобленный трудный подросток в природе вел себя человек, а потом «поумнел», позаимствовал у хладнокровных рептилий накожные защитные узоры. Думал, думал, искал и пошил себе новый военный костюм цвета жухлой травы и осенней земли, а еще для зимы, для пустыни, для джунглей. Раствориться в лесу, слиться с мертвой землей, притвориться корягой, бугром, валуном, подманить на длину языка и разжаться пружиной, с разрывающим грохотом выметнуть автоматное жало.

Облачились и выперлись под открытое небо, чистое, светлое, но от этого лишь еще более грозное, как будто растворившее в себе давяще-неизбывную угрозу до какого-то неведомого срока. Табуном — на футбольное поле, кочковатый пустырь в клочьях сизой прошлогодней травы.

— Ну, в общем, так. Увидели кого-то, а тот вас еще нет — не надо прыгать в сторону, не надо мельтешить. Любое резкое движение человек сечет автоматически. Плавно, медленно сели — типа вы укротители змей. Звук стрельбы по тебе, шорох, топот — вот тогда уже падай. Обмочись, обмарайся, сердце в горле почувствуй, но сперва упади. Остался стоять — значит, ты уже не человек и тем более уж не животное, дерево ты. Почему ваших баб и детей задевает? Потому что на небо смотрят завороженно — падать их не учили. Трах-бабах, та-та-та — у тебя паралич, все внутри замертвело, как на сильном морозе. Руки-ноги уже не твои, голова не твоя. Тук-тук-тук, есть кто дома? А когда ты упал, то от боли в тебе сразу адреналин бьет копытом, кровь идет во все мышцы — живой. Над своим телом властен. Это аз-буки-веди, «Отче наш», позвоночный рефлекс. К земле успел прижаться — считай, как под воду ушел, пусть всего на секунду-другую, но зато с гарантийным талоном, со штампом «оплачено», — Лютов встал против них и вколачивал каждому в череп застревавшие, точно ершеные гвозди, слова. — Но падаем не просто, а сразу с перекатом. Перед тем, как залечь, обязательно перекатись раза три. Помни: там, где упал, под тобой сковородка — изжаришься. Быстро перекатился — и лупи в направлении грохота. Увидел гранату — кричи «граната справа» или «слева», можешь сразу упасть, но хотя бы с земли обязательно крикни для всех. Свой ливер, конечно, дороже, но один, среди мертвых, ты и сам уж мертвец. Если рядом упала граната, падай к ней головой, закрывай кочерыжку руками крест-накрест, не боись: это мертвая зона, все осколки пройдут над тобой, только рот постарайся, как рыба, открыть, а иначе оглохнешь. Граната — это не снаряд: на куски никого не порвет. Бывает, в подвале взорвется, а внутри у людей лишь контузии. Поэтому когда ты чистишь дом, одной лимонки мало — закатывать надо по три, по четыре одну за другой. И именно что закатывать по полу, а не кидать. Увидел растяжку — не трогай, не режь, просто мимо пройди. С любой закрытой дверью то же самое — не трогай... Ну вроде все. Теперь показываю. Кто заржет, улыбатор сломаю... — и, пробежав вдоль строя с автоматом, рухнул в перекат, настолько мгновенно расставшись со всей своей грузностью, что никому не сделалось смешно — совсем наоборот.

У него вмиг не стало коленей, локтей, живота — живущих наособь, отдельных членов тела. Это было как в «Мире животных»: Лютов стал прорезиненным цельным куском и матерым медведем, добывающим рыбу в проточной воде. Автомат не мешал — помогал ему как балансир, становившийся противовесом, что тянул за собой в кувырок. Лютов вскакивал, словно подброшенный кочковатой землей, падал вновь со всего роста на бок и навзничь, перекатывался через голову и немедля вставал, словно врытый, с автоматом, упертым в плечо. В этом не было акробатической, цирковой красоты, зато — какая-то единственная верность каждого движения, которая все туже сжимала в наблюдающих пружину понимания, что одним только преданным подражанием этому зверю и возможно спастись или хоть на немного продлить свою жизнь.

И уже было глупо, смешно и ненужно гадать, откуда появился в Кумачове этот человек — приехал ли он со специальным заданием Путина или по собственному произволу,— потому что возник в ту минуту, когда стал им нужен, как вожак табуну, как единственно верный образец для отливки, потому что не мог не явиться сейчас в этом месте земли, где плотность воздуха сравнялась с плотностью свинца, где человек уже наполовину выдавлен из своих прежних навыков, из своей старой шкуры, а новые еще не приобрел и не знает, откуда их взять.

Он как будто и не приехал, а соткался, склубился из гудящего воздуха и тревожного, горького духа пожарищ, вырос из-под земли, появился, как стаи одичавших собак и кричащие ржавыми голосами вороны, — дух войны и ее порождение, столь же старый и юный, как искусство убить человека.

— Как-то так, — хрипнул Лютов, поднявшись и совсем не стыдясь отдуваться. На лбу его мелко бисерилась испарина, все ж таки выдающая в нем человека из мяса. — А теперь уже вы себе требуху отбивайте. По десять человек. От ворот до ворот. На живот с перекатом — по звуку стрельбы. Приготовились... — И пошел с автоматом к противным воротам, у центрального круга приостановился и махнул им рукою: пошли!

Валёк не понял про стрельбу, но пружина, которую Лютов завел в нем, по сигналу разжалась и толкнула его вслед за Петькой. Пробежал метров сорок, и тут долбанул автомат, по спине продирая морозом, — и Валёк, выпуская цевье, рухнул так, что, казалось, повсюду полопалась кожа. От удара и вправду почуял себя несказанно живым, но желание было одно — не вставать. Пообещанный адреналин приварил его к месту, придавил обжигающе-вещим предчувствием, как войдет прямо в голову пуля, и Валек в первый раз за всю жизнь захотел вкорениться в утоптанную, неприступную землю, чтоб его не содрали, не срыли с нее, а потом уж услышал ненужную, лживую, поднимающую тишину.

Чугунную голову поднял: бегут... Рванул вслед за братом, и новая очередь вмиг тишину грызанула — упал, отбивая нутро, и словно бы вагу под ребра втолкнули, нажали, толкая Валька в перекат, как бревно. Опять тишина — и вскочил. Его захватило табунное чувство — бежать вслед за всеми, вбивать в себя воздух, как Петька. Он вроде бы и понимал на бегу, что все это — игры, «Зарница», но сердце его понимало другое: «в меня стреляют и хотят убить».

Кидался на землю уже и со злобой на это слепое, пугливое мясо — казнить руки-ноги за подлое непослушание... И вдруг, в миг удара о землю, во всем его теле как будто бы вспыхнула яркая лампа — ну вроде как в футболе, когда точно знаешь, что забьешь. Явилась не только способность угадывать силу каждого звука и его близость к сердцу, но даже и способность предвидения.

Заикающийся перестук автомата стал уже без обмана пустым, холостым, не страшнее кнута — надо было ему подчиняться и все, чтоб потом с той же ловкостью и простотой подчиняться уже настоящему, нераздельному с цвиканьем пуль. Валек не представлял, как это будет, как будет вести себя тело, когда пули станут клевать рядом с ним такую же голую, ровную землю, но он и жизни под землей не мог представить в свое время, а та оказалась возможна...

Вскочил, добежал. Петро, Бекбулатка, Степан Громозека стояли уже у ворот и отдыхивались, учащенно нося животами.

— Убит... убит... убит... — без наслаждения бросал всем Лютов по цепочке, словно ставил на каждом клеймо. — Коленки жалеем, животики. Как моржи перед прорубью мнемся. Вы б крестились еще каждый раз перед тем, как на брюхо.

— А вы холостыми стреляли? — спросил срывающимся голосом Ванюша.

— А ты перед тем, как упасть, специально пониже присаживался? Кого разбудить-то боялся? Больно будет, боялся? Больно будет — сюда, — ткнул его пальцем в лоб, и Ванюша в испуге прижмурился...

Привыкшие ползать на четырех, наломавшие руку на Машке да на обушке молодые, матерые, пожилые шахтеры кабанами бежали по футбольному полю, валились, перекатывались, вскакивали, бряцая железом и путаясь в автоматных ремнях, сворачивались калачами, кувыркались, отбивали бока, требуху... Разбитые на тройки, учились прикрывать перебегающих воображаемым огнем. Несуразные, жалкие, даже прямо страдающие, точно крупные дикие звери, которых взяли в цирк и погоняют длинными хлыстами, заставляя вертеться юлой, танцевать, люди делали все на угрюмом серьезе, выколачивали из себя свои прежние навыки — разбивали о землю свою мускульную глухоту, выворачивались, вылезали из хрустящего панциря опыта, даже прямо ломали себя, как невольно меняют направление роста молодые и даже матерые, неохватные в комле деревья, не могущие остановиться, не расти сквозь заборные прутья.

И в несчитанный раз устремляясь вперед и бросаясь на ту же убитую землю, он, Валёк, ясно чуял, как во внутренней тьме его тела прорываются новые русла, и из этих разрывов брызжет пенистый сок, и уже никуда не уходит — питает, наполняет кипящей живительной силой и дает ему новую меру упругости, резкости, быстроты безотчетного отклика. И это продолжалось, продолжалось — Лютов как бы месил и лепил их для ближайшего будущего... и вдруг Валёк услышал приближающееся с высоты «клы-клы-клы» — как будто бы вообще еще не звук, а всего лишь пульсацию, дрожь, словно воздух над ним был живым существом, что отчаянно вдруг напряглось в ожидании боли, пореза... Этот жертвенный трепет передался Вальку, чтобы тот, словно в лаве, не владея собой, закричал:

— Бойся! Бойся-а-а! С поля все! Уходи!

Все застыли, приваренные этим диким клокочущим криком к земле, — кто стоймя, кто лежмя, кто упав на колено, повернув изумленно-гадливые лица к нему, а в безумно-спокойных глазах неподвижного Лютова вздрогнула и пошла в догоняющий рост вера на слово, на его, Валька, крик. Напиталась растущим скрежещущим воем и вырвалась из раскрытого рта:

— Все направо! За корпус! Бегом!

И едва все рванули, как нарос до предельного напряжения свист, за бетонным забором по правую руку от них закипевшим фонтаном всплеснулась земля, лопнул звонкий разрыв, все подпрыгнуло, и бегущие ноги Валька провалились куда-то. Он споткнулся, но чья-то рука на бегу зацепила его, и заместо земли вновь увидел пятнистые спины и гряду побеленных тополей впереди. Не успел сникнуть ветер, горячей волной опахнувший все тело, не успел звук разрыва растаять в ушах, как по правую руку рвануло еще раз, и ушибленно ахнула под ногами земля, вспухла бешеным облаком серая пыль, словно с крыши коробчатой городской АТС разом сбросили груду железного лома... и немедленно следом рвануло уже за спиной, словно эхо ударило в спину, и Валька замело за деревья настигшей волной гуттаперчево-плотного воздуха.

— Все ложись! — крикнул Лютов, рванув его книзу за шиворот, и Валёк полетел на отвал комковатой земли, не увидев, попадали ли остальные. — За отвал! За отвал!..

Этот крик обрубило разрывом, вся земля затряслась под Вальком, словно студень, и ему показалось, что он провалился в нее. Его то стискивало бешеными схватками, то выкидывало на-гора, как глушеную рыбу на поверхность воды. Он ослеп, голова распухала толчками, казалось, готовая лопнуть от тугой, садкой боли в ушах, но Валёк продолжал слышать пятками, сердцем, всей кожей — перемешанный с визгом нарастающий шорох снарядов, острый жалобный вопль разрываемой кровельной жести, грохот падающих до земли перекрытий и удары, удары, удары взбесившихся молотов, сотрясавших футбольное поле, где они, новобранцы, кувыркались всего полминуты назад.

Все тонуло в кипении черных разрывов, но сюда, прямо к ним, за отвал, за деревья, ничего еще страшного не прилетало. По спине, по рукам, прикрывавшим затылок, часто сыпало каменным крошевом, и Валёк, не владея собой, передергивался с каждым новым разрывом и охлестом, а потом перестал, как будто перешел предел, до которого может бояться и трястись человек, и все его отбитое, расквашенное тело опрессовала туго-звонкая, как выстрел сваебойки, тишина.

Потом он почуял себя на коленях, возился на отвале по-собачьи, выкашливая ядовитый запах горелого чеснока и железа, новорожденно, недоумочно, подслеповато озирался, как будто бы силясь припомнить, зачем и кого тут должен искать. На бурых отвалах суглинка, по обе стороны траншеи теплотрассы ворочались, вставали на колени, контуженно трясли чумазыми башками, ловили уплывающие головы ладонями живые-невредимые ребята: Степан Громозека, Негода, Володька Минер... А Петька где, Петька?!

А слух возвращался рывками, как будто кто-то дергал у Валька в ушах испорченную молнию, пока наконец в них не впился надломленно-тонкий, с прерывистым подвизгом крик:

— А-и-и-и! А-и-и-и!..

Валёк завертел головой как ошпаренный: кто так? Чугунного литья, квадратный Бекбулатка с открытым в крике ртом ощупывал себя, с гадливым изумлением смотрел на собственные черно-красные ладони — с лица его стесало дубленую коричневую кожу, шматок ее болтался под окровавленной скулой, и Валёк на секунду поверил, что из нутра такого сильного, большого человека мог тянуться такой детски жалобный, тоненький, прямо кроличий крик.

Кто-то сцапал Валька за плечо — Петька с дикими, как в садящейся лаве, глазами, прежний Петька, родной, сразу узнанный, за Валька испугавшийся: цел?! А вот если б сейчас и Валька... ну того... что бы было с Петром?

— А-и-и-и! А-а-а!..

Кто же это кричит? Поднявшаяся всюду земляная пыль и настырно текущая с поля чесночная гарь не давали вздохнуть, драли горло, разрезали глаза...

— Встать! Бегом! Через улицу! — взвился над копошением лютовский голос. — Борода! Борода! Уводи всех из «Юности»! Кончилась «Юность»! Мы — по Дарвина, вы — по Цветочной! Сборный пункт — угловая высотка! Как понял?!.. Все пошли, вашу мать! На проезжую не выходить! Прижимайтесь к домам, тем, что справа!..

Поднявшись, Валёк успел оглянуться на поле — другую планету. Негатив кумачовской земли, где вместо терриконов — курящиеся кратеры. От ворот до ворот ненасытно зияли бороздчатые, словно траурным крепом обитые, удивительно правильной формы воронки с радиально разбрызганным крошевом, и Валёк, как дурак, вдруг подумал: красиво, страх один, а вот все же красиво, кто-то будет лежать вот в такой же воронке, а откуда-то сверху можно будет и полюбоваться красотой разверстой и распаханной взрывом земли.

В коробке трехэтажной АТС дымилась великанская дыра — в нее как будто бы всосало провалившиеся перекрытия, допотопные мощности связи с их латунными жилами... «Пустыню у земли отвоевали, — проскочила в мозгу Валька дикая мысль. — Так и будем, как крысы, кидаться с разоренного места на место, пока всю землю под ногами не изроет и на одной ноге уже не устоишь».

— Ай-и-и-и! Ах-ха-а-а!.. — кричал не Бекбулатка, а подхваченный под руки Ваня Пичугин, чертивший носками ботинок асфальт. Жестокие судороги корежили его подземно посеревшее лицо, выдавливали из орбит ослепшие, огромные от слез и ужаса глаза... побелевшие губы тянулись вперед, как за мамкиной титькой, ей-богу.

— Да все, все, живой! — кричали ему на бегу. — Не скули! Зеленкой помажем, и все! У собачки заболи, у Ванюши заживи!.. А как ты хотел, воин, а?! На спинку подуть, на коленочку?..

— Щас бросим, Пичуга, — останешься тут!.. А ты не кричи!

Ванюша примолк и поскуливал, как будто заговаривая впившуюся боль. Лицо вот этого подраненного «воина», зовущего заячьим голосом мамку, представилось Вальку лицом всего их стада, бегущего по Дарвина назад в свои неандертальские пещеры. До передовой не успели дойти, а небо уже обломилось на них, чуть всю требуху наружу не вытрясло. Стало весело, стыдно и радостно, и радость от того, что убежали с футбольного поля живыми, была всего сильней... С тяжким сапом хватали трепещущий воздух, выбивали копытами по асфальту ликующее: «Не в меня, не в меня, не по нам, не по нам».

Вломились, набились в колодезный двор и, сгрудившись в углу высотки — буквы «Г», уже переговаривались срывистыми, возбужденно-смеющимися голосами:

— Да херня, мужики! Чуть припудрило только! В лаве нас и не так присыпало! А тут не убило — вставай и беги. Хули нам — по поверхности?!

— Это смерть не шахтерская, точно! Нормальная, быстрая!

— Глубже, чем на два метра, не вгонит! А мы на тысяче лежали, тысяче — почувствуйте разницу!

— А ногу по ботинок оторвет?

— Это да. Или руку.

— Главное, чтобы не обе руки! А то ведь ни поссать, ни подрочить!..

Молодая мужицкая плоть, избежавшая боли, увечья, не желающая умирать, быть втолченной в глухую, равнодушную землю, ликовала, вопила о своей невредимости, не умея иначе выразить ликование, кроме как в непотребных потешках. Так брызнувший из-под зубов кипящий от избытка силы кислый сок налитого, ядреного яблока обжигает язык, оставляет оскомину, и Валёк принимал эти грубые шутки, имевшие смысл торжества и словно заклинания на будущее, и невольно ощеривал зубы, чуя, как в нем самом закипает желание жить.

Но еще через миг он толкнулся туда, где ребята ничком уложили Ванюшу. На том задрали куртку, разрезали тельняшку и, словно собираясь выпороть за что-то, спустили до колен армейские штаны с напачканными кровью светлыми трусами. На подрагивающих половинках и мальчишески гладкой спине кровенели порезы, похожие на отпечатки лаврового листа, — казалось, что в теле от боли раскрылись такие багрово-мясные глаза и тело с ужасом и омерзением пялится в свою же обнажившуюся глубину. А трусы были с россыпью детских якорей и штурвалов — «матросские». «Вот так и Толика с Полинкой» — полыхнула тревожная мысль, и Валёк огляделся поспешно, чуя страх и желание не пустить сюда Петьку, чтобы эта вот заячья дрожь, голый зад и «глаза» лишний раз не напомнили брату о детях...

— Не плачь, Пичуга! Повезло тебе, слышишь? Всё в мягкое место! Мошонка, главное, цела! Член твой, длинный! Девушек сможешь! Маманьке еще внуков настругаешь, ну! Пичуга!..

Тяжелая рука упала на плечо и развернула:

— Кто кричал? Ты? — Запаренный Лютов смотрел на Валька с каким-то суеверным отвращением.

— Где? Когда? — не понял Валёк.

— Там, на поляне. Что лупанут сейчас по «Юности»?

— Ну я...

— Слухачок, радарчик ты мой портативный, — пропел Лютов с нежностью, вытягивая губы в неправдивой, пока еще не объясненной ласке. — «Гвоздику» унюхал за десять кэмэ. А чё ты услышал? Ну! Как?

— Ну как бы такое... Ну... будет сейчас.

— Слухач, слухачок, ошибка природы, — ласкал его Лютов глазами растроганно, найдя в нем, Вальке, то насущное сильное, чего недоставало самому.

— Так Валёк он, Валёк! — загомонили мужики. — Барометр был наш на шахте! Валёк он такой — как собака!

— Что дальше, Витя, как мы? — приведший табун по Цветочной Кривченя пробился к Лютову и вглядывался подчиненно.

— Состав рассредоточить по домам. Подвалы, цоколи... ну, понял. Стемнеет — отходи на стадион. А я счас схожу посмотрю, что за сука наводит, — повел глазами Лютов на серую плиту восьмиэтажки, за которой незыблемо высился башенный кран Машчермета и вроде бы держались на южном въезде в город ополченцы.

— Что, думаешь, корректировщик?

— Нет, блин, со спутника сигнал.

— Да как же он туда-то?

— А я как пришел? Слушай, можете сделать по шоссе перебежку?

— До Карандашной фабрики?

— Ну да. Изобразить там накопление. С десяток человек, не надо больше. Пускай он там на жердочке поерзает. Мужчины! Мне нужен один человек.

И тотчас же Петька толкнулся к нему.

— Ну, я, — вперился в Лютова.

— Я с вами, — рванулось из Валька.

— А ты куда, зачем? — оттолкнул его Лютов глазами. — Тебя, слухач, надо беречь.

— Так с братом я, с братом! — кивнул Валёк на Петьку.

— Ну, значит, пусть брат тебя бережет, — сказал Лютов, зыркая на них попеременно и как бы замеряя силу кровной связи. — Пошли уж, чего.

 

2

 

Нельзя, нельзя дать слабину. Нельзя дать повториться тому стыду и унижению. Животному страху и чувству никчемности. Надо быть начеку каждый миг. Надо двигаться. Все время встряхивать себя. Мотать головой, точно лошадь, когда ей в глаза лезут жирные кровососущие слепни. Тереть ладонями бесчувственные уши. Щипать себя за верхнюю губу. Мять затекшую шею. Разгонять в жилах вязкую, загустелую кровь. Иначе голова отяжелеет, окованная убаюкивающим звоном, и все тело нальется истомой, само найдет себе надежную опору, руки сами сползут на колени, отпустив автомат...

Трое суток назад, в Полысаеве, он заснул в боевом охранении, словно и впрямь обволоченный материнским утробным теплом, и проснулся от боли и ужаса непонимания, где он и что с ним, от того, что за горло схватил, в руки-ноги вкогтился и куда-то его поволок многолапый невидимый зверь. И не мог ни задергаться, ни закричать, ощущая еще больший страх от того, что не видит в упор ничего... Через миг отпустили, сорвали мешок с головы — и, тараща глаза и хватая ртом воздух, он увидел Джохара, презирающий взгляд его дико блестящих антрацитовых глаз.

— Испугался, Немец?! Сон страшный приснился? — с изгальной лаской в голосе расспрашивал Джохар, успокоительно поглаживая его по бритой голове, как забойщики гладят барана перед тем, как зарезать. — А это не сон, Артёмчик! Это страшный, последний твой сон! Это ты свою сраную жизнь только что прокемарил! Это вот так к тебе подходят, берут за твою гнилую башку... — перед вылезшими из орбит глазами Артёма блеснул его страшный зазубренный нож, огромный отточенный бивень, изогнутый мачете из кино, с которым никогда не расставался.

Острие ткнулось в землю, прочертило до уха корявую борозду, проскребя задубелое сердце Артёма до самой сокровенной глубины, и в шею врезалась волна тончайшей стали, словно уже пересекая в нем дыхание, погружаясь в хрящи и протискиваясь к позвонкам. Он как будто и вправду услышал капустный хруст в шее, и из глаз его брызнули слезы — те, которыми плачут животные, когда им режут горло.

— Не надо! — крикнул он каким-то совершенно птичьим голосом.

— Не надо?! — передразнивающе простонал Джохар. — А спать на посту — это надо?! Когда у тебя за спиной рота братьев?! Не надо?! Ты это колорадам скажешь, когда они тебя отсюда выдернут за шкирку, как щенка? «Не надо» им скажешь?.. — и отшвырнул притянутого за ухо Артёма, словно падаль.

Потом его били, пинали, и он опять сжимался в ком, прикрывая ногами живот, а руками — набрякшую кровью огромную голову, слеп от бешено частых фотовспышек и плакал: не от боли, а от унижения, от стыда за свой страх в ту секунду, когда его взяли, как цыпленка в курятнике, от того, что пинали его справедливо — за его, Порывая, гнилую и скотскую сущность, за телесную слабость, с которой не мог совладать.

Лишь потом, оклемавшись, он понял, что все произошедшее в ту ночь разительно похоже на что-то им когда-то уже виданное, — да в кино же, «Девятая рота»: точно так же учили салабона деды, разве только ножом не водили по горлу.

Джохар кроил свою над ними власть по киношным лекалам, вообще был до крайности падок на эффектные позы. Этот страшный его нож-тесак для шаманских обрядов и рубки валежника. Ни на чей в батальоне, даже сам на себя не похожий АК с заказанным по каталогу футуристическим обвесом: с холеным дырчатым цевьем и щелевым пламегасителем, с рифленой планкой Пикаттини для крепления оптических прицелов и даже с градусником-счетчиком патронов на рожке. Короткая окладистая борода, гладко выбритый череп, «туннели» в ушах, литые выпуклые плиты и валуны накачанного торса, покрытого чернильной чешуей татуировок — несмываемой сыпью беспорядочных, как половые контакты, идейных исканий, где арабская вязь поглощала скандинавские руны, полумесяцы истинной веры проступали сквозь кожу над паучьими солнцами свастик, подпирая готическое начертание «Моя честь называется верность».

Но животная сила и власть, растекавшиеся от Джохара, все равно подавляли Артёма и других пацанов. От чешуйчатой татуировки шел темный гипнотический свет — как от кожи змеи, туго свившейся перед броском. От зрелища ленивой, по-звериному упружистой походки, от немигающего взгляда черных глаз, как будто лишенных зрачков, нельзя было так просто оторваться. С ним хотелось встать рядом. К нему хотелось прикоснуться. Как в детстве к холодной сияющей, неощутимо раскаленной изнутри подошве утюга.

Артём признавал его право учить и наказывать. Дело было не в бицепсах, не в искусстве владения страшным ножом, не в умении срезать молодую березку в полуметре от корня — хоть и это притягивало, возбуждая желание подражать, уподобиться, как в малолетстве подражаешь старшим пацанам, влюбляешься в пришедшего из армии соседа по двору, в хозяина района, «пахана», который неизвестно почему проявляет к тебе благосклонность, вообще замечает, подзывает к себе, заговаривает, показывая краешек недостижимой жизни настоящих и давая надежду, что когда-то возьмет тебя в эту жестокую и опасную жизнь.

Тугие мускулы Джохара, сквозящее во всех его движениях демонстративное властительное равнодушие были неотделимы от чего-то внутри, что заставляло с радостной готовностью ему повиноваться. И, конечно, Джохар с пацанами были необсуждаемо правы, а Артём виноват — как и всякая слабая особь, тяготящая стаю, как и всякий родившийся хилым мальчишка в воинственной Спарте. Но еще оставалась надежда, накалялась решимость проявить свою истинную, просто как бы пока еще спящую сущность — «сердце льва», «душу воина», как Джохар говорил. Не словами, а делом, напряжением воли, жестокостью к другим и беспощадностью к себе доказать, что достоин считаться реальным бойцом, что не зря был отобран в «Торнадо».

Доказал же он всем в «Металлисте», что достоин считаться «основой». Хорошо поработал в фестлайне. Ходил на «колорадов» и на «беркутов», на упорно ползущую кашу с трехцветными российскими и алыми коммунистическими флагами, на гремящую стену прозрачных щитов, над которой взлетали кудели ядовитого газа. Переставал бояться всякой боли, ощущая подпершие плечи собратьев, ощущая свою неразрывную спаянность с ними — в таранное целое, в кровяную, чугунную лаву, катящуюся по проспекту на площадь: все прожжет и продавит у себя на пути! Чуял, что подхватила его и несет абсолютная сила. Переполненный сердцем, врубался в живую плотину чернолицего «Беркута», молотил по щитам и забралам алюминиевой битой, выпуская на волю свою вскипяченную кровь.

Теперь предстояло иное — не вспышечное чувство единения и радость исступленного бесстрашия, когда никакого тебя отдельно от лавины уже не существует, а солдатская лямка, мучительно-обыденное напряжение всех сил. Бесприютная степь с терриконами на горизонте, убогие шахтерские поселки, где враждебен каждый дом, сон на голой земле под брезентовым пологом, холодные окопы, ячейки, караулы, которые все время требуют звериной остроты всех чувств и звериной же неприхотливости, припахивающая кислым алюминием и ветошью перловка из походного котла, дорожная пыль и земля — в носу, на зубах, под ногтями... В пределе же — то неизвестное, сто тысяч раз воображенное и все-таки непредставимое, ради чего он, Порывай, два месяца тренировался на базе под Киевом, ради чего весь молодняк их батальона учился кувыркаться, бегать, падать, прижиматься к земле и ползти по футбольному полю от ворот до ворот, сигать через заборы и запрыгивать в оконные проемы, стрелять по ростовым мишеням стоя, лежа, на бегу...

 Прошло три дня, и здесь, на шахте, и днем-то походящей на огромное промышленное капище, где не каменный уголь подается наружу, а людей опускают в утробу земли, в виду сооружений, так похожих на пыточные дыбы великанов, в непосредственной близости к сепарам, в неминуемости огневого соприкосновения с ними, он уже и не мог ослабеть и забыться, как в спокойном тылу.

На слух, всего-то в паре километров к северо-востоку, словно дятлы в лесу, перестукивались пулеметы, замолкали, опять разгонялись до бешенства швейных машинок, как будто бы сострачивая рваные края разделенной донбасской земли. Потом вдруг начинали сыпаться тугие, гулкие разрывы, в такт которым немедля начинало вспухать его сердце, — где уж было сомлеть при таком-то набате внутри? Страшен был долгий ноющий звук пролетающих над головою снарядов — словно прямо на шахту снопами валились нескончаемо длинные, как шесты прыгунов в высоту, металлические тростники, подсеченные где-то в глубоком тылу батальона, где работали наши стада «Ураганов», насыщая ночную небесную пустошь суматошным миганием солнечной плазмы.

Тишина приливала к ушам прорвой разных подозрительных звуков: нарастающим шурканьем, цоканьем, верховым гулом ветра в железных скелетах подъемников, неожиданным тонким поскрипываньем, словно трогался с места состав вагонеток — истомившись, потягивалось и тоскливо поскуливало какое-то огромное суставчатое существо, грузовая химера внутришахтных путей сообщения. В напряжении слуха Артём перепутывал шорох собственной сбруи, одежды, подошв с шевеленьем кого-то чужого шагах в тридцати, и рука его тотчас тянулась к рычажку автоматного предохранителя, указательный палец норовил соскользнуть на курок, чтоб ударить огнем в непроглядную темень за насыпью, успокоить прерывистым грохотом всполошенное сердце. Все казалось, что кто-то ползет и крадется к нему, чтобы прыгнуть на плечи, повалить, придушить, поволочь, как ребята с Джохаром тогда.

Спасением были ракеты, и он с какой-то детской жадностью ждал новой, и вот она взвивалась, подвешивая мертвенное зарево над шахтой, повисала трепещущей желтой звездой в рассочившейся темени неба, и пока трепетала, горела холодным, как будто бы предсмертно судорожным светом, на земле было видно каждый камушек, кочку и трещинку, все железные кости подъемников и стальные бока вагонеток, а потом, через десять секунд, рассыпалась на искры и шахту снова накрывала чернота.

Двадцать шагов. Поворот. Двадцать шагов. Поворот... В эту ночь его выгнали не на бетонку, а прямо на станцию — и прохаживался вдоль состава с углем, уже почти готового к отправке на запад Украины. Над головой просвистывали реактивные снаряды, в тылу рокотало, гудело, стонало — ярились стада пусковых установок, и где-то в городе упругими валами перекатывался гром. За ближней промзоной, что начиналась по ту сторону железки, лениво разрастались вкривь и вширь, причудливо-бугристо каменели огромные дымные всходы снарядных разрывов, подсвеченные снизу розоватым заревом пожаров. На северо-востоке, в частном секторе, солдаты ВСУ и ополченцы с таким остервенением грызли воздух автоматными очередями, что в груди становился и жарко, и холодно от возбуждения и страха.

В общем всюду творилась война, а на шахту еще не упал ни один снаряд — ни когда здесь стояли кумачовские боевики, ни когда ее занял «Тайфун». Казалось, между сторонами существовал ненарушимый уговор — не калечить, не рушить механизмы подачи и железнодорожную ветку, не тревожить тяжелыми огневыми ударами рукотворное чрево земли, вызывая глубинные трещины, сотрясения, сдвиги и оползни угленосных пластов, не ломать всю вот эту систему глубинных ходов сообщения и добычи живого тепла. Не прошло и трех суток — недорезанными кабанами взревели, заскрипели, залязгали на земле транспортеры, потекли к вагонеткам стеклянно сверкающие, маслянисто блестящие черные речки; накопившийся прямо под небом горючий товар загремел, захрустел в желобах и посыпался в прямоугольные недра бесконечных железнодорожных составов.

На погрузке работали местные — вдоль железки для них был открыт «коридор», для всех, кто не хотел трястись и дожидаться смерти под обстрелами, кто бросал в Кумачове дома, брал в охапку детей и надеялся на приют в Украине. Вот комбат и придумал припрягать их к погрузке: пусть себе заработают право на жизнь, по ведру пота с каждого — и валите в наш тыл, в эсбэушный отстойник. И никто не противился, а за благо считал расплатиться за жизнь тремя сутками самой обыкновенной работы. Они и так всю жизнь работали вот тут — земляными червями, слесарями, обходчиками, машинистами. Ни в чем не виноватые, убогие. Не они взбунтовали Донбасс, не они тут взялись за оружие. Им пришлось заплатить за чужое безумие...

Артём уже и сетовал на то, что им, «Тайфуну», досталась роль... ну, в общем, вертухаев... А этим утром все сломалось. Их не бросили в бой — и, наверное, лучше бы бросили. Он стоял на посту у ворот, когда по бетонке из города потянулось то стадо гражданских с молитвенно воздетыми над головами грязно-белыми тряпками.

Артём стоял, расставив ноги циркулем, и по-пастушьи подгонял всех этих баб, старух и мужиков, обвешанных поклажей и детьми: «живей, живей, пошли, пошли!» — сам удивляясь звуку собственного голоса, ниоткуда возникшему в нем приказному металлу, чуя, как вырастает, прочнеет, весомеет, чуя, что сквозь него, Порывая, проходит какая-то главная ось, не земная, конечно, но именно вокруг него вращаются жизни всех этих убежавших из города людей.

Он не чувствовал к ним злобы: они не были сепаратистами, злонамеренными идиотами, не они раздирали на части страну... Он не испытывал желания ударить, вколотить в эти головы то, что казалось ему несомненной и необсуждаемой правдой, но при этом не мог не признать: да, он выше вот этих людей, вправе, должен и хочет быть выше. Он хотел так стоять, на своей недосягаемой для них, обыкновенных смертных, высоте, примечая их дикие, обожающе-преданные и бесстыдно-трусливые взгляды, униженно-просящие, покорно-виноватые, бессмысленно-непроизвольные, дебильные улыбки, их инстинктивное старание ужаться, стать меньше ростом, незаметно проскользнуть, придать себе в его, Артёмовых, глазах значение ничтожества. Он хотел так стоять, понимая все-все их наивные хитрости и смешные потуги вызвать в нем снисхождение, жалость: вон старуха одна и «сынком» назвала — тоже, мол, у него, Порывая, есть мать...

Подгонял, жег глазами, слышал их затаенное, срывистое, словно у запаленной собаки, дыхание, ощущал исходящий от них ни на что не похожий горячечный запах — сочащийся из каждой поры тела, невытравимый в человеке запах страха, он-то и вызывал в Порывае подъемное, опьяняюще-сладкое чувство господства, беспредельности собственной силы, вольной в жизни и смерти всех этих людей.

Возбуждение это возникало как будто бы в той же сокровенной глуби, что и страх безоружного перед направленным на него автоматом. Он, Артём, и любой из туземцев были сообщены этой древней и, наверное, вечной электрической связью, и то, что эти связанные чувства мгновенно поменялись бы местами, — телами, сердцами, носителями, — окажись автомат в руках не у Артёма, а у любого из туземцев, лишь еще выше подымало Порывая над толпой, сильней возбуждало его.

Стоящие с Артёмом на воротах Гром и Шило, распаленные запахом, видом, осязаемой дрожью толпы и, должно быть, желая острей ощутить свою власть, принялись подгонять это стадо еще и тычками, а потом и ударами. Дети тотчас же заверещали, заревели на полную, разевая молочно-щербатые рты. Артём смотрел на искаженные, обезображенные криком лица вот этих будто бы и вправду задыхавшихся в ядовитом дыму старичков — и чуял, как в нем закипает какой-то особенный смех. В детях много потешного: уж таким беспримерным отчаянием, уж такой нестерпимой обидой искажается пухлое личико поскользнувшегося и упавшего, колотящего скользкий паркет карапуза, что без смеха, невольной улыбки смотреть невозможно: у-тю-тю, ах ты, рева-корова... Но уж тут-то ревели от боли, от мучительного неудобства, от страха, от того, что никто их не слышит, не кидается к ним выручать, утирать, утешать... и как будто от этого и плеснулся в нем смех, подымая, казалось, желание наподдать уж не взрослым, а детям самим, чтобы громче и тоньше взревели, чтобы пухлые, гладкие личики еще больше приблизились к этой уродливой, неестественной старости, к безобразию гиблого, безответного крика о помощи, к задыханью, хрипенью, мертвению, к заспиртовке в кунсткамерных банках.

Неужели и вправду хотел, неужели и вправду плеснулось в нем это? И как будто бы — да, нутряной ответ: да, не хлестать по щекам и не бить их ногами, но отчетливо чуять, как легко раздавить эту хлипкую, беззащитную слабость, быть причиною этого рева и визга, дозволять им еще поорать, подышать... И откуда в нем это взялось?..

И сейчас, среди ночи, в карауле, он вспомнил. Два года назад под Изюмом, на игре-реконструкции Третьей битвы за Харьков они, гренадеры полка СС «Дойчланд», вошли в небольшое село, как будто застывшее во времени «до той войны», — с колодезными журавлями, с саманными хатами ветхих старух на околице, с цепными кобелями и хрипатыми рыжеглазыми пивнями. Их увидели бабы у чугунной колонки, пацанята на велосипедах и, конечно же, гревшие кости на приизьбах старухи, которые не то чтоб сами видели тех немцев, но все-таки впитали неостывший ужас своих отцов и матерей.

Артём с пацанами давно обжились в своих собственноручно скроенных мышиных кителях и брюках, в снежно-белых и пестрых, с оскольчатым и лиственным рисунком, анораках, в кургузых сапогах с квадратными гвоздями, в начищенных до блеска касках-штальхельмах с руническим «волчьим крюком» на декальном щитке — настолько обжились, что люди обмерли, ошарашенно и зачарованно глядя на живых, настоящих фашистов, так смотря, словно еще шаг сапоговой вминающей силы — и услышат чужую, металлически-хлесткую речь, словно «эти», весною 2012-го, тоже могут убить.

Артём ощутил их отчаянную беззащитность, а себя — воплощением их родового, неумирающего страха. Вот именно так, как он с пацанами, и выглядела для славян абсолютная смерть. Чужая по всему — от языка до запаха немецких сигарет, чужая насквозь, в каждой черточке облика — от квадратных гвоздей на подошвах до рожек на касках. Чужая, а значит, глухая, никого не могущая на подмятой земле пощадить.

Артём вдруг посмотрел на все происходящее из немца — на весь этот обмерший мир, на тягучую, вязкую бездорожную грязь, на убожество белых домишек, на замшелых старух и прожорливо округливших глаза пацанят, пригнувшихся к никелированным рогам своих велосипедов, на ничтожную жалкость и хлипкость всего перед собственной давящей сталью, красотою оружия, марша, мундира — и с небывалой остротой почуял беспредельную, нечеловечески-потусторонную свободу, которую дает ему вот этот способ зрения. Если все в нем для этих вот баб и мальчишек чужое, если он для них нелюдь, то и они не люди для него. Все их жизненно важное, дорогое, святое, их дома, их язык, их родные могилы, их Бог, огородные грядки, скотина для него как для немца чужое и должно вызывать никакую не ненависть даже, а просто темное, брезгливое недоумение. Не различаться вообще — как муравьиные колонии и земляные черви под ногами.

Поравнявшись со стайкой щеглов, он едва удержался от того, чтобы пнуть одного, как то полагалось уже не по роли в игре, а по собственной сущности, перемене нутра под немецким мундиром. Он, конечно, немедленно вспомнил, что сам родом с харьковщины, что идет по своей, украинской земле, что он одной крови с этими деревенскими бабами и хлопченятами, но само чувство полной, уже не звериной, а будто именно сверхчеловеческой свободы восхитило его, забурлило в нем так же, как само молодое желание жить.

Его и в батальоне звали Немцем. Артём с ранних лет увлекся историей. Не «социальным положением крестьянства», разумеется, а историей войн. Гетайры Александра Македонского, слоны Ганнибала в альпийских снегах, крылатые гусары Речи Посполитой, неукротимая казачья вольница, летящая наметом по степи: «За Сiч! За Сiч! За Сiч!», ощущение себя одного с нею сильного, жадного корня... Кивера и султаны изящнейших наполеоновских войн, когда боевые порядки пехоты напоминали марширующие насаждения дворцово-парковых ансамблей, столь ровно подстриженные, что прямо жалко прорежать картечью и разламывать ядрами. Махновские тачанки, конница Буденного и, наконец, большая, главная война. Победили советские, «наши» — это вроде бы не обсуждалось, с самых первых шагов, с заповедного детского сада было ясно Артему и всем, что советские — наши, но вдруг: «первый раз в первый класс» — и другое... Нет, не то чтобы, наоборот, немцы стали хорошими, но советские — тоже чужими. Оказалось, что большевики точно так же корежили украинскую землю. Даже будто бы больше и злее, чем немцы. А Артём словно знал... нет, не то чтобы сразу поверил всему, что ему говорили по телеканалам и в школе, — просто слишком уж многое значили для него те цветные объемные призраки, что оживали на страницах иллюстрированных энциклопедий, слишком многое значили километры, часы кинохроники, никуда не девавшиеся, сохраненные в сотнях музеев предметы различных военных культур.

Знаменитый Кювье по единственной косточке восстанавливал облик ископаемых тварей, позвоночных животных, рыбоящеров, птиц, археологи и антропологи — лики царей по откопанным ржавым останкам, а Артём восстанавливал сущность по образу и судил о явлении по его оболочке. Обноски, обмотки, портянки, прожженные грязные ватники, белесые от пота и солнца гимнастерки советских солдат-победителей не шли ни в какое сравнение со строгой, элегантной униформой униженных, раздавленных фашистов, с безукоризненным иерархическим порядком их петлиц, нагрудных знаков, рыцарских крестов.

Их горделивые фуражки с серебряными черепами на околышах, их стилизованные древнеримские орлы на высоких тульях и штандартах, их подкованные сапоги, их чеканная поступь, их похожие на беспощадных железных рептилий неуклонно и неотвратимо ползущие «тигры», «элефанты», «артштурмы», «ягдпанцеры», да одни лишь слова «мессершмитт», «штурмбаннфюрер» — все это было так красиво, что представлялось правым, справедливым уже только в силу своего совершенства. Никогда еще право на убийство чужих не подкреплялось столь убийственной, непогрешимой красотой. Вершинная цивилизация, единственный смысл которой — война и господство над миром. Ее очарование настолько глубоко зацепило Артёма, что одних реконструкций и раскопок уже не хватало — хотелось стать носителем, источником, хозяином вот этой безжалостной мощи. Но для того, чтоб оживить ее, нужны были чужие — те, кто заслуживают быть раздавленными вот этой силой красоты и красотою силы. Враги Украины. А кто они, где?.. И тотчас отовсюду давался, вылезал, топорщился единственный ответ: Москва, Россия, русские, надевшие на вольных казаков свое ярмо, вколотившие страх ослушания в их непокорные головы, насадившие здесь свой язык, крепостничество, самодержавие, а потом — большевистское равенство в нищете и мучениях.

Артём поступил на истфак и быстро осознал, что историческая правда — серая, что она никого никогда не устраивает, что она — пластилин, из которого можно вылепить все, а что получится, зависит от того, в чьи руки попадет. Единственная правда золотого века, украинского «Древнего Рима», которую он мог нащупать в глубине веков, была как будто неразрывна с изначальным миром русским: один благодатный, спасительный свет просиял тем славянам, пришел из православной Византии, и потянулись к небу церкви, заострились и ликами стали бородатые лица... Короче, Киевская Русь. Единое в немеркнущем сиянии пространство, голубым своим куполом достающее Бога. Как же это делить? Объявить этот мир, этот свет лишь своим, украинским? Но ведь русские церкви такие же. Отделенные от изначальной Софии веками, километрами пустошей, реками крови, но по облику, духу такие же. Отстранить от себя, отбрыкнуться — «не наше»? Ну а что тогда «наше»?.. Либо общее, либо ничье, никакое, ничтожное. Можно было, конечно, назвать себя хоть киммерийцами, да только толку с тех раскопанных железных стрел и черепков?..

Но Артём понимал и другое: изначальный крещеный, подкупольный мир развалился, едва дотянувшись до неба, — Ярославичи начали рвать на себя, раздирать на куски ту единую землю. Потом еще несметные удельные князья, целованье крестов и удары в уснувшую спину — на кровных братьев, ослабевших в бесконечных распрях, навалились монголы, литовцы, Гедиминовичи, Ягеллоны... и вся дальнейшая история его народа превратилась в историю рабства и кроваво-мучительных поисков собственной ускользающей сущности. Правды.

Богом благословенная плодоносная матерь-земля — всем соседям на зависть: ух, какая же в ней бесконечно родящая сила, ух, какая в ней сытная черная кровь. Хоть на сажень вглубь режь — до мертвой глины все равно не доберешься. Единственные в мире черноземные пласты. Как грачиные перья, чернотою лоснятся, синевой отливают. Не земля, а намажь, как икру или масло, на хлеб да и ешь. Ткни в нее утром палку — через день даст побеги, через два зацветет. Греет щедрое солнце лучами маслянистую, жирную землю — без конца и без края волнится пшеница, до громадных размеров наливаются соками дыни, кавуны, виноград, абрикосы, в первоснежном цвету неоглядных садов города и станицы, а поглубже, на сотню, на тысячу метров копни, там, под тучным пластом чернозема, — столь же жирный, лоснящийся угольный пласт, и опять сколько в глубь его ни забирай — не кончается и не кончается. И народ-то земле вроде тоже под стать — жадный, сильный, упорный, широкий, веселый, работящий, как щедрое украинское солнце, в свою землю, в хозяйство вгрызается, как кобель в чужака, только мертвым отпустит... И такой-то народ в вечном рабстве — то у польских панов, то у русских бояр. То беспечен и весел, то беспомощен, словно ребенок, — сам себя потерял и никак не найдет. «Кто мы, кто?» И вопрос этот, «кто мы?», почему-то веками был равен гаданию «с кем мы?» Как та собачонка — то «Каштанка», то «Тетка» кричат ей — на обе клички откликались, порывались то к Западу, к культурной прочности и красоте цивилизации, то обратно к России. Да и разве возможно сравнить с собачонкой народ? Все сложнее намного, неразрывно переплетено: православная вера, латинская, украинцы, русины, поляки, евреи, потомки запорожских казаков, переселенных Екатериной на Кубань... Неимоверная живучесть, беспредельное терпение, переходящее в животную покорность, и животная же, безрассудная тяга к разбойной свободе, к невозможной, невиданной воле (Запорожская Сечь, а потом и Махновщина), недоверие к пришлым, чужим, иноверцам: все хотят нашу землю зацапать — и вот это позорное, детское чувство сиротства: неужели одни? неужели никто не придет? Как будто сами по себе они и вовсе не могли существовать. И вот наконец захрипела и сдохла История ВКП(б), и над пустыми головами жителей УССР кто-то внятно сказал: настало время вернуть эту землю себе и построить на ней то, что вы захотите, и оставить от прошлого только то, что вам нравится. И опять то же самое: «Тетка!», «Каштанка!» Артём читал, вникал, искал и окончательно вдруг понял: необходима высшая, единая идея, на которой возможно построить свое государство, империю, и лишь готовность жертвовать, никого не жалеть, ни себя, ни других, и может сделать всякую идею истинной и высшей. И христианство, и ислам, и Великая хартия вольностей были страшно политы, промочены кровью, а иначе бы не дали всходов. Иначе народ изнурится тупой борьбой за выживание поврозь, погрязнет в воровстве, размякнет и раскиснет в эгоистических желаниях удобств... Он не то чтобы принял идею России как главного, векового врага Украины, но поверил в нее не умом, а нутром, всей своей неизбывной тоской по великому общему делу…

Взлетает с мокрым чмоком и шелестом ракета, повисает над миром ярко-белой звездой, озаряя ночное пространство железки трепещущим мертвенным светом. Двадцать шагов. Поворот. Бронежилет налит свинцом, как фартук ликвидатора чернобыльской аварии. Голова тяжелеет с каждым шагом, минутой, а тело — отдаленная огромная держава, где растет недовольство угнетенным своим положением и бурление перерастает в призывы к свержению диктатуры рассудка: пальцы на автомате разжать, а колени согнуть, дать покой истомленному телу, не держать, не струнить его больше. Что за дело ему, истомившемуся, до далеких разрывов на севере, до неясных, уже не пугающих шорохов за железной дорогой, до гудения ветра в скелетах подъемников, а тем более до тяжело шевелящихся мыслей, что, как черви, склубились в его голове, ищут выхода и не находят.

До нынешнего дня Артём думал о врагах только теоретически. За одиннадцать суток движения по донбасской земле их батальон еще ни разу не увидел настоящего врага — перебегающих, стреляющих и падающих сепаров, даже смутных, далеких, как будто в перевернутый бинокль видимых фигур, даже огненных вспышек в бойницах, даже маленьких гаревых выхлопов на далеких безлесых холмах. Лишь однажды на марше сюда залегли, словно вмиг повалился извилистый ряд доминошных костей, — подкосила команда Джохара, нарастающий ноющий свист сразу нескольких мин, что незвучно рванули по левую руку, далеко в стороне. Никто из них, в общем, в бою еще не был, а убитые люди на счету уже были. Шило вон говорил, что еще в Полысаеве завалили у дома двоих, но Артём сам не видел... Вот такими же острыми медно-красными пулями в это утро на шахте убили людей. Это точно.

Все случилось внезапно, мгновенно и как-то... удивительно буднично, что ли. Порывай, Гром и Шило пропустили то стадо в глубь шахты. Подгоняли, пихали их, били, и покорные беженцы припускали резвей, все прошли сквозь ворота и исчезли из виду. И вот там-то в глуби, у высокой кирпичной трубы, и рвануло — автоматы зашлись в перекатистом лае, словно псы наконец дорвались до поживы, и долбили, хлестали поливальными очередями, прибивая, гася остро взвившийся визг, словно уж замывая в горячечной спешке какую-то... грязь.

 Они втроем, конечно, не оставили поста, а когда наконец-то сменились и пошли поглядеть, что случилось, вот тогда-то Артём и увидел у кучи угля то, чему не нашел ни названия, ни подобия, ни объяснения. Сперва он подумал: просто груда тряпья, — но это было не тряпье. Что-то прежде невиданное, но при этом предельно понятное. То знакомое, что можно запросто перепутать со столь же знакомым. Так принимаешь одинокий столбик за сидящую собаку, а собаку — за столбик. Артёма будто окунули в нашатырные пары. Никогда еще он не осязал материальность мира с такой остротой и никогда еще не верил в происходящее так мало. Трупы двух мужиков и ребенка. По ним, показалось, проехались чем-то — не то чтобы вдавили и расплющили катком, —  тела потеряли все уровни жесткости, все живые тяжи, все опоры внутри. Запыленные лица отсвечивали синевато-белесым и матовым, на них, как вдавленное прессом, застыло выражение предсмертного усилия — не то выползти из-под плиты, не то вынырнуть из-подо льда. В оскаленных ртах — как будто по прозрачному загубнику дыхательного шланга.

К хлопченку Артём не приглядывался, безотчетно обрадовавшись, что увидел все издали и не должен туда подходить и стоять рядом с трупами, как Остап и Шамрыло, следившие за тем, как трое беженцев роют общую яму для своих земляков. Он, конечно, не понял, за что или из-за чего застрелили вот этих троих, хотя опаленный морозом рассудок немедленно начал давать объяснения: сами начали, первыми бросились, неизвестно еще что при шмоне у них обнаружили — кто они... А пацан этот кто? Тоже, что ль, диверсант-террорист... шести лет? Ну, случайно попал под замес в общей куче — ну, несчастье случилось, несчастье!.. На стволы эти лезли, скаженные, — что, подумали о пацане?.. Тут Артём мигом вспомнил, что сам смотрел на плачущих детей с необъяснимым возбуждением и удовольствием — на их стремительно стареющие в крике обезображенно-зареванные лица и на свою способность сделать с ними все: ударить, отобрать у матерей, чтобы те потянулись за ними, захлебываясь ужасом и воем: «Отдай! Опусти! Ну будь человеком!»... А я не человек, я бог твой, держу в руках всю твою жизнь...

Он притащился к бытовому комбинату, служившему и штабом, и казармой, и пересылочной тюрьмой для беженцев, ввалился в свой отсек, упал на койку и никого не стал расспрашивать, что-как. Ждал, когда пацаны сами вывалят все. Входившие, бряцая автоматами, все казались ему опьяненными произошедшим — в их стекленеющих глазах, на их самовластно живущих, пристывших, резиновых лицах с похожими на извивающихся земляных червей бессмысленно-блудливыми улыбками было новое, странно чужое, невыразимое словами выражение, должно быть, свойственное людям, убивающим и убившим подобных себе.

Они смотрели на Артёма откуда-то издалека, с недосягаемой вершины, глубины, как будто изнутри того, в чем побывали, сквозь то, что в них творилось, продолжалось, им самим непонятное: как с этим жить. Это было похоже на признаки отравления чем-то — невеликая доза, но рубит мгновенно. Это было похоже на отсроченное торжество пацана после первого раза с девчонкой. Случившееся распирало и должно было хлынуть признаниями и безудержными похвальбами, как было; впитавшийся яд — начать выворачивать... такого никто не удержит в себе; даже если не скажет ни слова, все равно жить, как прежде, не сможет и покажет тебе свою новую сущность.

И Артём не ошибся — прорвалось, потекло:

— Ну вальнули, а ты думал, как? Он мочить тебя кинулся, двинутый! Всё! Я лично вверх шмалял, поверх голов, я тебе отвечаю! Вольно ж тем бабам было виснуть у меня на руках! Сами, блядь, как Матросовы на амбразуру! Автомат у меня вырывать! Ну я и дал уже куда придется. Не надо было?! А переть на меня надо было?!..

— Вiн сам на мене налетiв! Довбешкою буцнув мене, як козел!

— Та хто на тебе налетiв? Пацан той?!

— Так краще б мужик! А цей мене в живiт — я його i не бачив, сопляка пiд ногами! Ну я й похитнувся, а палець на курку! У кого там попав, не попав... Може, я того хлопчика, а?..

— Може, и ты. Сперва на мать его стоял облизывался, а потом пацана ее хлопнул, чтобы вам не мешал?

— Та йди ти!

— Що «йди»?! З-за тебе-то все i почалося! Навiщо почав ту дiвку трiпати — у батька на очах? Через це вони всi збунтувалися!

— Да ладно, нормально! Видали, как я того длинного? Вот думал, вообще его располовиню! С одного него двух на хер сделаю! — возбужденно-напористо, с тягловитым собачьим дыханием зачастил Балабан, сноровисто вскрывая отертую банку тушенки. — Станцевал мне, паскуда, брэйк-данс!

— Так ти що, прямо в нього так i цiлив?

— А ты думал, как? Я сразу заметил его. И он меня сразу. Идет, сука, бычит. Ты чё, блин, бессмертный, не понял — на меня так смотреть? Я, сука, бог твой, поделю сейчас на ноль! Я скажу тебе, сука, пляши — и запляшешь. На колени, ботинки лижи мне — и отлижешь, паскуда, как самая лучшая блядь, и дерьмо свое будешь — скажу тебе — жрать и добавки просить. Или на … на месте тебя положу, чисто как автогеном разрежу — размножайся делением тогда! Нет, блядь, смотрит! Глазами меня, сука, давит! Не по-онял. Ну так я ему и объяснил... — блестя веселыми, бесстрашными глазами, Балабан выворачивал из жестянки пласты студенистого белого жира с лохмотьями красного мяса, ловко схватывал с лезвия эти куски, с наслаждением сглатывал, продолжал говорить с переполненным ртом. — И он у меня таки поплясал. Исполнил цыганочку с выходом. Ай-да-ну-да-ну-данай-ай-да-ну-данай!.. Сразу поняли все, кто тут бог, кто тут, сука, решает, кому из них жить. В кучу сбились, как стадо. По-другому смотреть стали сразу — когда я разрешу!..

И многие другие от него не отставали — вскрыли банки с тушенкой и хватали зубами шматки снежно-белого жира и красного мяса, словно боялись не нажраться, словно дают в последний раз, торопились зажрать только что ими сделанное или, может, увериться, что они, как и прежде, могут брать это мясо зубами — и обратно из них не полезет. Может быть, таким образом отделяли себя от убитых, бессознательно сцапав и пихая в утробу то первое, главное, что потребно живым, — так поминки в глазах Порывая были праздником освобождения остающихся жить: лица были насильственно или подлинно скорбными, а в желудке уже все бурлило, выделяло кипящий, ликующий сок, и еда поступала в утробу, как в топку, чтобы раскочегарить, стронуть с мертвого места, разогнать человека, как энергия пламени и котла — паровоз.

— А я не хотiв, а вбив — сказал вдруг Охрим ровным голосом, бугай с полнокровным арбузным румянцем на круглом курносом лице, которое как будто и не сильно изменилось со времен фотографий на детсадовских утренниках, все такое же чистое, светлое, пухлое, с такими же прозрачными и круглыми глазами, похожими на плошки филиненка. — Навiщо я стрiляв — сам не знаю. Iнакше не можна було? Як пес шалений на мене — и що? Чого я не мiг його так поламати? Дав би в бубон прикладом, а то й кулаком — враз би угомонив. — Румянец на лице остался, не могущий сойти с него, как со спелого яблока, но само детски чистое, крепкое, со следами веснушек, лицо выражало тупое отчаяние, набрякало усилием мысли, а верней, как бы силой слепого нутряного брожения. Совиные глаза огромного доверчивого первоклашки затравленно пристыли к натворенному. — Я нiби злякався, не знаю. Як-то це всi само... Якщо б вiн на мене хоч з ножем, з якоюсь залiзякою... А так — навiщо чоловiка завалив?

— А чтобы все стадо за ним на тебя не полезло, — всадил ему в голову сверху Джохар, беззвучно вошедший в казарму. Все такой же свободный и как будто бы даже ленивый в своей хищной стати. Красивое курносое лицо с непроницаемыми твердыми глазами не выражало, как и прежде, ничего, кроме самоуверенной, подавляющей силы. — Ты где сейчас, боец? Ты чё, сейчас в Украине, где можно с каждым разговаривать, чё как? Ты форму эту видишь на себе? На них на всех, на мне? Вот кто в этой форме, те люди, те братья. Ты наши спины должен прикрывать, а мы — твою. От них. Он руку из кармана вынул резко — что у него в руке, ты будешь спрашивать? Ты будешь просить: «покажи»? А если там граната у него? И всё, вы все лежите, кишки свои руками собираете. Ты — солдат, твое дело — мочить. Пришел оттуда — значит, враг в потенциале. Убить врага — святое дело. У нас Аллах за каждого убитого неверного вознаграждает нас на небесах. Ты для чего вообще сюда пришел? Ты пришел сюда, чтобы поставить животных в их стойла.

— А хлопчик цей — хто? — спросил Охрименко, подняв на Джохара выпыты-вающий взгляд.

— Бедняга, «кто». Которого родители-бараны на бойню привели. А другие бараны уперлись, когда им сказали, что мы придем сюда всех русских вырезать. Мне тоже тошно, знаешь, — что так все получилось. Я что, мочить его хотел? Конкретно его, пацана? Никто не хотел. Он чистый — пускай бы шел с матерью дальше. Но я солдат — и если резкое движение, я должен работать на опережение. Иначе они бы нас смяли, и еще больше бы легло — и с нашей стороны. Да, изначально наш косяк. Лося косяк. Мой. Не уследил за ним, козлом. Зачем ту бабу дернул? У всех на глазах. Они же смирно шли, а тут когда такое, то и в баране волк проснется, когти вылезут.

— Так що ж ми з ними з самого початку як з тваринами?

— А як треба було? Хлебом-солью встречать? Как в кино: Красный крест, вертолеты, каталки? Я бы встретил их так, только где это все? Где врачи без границ? Я тут должен работать врачом или ты? Я приехал сюда воевать, на зачистку. Нельзя один палец на спуске держать, а другою рукой по головке их гладить. Это плохо кончается. Надо что-то одно. Откуда я знаю, кто это такие? Идут к нам сюда под прикрытием баб и детей. По-всякому бывало, не рассказывали? Обычная остановка. Такие же вот бабы ждут маршрутку. Подъезжает машина, из нее — два шакала в гражданском. И стреляют по нам из-за спин этих баб и детей. А эти бараны стоят. И наши стоят как бараны. Хуяк по нашим из подствольника. Рожки отстреляли, другие пристегивают, а наши все стоят, не отвечают, потому что — а как отвечать? Люди же, дети же. Ни снайпер, ни стрелок прицелиться не могут. Хочешь быть гуманистом — значит, стой, умирай... Еще раз повторяю: конкретно в этой ситуации — да, был наш косяк. Из-за одного пидармота! И все почему... Почему вот он, Лось, на ту девку? Да потому что тут нас маринуют, цепными собаками сделали. Пускают в дело тех, кто по призыву, а они воевать не хотят, домой хотят, к мамкам. А над ними воры в генеральских погонах: гоняют танки с бэтээрами туда-сюда-обратно — чем больше бензина сожгут, тем еще больше украдут и спишут на военные расходы. А мы тут звереем без дела — вот и кидаемся на баб, как псы на кость. А были бы там — уже бы ни о чем таком не думали, у всех бы сразу стало полшестого. На передовую нам надо. Реальных сепаров увидеть. Все на место бы стало — кто свой, кто чужой, — если б дело имели с мужчинами... Я не оправдываюсь — жалко пацана. Я не затем сюда пришел, чтобы таких душить. Но вообще — с чего все началось? Ну вообще вот это все? Вот нахрена Россия влезла? Ну да, был Майдан, переворот, как хочешь назови. Но это ваши, украинские дела. Вну-три-на-циональные. А Путин влез... кто, блядь, его просил? А я тебе скажу, зачем он влез, если ты сам не понял до сих пор. Он же хитрый, он очень продуманный, он же, сука, разведчик. Народ тут вышел за свободу, а он под это дело начал капать, что все, кто вышел, вышли против русских. Что вы все — бандеровцы. Что будет резня. Что языки всем русским будем вырезать, чтобы никто не говорил по-русски. И всех развел. Сначала Крым, потом вот этих, даунбассов. «Готовьтесь, блядь, бандеровцы поехали». А мы никуда еще не поехали и вообще не собирались. Если бы русские не встряли, тогда бы всё там, на Майдане, и закончились. И никто ни в кого не стрелял бы. И этот пацан был бы жив — никто из его дома вытаскивать не стал бы, с насиженного места бы вот так не побежал... А он посеял в людях страх, и все зачем — да чтобы Крым у вас забрать под это дело, под шумок. Конечно, его поддержали. Бараны же. Пусть будет плохо, как всегда, зато стабильность. Вот она, психология. У всех же русских психология рабов. Им без кнута и без оглобли сразу страшно. И Путин это понимает хорошо. И говорит своим в России: вот, Крым наш — значит, снова, мы, русские, сила, значит, снова империя. Севастополь, морфлот, все дела... И новый срок, считай, в кармане. Он же ради вот этого нового срока на что хочешь пойдет и никого не пожалеет. Ни своих, ни тем более вас, Украину. А русские ему лишь аплодируют: да, да, мы великая нация, Россия поднимается с колен и хохлам-салоедам покажет, как жить, Крым у них забрала и Донбасс заберет. Они ж только это и могут. Только хапать и грабить все другие народы, на соседние земли свою пасть разевать — на Урал, на Сибирь, на Кавказ... Работать не могут, торговать не умеют. Ничего своего у них нет: ни искусства, ни веры, ни великих царей — все у других народов брали. Татаро-монголы пришли из степей со своими стадами овец, и русские у них всему и научились. Идет такое стадо по чужой земле и все по пути выедает: была трава — осталась мертвая пустыня. Вот так и они. Народ-паразит. Их двуглавый орел — это знак беклербека Ногая, Золотая Орда на монетах чеканила. Идут, идут — грызут, грызут. И главное, всех учат, как им жить, свою, блядь, культурную матрицу навязывают всем. Посмотри на их жизнь — с самых древних времен жрут друг друга и рабы сверху донизу все. При добром царе отвыкают бояться и тогда свои храмы сразу жечь начинают, превращают в хлева для скота, своих святых людей, священников, поэтов убивают. Каждый сам про себя понимает, что раб, и про другого так же думает — что все вокруг него такие же, как он, рабы и воры. И хотят, чтобы мы, чтобы все жили так. Подмяли татар, калмыков, бурят, на западе — Польшу, Финляндию. Одна только Чечня не покорилась — так они ее всю кровью залили. И твой народ нагнули, в упряжку запрягли и ездили на нем, заставляли пахать и весь хлеб у него отбирали. А едва вы себя как отдельный народ осознали, снова к вам со своею свинячьей моралью полезли, потащили заразу из поганого хлева. Не смейте быть с Европой — живите, как мы разрешим. А лучшие земли у вас заберем — Донбасс со всем углем и Крым с его природой. Ты этого хочешь? Чтобы они твоей землей распоряжались, как хотят? Чтоб опять принесли на свободную землю законы рабов?.. И те, кто в Кумачове этом, — такие же зомби, скоты. Их не переделать уже. Им главное, что Россия большая и Путин им нефти немного нальет, прибавку к их пенсиям сделает, а что как люди жить не будут, до этого им, как свиньям до неба. Давай — пожалей их. Тогда не только Крым отдашь, но и всю Украину. Свободу свою... Сейчас не задавим их тут — так еще больше крови будет. Они же ведь не остановятся — они сейчас уже кричат, что на Киев пойдут. Тогда чьи дети будут плакать?.. Короче, я все сказал... Встали! Пошли!

— Это куда? Зачем? Чего? — загомонили, подымаясь.

— А остальных пойдем — положим, чтоб моему лежать было не скучно! — как будто неумело Джохару подражая, сказал с гоготком Балабан.

— Да вышло тут такое, чего нам не надо вообще, — отозвался Джохар. — Важняк пропал.

— Кто?

— Важняк, важняк из Киева, чиновник. Из города шел вместе с этими, помните? На плитах сидел в одеяле. Приехал на переговоры, дебил, — опоздал на два месяца. Короче, опять пропал. Сквозь землю провалился. Контузило его там, что ли, при обстреле — по ходу, диким стал, как Маугли, людей уже боится. Ходи ищи его теперь...

Важняка, Мизгирёва, искали до ночной темноты. Выкликали его, так и эдак прочесывая территорию, блуждая меж железных решетчатых подъемников, наклонных галерей подачи, вентиляторных машин, заглядывая в бункеры, под днища вагонеток... и так и не нашли, и это почему-то напугало Порывая: словно вправду по-детски поверил, что каждый здесь может провалиться сквозь землю.

Артём был сам не свой. Он не думал о том, что Лося, Балабана да и всех, кто имел дело с беженцами, необходимо наказать и что их теперь ждет наказание, разбирательство, суд, какие-то срока лишения свободы... Он понимал, что этого не будет, и что ответ — «война все спишет», что эта затрепанная прибаутка — действительность, истина, не то ко многому обязывающая, не то, наоборот, ото всего освобождающая; что они, добровольцы «Тайфуна», вступили в ту зону, где можно делать все, что сам себе позволишь, и это «все» почти наверняка останется неведомым всему «цивилизованному» миру с его законами, судами и прописными нравственными нормами; что только он сам, Порывай, будет знать обо всем, что он сделал и чему стал свидетелем, и только сам — судить себя за это.

Он только что увидел как будто бы два полюса опьянения произошедшим, и эти два разноименных полюса — Охрим и Балабан — соединились в нем самом в один магнит, и не чувствовал силы оттолкнуть от себя ни одно, ни другое — ни упоенность Балабана, ни пьяную растерянность Охрима. Балабан как бы сразу нашел себя после случившегося, наконец познакомился, повстречался с собою еще в ту секунду, когда навел на беженца свой девственный, стрелявший лишь в мишени автомат: да! я такой! затем-то сюда и пришел, того-то я здесь и искал! наконец-то свобода!.. А Охрим пораженно лупился в себя и не мог понять, кто он теперь. Артём же очутился между ними — два магнита растаскивали, разрывали его, ни один им не мог завладеть целиком, навсегда оторвав от другого. Да и не Балабан — трусоватый, обиженный псих, а Джохар неослабно магнитил его. Артем был готов подписаться под каждым Джохаровым словом. Хорошо, не под каждым, но смысл... Безнаказанно-властная сила Москвы, броненосца, громады, машины, в одночасье зацапавшей Крым и теперь отгрызавшей Донбасс, оскорбляла его. Мы вам скажем, что ваше, что наше, как вам жить и чему поклоняться, все едино проедем вперед, не заметим, раздавим — это была не та Россия Пушкина, Толстого, великих храмов и созданий мировой культуры, которую он, предположим, признавал и даже любил. А Джохар — в нем самом было что-то такое, что магнетически воздействовало на Артёма. Его потребность воевать со всеми русскими — в Дагестане, в Чечне, в Украине, вообще на Луне — казалось, была не из этого, «нашего», времени, была такой древней, что не обсуждалась, уже и не ненависть, а с материнским молоком, со всею кровью предков передавшееся глухое, инстинктивное желание истреблять этих русских собак точно так же, как ядовитых пауков или рептилий, как грызунов, пробравшихся в амбар, или волков, подкравшихся к отаре. Эта темная, нерассуждающая беспощадность к извечным врагам как будто сама себя объясняла. Жесткое мужское, звериное начало, которого Артём не чувствовал в себе, не чувствовал с такой же остротой и силой, как в Джохаре, то самое начало, что виделось ему и в страшных, победительных фашистах. В Джохаре оно было корнем, клокочущим визгом и хрипом летящего диким карьером джигита, а в немцах — окультуренной вершиной, безжалостной крупповской сталью, перчатками, стеком, мундиром, «Полетом валькирий» в дыхании тысяч машин.

Но эта-то необсуждаемая тяга к свободному убийству уже переходила в омерзение к сегодняшним первым убитым, уже перетекала в отвращение к себе, оказавшемуся вот на этой свободе. Тут ведь главное — дети, почему-то на каждой войне убивают детей. Ладно бомбами, ладно осколками, то есть как бы не зная, не видя, в кого попадаешь, не имея возможности отделить мелюзгу от больших, непрерывно стреляющих, непрерывно желающих твоей смерти людей, а вот так убивают, словно в этом и смысл. Словно это отдельная сладость: чем слабее, чем меньше, чем новей человек, тем острей чувство власти над жизнью его…

Мысли эти чугунными мухами бились в башке, пока он искал, выкликал неведомого Мизгирёва, роились и жалили мозг и теперь, когда прохаживался вдоль состава вагонеток и тревожно вслушивался в ночь... Но усталость давила сильней и сильней, навьюченный бронежилет все тяжелел, ноги сами сгибались в коленях, и Артём с каждым шагом тупел, наливаясь покорным согласием с происходящим и, по сути, желая уже одного: чтоб скорей пришел Шило и сменил его, притащиться в казарму и упасть на расстеленный «спальник», провалиться в тягучую сладкую одурь и какое-то время не быть.

 

3

 

Идут под окнами незрячих, опустошенных первых этажей. Остановились, дернули, перебежали. Крадутся вдоль бетонного забора Машчермета. Все движения Лютова повторяют, как тени, и голодную, ясную силу во всем теле чует Пётр на этом маршруте. Не раздирающую грызлом зубы направляющую злобу, не когти, полезшие из-под ногтей с полосками свежей могильной земли, комок которой кинул в яму, на крышку гроба с заколоченной в нем дочерью, а облегчающую простоту существования. Хоть и вяжут по городу заячьи петли, хоронясь от враждебного глаза, дальнейший путь простым и ясным кажется, как высветленный сильным электричеством обетонированный магистральный штрек.

Он с трезвой жадностью тянулся к этому невесть откуда взявшемуся Лютову, ничуть не чувствуя ущербности перед его матерым совершенством, властной силой. Это как обработка металлов давлением — кого как прессуют, тот так и формуется, под такой пресс и школит все мышцы. Лютов был обработан, заточен для убийства подобных себе, а спусти его в шахту — посмотрел бы тогда на него Петька в лаве: скоро он там бы нащупал себя? Он, Шалимов, хотел перенять хоть толику отточенных лютовских навыков: озираться в пространстве, в тот же миг понимая, откуда в тебя могут выстрелить или бросить гранату и куда повернуть, где укрыться, ровно как провалившись сквозь землю для ищущих и выцеливающих глаз, привлекая в союзники каждое дерево, каждый столб, каждый выступ и нишу... Сливаться с бетоном, с листвой, валиться в перекат и кувыркаться с пружинным взлетом на ноги и автоматом, изготовленным к стрельбе, срубать человека едва уловимым тычком...

Стемнело незаметно, как-то разом, потемки затопили Машчермет, размыли очертания цехов с высокими армированными окнами, и ажурные мачты полудюжины кранов-жирафов уже едва рисовались в сгустившихся сумерках, да и что башни-стрелы, когда и в тридцати шагах не видно ни шута. Фонарей тут, на промке, давно уже не зажигали, да и весь Кумачов с наступлением сумерек освещался одними пожарами на востоке и севере.

Глаза их, Шалимовых, были привычны к подземным потемкам, но тревога лизала нутро ледяным язычком, заставляя усиленно вглядываться в немигающую пустоту меж колючими грудами металлолома и ногами огромных «козлов», по-звериному жадно и чутко сторожить каждый звук.

Долго крались впритирку к бесконечной кирпичной стене, различая туманно серевшую пустошь прямо перед собой — безнадежно открытое место, по которому будто скользил чей-то взгляд, даже, чудилось, и не скользил, а охватывал, накрывал, словно купол, колпак. Вероятно, паскудное чувство чужого всеохватного взгляда прилепилось к Петру под обстрелами, когда из пустоты прозрачного, незыблемого неба обвально нарождался новый свист, прививая к дрожащим поджилкам дичок недоумочной, скотской покорности и бессилия перед судьбой. Снаряды всегда и повсюду находили людей, далеко не всегда убивали и ранили, но всегда находили, доставали тебя не самими осколками, не горячей воздушной волной, но своим омерзительным визгом и звуком разрыва, как будто вырывавшим из тебя что-то самое сильное, еще одну частичку твоей воли и слепого желания жить, заставляя мечтать об одном — о покое, пусть даже и смертном. А тот, кто стрелял, оставался невидим и недосягаем — огромный, верховный, всевидящий враг, даже как бы и бог.

Лютов вдруг поднял руку и знаком приказал им присесть, замереть, сам тотчас приседая за кабельной катушкой. Петька вслушался в тишь, в пустоту впереди, и ему показалось, что там шуркнул гравий. Кто-то шел прямо к ним, словно и не таясь, и, вглядевшись, Петро различил зачерневшую на туманной площадке фигуру. Рука его беззвучно, как по маслу, оттянула рычаг — почти что инстинктивным, запомненным по армии движением, — но Лютов тотчас ухватил его за дуло, зыркнул бешеным взглядом. Застыли и ждали... К ним, к ним человек! В пальто! Без оружия! Бредет, как слепой. Выкидывает ноги, точно пьяный. Так с Изотовки многие шли, покидая руины домов...

Поравнялся с катушками, опаляя Петра своей близостью, и пружиной разжавшийся Лютов втащил его в нишу, ухватив за пищак, чтоб не пикнул. Человек не сипел и не дергался, повалился к ним в руки, как тряпичнонабитый, — и как будто бы не потому, что схватили за горло железные пальцы, а ослаб много раньше, вот и шел-то сюда лишь затем, чтоб его наконец разлучили с сознанием. Тряханули его — засипел, руки-ноги пошли мелкой дрожью — не от страха, а как у намерзшегося человека. Он как будто бы даже немедля прижался к Петру, словно мигом поверив, что его не придушат сейчас — отогреют, ну а если придавят-таки, то опять же избавят от холода.

Петька с непонимающей жадностью всматривался в полуразмытое потемками лицо: чудной их пленный улыбался, вонзив косой, неуловимый взгляд куда-то в землю.

— Кто ты, кто?! — тряханули еще раз.

Человек, как собака на зов, благодарно скосил на Петра взгляд влюбляющихся, безбоязненных глаз и придушенно, в тон их допросному шепоту хрипнул:

— А не знаю, не знаю! Сколько раз вам еще повторять?! Конь в пальто! — и до десен ощерился в какой-то идиотски-проказливой улыбке. В его горле забулькал безудержный смех.

— Вот же выловил, а? Ну и куда его теперь? — стравил сквозь зубы Лютов.

— Вы что?! Вы что-о-о?! — вцепился пленный хваткой утопающего в Петьку, оборвав свой клокочущий смех и зашныряв просящими глазами по их лицам. — Я один не могу! Не могу уже больше, не могу без людей! Я же имя забуду свое, я же сдохну тогда вообще! Возьмите с собой меня, а?! Я свой! Ну! Не видите?! Свой! Вы люди и я человек!.. Я к вам шел, сюда! Я свой, кумачовский, я с Блюхера! Шахтер я, сын шахтера, внук! Не верите?! А песню хотите спою? Когда мы идем после смены, степною дорогой дымя, дороже еще и милее... — запел он шепотом, но с возрастающим напором, с мольбою и надеждой природниться и продолжал уже с ожесточением: — Мы били врагов ненавистных, к прикладу припавши щекой...

— Не ори ты, шахтер! Придушу! — взмолился Петро, зажимая оскаленный рот идиота, из которого рвался уже не знакомый напев, а тягучий, корежащий вой. — Замолчи, я прошу тебя, падла! Как звать тебя? Откуда ты пришел?

— С «Марии-Глубокой». Там эти... Людей там убили, ребенка.

— Чего?! — дрогнул Петька нутром. — Какого ребенка? Откуда?

— Ну хватит! — обрезал их Лютов. — Валёк, останься с этим. Сидите тут тихо. — И в проволочку микрофона: — Борода, Борода, мы на десять часов под тобой. Пригляди — мы выходим... Пошли!

И к цеху они от катушек бросок, крадутся опять вдоль стены, укрытые глубокой тенью. По правую руку — площадка. И башенный кран впереди — желтеют железные кости на фоне чернильного неба. И вот уж они под краном, с полсотни шагов остается. И знак опять Петьке: стоять! Присели, прижавшись к стене. Вдали все ворочался гром — за Изотовкой. А здесь тишина, как в морозном лесу... Затенькало вдруг в вышине — показалось? Нет, нет, давно ничего не мерещилось Лютову — чуял! Пошли по железным костям колебания. Гудели растревоженные частыми хапками перекладины. Аж сердце свело от охотничьего холодка. А вот и она, обезьяна, — на землю с незримых небес. Шуршанье шагов оглушительное. Фигура коренастая в штормовке. Вот это уж он, без обмана! Враг первый живой! Петька — Лютову: ломаем?!.. Трусцой наблюдатель сам в руки идет!.. И тут вдруг такое, чего быть не может... везде может быть, но не здесь. По-бабьи боец вдруг присел, и зад его круглый в потемках белеет.

— Приспичило, милая? — нашел-таки Лютов слова, и оба задохнулись с Петькой, как один: цепным кобелем вгрызся в горло, трепал их, валил навзничь смех, такой это был несусветный обман ожидания — ломать его, гнуть, ссыкуна, напружились оба уже...

И вскрик бабский: «Ой!» — овчаркой сорвался особый боец, да где там — на месте и рухнул, своими штанами стреноженный.

— Берем, берем, берем! — Рванули, загибаясь, не в силах продохнуть, а дальше совсем уж смешное: белеет огузком под ними, а в правой руке — пистолет! Попадают оба от смеха!..

Лютов руку — коленом, забрал пистолет, как из пальцев ребенка игрушку:

— Лежать, лежать — в штаны не захотела! Всё!

И что бы вы думали: всё? Забилась, как рыба, как лошадь, кричит, зовет кого-то, как в шахте под завалом, лягается, рвется, кусается — стихия, а не человек! Едва не пропустили тот момент, когда и с пустомясой, квелой бабой уже надо драться всерьез. Но Лютов обвальщик бывалый — заплел ей свободную руку, вдавил мордой в землю, и тут не смешно уже стало, такой густой, тягучий вой рванулся у нее откуда-то из самого нутра, вмещающий и дикую, нерассуждающую ненависть, и глухую тоску соструненного зверя, и теперь уж бессмысленный гнев на себя. Вот не смешно — тишина раскололась над ними, грызанули ее автоматные очереди, протянулись к ним, легшим на бабу, визгучие щупальца, по железным костям великана заискрили, затенькали. И повсюду, повсюду уже, показалось Петру, застучало, залопалось — и вдруг кэ-эк саданет сквозь всю мелкую автоматную дробь, словно где в вышине сваебойка хлестнула, звон повесила свой над землей, и вот как-то все выдохлось разом, поредела, притухла стрельба, словно кто на огонь из ушата плеснул...

— Пошли, пошли, пошли! — подхватились, рванули обмякшую, голозадую эту... бойца и по стеночке волоком, за угол... А по промке все дробь рассыпается — взрывами: то припадок, то пауза, то припадок, то пауза... и уже за углом они, трое, и не тянутся щупальца к ним, нет ни визга, ни теньканья, каждый новый припадок — слабее и глуше... Повалились, припали к стене — и совсем тишина... И опять ему, Петьке, смешно: бабу сцапал и мацает. И возбуждение почувствовал, и жалость к ней, и стыд, какой испытываешь перед всякой унизительной, позорной немощью другого человека.

— Штаны ей, штаны, — приказал ему Лютов, рывком подымая безвольную бабу-бойца. — Стыдно, блин, неудобно.

Петро откликнулся заученным движением и немедля обжегся своей никуда не пропавшей сноровкой, задохнулся от боли в груди: точно так же возился с Полинкой и Толиком, когда совсем еще мальками были: спускал штанишки, юбочку поддергивал, на весу держал дочку в кустах — «пис-пис-пис»... ударяла журчащая струйка, и куриным бульончиком пахло, чистым, маленьким детским нутром... И едва не ударил бессильную, квелую бабу — в оголенный живот, в душу, в матку!

Подтянул кое-как, завязал. Потянули опять ее под руки. Ожила, ворохнулась, рванулась — повели, завернув кверху руки и заставив ее семенить в полуприседе... Вот уже и катушки — Валёк с тем пришельцем.

— Наш он, наш! — выдыхает Валёк. — Мизгирёв! Мизгирёв... Петя, слышишь?! Мизгирё-о-ок! — придавил к себе голову улыбавшегося идиота. — Мы ж за партой одной с ним сидели! Ну, Славки Вентилятора с теть Машей сын, не помнишь? Уехал, взлетел высоко — и вот опять на нас свалился, сам не верит! Опять кумачовские песни поет — другие уже не спасают...

Вот этот контуженный, что ли? Но тот уже не сильно Петьку занимал — нагнутая баба магнитила. Ведь вот же он, враг. То есть, она. Петька будто бы вдруг осознал, что его потащила сюда не одна только ненависть, не потребность добраться, дотянуться руками до них, взять за горло, давить, размозжить, но еще и наивно-ребяческое любопытство к чужим, к добровольным убийцам, к украинским солдатам, половина которых говорила на русском. Огромное по силе, ненасытное желание понять, посмотреть им в глаза и спросить: «Вы зачем это все? Вы зачем нас пришли убивать?» Но он ждал встречи с мужиком, таким, как Лютов, например, или Валёк. А тут вдруг рычащая баба. Ослепила его голым задом.

Лица ее не было видно, а вглядываться — недосуг. Лютов вел их с опаской, заставлял жаться к стенам, перебегать открытые участки. Да и что ее было разглядывать так-то? Обычная баба-мужик — типаж на «Марии-Глубокой» известный. Рукоятчица с табельным номером. Короткая стрижка, конечно. Натруженное жилистое мясо. И грудь — не ухватишься. Кормить не собирается — как выжгла. Военный человек. Сама полезла в пекло. Туда, где не то что по-женски — по-человечески нужду не справишь. Он слышал про снайперш в Чечне, но что там выдумка, что правда... Другое в сознании всплыло, с уроков, что ли, мужества, с советских, что ли, фильмов вкорененное: уж если женщина так рвется на войну, то, значит, все, война — священная. Зоя Космодемьянская, Зина Портнова. За Советскую Родину. За сожженные села. А эту что толкнуло? Какая-такая идея? Потребность в каком-таком заработке? Ведь знала, на что она шла. Откуда вдруг такое жертвенное мужество? И главное, вот этот ее крик, вмещающий такое омерзение, как будто они, ополченцы, ее опоганили, одним прикосновеньем замарали и уже никогда не отмоется. Откуда же такая сила ненависти? Или, может, то был всего-навсего крик безотчетного страха перед тем, что они, как ей думалось, сделают с нею, да еще и стыда за свой голый, обмоченный зад и за то, что так глупо попалась?.. Но еще и своих ведь окликала по рации — вызывала огонь на себя!..

Вот уже городская черта, вереница ослепших домов... окрик вдруг впереди: кто идет?! Кумачовские, кто. Каждый камень ощупкой найдем, хоть глаза нам, Шалимовым, выколи. Вот и штаб — дом-столовая напротив проходной Жиркомбината. Маргарина запас стратегический — за неделю, наверное, город сожрет. Мешки с песком, ребята с автоматами. Любопытство в опухших, красных от недосыпа глазах. По ступенькам под землю. Мерклый свет электрический — генератор дает. Кафель желтый. Лепные балясины. Пироги здесь когда-то продавались с повидлом, ром-бабы, эклеры — позабытый вкус детства... На полу, на матрацах, на матах — бойцы. Автоматы под боком — словно дети с игрушками спят. Острый запах смолистого пота, несвежей одежды, набившейся бетонной пыли, горелого железа и земли — ядовито пахучий, нашатырно сгустившийся дух человека, что почти уже сделался зверем в насущных потребностях, не имея возможности мыться и чиститься.

Гуськом они втолкнулись в отдельную коробку — со штабными столами, диванами, креслами. Здесь были Рябовол и трое командиров, один из них чубатый и усатый, с мерлушковой кубанкой на коленях — наверное, казак из Антрацита.

 — Ух ё-о-о! — только и выдохнул поднявший глаза Рябовол. — Вот это ты сходил, брат!.. А это кто?

— Приблудный, — Лютов обвалил безгласную наводчицу на стул и рылся в ее навороченной сложной разгрузке, выкладывая на стол бинокль из «Звездных войн», оптический прицел, аккумуляторы, пистолет, запасные обоймы к нему, гарнитуру...

А Петька в это время пялился на бабу. Короткие потные полосы неопределенного цвета, перепачканное черной пылью лицо с мужским крупным носом, крутым подбородком и тонко прорезанным ртом — не то чтобы с такой никто по доброй воле, но видно: несчастная баба, не выдалась в ту статную, точеную породу, что нашего брата влечет. Как будто одним топором и стамеской сработали, от бати больше взяли, чем от матери, голодное бабье нутро едва не в мужицкое тело вложили. Вот, видно, и озлилась на природу — и в форму себя, под присягу, под команду «ложись!» и ползи по-пластунски, уж если на спину не валят мужики. Стереть себя решила — о землю, о железо, убить до конца все то женское внешнее, с чем природа ее подвела, обманула, а заодно — все женское внутри. Хотя шут его знает. Тут, наверно, ни в ком уже красоты не отыщешь — вот под этой одеждой камуфляжной болотной, слоем грязи, земли, под гримасами страха или смертной усталости. Грудь-то вроде на месте. Не за то они с Лютовым просто хватались.

Не отрывая глаз от пленной, Петька сел. Казавшееся пропитым обветренное, серое лицо извивалось в бессмысленной пьяной ухмылке. Так улыбаются своей загубленной житухе давно обесстыдевшие запойные бабы над рюмкой. Плывущий взгляд осоловелых светлых глаз ничего не искал, ни на что не надеялся и придавал им всем прозрачность пустоты.

— Ну что, познакомимся, дамочка? — спросил Рябовол. — Фамилия, звание, должность? Общаться настроена?

Та посмотрела с пробивавшимся сквозь хмель усилием понять, что происходит и где она вообще, сощурилась, словно вдевала непослушную нитку в ушко, — текучий взгляд вдруг заострился, постальнел, — и расплылась в улыбке преданной, приниженной готовности заговорить. Аж вся обмаслилась, аж прямо потекла... и вдруг, не ломая улыбки, запела:

— Горiла сосна, палала, пiд нею дiвчина стояла, русяву косу чесала... — изгально душевным, старательным голосом, дебильно кособоча стриженую голову и лаская их всех полоумно-счастливыми, как будто завлекавшими в свое безумие глазами. — Ой, коси, коси, ви моl, довго служили ви менi. Бiльше служить не будете, пiд бiлий вiнок пiдете... — И вот уже опять не песня, а нарастающий, как визг осколка в воздухе, бесовский вой сверлился изо рта: — Горiла шина та бензин, горiла шина та бензин, стрiляв здалека сучий сын...

Перебор был сегодня с концертами явно.

— Нда, давно тебя, видно, не драли, старуха, — протянул понимающе Лютов, когда в ней кончился самозавод и она так-таки замолчала. — Ты пой, пой — мы тут скучно живем, а ты вон как нас всех развлекаешь. Хочешь пой, хочешь вой — нам и так уж понятно: твое место в зверинце. Будешь в клетке сидеть под табличкой «через решетку не кормить». Нам от тебя, по сути, ничего другого и не надо. Разве что обменять на кого-нибудь из нормальных людей. Не выйдет обменять — в зверинце и состаришься и выйдешь на волю беззубой развалиной, с отвисшей грудью и отсохшими яичниками.

— Это что ж, пусть молчит? — надломившись в лице, шевельнулся чубатый казак с мерлушковой кубанкой на колене.

— А чего с нею делать прикажешь? Я лично баб не бью, — ответил Лютов с некоторым даже сожалением.

— А она наводить, значит, может?! На дома, на автобусы, на людей, на детей? — Дрогнул в ярости голос чубатого. — Да судить ее, суку, по законам военного времени! За одну ногу взять, за другую и порвать, как лягушку. Да людям отдать ее, людям! И пускай она им попоет!

— Слушай, друг, не спеши, — сказал ему Лютов с тоской. — Мы это много раз еще успеем — и уши, и носы отрезать друг у друга, и все остальное, чего люди обычно не режут... А ты, убогая, не скалься. Была бы ты мужик не только с виду — давно бы мне пела про свой добробат.

— Ой, страшно, — с презрением сцедила та сквозь зубы. — Ти катуй, рiж мене як завгодно — вiдпрацьовуй зарплату, служи своэму богу Путiну. А то вiн тебе, пса, зворотно в Росiю не пустить, тут оставить здихати. З Росl ж приlхав, чоловiчок зелений, — по говору чую. Ну?! З Росl?! Скажи! Скiльки вам таким платять? — Задымится, казалось, сейчас с перегреву — в непрерывном усилии приземлить немигающий лютовский взгляд.

— Ну а ты, стало быть, за идею? — Лютов не улыбался уже, а смотрел на нее с безнадежным гадливым сочувствием, как на трехногую собаку, перебегающую рельсы перед поездом. — За Украину-понадусю? Жанна д‘Арк ты у нас? Зоя Космодемьянская? Или кто тут у вас принял крестные муки за родину? Была ли такая вообще в вашей славной истории? Или, наоборот, только вы распинали и вешали?

— Чого тобi треба на нашiй землi? — прошипела она, словно Лютова вовсе не слышала.

— А наша земля везде, где лежат кости наших солдат, — сказал Лютов с той усмешкой в голосе, какая одна могла погасить напыщенность вот этих митинговых слов. — Мой дед до Берлина по этой земле на брюхе дополз.

— I моl дiди теж. А кiстки моэi баби лежать на Колимi! У вiчну мерзлоту вмурованi! — Побелели глаза доброволицы.

— Да нет, убогая, не в бабке твоей дело, — начал Лютов размеренно и как будто уже сам с собой. — Уж если смотреть на историю, то тут у каждого спина еще не зажила. Долго всех нас пороли — долго можно расчесывать. Всех своих заморенных и высланных родичей из земли выковыривать. Чеченам, русским, вам — долго бочку еще друг на друга катить. Я, знаешь ли, тоже бы мог — и деда, и бабку припомнить, вот только не знаю, кому... Да и что вспоминать? Я ж не поэтому сюда пришел, а потому что потому. Просто нравится мне воевать. Я в мирной жизни плохо себя чувствую, то есть вообще как будто и не чувствую. И тебе просто нравится это. Людей убивать. Смешно смотреть сверху, как они под тобой копошатся и мечутся. А ты над ними сила, бог. Пока пописать не захочется, конечно, и до земли спускаться не придется. Жизнь тебя обделила — не русские, не шахтеры вот эти, кроты, и не с Марса пришельцы, а жизнь. Голодная ты, а от голода с человеком припадки случаются. Кто пипиську прохожим показывает, а кто и соседа топором по башке. Ну как этот... Раскольников. Нельзя оставлять таких без присмотра, а вас тут оставили. Ты и форму вот эту надела только лишь потому, что по форме тебе можно все: мочить кого хочешь, казнить... Держать в руках любую жизнь. Но признать, что ты просто больная, — это как бы тебя принижает, с этой мыслью тебе не прожить. Вот ты и начинаешь придумывать: это я не себе — это я за страну, за свою Украину, за людей против нелюдей и за мир во всем мире.

— А ви за що?

— А мы за огонь. Как в каменном веке. За женщин своих, за дома, за потомство. Я — да, из России пришел, а они? На землю эту с Марса прилетели? Живут тут, родились, отцы их деды, бабки — их земля. И хрен ты их спихнешь отсюда — никакого железа не хватит. Чем тяжелее и больше бить, тем больнее в ответ прилетит. Не думала об этом на досуге?

— Я солдат, я присягу давала, — неотрывно давя на замолкшего Лютова бешеным, презирающим взглядом, отчеканила баба, что есть мочи стараясь сделать каждое слово железным, и смешная, и страшная в любовании собственной несгибаемой силой. — Вам сказали, що буде амнiстiя всiм, хто складе зброю? Ви сказали: вiйна — значить, ось вам вiйна. I якщо це вже вiйна, то я — так, наводила. Казала: лiвiше, правiше.

— Хреново наводила. Лiвiше, правiше — самой не смешно? И это не твоя вина, а армия ваша — говно. Ну а как, если вы не по точкам работаете, а херачите по площадям? Если вместо наводки со спутника посылают таких вот — «левее, правее»? Ты по нам скорректировала, по футбольному полю, а мы вот все живые. По соседним домам все гостинцы легли. И по детскому саду — хорошо, тех детей всех давно увели. Вот мы тут и гадаем: то ли вы идиоты, то ли вы людоеды. Неизвестно, что хуже. Дебилы злонамеренные, блядь. Горда собой: за родину воюешь — так хоть бы постыдилась за то, как вы воюете.

— А за дiтьми ховатися — як вам, не соромно? Ну ось i я воюю як можу. Я все робила, щоб нашi солдати зоставалися живi, а ви тут вмирали. Свое життя вiддати готова за це. Берiть його хоч зараз — на шматки мене рiжте, ось я! А дiти вашi, баби — ховатися за ними — як, не соромно? Перед собою lх не треба виставляти, ховатися за ними, як за живим щитом. Що ж ранiше не думали — про своl дитсадки? Росiя вам дорожче — получайте. Може, в розум увiйдете — надивитесь на мертвих.

Железной скобой сщемило Шалимову сердце, раскаляющим зудом в руке он почуял потребность ударить, засадить со всей мочи по этой изгально извивавшейся морде, по глазам, что смотрели на них с вызывающим, упоенным бесстрашием ненависти, с непризнанием всех их и детей их людьми. Словно вправду того добивалась, чтобы кто-то из них молотнул ее, как мужика, как последнюю тварь, тоже нечеловека, словно вправду хотела быть пытанной, замордованной в кровь и ошметки... и казалось, уже любовалась собой — на костре, на кресте, возносящейся в небо, в благодарную память народную... Ну как этот, которого бросили в паровозную топку, — превратиться в огонь, в котловую энергию, в тягу.... Чью тягу? Вот кому и чему себя в жертву, скажи...

И одна лишь растерянность удержала Петра от того, чтобы вырвать ей хрип, только непонимание обессилило руку: вот за что она их ненавидит? Разве есть ей — за что? Это он, Петька, мог — за Полинку, за Толика, — а кого у нее отобрали? Что они-то ей сделали, а?

Он ощерился, в побелевшие зенки ей впился, чтоб об этом спросить, но забулькала вдруг на столе портативная рация — черный ветер грохочущих кумачовских окраин ворвался в подвал, донеся сквозь пространство обрывки «фиалок», «самоваров», «коробочек», опалил, нахлестал, поднял с мест командиров, и они, позабыв про наводчицу, ломанулись наружу...

— Що, комашки, притиснули вас? — со злорадным удовлетворением процедила безумная. — Немае вам життя на «Октябр'»? Скоро, скоро пiд землю полiзете.

— Ага, быстрее, чем ты думаешь, — ответил Лютов непонятно. — Слышь, дружище, дай, что ль, тряпку какую, чтоб накрыть ее, как попугая.

— Встала, пошла, — дернул бабу за ворот Хлопуша, молодой деревянный с «Марии-Глубокой», и Петро только тут и заметил кровавую ссадину у нее на затылке.

— Что же, так ничего и не скажет? — хрипнул он, провожая глазами Хлопушу с наводчицей, сам не зная еще или не признаваясь себе, что он хочет с ней сделать.

— О, еще один... На! — протянул ему Лютов пакет супермаркета «Браво». — Чё смотришь, как баран на новые ворота? На голову надень ей и держи. Любую военную тайну расскажет.

— Ну а ты, значит, брезгуешь? — спросил Шалимов с непонятной злобой, с незнакомым ему чувством неподчинения не кому-то другому, а себе самому. Что-то новое, темное, самовластно-звериное пробудилось в нем, Петьке, порываясь наружу.

— Да не, не особо. Только чё она может такого сказать? Фамилию-отчество-звание? Так это она и без пыток тебе сообщит — телекамеру только поставь перед ней, журналистов с центральных каналов. Видел я уж таких. По жизни никто, а мечтала о подвиге. И вот пожалуйста — теперь она тут героиня. За свою украинскую веру ужасные муки принимает от нас. Это хочешь узнать? Так сказала уже... Их примерную численность мы и так представляем. А откуда их гаубицы нас сегодня накрыли, так это я и сам тебе скажу. С Горбатой Могилы, с Лягушки по-вашему. Им оттуда весь город без бинокля видать. А больше она ничего и не знает... Так что лучше его вон спроси, кто такой и откуда, — кивнул на забытого всеми лунатика, пришельца с далекой планеты.

Тот — словно боялся, отнимут, — жрал кашу из сунутого ему котелка, не выпускал из рук большой кусок черняшки. И вправду, похоже, не емши три дня: давился, проглот, не жуя, так, что из глаз катились слезы. Но и другой, другой какой-то голод утолял, словно плавясь и тая от живого тепла, которое дали ему вместе с кашей. Ненаедно впивался и впитывал и смотрел на них, как на последних людей на земле, и невольные слезы от того, что не может ни выкашлять, ни проглотить слишком крупный кусок, показались Петру — да и были — подкатившей водой благодарности.

Мизгирёв, Мизгирёв — как же, помним, известная династия была, отец покойный ставил Вентилятора в пример: вот каким должен быть человек под землей... А этот, выходит, дядь Славин сынок, с Вальком учился, да, а мы на Блюхера в подвале тусовались в ихнем доме, с Алёхиной Катькой, с Оксанкой Тремасовой... Был-то наш, кумачовский, — сейчас кто? Руки-то не шахтерские. Пальто, остроносые туфли, из мира другого достатка все вещи, захлюстанные грязью, обтертые о землю, о бетон, — не то что весь этот богатый покров с него сшелушился, но даже и старую кожу как будто бы сняли, и обнажились не прикрашенная холой, жирующим господским лоском сердцевина, и лицо, беззащитное, не привычное к воздуху родины, улыбалось то жалко-просительно, то признательно, то виновато.

— Ну, расскажешь нам что-нибудь? — осведомился Лютов.

И Валёк попросил:

— Расскажи, Мизгирёк.

Тот отставил свой выскобленный котелок и теперь уже радостно поспешил исповедаться:

— Я чиновник правительства... был. Жил, как все, воровал, вот у вас воровал. На каждом вашем лепестке, на каждом термосе. На пособиях, выплатах... И вот приехал к вам сюда переговорщиком. Ну, чтобы шахту сохранить. По кварталам бить можно, а по шахте нельзя... — поперхнулся, затрясся от смеха. — Ведь снаряд в шахтный ствол попадет — мы понесем убытки, миллионные убытки!.. — И снова засмеялся, дергая щеками, как контуженный. — По дороге сюда угодил под обстрел. Оказался у вас. Я же тут каждый дом — здравствуй, родина!.. Но я не захотел тут с вами оставаться, извините. Не захотел встать грудью на защиту. Я ж даже горным инженером быть не захотел! Не захотел не то что ползать вместе с вами — корпеть над схемами проходки в нижний ад! А теперь это место рождения и по поверхности стало небезопасным для жизни. Как же тут оставаться? У меня тоже баба и сын. Не здесь, понимаете?.. Там! Ну вот я пошел с колонной беженцев на шахту. ВСУ коридор предоставили. Мне, мне, мне предоставили — я же важная птица, меня надо беречь. Мне совсем оставалось немного — броневик, вертолет и свобода. Я дошел. Мне бы сразу сознание там потерять... от счастливого изнеможения. Чтоб ничего уже не видеть и не слышать. И тогда бы я был уже там, в прежней жизни! На своей, блин, планете!.. В общем, встретил нас этот «Тайфун». И меня сразу в рай, а других... наладились, короче, своей властью над ними.

— Это как? — хрипнул Петр.

— Ну как, обыкновенно. Ударить можно — сильно, слабо... избить, убить... можно и пощадить. Тут ведь главное — это не что и не как, а само ощущение: можно. Можно все, что захочешь. Девок стали они из колонны выдергивать. Ну, одну там всего, но с таким уже криком... А я сижу, смотрю на это все... они же меня ото всех отделили, накормили, как вы вот сейчас, напоили, даже можно сказать, облизали всего, одеяльцем накрыли — как мне их не любить?.. А та девка визжит — по земле ее за волосы. Ну народ и не вытерпел, кинулся. Ну они, добровольцы, и начали из автоматов. В воздух стали стрелять — пугануть, но там куча такая уже, что попали в ребенка. Мать прям так и легла рядом с ним.

— Дальше, дальше... — душу Петьки клещами потянуло наружу.

— А чего дальше? Всё. Кого-то из взрослых еще застрелили — двоих, одного, я точно не видел. Остальных положили лицом, на колени поставили, в кучу... Усмирили, короче. Я не видел — ушел.

— То есть как это?

— Встал и пошел. Так такой был бардак, хаос, визг — про меня и забыли…

— Ну, про численность, вооружение можно не спрашивать?

— Да, наверное, лучше не спрашивай, — оскалился пришелец на лютовский вопрос. — Ну такие они — упакованные. И вообще у них сила. Одних только танков... Я же к вам сюда из Полысаева ехал. Так там целый город железа — чего только нет. Впрочем, вы это сами давно уже чувствуете. Командиров их видел. Комбат «Тайфуна» этого, Богун, через трупы легко перешагивает. А комбриг вэсэушный, Криницкий, тот похож еще на человека — корежит его...

— Корежит, а лупит по нам, — рванулось из Петьки. — Долбит и плачет, плачет и долбит.

— Солдат он жалеет своих. Либо их всех убьют, либо он вас.

 — Сколько лет ему? Звание? — Лютов спросил.

— Ну, в районе полтинника вроде, а звание — полковник. Мы там с ним перекинулись: у него за спиною Афган, Карабах... Понимает, что с городом делает.

— Понимает, как нас раздавить, — хмыкнул Лютов, улыбаясь глазами матерого зверя, который почувствовал близкий запах другого, столь же сильного, сколь и он сам. — То-то я и смотрю: кто-то грамотный нас в клещи взял. Не какой-то дундук-генштабист, а поползал на брюхе.

— Ну и как же ты будешь теперь, Мизгирёк? — спросил Валёк, взглянув на одноклассника, как бездомный кобель на такую же точно бездомную псину. Спросил с наивным жалостливым страхом, но уже и с какой-то нутряной глухотой, из-под гнета привычки: никому в Кумачове теперь уже было не выбежать из военной судьбы.

Но этот Мизгирёв, конечно, был особенно, нелепо одинок — ни свой, ни чужой в родном городе, ни с кем не связанный ни кровной, ни подземной связью, никому тут не нужный, ни сыну, отцу, брату, матери, счастливый, что его семья не здесь, и несчастливый тем, что к ней уже не вырваться.

Мизгирёв с полминуты не мог говорить: кто он, что он теперь... а потом шевельнулся, взглянул на Валька с дурковатой, неловкой улыбкой, словно должен сказать что-то жалкое или постыдное:

— Да вот с вами останусь, наверное. Как, не прогоните?

— С нами — с кем? С ополчением? Так мы это... воюем. — У Валька самого шевельнулась улыбка неверия. — Что же ты — воевать с нами будешь?

— А я помню, Шалимов, как в зыбун провалился и подумал, что вы меня бросили, — улыбнулся чему-то своему Мизгирёв, словно бредя. — Всю жизнь боялся, что земля меня сожрет... ну вот эта земля, уголь, шахта, порода... не хотел, чтоб Донбасс меня медленно начал раздавливать, и цеплялся, карабкался, полз... Я же даже женился только ради того, чтобы жить высоко от земли... А вы шахтеров привели, поверхностных, и они меня вытащили — из того зыбуна. И я понял, Шалимов, вот сейчас только понял, что там, наверху... ну куда я забрался... там никто мне на помощь поверхностных не приведет, если я упаду, если буду тонуть. Там все от тебя разбегаются, чтоб ты их за собой не потянул. Там люди с тобой, пока ты идешь вверх. Там люди составлены в пищевую цепочку, а здесь... Здесь нельзя жрать друг друга. Не какой-то моральный на это запрет, а физически просто нельзя, как есть звери, которые никогда не охотятся на подобных себе. Под землей слишком многое надо делать совместно, а иначе раздавит вас всех. И теперь, на войне, — то же самое...

— Жрать, конечно, не жрем, — почему-то не вытерпел Петька, — а вот сапоги друг у друга воруем.

Его вдруг несказанно удивило, что кому-то их жизнь представляется правильной, подлинной жизнью, даже как бы очищенной ото всех проявлений врожденного человеку паскудства. Как будто они, бандерлоги, нашли под землей что-то прямо такое, с чем на небо пускают, лишь мазнув по чумазому рылу архангельским взглядом: «Шахтер? Проходи».

— Воевать — это выше моего понимания, — продолжал Мизгирёв. — Ну не выше, а где-то... В общем, слабый я, тряпка. Могу копать, могу не копать. Грузить, подавать, подносить... Вам что-нибудь надо копать?

— Вопрос интересный, — ответил вдруг Лютов. — Так ты по специальности, говоришь, инженер? Ну, это вот все — проходка туннелей, переход в центре зала?

— Ну да, был когда-то. А что? — спросил Мизгирёв без надежды.

— А это я на будущее. Быть может, сделаем тебя министром угольной промышленности. А я министром обороны стану. Военным диктатором. Всегда хотел побыть Наполеоном.

 

4

 

Птица не превращается в рыбу. Недостаток питания вытолкнул расплодившихся древних рептилий на сушу, но ведь столетия были нужны для того, чтоб они приспособились, переродились.

Мизгирёв ни о чем не жалел. Он, может быть, впервые в жизни ощутил себя свободным. Сделал все не по совести, а по нутру. Выбрал стороны правды. А верней, выбрал между двумя одинаково сильными правдами. Одна правда теплая, другая холодная. Одна — это твоя единственная жизнь, многолетнее «выполз, прорвался, добился», все твое завоеванное, нажитое, положенное в банки под процент, это сень мандариновых рощиц на просолнеченном побережье, это высокогорной чистоты полотенца под босыми ногами на кафеле в ванной и запах жареных каштанов на осенних улицах Парижа, неприступная крепость кирпичного дома и тепло очага, камелька — единственной привычной и желаемой среды, которую ты создал и продолжаешь создавать вокруг себя, чтоб навсегда забыть о холоде. И дети. У него, Мизгирёва, ведь сын. Ни с чем не сравнимое счастье подбросить его к потолку и поймать...

Другая же правда лишает тебя всего этого. Ты должен сам ей все отдать. Спуститься под землю и ползать в метровых щелях, «чтоб было светло на земле». Не жить в своем доме, умереть для семьи. Не видеть, как растет твой сын. В пределе — вообще сжечь себя. Как мученик огненной топки Лазо, как залитый водою на морозе Карбышев. А все отбежавшие от этого жара и холода, родившие новых детей живые поборники собственной тепленькой правды поставят мертвым мученикам памятники и будут возлагать к подножию цветы, показывая детям: вот как надо жить. Вот как, оказывается, надо было жить. За родину, за будущих детей, за то, чтобы не было войн на земле.

Вот она, эта холодная правда: подвал, подвал, подвал... густой сладкий запах солярки от работающего генератора и ненавистный тебе сызмальства настойчивый и вездесущий запах тлена, подвальной сырости, настуженной земли, ее бездонной глухоты и равнодушия. Земля в каждой поре одежды и кожи. Приставленные к стенке автоматы. Трепещущее пламя в ржавой бочке — и туда, к этим огненным недрам, протянутые заскорузлые черные руки. Озаренные красными отсветами первобытно-пещерные лица. Бородатые, грязно-щетинистые. Работяги, вчерашние грозы, только в них для тебя остается возможность спасения. Лица их неулыбчивы, сдавлены напряжением мысли или просто пусты, как все лица после трудной работы. Но на них нет отчаяния. Терпким запахом силы, здоровья веет от ополченцев. Так, наверное, пахнет зафлаженный, но еще не смирившийся с собственной гибелью, много раз уходивший от охотников зверь.

Кто-то тронул его за плечо — обернулся и вздрогнул: над ним стоял Лютов.

— Пойдем-ка пошепчемся кое о чем.

Лютов был осязаемо, несомненно другой, прилетевший, не местный, не из пыльного кокона явно; под землею такие не ползают, не живут, не родятся — не вылазят с таким насталенным, понуждающим к повиновению взглядом. Лютов был и понятен, и близок шахтерам, как и всякий родившийся невысоко от земли и воспитанный улицей, армией, разве что не заводом и шахтой мужик; говорил с бандерлогами на одном языке, шершавом, как наждачная бумага, и доходчивом, как гвозди, но Вадим сразу ясно почуял неприступную стену, отделявшую Лютова ото всех ополченцев-шахтеров. Необходимость убивать и посылать других на смерть — вот что было его становым, окончательным опытом.

Во всех его ухватках, в движениях плотного тела, мгновенно расстающегося со всей обманной грузностью, в манере озираться, как будто бы сковыривая взглядом все предметы, был ясно виден боевик-профессионал — живое доказательство правдивости державной пропаганды, российский диверсант, инструктор, командир. Может быть, без таких — без мотора, без «мозга», без царя в голове — Кумачов и недели бы не продержался. Ведь народ в своей массе не желает, боится войны. Пожалел бы свой город, задрожал бы за малых детей, сразу поднял бы белую тряпку вместо дико-трехцветного флага на площади... Нет. Раньше — может быть да, а теперь уже — нет. Посмотри на Шалимова этого, старшего: у него слишком многое отняли, чтоб с кровящим оставшимся можно было прожить, а вернее, простить и забыть, примириться, ужиться с пришельцами. В Кумачове теперь десять тысяч таких вот Шалимовых.

— Семья твоя, значит, в Испании? — Лютов спросил так, что показалось Вадиму, словно следом вопрос: «Хочешь к ним?»

— Да. А что?

— Да так, ничего. «С любимыми не расставайтесь» знаешь? Смешное стихотворение... Инженер, значит, горный.

— Таксидермист, — сказал Вадим, — Палеонтолог. Балетмейстер.

— Попытка юмора, ну-ну. Есть у меня одна мыслишка... ну такая, дикая. Стесняюсь озвучивать даже. Смотри сюда... — и развернул большую карту города, похожую на треснувшее и раскрошенное блюдце, раздавленное сапогом на складчатой зеленоватой скатерти ландшафта. — Вот это южная промзона, Машчермет. Это наши позиции. Вот тут, у переезда, наш блокпост. Это шахта, откуда ты к нам прибежал. А это вот Горбатая Могила, — проскользил палец к западу. — Здесь артиллерия тяжелая у них, от которой у нас вся разруха. Обстреливает город, простреливают к югу на тридцать километров все шоссе, так что ни к нам никто не подойдет, ни нам уйти отсюда. А вот здесь, на холмах, — повернул палец к северу, — самоходки и танки. — Задача такая — каким-то неведомым образом обойти вашу шахту, где стоит твой знакомый «Тайфун», и выйти на Горбатую Могилу. Завладеть высотой и ударить их танкам во фланг. Каким-то неведомым образом. Без боя, без шума вообще. Ну так я и подумал... — и взглянул на Вадима такими глазами, словно намеревался выдать что-то постыдное. — Уж если тут народ шахтерский, то, может, как-то... под землей? Ну, туннелями этими вашими... Чё молчишь-то? Посмейся хотя бы.

— Да не понял пока. Может, и не смешно. Вообще вся земля вокруг города в дырках. И не хочешь — под землю провалишься. — Мизгирёв ощутил свою силу, Мизгирёв ничего не забыл и сейчас нежданно, негаданно сделался нужен своему окруженному городу. Небывалая хищная радость шевельнулась внутри.

— Значит, можно? Хотя бы подумать? — Лютов не загорелся, все так же тяжело, выпытывающе глядя на Вадима, как будто бы внедряясь, протискиваясь в мозг, как если б мизгирёвские извилины и были подземными ходами на свободу.

— Это надо смотреть. Дренажные туннели, коллекторы, канализацию. Как это все соединяется и куда может вывести. Но на сквозной проход на шахту — это да, рассчитывать смешно. Это как... ну, метро уже есть, но одного-двух перегонов не хватает.

— Это, что ли, год-два — сроки сдачи? Значит, все же смешно?

— Вообще-то спасатели проходку меряют на сутки. Но это спасатели, они прямо к шахте подходят и в шахту спускаются. Да нет, смешно, смешно. Смешно, потому что война. Не спят же они, ВСУ. Какие уж тут... год? Я как бы стойкости не отрицаю, но неделя-то есть у тебя? Ну месяц — есть? Уверены? Строительство с войной, конечно, можно совмещать, но чтобы на одном квадратном километре. Когда ты не уверен, где ты завтра будешь... А на штурм если завтра пойдут? Ну, «Тайфун» на Бурмаш? От памятника Ленина проходку поведем? Да как сыпанут изо всех своих «градов» — головы не подымешь... какая проходка?

— За это не волнуйся, — усмехнулся Лютов. — Снаряды сюда не ложатся. Им железка и шахта нужны для другого. Пока их пехота воюет, генералы углем приторговывают. И шахту, наверное, давно на торги уже выставили... Короче, так, жить будешь здесь. Все планы, карты-схемы, какие есть в наличии, достану тебе. Надо будет — совет соберем: посмеемся все вместе. Стаханов-то чего-то не смеялся. Настало время новых героических свершений... Карту эту тебе оставляю — вникай. Видишь эту вот балочку — выйти надо в нее. Понимаешь? Не в чистое поле. Нам там, на ровном, делать нечего — только землю собой удобрять. Мы должны в эту складку, как блохи, нырнуть. Чтобы шахта нас прямо под горой родила. Думай, думай давай, с головой в эту шахту уйди, помогай, сынок, родине. Не все еще мозги прогадил на откатах, я надеюсь...

Мизгирёв тоже очень на это надеялся... Он помнил подземную архитектуру «Марии», и едва Лютов вышел, в Мизгирёве включился заброшенный, много лет не работавший двигатель. Позабытый озноб тронул кожу, и как будто крещенская стужа обожгла его череп — побежал с легким звоном кристальный часовой механизм, вызвав к жизни трехмерный оптический призрак, световую модель, карту-схему многослойного шахтного тела. Главный ствол, горизонты, пласты... Значит, так: по квершле старой северной лавы к полевому уклону, ходком до транспортного штрека и по рельсам на запад, к горе — снова в лаву. И отсюда вот и проточить на-гора восстающую... Смех! Восстающую! Ведь ни разу не видел, не мыслил такой. Не кроты всё же люди, не черви, чтоб вот так прорываться из недр на солнечный свет... Стандарт — сто двадцать метров в месяц! Ну сколько, сколько... двести — по верхнему пределу напряжения всех сил? Это буро-взрывным! С поэтапной отбойкой породы шпуровыми зарядами! Это с крепью венцовой сплошной! Или баровую самоходку... Только где ж ее взять? Как подгонишь? Или что, по-стахановски? Подвигом? Не безлюдной, а наоборот, человеческой, жильной проходкой?

Нереально. Смешно. Куда вылезать подышать? По главному стволу к «Тайфуну» в гости: «ребята, это самое... мы тут у вас немного отдохнем»? Как, в клети подыматься? Ведь больше суток под землей не проведешь. Нереально наладить движение смен по канатным дорогам и рельсам. Хотя... Нет, смешно. Нереально всю шахту завести, как часы. Не под носом вот даже — под ногами врага...

Смеялся над собой, а в каком-то соседнем отделе рассудка, за свинцовой плитой, продолжалась работа, маниакальная скачка идей: как пробиться в утробу родовой своей шахты с Бурмаша?

 

(Окончание в следующем номере)

 

 

 

Версия для печати