Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2018, 5

Рассказы

 

Захаров Сергей Валерьевич родился в 1976 г. Закончил Гомельский государственный университет. Работал преподавателем английского языка, переводчиком, переводчиком-синхронистом, сотрудником газеты, грузчиком, охранником, фермером, экспедитором, консультантом и т.д. Печатался в «Новом Журнале», «Неве», «Новой Юности». Живет в Гомеле. В «Дружбе народов» публикуется впервые.

 

 

День без Шурика

 

«Международная». Следующая остановка — «Стадион».

Троллейбус мотало, как вагонетку на «американских горках», но вряд ли это кого-то смущало. Юлька мерно посапывала, да и сам я то и дело нырял в сон, разрываемый хрипом динамика и лязганьем дверей на остановках. Сутки истекали. Мы устали и выпили слишком много, но праздник миновал без происшествий — я, честно признаться, и не верил, что будет так.

…Утром я слышал, как ворочается Юлька, выпутываясь из простыней, но глаза держал закрытыми и дышал глубоко и ровно. Я не испытывал желания разговаривать. Был двадцать восьмой день мая1 , когда-то я любил и ждал его больше всех прочих в году, а теперь почти ненавидел — на то были причины. Я лежал, притворяясь спящим, и старался не думать о Шурике.

Шурик — мой младший брат — и я служили в одном пограничном отряде. Принимали присягу на одном плацу, ели в одной и той же столовке, тренировалиcь и сдавали «огневую» на одном стрельбище… Точно так же он кормил магазин патронами, следя, чтобы через три обычных шел один с трассирующей; его, как и меня, глушило разрывами воздуха от автоматов соседей, а стреляя очередями, он проговаривал «двадцать два» — и отпускал скобу.

 Должно быть, он тоже любил запах пороха, металлический ход затвора и трассы пуль в ночном небе. Не исключено даже, что стрельба из автомата вызывала у него схожие с моими ассоциации: как будто маленький, невероятно свирепый пастух щелкает длиннющим бичом, производя несообразный с размером своим шум. Думаю, Шурик испытывал те же чувства — мы с ним не успели поговорить об этом. В нашей семье вообще не принято было чересчур откровенничать.

…Юлька, ткнув меня ощутимо кулачком в бок — снова я разговаривал или дрался во сне, — выбралась из постели и побрела, голая, солнечной дорожкой к окну.

Мне нравилось наблюдать за ней украдкой: наедине с собой она не язвила и не скандалила, устраивая ад в отдельно взятой квартире, — и нежность, подрастраченная в бытовых катаклизмах, возвращалась и жалась робко у входной двери, не решаясь позвонить: она вовсе не уверена была в теплом приеме. И правильно: на войне — как на войне, и нежности там — не место. Мы слишком часто ругались с Юлькой в последнее время, воевали азартно и на совесть: с битьем посуды, с проклятиями в адрес всех и всяческих родственников до седьмого колена с той и другой стороны, с ее многократно-окончательными уходами к маме… Стоит ли удивляться, что я не был настроен слишком оптимистично и держался настороже?

Тем более — сегодня. В позапрошлом и прошлом году он трудно давался мне — День пограничника. Я напивался и вытворял черт-те что. Не нужны мне сегодня ни нежность, ни боевые действия. Только бы пережить его, миновать смутную веху, взойти и на другую перевалить сторону — а там будет проще.

... Юлькин силуэт в майских лучах был отчетлив и соблазнителен. Привстав на цыпочки, она потянулась и, постанывая, зевнула — хороша жизнь в двадцать четыре года! Помнится, впервые увидав ее в «Черном Лисе» — высоченную, с меня ростом, алебастрово-бледную и карминно-волосую — я отказывался верить, что такие девушки существуют в реальной жизни, а не только на глянце таблоидов — существуют и могут даже встречаться с обычными парнями, как я.

Но выяснилось, что могут, — и это «могут» тянулось уже чуть ли не три года. Трудно сыскать в целом свете более разных людей — я не мог взять в толк, почему мы до сих пор вместе. Я, по большому счету, не знал даже, красива она или нет, но здесь-то все просто: с первой нашей встречи я утратил отстраненность восприятия; Юлька, высадив мимоходом дверь, впорхнула и приблизилась вплотную — а как можно оценивать достоинства, скажем, Статуи Свободы с расстояния в один метр?

Кое-что я все-таки замечал. На прикроватной тумбочке устроен был фирменный изумрудный шар с Хьюгобоссовской водой — мне в подарок. Чтобы купить его, Юлька откусила от своей зарплаты целую четверть, а ведь заикнись я по поводу чрезмерных трат — и первая стычка была бы у меня в кармане.

Пограничный город давно проснулся и вовсю шумел праздником. Парад завершался, где-то в районе Площади били тарелки и выпевали трубы духового оркестра. Сейчас возложат цветы, скажут нужные речи, отпустят в небо треск автоматных
залпов — и начнутся гуляния: с конкурсами и показательными парней из ММГ, с местными и столичными певцами-певичками, с пивом, водкой и шашлыками, с демонстрацией военной техники времен Второй мировой и хулиганством подвыпивших экс-погранцов — когда-то я очень любил этот день.

Раньше я был бы уже на Площади и толкался среди разряженных горожан, чтобы пойти потом с армейскими друзьями в кабак, расслабиться и отвести душу в мужских разговорах, а теперь — никуда не торопясь, лежал с закрытыми глазами и старался не думать о Шурике. О том, что сегодня нужно быть у него. Как будто ему не все равно, придут к нему сегодня, завтра — или не придут вообще. Это меньше всего его заботит. Вряд ли его вообще сейчас что-то заботит. Да и глупость все это. Память жива не в показушных ритуалах, а в сердцах, — так, раздражаясь, думал я, но знал, что пойду. Только бы не начудить — как было это уже дважды. Он тяжело давался мне — этот день.

 

* * *

«Стадион». Следующая остановка — «Котовского».

…Выскочила кукушка из вишневых часов, сообщая два пополудни, а сразу вслед за тем ударил дверной звонок. Приехал отец. Отношения наши всегда складывались непросто. Шурик был его любимчиком, отец неумело пытался это скрывать, но шила в мешке не утаишь — и я обижался и ревновал, не признаваясь в этом даже себе.

В последние два года отец сильно переменился — нет, заведенная в нем от рождения и пожизненно пружина неустанного действия ничуть не ослабла, все так же он «двигал дела» и «решал вопросы», но сделался ощутимо мягче. Он заезжал к нам два-три раза на неделе и оставался по часу и более, ведя светские беседы, которых на дух не переносил ранее. А я не мог избавиться от мысли, что каким-то, до конца не понятным мне самому обманом занял место Шурика — и ясности в наши с отцом отношения это не добавляло. Я любил его, знал, что и он меня любит, но будь сейчас Шурик с нами — все бы шло по-другому, и оба мы замечательно это понимали.

Отец глотал хищно-быстро, отпуская пунцовеющей Юльке кулинарные комплименты, а мне вспомнился разговор в этой же, осенних тонов, комнате — разговор почти пятилетней давности.

— Я хочу, чтобы Шурик сходил в армию, — сказал тогда отец. — Это пойдет ему только на пользу. Каждый нормальный мужик должен отслужить.

— Зачем ему терять кучу времени, если в институте есть военная кафедра? — возразил я, но отец не стал слушать. В то время он вообще не склонен был считаться с чужим мнением.

— Я не хочу, чтобы он повторял твои ошибки. Жаль, что ты попал туда уже после института. Армия сделала из тебя человека. Сейчас мирное время, сын. Шурик должен пойти и отслужить.

Я мог бы не согласиться — но не стал этого делать. Я мог бы напомнить, что меня даже подстрелить умудрились в это самое «мирное время» — но промолчал. Случай мой был все же исключением. Я сам допустил оплошность при задержании. И так или иначе, я по-прежнему был жив и вполне здоров, хотя ранение и попортило мне в свое время немало нервов и крови.

…Рожденный семью годами позже, Шурик рос стопроцентным ребенком компьютерной эры, способным сутки напролет путешествовать в виртуальных мирах — с той же яростной увлеченностью, с какой я в его годы занимался спортом. Он не читал моих книг, слушал иную музыку и смотрел другие фильмы. И внешне мы мало походили на братьев: в отличие от коренастого, темноволосого и угрюмого меня, младший был улыбчив, белобрыс и субтилен — но при всем при этом характер имел упрямый и жесткий, и я не сомневался, что «невзгоды и тяготы воинской службы» он перенесет без проблем. В конце концов — почему бы и нет? Я же служил — и даже остался на контракт. Почему бы не сходить «потоптать фланги» и Шурику?

 Одним словом, я, соглашаясь, промолчал, Шурик ушел в тот самый отряд, а теперь к нему нужно было ездить на Рандовское кладбище — и некого здесь винить. Так бывает. Да и не жаловался я никогда, сомнительное это занятие — искать виноватых. Звезды в небе легли для младшего неудачно — вот и весь разговор.

…Отец пробыл с полчаса и стал прощаться. О Шурике не было сказано ни слова. В окно я видел, как он идет, горбясь, к машине. За последнее время отец сильно сдал.

 

 

* * *

«Котовского». Следующая остановка — «Вторая школа».

Термометр перед уходом пугал тридцатью четырьмя. Юлька по-страусиному вышагивала длиннейшими ногами, возбуждая в сильной половине вполне здоровый интерес. Платье, для контраста, она выбрала дивно короткое, и здесь я целиком был на ее стороне: если есть что показать — надо показывать, а у Юльки — определенно было.

…Праздник, праздник, праздник! Три курсанта Академии в новенькой, только со склада, форме прошагали навстречу, излапав Юльку жадными глазами. Свадебный кортеж, воя надрывно гудками, промчался, теряя разноцветные шары, в сторону Кургана славы. Волоча упившуюся бл*дь, проследовал милицейский патруль — нагловато-веселые, кровь с молоком, упыри. На Площади, слышали мы, начался концерт. Мельтешили-маячили всюду береты, фуражки, «комки» и «парадки» ПВ — как любил я когда-то этот день! Когда-то — но сейчас, сжимая влажную Юлькину ладошку, мечтал об одном: поскорее вернуться домой, лечь и заснуть — чтобы проснуться в нешумном и рядовом завтра.

…Из-за такси мы едва не поругались — предложение мое взять «мотор» Юлька отвергла категорически.

— Не буржуи, сойдет и троллейбус! — заявила она, взблеснув опасно зеленым, и спорить я не стал.

Я не хотел спорить и старался не думать о Шурике. Старался не думать — а чуть позже, исходя телесной влагой в разбухшем от народа, пропитанном запахом пота-пива-дешевых духов троллейбусном нутре, слушал чуть картавый, тянущий гласные говорок:

— …Как же, замечательно помню! Вы, надо сказать, стали настоящим мужем! Зря все же в гуманитарии пошли — я видел в вас ученого-математика. Но — свобода выбора прежде всего. Надеюсь, вам не приходится теперь жалеть…

Конечно, с моим «везением» — я просто обязан был напороться на кого-то из знакомых! Фельдман, школьный учитель математики… Помню, как представлялся он нашему классу: «Зовут меня как Маршака, — только наоборот». Яков Самуилович Фельдман, «Маршак наоборот». Подвижной, вечно хохмящий еврей. Уже тогда ему было под шестьдесят, а сейчас — все семьдесят. Но держится бодро — вот только совсем седой. Меня узнал сходу — значит, память его цепка, а ум по-прежнему ясен. Мне всегда нравился Фельдман, учителем он был талантливым и справедливым — но сейчас я предпочел бы с ним не встречаться.

— …А младшенький ваш, Шурик, — вообще был феномен! Фе-но-мен! Отказываюсь понимать, зачем ему понадобилась эта армия! С такими способностями надо обращаться крайне бережно! Их нужно лелеять и развивать. Как, кстати, у него сейчас дела? Где изволит постигать науку?

Черт! Конечно же, ему понадобилось вспомнить Шурика! Фельдман давно на пенсии — понятно, что он не в курсе. Я не знал, что говорить — вот она, Юлькина экономия! Тоже мне — Джон Кейнс в юбке! Динамик, на счастье, озвучил нужную остановку — так ничего и не ответив, оставляя старика в растерянности и недоумении, я потянул Юльку к выходу.

 

* * *

«Вторая школа». Следующая остановка — «Луговая».

…Необъятность Рандовского кладбища впечатляла. Снова я сомневался, что в немыслимых его лабиринтах удастся отыскать нужную нам ограду — но Юлька, хладнокровно-уверенная, как и подобает прирожденному менеджеру по сбыту, быстро вела меня мимо бесчисленных памятников — двухсотлетних и новых, появившихся только-только; железных крестов и солдатских пирамидок; аляповато-роскошных шедевров «бандитского уголка» и совсем уж древних, обомшелых каменных глыб — к закутку, определенному нам под последний приют горисполкомом.

В две минуты она доставила меня к небесной ограде, внутри которой — три черно-мраморных плиты (бабки, деда и Шурика), две скамьи, столик да фонарь с бордовыми стеклами. В нем, фонаре, дверца открывается, и свеча, помещенная внутрь, в самую ветреную из погод гореть будет неугасимо-ровно — зрелище успокоительное и красивое.

Там были уже люди: два парня с голоногими подружками — одну из них жестоко рвало в малиновых кустах за оградой. Парни, вполне уже взрослые, — одноклассники Шурика, я помнил их совсем еще сопливыми пацанами — жали мне с достоинством руку и представляли спутниц (та, которой только что было плохо, самым невероятным образом смущалась, уводя в сторону малахитовые, как у Юльки, глаза). Не чокаясь, мы помянули Шурика — и всякая неловкость, если она и была, исчезла.

Несколько конфет на блюдечке брата, стопка, наполненная водкой… Дух его должен быть доволен и умиротворен — но глупость все это, ерунда и чушь! Никогда я не верил в загробную жизнь. Нет его — духа Шурика, а конфеты, цветы, водка — все пойдет кормящимся от местных щедрот бомжам. Вот и вся истина. Вот и вся правда. Никто не виноват, что звезды в небе легли неудачно и брат мой не вернулся в мирное время из армии. «Мирное время»… Как будто есть оно, «мирное время»! Естественное состояние всякой материи — война, а «мирное время» — еще одна химера, призрак, миф, среди бесчисленного множества которых мы существуем. Кому-то везет больше, кому-то меньше. Кому-то совсем не везет — вот и все. И виноватых искать — ни к чему. Нет их — попросту нет!

Но Шурик так хорошо и наивно улыбался с могильной плиты — и злость моя поутихла. Нужно контролировать себя — чтобы не пришлось потом замерзать в атмосфере ледяного презрения, каким, среди прочего, любит возвращать долги Юлька.

Сейчас, выйдя за ограду, она закуривала. Высоченная, с длиннющими ногами и шеей, в коротком до неприличия этом платьице — как никогда походила она на австралийскую чудо-птицу. Страусиху. Нет, самку страуса — так будет правильнее. Но «самкой» этой я дорожил безмерно — и надеялся, что сегодня обойдется без скандала.

 

* * *

«Луговая». Следующая остановка «Кинотеатр "Октябрь"». Конечная.

…Юлька все же затащила меня на Площадь — ей непременно нужно было увидеть салют. Мы потолкались перед сценой, послушали столичных полузвезд, разевающих невпопад под «фанеру» рты, а после сидели в «Трюме», молдавское потягивая вино и дожидаясь одиннадцати, — и дождались, и посмотрели этот самый салют, а теперь клевали носами в троллейбусе, возвращаясь домой, и день, вопреки опасениям, имел все шансы на мирный исход.

Лязгали двери, хрипел динамик, я выныривал из зеленовато-муторной полуяви и снова уходил в нее с головой, когда обнаружил, что болезненно-напряженно вслушиваюсь в звучащий надо мной голос — отлично поставленный, с нотками легкой иронии, баритон — и как раз он, а точнее слова, им произносимые, не дают мне уснуть.

— …А что МНЕ там делать — в этом дурдоме? Каждому свое, — слышал я. — У кого-то нет мозгов, не получил он их от рождения — таким там самое место. Вы же видели сегодня… А что в День десантника творится? На улице показаться страшно! Пусть идут и защищают чужое интеллектуальное достояние — если нет своего. Я там в любом случае не оказался бы — я ценю свое время. Понятное дело, откосил — как всякий нормальный человек. Пусть сначала обеспечат нормальные условия — а потом гребут всех подряд! В любом случае умному человеку в армии не место — это аксиома!

Все верно, все так; будучи военным, я сам честил эту «гребаную армию» на все корки и лады, потому что наблюдал творящийся там беспредел изнутри, и точно так же костерили ее мои товарищи по Отряду — тому самому Отряду, куда ушел служить и Шурик, чтобы через год и пять месяцев переехать на Рандовское кладбище… Все было верно и правильно, и говорил он совсем негромко, для своих, но Я УСЛЫШАЛ — и стоял уже, разглядывая его в упор, а недавние мои надежды погибали, как тевтонцы на Чудском льду.

Парень — моих примерно лет, красногубый, холеный и очень здоровый — был не один. Приятель его, худощавый и смуглолицый, в светлом костюме, держал за локоть девушку в длинном, до пят, серебристом платье; еще одна, в точно таком же, но розовом, принадлежала, видимо, моему оппоненту. Вообще вся компания гляделась на редкость чужеродно в этом «сарае». Они явно возвращались из ресторана, утонченные и нездешние, как особы королевской крови, сошедшие по необходимости в народ: движение только открыли, и такси, из-за наплыва желающих, поймать было невозможно.

И опять же, думать так было неправильно, несправедливо, нехорошо — но меня трясло уже от воссиявшей вмиг ненависти, от тупой и упрямой боли, иглой сломанной сидевшей во мне с самого утра, и еще три года... Мне было не до справедливости, и осипшим враз голосом, клацая непослушной челюстью, я спрашивал у обладателя пухлых губ:

— Сколько ты заплатил за военный билет, сука? Сколько стоит — отмазать такую жирную тварь, как ты? — А дальше понеслось все по кочкам вскачь. Бил я и били меня, визжали девицы, кричал кто-то испуганно и сурово: «Да вызовите же милицию кто-нибудь!» А я жалел лишь, что пьян, слаб и вряд ли справлюсь с двумя — но семь лет спорта не прошли-таки даром: красногубый зажимал уже ладонями разбитую переносицу, взлаивая женским голосом (лицо его, перемазанное сочащейся сквозь пальцы кровью, было жалким и страшным); смуглый приятель заваливался на одну из девиц, а другая, в серебристом платье, норовила запустить в глаза мне фиолетовые когти; сзади колотили по спине и хватали за локти — когда троллейбус наконец встал и меня просто выдавили, вытолкнули, вышвырнули наружу, матеря на чем свет стоит тревожными голосами. Юлька, позабытая напрочь в азарте битвы, выскочила следом.

 

* * *

«Конечная».

Вот так — чего и следовало ожидать. Я попытался было обнять ее, но Юлька, дернув плечом, сказала:

— Уйди, скотина несчастная! Подонок! Знать тебя больше не желаю! — и зацокала гневно вперед. Два раза беззвучно полыхнуло, крупные капли застучали по листьям каштанов. Пройдя метров с полсотни, Юлька обернулась и голоском, дрожащим и искренним, продолжала: — Все, хватит с меня! Я черт знает сколько терпела твои выходки! Надоело! Жить и трястись от страха — что еще он там выкинет! Ты никогда не станешь нормальным, взрослым человеком! Все, хватит! Я ухожу!

Мне нечего было возразить. В молчании мы попали домой. Юлька заперлась в ванной и включила воду, а я пошел в нашу с ней комнату. Не знаю, что тому причиной: цвет ее волос или солидарность с Пушкиным, но по Юлькиной инициативе каждый предмет интерьера, вплоть до мелочей, выдержан был в осенних тонах. Из хрустальной вазы я потянул пластиковую дубовую ветвь со съемными, лимонного колера, листьями и уселся, спиной к стене, на ковер.

Все нормально. Этот чертов день уже закончился. Впереди целое воскресенье, а в понедельник я пойду в университет и буду читать свои лекции по лексикологии — жизнь привычной побежит колеей… В конце концов, я даже победил в драке. Опыт не пропьешь — как говаривали в армейскую мою бытность. Надо бы, кстати, выпить. Выпить и ложиться спать. Никто не виноват. На гражданке с ним тоже могло случиться что угодно. Удивительно только, что умер он от того же, от чего в свое время едва не загнулся я сам. От пули калибра 7.62, выпущенной из ТТ производства страны Китай, начальная скорость — 415 м/с. Поневоле станешь фаталистом. Как Печорин. Или еще кто-то там — какая разница? Неблагодарное это занятие — таскать полдня тело по сумасшедшей жаре, да еще и водку пить при этом! Но — хорошо ли, плохо ли — он закончился, День пограничника. Мне было очень не по себе.

Когда Юлька вошла — вымытая, укрученная в полотенце Юлька, — я сидел все там же, сдергивая мертвые эти листья и бросая их на ковер. Двадцать три я уже оборвал, оставалось девять. Трудно представить более разных людей — но мы до сих пор были вместе.

— Осень, — сказал я. — Нас, Юлька, трое в квартире. Поселилась здесь темная сволочь, мутная какая-то дрянь — и нет от нее жизни. Утром ничего, и днем нормально, а вечером — плохи дела. Вцепится, вгрызется намертво — и не отпускает. Сволочь! Так, бывает, достанет — хоть волком вой!

Юлька, присев на корточки, легко коснулась заплывающего глаза.

— Ерунда! — пахло от нее свежестью и хвоей. — Все пройдет. Надо только приложить лед. Я принесу. И когда ты только поумнеешь? А там, если что, замажем тональным кремом — и ничегошеньки не будет видно! А классно ты здоровому врезал! Ты у меня еще ого-го! Все пройдет. Мы привыкнем. Обязательно привыкнем. Все когда-нибудь проходит — пройдет и это.

— Да, — сказал я. — Конечно пройдет. Обязательно пройдет. Ко всему можно привыкнуть.

Дождь выстукивал грозную жестяную дробь. Воскресенье уже началось.

 

 

 

Засыпай...

 

Уже несколько месяцев это мое — обомшелый, с обломанными сучьями ствол сосны в метре от забранного решеткой окна, дыхание путаное четырех соседей, крики подъемные санитарок, ежеутренний шмон, запах пригорающей вечно пшенки и жалкие в неочеловеченности своей лица больных. Их, лиц, больше сотни, и на всю сотню, не считая меня, — лишь один мыслящий адекватно человек.

Здесь — хорошо. Пока я не уверюсь, что здоров окончательно, город мне заказан. Да и как смогу я существовать там? Город упругой встает стеной, выдавливает меня, как ненужный прыщ из полумиллионного тела, кричит под ночными окнами в тысячу яростных голосов — здесь же не в пример спокойнее. Здесь я возвращаюсь к бесконечно счастливому, животному почти состоянию, когда не нужно принимать никаких решений — все давно уже решено и предусмотрено инструкциями.

Я на хорошем счету — ручаюсь, им приятно даже, что в пациентах у них ходит человек с университетским образованием. Именно — ходит. Я не отказываюсь сходить в прачечную, столовую, на склад; Клавдия Ивановна, старшая сестра, охотно берет меня в аптеку за лекарствами — в прогулках этих все же больше приятности, чем в топтании бессмысленном на пятачке окруженного четырехметровыми стенами двора.

Прогулки во дворике мне ни к чему — когда сумасшедших выгоняют на улицу и Сенин, единственный, с кем здесь можно говорить, заглядывает в палату — ну что, бродяга, пойдем подышим? — я машу отрицательно рукой: до самого обеда отделение будет пустовать, и никто не помешает мне окунуться с головой в оригинальную литературу. Под рукой устроен будет Уэбстера лиловый куб, я увлекусь настолько, что позабуду совершенно, где нахожусь, — до той самой предобеденной поры, когда зашаркает по лестнице безумная вереница и медсестра, стоя в дверях, пропускать будет по одному в отделение и вести громко счет.

Приезжает она по субботам, когда, приняв положенное мне лекарство, я начинаю неудержимо засыпать, откладываю в сторону книгу и скриплю какое-то время пружинами, устраивая тело по возможности удобнее, — как раз тогда возрастает в коридоре тяжелый топот, и телом обильная санитарка Алеся кричит детски писклявым своим голоском:

— Англичанин! Где англичанин? Подымайся! Невеста к тебе приехала, англичанин!

Алеся, как и большинство санитарок, в близлежащей живет деревеньке, в силу своих двадцати лет мечтает исключительно о замужестве, и неудивительно, что весь мир для нее наполнен невестами и женихами.

Я иду за Алесей кафельным коридором, наблюдая механически, как студнем трясутся под нечистой тканью халата огромные ее ягодицы, — иду и ловлю себя на мысли, что все это уже было, только вместо этой вот, из медучилища, девочки, ждала меня жена, Лена. И жара была точно такая же, все и вся сжигающая жара, силу набравшая еще в мае, и точно так же, когда защелкнется замок и нас оставят в комнатушке для свиданий и уйдут, — точно так же будем мы сперва вести разведку глазами, настороженно и единого не говоря слова, — и лишь убедившись, что все, вроде, в порядке, набросимся уже друг на друга.

Точно так же, как было это с женой, я потяну девочку из медучилища на колени и буду чувствовать ее всю — жаркую, глупенькую и снова влюбленную — все темное, злое минует, и я могу улыбаться, я могу быть хорошим, если «ДОЛЖЕН», мое упокоено… А сейчас — такое как раз время, и круги на воде от брошенного с силой и яростью камня слабее становятся и незаметней — я выздоравливаю. Точно так же, как было это с женой, она сыграет краткую игру в целомудренность.

 — Ты что, Дим, с ума сошел? Здесь? Но как — здесь? Слушай, это ведь невозможно — здесь!

— Бывали ведь и куда менее приспособленные для этого места… Ты что — забыла?

— Нет, я не могу — здесь! Слышишь, ходит кто-то за дверью, дышит совсем рядом… Подождем, может, Дим? Чуть-чуть, самую малость, ведь осталось всего ничего, тебя скоро выпишут, отпустят тебя вот-вот — ну давай подождем, Дим!

Но будет уже сама задыхаться и таять, тянуть прерывисто и жарко воздух — никаких подождем! Это другие, на воле, пусть ждут, если им так хочется, а здесь, по эту сторону, ждать я нисколько не намерен. Я не знаю еще, когда выйду, и мне нужно — здесь и сейчас! И выяснится непременно, что нужно и ей, и закончится все обоюдно и быстро — обидно быстро, до смешного быстро, непростительно быстро — но как же, черт побери, хорошо!

 

* * *

Не волнуйся, засыпай…

Да, так это было тогда — миновал предельный ноябрь, и еще два месяца, прежде чем стал я замечать и слушать. Что нового могла она сообщить мне? Все это было тысячу раз знакомо: мертвые матери и пьющие безысходно отцы, мужья-садисты и в рабстве покорном содержимые жены… Тысячу, повторяю, раз все было знакомо, но одно, всего лишь одно обстоятельство в корне меняло все — она уже не была мне ЧУЖОЙ.

Сам не знаю, когда и как случилось это — но заржавевшие от временного бездействия шестерни стронулись тяжко с места и завертелись, скрежеща и набирая обороты из глубины пыльной, из-за выщербленного угла, поехало огненное «ДОЛЖЕН», и я знал уже, откуда придет болезнь.

Был, помнится, абсурдный зимой дождь, вода была, и капли, искрясь, чертили по черной коже дорожки… Она, придя, отворачивала лицо от света, отворачивала от меня — кого пыталась она обмануть? И позже, когда, прижавшись ко мне дрожащим, горячечным своим телом, она изливала себя в сбивчивых, запутанных и бесконечных жалобах, никакая, даже самая малая жалость не подняла во мне голову. Не было ее, жалости, — но было «ДОЛЖЕН», больнее и ближе, колокольчик тревожный звонил вовсю, указывая на опасность, но я знал уже — опоздал.

Оказывается, у нее были планы: уже тогда, в феврале, она твердо положила развестись с будущим владельцем ломбарда и уйти ко мне. Нет, она уже не была мне чужой, более того — я настолько утратил чувство реальности, что какое-то, пусть и недолгое время верил даже, что совместная наша жизнь вполне состоится.

Дело оставалось лишь за окончательным, серьезным, плодотворным разговором с мужем, где правильно будут расставлены точки, где муж поставлен будет перед непреложным фактом и отпустит выстрадавшую положенное юную жену в другие, лучшие, может быть, руки. Так это выглядело в соответствии с ее планами, и хорошо помню, как в каждую из встреч она торопила, а я — «ДОЛЖЕН» жгло уже нестерпимо — оттягивал, как мог: слишком хорошо знал я себя, чтобы надеяться на какой-то, кроме плохого, исход. Но она умела быть настойчивой, будущая медсестра, она исправно приносила ссадины и синяки и молчала красноречиво по поводу их происхождения, она даже трусость во мне подозревала…

Послушай, я не пойму, чего мы ждем, почему ты бесконечно откладываешь несчастный этот разговор? Я могу сказать и сама, но ты же, в конце концов, мужчина! Мне кажется, ты просто боишься с ним поговорить — или так только кажется? И сама не знала, насколько близка была к истине: я отчаянно, до дрожи в коленях боялся — боялся себя, боялся жестокости и насилия, какие ненавижу с детской еще, светлой поры и от которых мне — никуда не уйти.

До середины марта я все же дотянул, а после, в один из дней, понял сразу и вдруг: нужно заканчивать, прекращать эту пытку — и прекращать немедленно. Договорено было с ней, и я помню, как трясла меня в тот день лихорадка ожидания — так бывало когда-то перед труднейшим экзаменом, да это, собственно, и был для меня экзамен, и несмотря на то, что заранее предопределен был результат, я надеялся все же на иной, счастливый исход — надеялся, конечно же, зря.

Помню, я впервые тогда пожалел, что у меня даже нет костюма, а приличное пальто, какое я намеревался купить уже года два, так и осталось некупленным — в последнее время я совершенно утратил интерес к одежде. И потому идти надо будет в порыжевшем от времени, изрядно поистертом кожаном пальто отца — он в свое время почти не надевал его, я же, войдя в возраст, примерил как-то и стал носить бессменно — настолько пришлось оно мне по вкусу.

Но тогда — тогда впервые мне сделалось стыдно: мне хотелось зачем-то произвести на ее мужа солидное впечатление — как будто могло это иметь какое-то значение. По пути — жила она совсем рядом, в пяти минутах ходьбы — я купил у лотошницы авоську с апельсинами, опять-таки неизвестно зачем, нашел без труда нужный мне дом и, поднявшись на третий этаж, утопил черную кнопку.

 

* * *

Не волнуйся, засыпай…

Все это было и, как ни печально сознавать, будет еще не раз: нас выведут, щелкнет за ней прощально замок, я пойду сквозь звериное скопище, сумасшедшие нехотя будут расступаться — несчастные, Богом обиженные существа с одними на всех глазами — глазами покорными, трусливыми, жадными: точно такие бывают у ожидающих подачки собак.

Алексеевна, старшая смены, положит сигаретные пачки «на тумбочку»: в одной из кладовых есть специальный ящик, где хранятся привозимые родственниками сигареты и выдаются пациентам в соответствии с правилами — не более пачки в сутки. Ездят к немногим, едва ли к десятой части, да и понятно — кому они, такие, нужны?

Алексеевна — танковой мощности, выхоленная, гладкая — поведет меня в сестринскую, сунет в пакет с продуктами бирку, определит его в холодильник; я угощу ее плиткой шоколада «Гладиатор» и в который раз уже изумлюсь: пятьдесят лет женщине, а все еще не разучилась краснеть, как девочка.

— Дима, а что это у тебя в карманах? — она покажет в улыбке молодые зубы, пальцем указывая на раздутые до предела карманы пижамы.

— Чай, Алексеевна.

Чифиришь? — улыбнется снова она, и я улыбнусь в ответ.

— Зачем чифирю? Чай люблю, Алексеевна.

Она вздохнет.

— Еще вот подлечим тебя, в полную норму приведем, и домой! А нам дальше с убогими этими маяться. Эти уж точно до самой смерти здесь останутся. А ты смотри, Димочка, постарайся как-нибудь — только не попадай сюда больше. Ты молодой еще парень, образованный — нечего тебе здесь делать! Хорошо?

Разумеется, хорошо, замечательно даже, Алексеевна, — мне и самому хочется верить. Я выйду в исхоженный тысячи раз из конца в конец коридор — они будут стоять там с покорными, жадными, собачьими своими глазами — как ненавижу я эти глаза! Вытолкнутый из массы, ко мне засеменит Сулим, существо презренное даже в понятии сумасшедших, в прошлой жизни — выпускник МГУ и доктор наук.

— Товарищ переводчик! — он почему-то всегда зовет меня так. — Товарищ переводчик, сигаретки у вас не будет?

Он станет на безопасном расстоянии, хотя ни разу — я повторяю, ни разу! — я не ударил кого-то из них, заглядывать будет униженно в глаза мне… Я же потащу из кармана одну из трех, оставленных при себе пачек и медленно, отчетливо, чуть ли не по слогам произнесу:

— На всех — понял? Курить — всем! И не вздумай тихарить — иначе они растерзают тебя к чертовой матери. Сам ведь знаешь. Возьми себе лучше сейчас. Ладно, давай, двигай!

Сулим пойдет, сутулясь и шаркая короткими ногами, так и не посмев открыть пачку без них. Как только он приблизится к толпе, жестокая начнется бойня, и чтобы не видеть этого, я в другое сверну крыло — там, у одного из окон, ждет меня принудчик Сенин.

 

* * *

Не волнуйся, засыпай…

Мы не могли не сойтись с ним, как не могут не сойтись два человека, оказавшиеся — в силу обстоятельств — в скопище обезьян. Только что ему ударило сорок — и пятнадцать из них он провел не на свободе. Теперь он ожидает, пока придут необходимые бумаги — срок его скоро заканчивается, и после снятия принудки его должны будут выпустить.

Кукольникова, завотделением, говорит, что ждать ему не больше двух месяцев, и теперь он живет надеждой — точно так же, как живу надеждой я. Родная сестра Сенина, прописанная теперь в его квартире, являлась с неизменной регулярностью в первых числах каждого месяца — но ушел дождями умытый май, на финишную прямую выбегает июнь, а сестра не идет, забыла сестра, уехала, болеет, может быть, — и Сенин начинает по-немногу хандрить.

И все же нас двое, и нет особых причин для расстройства. Философия наша на данный момент предельно проста: даже в этом, печальнейшем из заведений, мы ищем во всем забавную сторону — это единственный способ жить здесь и не утратить при том ясности ума. Он будет ждать у окна — серолицый и крепкий, с висящей свободно на голом черепе кожей — и спросит, как делает это всегда:

— Ну что, бродяга, отвел душу?

Мы развернемся и смотреть будем сквозь решетку на крохотный, мелким песком посыпанный дворик.

— Вечером, часиков так в восемь-девять, будем очень плотно питаться — Олька целую гору жратвы привезла.

— А чай?

— Восемь пачек. До субботы следующей элементарно дотянем.

— Слушай, она у тебя — просто золото. Выйдешь — женись обязательно. Ну и меня не забудь пригласить — заметано?

— Обязательно.

Мы пойдем в курилку, расчистим место себе и закурим по ЦИВИЛЬНОЙ, с фильтром, сигарете. Идиоты, выстроившись полукругом, ожидать будут почтительно и страстно — вдруг да перепадет чего-нибудь!

— Вот сука! — скажет беззлобно Сенин. — Так-то они дурачье, психи полные, а вот пожрать, покурить — лучше здоровых соображают. Твари! Не-е-ет, на зоне лучше, веселей на зоне, — чтоб я еще раз попал сюда!.. Не могу я курить, когда мне в рот смотрят. На, ублюдок, травись!

Он сунет кому-то недокуренную сигарету, я отдам свою; мы выйдем в коридор и будем считать медленно, из конца в конец — девяносто шесть некрупных шагов.

 

* * *

Не волнуйся, засыпай…

Надавливая черную кнопку, я представлял, как выглядит он, почти-владелец ломбарда, и секунду спустя поразился, насколько верным оказалось мое представление. Он открыл дверь и стоял в проеме, заняв его целиком: на десяток лет старше меня, ростом, пожалуй, и не выше, но вдвое объемнее, с заплывшими жиром тяжелыми и покатыми плечами, с широким, оливково-нездоровым лицом…

Как раз таким и виделся он мне, и достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться: никакого разговора не выйдет, не получится никакого разговора, потому что говорить с такими я не умею и не научусь никогда, а он меня и подавно не станет слушать — такое-то ничтожество.

Он и рассматривал меня, как полное ничтожество, — презрительно и молча. И со мной, конечно же, произошло то, что всегда происходило в подобных случаях: я растерялся непростительным самым образом, растерялся и увидел вдруг с пронзительной ясностью себя со стороны — увидел и воспринял так, как, должно быть, воспринимал меня он: ничтожный и в самом деле человечек, в старомодном истрепанном пальто, с нелепой этой, набитой апельсинами авоськой — человечек, в сравнении с ним, откровенно отъявленно нищий…

Тут, я думаю, он предельно уверовал в мою несостоятельность, внутренне расслабился, и даже жалость какая-то проскочила в светлых его глазах. Я думаю, он и пустил меня в квартиру для того лишь, чтобы уничтожить окончательно в ее, Оли, присутствии — но растерянность моя уже миновала, и в дом я входил — не с миром.

Он оставил меня в длинном коридоре — в квартире был ремонт и пахло краской, клеем, свежим деревом — и пошел, тяжело ступая, в дальнюю комнату. Тут же из комнаты другой вышла Оля и повела меня в обширную кухню.

— Я сейчас чай согрею, ладно? — она пыталась улыбаться, но я видел, что напряжена она до предела — напряжена, взвинчена, напугана, — да и сам я хотел одного: чтобы закончилось все как можно скорее.

Я даже обрадовался, когда пару минут спустя явился в кухню он — явился и начал говорить. Слушая, я убеждался, что угадал его, еще не видя — до последней угадал мелочи. Все, что положено говорить самодовольным, уверенным в непогрешимости собственной тварям, полагающим всех, кто беднее их, людьми третьего сорта — а я, никчемный переводчик, работавший к тому же из убеждения учителишкой в самой обыкновенной школе, и был как раз таким человеком — все это он высказал, обращаясь не ко мне даже, а к ней: это чтобы унизить меня еще сильнее.

Но я молчал, молчал каменно, упершись взглядом в светло-зеленый пластик стола; молчал, пока он не развернулся и не пошел прочь, бросив через спину «пять минут» — столько он давал мне, чтобы я исчез из квартиры и никогда больше не попадался ему на глаза.

Он ушел, а я продолжал молчать — но «ДОЛЖЕН» жгло предельно и нестерпимо — так нестерпимо, что я разом вдруг стал спокоен, как бывает спокоен человек, принявший окончательное, перемене не подлежащее решение. Я взглянул на Олю — она сидела, не поднимая глаз, и все мешала ложечкой остывший давно чай, после достал из авоськи апельсин и принялся снимать кожуру блестящим на столе обнаруженным ножичком.

Отлично запомнилось мне: звон ложечки о края стакана, падает мягко на стол душистая кожура, часы-пингвин на деревянной полочке отщелкивают звучно секунды — а там, за стеной, ходит и ждет, и скрипит половицами, так скрипит, что и слов никаких не нужно, скрипит и поглядывает на часы, ожидая, — как часто ошибаются люди!

Скрип стих ненадолго, лишь хрустальный, нежный слышен был звон, а после снова: не скрипели уже, а выли от боли половицы, вытягивало-гнуло спину время, но меньше и меньше, совсем уже ничего не оставалось из отведенных мне трехсот секунд, и апельсин был почищен, и она положила на стол позолоченную ложечку — когда понял я, что незачем больше тянуть, и, схватив мгновенно ее в охапку, бросил в ванную и запер снаружи дверь на защелку. Она и сообразить ничего не успела — но сидела там тихо, как мышь.

Коридором полутемным я прошел в его комнату — он был у балкона и, увидав меня, не пошел даже, а побежал грузно ко мне. Замечательно помню, как тряслись жирные его плечи, как щеки ходили на оливково-нездоровом лице, помню выражение сосредоточенного азарта и уверенности абсолютной в его глазах, — как часто ошибаются люди!

Я дал себе труд подождать, пока он ударит первым, — полыхнуло лиловым в глазах, и свет комнатный на мгновение померк, — а после случилось то, чего ожидал я: раскаленным и красным выплеснуло жарко из глаз, внутри сделалось трезво, звонко, пусто, и бил уже я. Левой, правой и снова левой, и еще — убеждаясь с удовольствием, что прежний мой навык еще не утерян, — бил до тех пор, пока лицо не провалилось вниз и сам он не рухнул, сотрясая пол, на ковер. Несколько раз я ударил тушу его ногой, ощущая с наслаждением, как гнутся-трещат ребра, — но все это была прелюдия, и приходил я за другим.

Когда он перестал сопротивляться окончательно, я присел на корточки у разбитой, кровью истекающей его головы и сказал, пришептывая от горло сдавившей мне ненависти:

— Ты не будешь издеваться над ней, понял? Ты не будешь бить ее никогда, одноклеточная тварь! Все понятно? А теперь я услышу членораздельный ответ — я жду!

Но тот раздвинул только разбитые губы, показав презрительно золото зубов, и я ударил еще — ударил так, что разбил фалангу мизинца в кровь, а он захрипел и на подбородок себе выплюнул коронки в черном кровяном сгустке. Я повторил свой вопрос еще раз — ведь именно за этим пригнало меня сюда «ДОЛЖЕН» — и не слыша ответа, бил снова и снова, безжалостно бил и жестко. Думаю, в какой-то момент я все же утерял ясность рассудка и не мог просто взять в толк, что он без сознания — иначе я давно бы уже услыхал ожидаемый ответ.

Но повторяю, в какое-то мгновение я перестал себя контролировать, я измазал уже всю руку чужой кровью, и дело могло бы кончиться совсем плохо — но упало что-то на меня сзади, обхватило, вцепилось намертво коготками в левую кисть…

Обернувшись, я увидал Олю — как только достало у нее сил прочнейшую выбить задвижку! А она кричала, и плакала, и ругалась неумело и яростно, и — затихло, ушло. Я поднялся и побрел, пошатываясь, со лба утирая пот, в ванную, где вымыл тщательно руки и лицо, а после глядел с минуту в зеркало, привыкая к своему лицу.

Что же — оно у меня снова было. Тогда, помнится, я неимоверное испытывал облегчение, как человек, расплатившийся наконец с давно висевшим на нем неподъемным долгом. Но все это было не в первый раз, и я знал, что эйфория будет недолгой.

Ушел я молча, и никто меня не задерживал — некому было задерживать. Так это всегда случалось со мной: я делал что-то, чтобы избежать его — воющего злым пустынным зверем одиночества, — а в результате порождал вокруг себя испуганную пустоту.

Все дальнейшее я мог бы расписать по минутам.

Я знал, что ночью начнут уже выть и лаять под окнами жалость и страх, примутся грызть меня изнутри и не остановятся, пока не сожрут целиком. Спать я уже не смогу, и в попытках беспомощных хоть как-то оттянуть развязку я побегу в ночной магазин за водкой, и бегать буду еще много раз, пока сознание не помутится окончательно — меня больше не будет.

 

* * *

Не волнуйся, засыпай…

— Но почему, почему ты не подходил к телефону? Я каждый день по сто раз звонила — и все зря. Я и приходила к тебе — каждый день. Почему ты не открывал? Сейчас хотя бы ты можешь мне объяснить?

Жесткий, раскачиваясь легонько на стуле, перебирает нервными пальцами белесые ее волосы.

— Я отключил телефон. Да и вообще, видишь ли… После того, что случилось, я уверен был, что ты и видеть меня не захочешь.

— Ну что ты говоришь такое! Ты же видишь — я здесь! Неужели ты думаешь, что я дура полная и не понимаю, что все это — из-за меня?

Жесткий, улыбаясь, прижимает ее крепче к себе — как часто ошибаются люди! Он, жесткий, исходя из немалого опыта, знает не только как пройдет день сегодняшний, — он видит много дальше.

Девушка белобрысая будет являться, как и прежде, по субботам, привозить будет все заказанное, но станет сдержаннее, серьезнее, строже — взрослее станет во всех отношениях. Однажды, сидя вот так у жесткого на коленях, она скажет:

— Слушай, я не представляла даже, что он так меня любит! Он три недели уже не пьет, он чуть ли не на руках меня носит. Ты не поверишь, — он плакал вчера, представляешь! Он — и плакал. Мы с ним полночи проговорили вчера, оказывается, он все понимает. Он и на тебя совсем не сердится — знает, что виноват сам. Я не знаю, Дим, видел бы ты, как он вчера плакал. Мне жаль его, честное слово — не знаю даже, что и делать!

Знает зато жесткий. Он рад даже, что не придется ее уговаривать и все вернется на круги своя без дальнейшего его участия — поучаствовал, хватит! Жесткий, в очках золотых, будет рад и тему дальнейших взаимоотношений станет тщательно обходить стороной.

И девушка из медучилища, в благодарность за это, исправно будет приезжать каждую субботу — вплоть до последней. Но когда его выпустят — а случится это в конце июля, в дождливый и душный понедельник, — никто не будет ждать у двери, и домой он поедет один.

В квартире будет вылизано, пусто, светло — у Оли ведь был ключ — он выпьет, вставит в аппарат диск («Imagine» великого Джона), он заснет, может быть, в кресле, и сон впервые не будет тревожным. Да оно и понятно: очередной пройден круг, без особых пройден потерь, и жизнь — в который уже раз — только начинается.

 

 

_____________________________

1 День пограничника.

2 ММГ— мото-маневренная группа.

3 «Топтать фланги» (погр. жарг.) — совершать обход границы, в более широком понимании — служить в погранвойсках.

4 «Комок» (погр. жарг.) — камуфлированная военная форма.

5 Джон Кейнс — американский ученый-экономист

 

Версия для печати