Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2018, 4

Возвращение в Эдем

Роман

 

Валерий Бочков — прозаик, художник. Родился в Латвии. Вырос в Москве. Окончил художественно-графический факультет МГПИ. С 2000 года живет и работает в Вашингтоне. Член американского ПЕН-Клуба. Лауреат «Русской Премии» 2014 года в категории «Крупная проза» (роман «К югу от Вирджинии»). Публикации в «ДН» — романы «Медовый рай» (2015, № 2), «Время воды» (2015, № 12) и «Коронация зверя» (2016, № 7).

Журнальный вариант.

 

Часть первая

 

Вера

 

1

 

Шоссе дымилось. От асфальта шел пар. За двадцать минут я не встретил ни одной машины. Лес, тесно подступавший к самой обочине, вдруг оборвался, словно его обрезали. Ровно, как ножом. Стало светло, и тут же из тумана вылезли неопрятные холмы с остатками серого снега. За холмами, в мутном мороке, неубедительно угадывались горы.

Конец февраля обрушился на Вермонт ливнями тропической мощи. С Атлантики пер циклон, в Бостоне готовились к наводнению, а в Вашингтоне внезапно зацвели вишни. Мне было плевать на вишни и на Вашингтон: всю зиму я просидел тут, на даче, пытаясь закончить книгу. Три морозных месяца в лесу, на берегу замерзшей реки. Считай, без интернета и с полудохлой мобильной связью: телефон светился одним робким делением, да и то, если забраться на чердак и выставить мобильник в окно. Людей я не видел неделями, зато волки выли каждую ночь; снега навалило под самую крышу — бывали дни, когда я часами пытался расчистить тропинку, чтобы добраться до вожделенного сарая с дровами. Температура падала до минус пятнадцати, что на русский вкус вроде бы пустяк, но это до поры, пока не переведешь местный Фаренгейт в родной Цельсий.

Шоссе покатило вниз. Туман стал совсем густым, он растекался по капоту, словно я по ошибке въехал в облако. Включил дворники, щетки с показным усердием принялись размазывать по стеклу слякоть. Из мути выплыл дорожный знак с издевательским ограничением скорости в пятьдесят миль. Мой джип делал от силы пятнадцать. Справа на обочине проступил щит с надписью «Удивительные антикварные товары». Под ним на живописной ржавой цепи висела внушительная стрелка, указывающая направо.

Я свернул, дальше поехал на ощупь — видимость была от силы метров пять. Путешествие внутри облака продолжалось. Почти интуитивно въехал на парковку, уткнулся бампером в мягкое. Ага, — забор; из тумана проступили темные бревна, я заглушил мотор.

Распахнул дверь, вылез из машины. Под ногами чавкнуло, мои ноги, обутые в замшевые домашние тапки, неспешно ушли в грязь. Откуда-то донеслась музыка, что-то классическое. Осторожно ступая, побрел на звук. Молочное марево сгустилось и приобрело очертания крыльца, за которым темнел бесконечный амбар. Крыльцо было завалено старьем, хлам громоздился, вылезал через перила, темнелся на ступеньках. Начали проступать детали: гигантское колесо от телеги, растерзанный буфет, древняя прялка с веретеном, о которое незадачливые немецкие принцессы кололи себе пальчики; было тут деревянное весло, несколько колченогих табуреток, стиральная доска, ржавый светофор, грубо вырезанный из дерева индеец в натуральную величину, белый лосиный череп с могучими рогами, пожарная каска с числом «17».

Среди всего этого барахла в кресле-качалке сидела тетка с допотопным приемником на коленях.

— Гендель? — кивнул я на приемник.

— Гендель, — недоверчиво подтвердила тетка.

— Оратория «Мессия»?

— «Мессия»…

Хор подбирался к финалу второй части, к знаменитой «Аллилуйя». Сам король Георг Второй, говорят, вскочил на ноги, потрясенной музыкой. Теперь на концертах, по традиции, весь зал встает при исполнении этого куска. «И седьмой Ангел вострубил», — вывел стеклянный тенор в уверенный фа-диез, и тут же хор обрушился многократной «Аллилуйя!». Повторяя и набирая мощь, мелодия полезла вверх, все выше и выше, словно строя лестницу, по которой вот-вот спустится Он, Царь царей и Господь господствующих.

— Люксембургский симфонический оркестр? — я стянул перчатки.

Тетка посмотрела на мои руки. Я сунул их в карманы куртки.

— Гендель умер, дирижируя «Мессию». Вот в этом месте… Нет, чуть дальше…

— Не самая плохая смерть, — я улыбнулся.

— Двадцать процентов.

— ?.. — я уставился на нее.

— Вам скидка. На любой товар.

— Спасибо, — я кивнул и тут заметил, что у тетки не было ноги. Из-под длинной цыганской юбки торчал всего один сапог. Правый.

— Вон там вход, — она ткнула рукой. — Двадцать процентов.

Я толкнул облупившуюся дверь. Помещение ошарашило размерами — авиационный ангар, вокзал средних размеров, крытый стадион. На дальней — далекой — стене висела циклопическая маркиза настоящего кинотеатра, название «Олимпия», составленное из метровых букв, было украшено жестяными узорами и расцвечено пестрыми лампами. Я вошел, и лампочки зажглись. Огни празднично заморгали, запульсировали и вдруг побежали. Горели не все, но общее впечатление было весьма внушительным.

Под вывеской кинотеатра стоял муляж динозавра чуть ли не в натуральную величину. Крашенный ядовито-травяной краской, это был один из тех вегетарианских ящеров — с длинной шеей и маленькой змеиной головой. В бок фальшивому ископаемому гаду уперся буфером древний «форд», явно выпущенный еще при жизни самого Генри. Разумеется, машина была черной. «Мои автомобили могут быть любого цвета, при условии, что этот цвет черный». Аль Капоне, Бонни и Клайд, Диллинжер и прочие чикагские гангстеры уходили от погони именно на таких «фордах». Я подошел ближе в надежде найти дырки от пуль. Дырок не было.

Зато были унитазы, целое фаянсовое семейство антикварной сантехники. Несколько биде, дюжина ванн разной емкости. Одна овальная, огромная, как минимум на троих, возвышалась на хищных лапах из литой бронзы. Миновав умывальники, я побрел вглубь зала.

Началась мебель. Меня обступили шкафы и буфеты, мрачные гардеробы, дубовые комоды, крестьянские шифоньеры, похожие на семейные гробы, обеденные столы с кругами от раскаленных сковородок, всевозможные стулья — кокетливые, вроде венских, честные сосновые, составленные только из прямых углов, стулья с плюшевыми сиденьями и из плетеной соломки. Стулья жались тесными группами, вроде подростковых банд, за ними возвышались колченогие этажерки и трельяжи со свинцовой мутью полуслепых зеркал, в которой неясно отражался и множился мебельный ад — я уходил все глубже и глубже и уже не знал, как выбраться из этого лабиринта.

Где-то капала вода, звонко, точно с большой высоты и в полный таз. На деревенской скамье ютился выводок керосиновых ламп, пыльных, с закопченными стеклами — от полуметровой дылды, должно быть, для маяка, и до карманного лилипута в два дюйма. Я перелез через скамью, едва не зацепив самую большую, и попал в секцию столярных и слесарных инструментов. Мятые канистры, чумазые бидоны, трехлитровая — не меньше — масленка, должно быть, для смазки паровозных колес, ржавые пилы и топоры, мрачные коловороты явно инквизиторского толка, молотки и кувалды, ящики со ржавыми гвоздями вроде тех, что древние римляне прибивали к кресту, — от обилия железа, от запаха ржавой пыли и вони прогорклого машинного масла у меня заныл затылок. Где этот чертов выход?

Я повернул обратно, но в мебельной секции угодил в тупик. И, кажется, это была другая мебель и другая секция. Сейчас это называется «офисная мебель». Тут продавали утварь какой-то конторы, разорившейся, похоже, во времена Великой депрессии. Крепкие письменные столы из темной сосны, таких уже давно не делают, да и кому они сегодня нужны — такие крепкие. Я остановился. Простота и надежность, лаконичное изящество дизайна — я провел ладонью по спинке стула. Конец арт-деко, предчувствие стиля «баухаус». Высокие спинки и сиденья были обиты черной кожей. Я выдвинул один стул, дунул на сиденье, сел. Да, вот настоящий рабочий стул! Посмотрел на ценник — всего сорок пять долларов! Вспомнил про двадцать процентов, кое-как сложил и вычел, получилось тридцать шесть. Шесть чашек кофе. Или бутылка коньяка. Или… Но с другой стороны, покупать один стул глупо. Как минимум — четыре. А правильней шесть, полдюжины. Снова заныл затылок. Нет — всё! Всё, всё — к чертовой матери! Я встал и увидел сейф. Плечистый двухметровый монстр сиял черным лаком. Я подошел и, разумеется, потянул за стальную ручку.

Разумеется, сейф был заперт.

Лак местами облупился, на двери тусклым золотом проступала полустертая надпись, должно быть, название конторы или банка. Готические буквы, вроде тех, какими накалывают себе в интимных местах девицы-интеллектуалки цитаты из Ницше и Джима Моррисона, напоминали запутанный орнамент. Правда, мне удалось разобрать надпись ниже — Мюнхен, Бавария, 1935. Под ней стояло какое-то клеймо, оно было старательно затерто.

Покрутил наугад ручки кодового замка — шесть бронзовых шишек. Они маслянисто пощелкивали, в прорези мелькали арабские цифры и латинские буквы. Вспомнил, что когда в московских подъездах появились первые цифровые замки, тайный код непременно был нацарапан тут же рядом — на двери или стене. Я достал телефон и включил фонарик. Обошел сейф. Без особого удивления, но с удовольствием, обнаружил на задней стенке шестизначную комбинацию 54В91Е. Некто выцарапал ее чем-то острым в самом низу, у правой ножки.

Код не подошел. Я еще раз — тщательно — выставил все цифры и буквы. Надавил на ручку — закрыто. Преждевременное торжество обернулось легким унижением. Я пожал плечами, скорее равнодушно, чем огорченно. С силой дернул ручку, внутри надежно клацнули стальные пальцы запора. Исподтишка пнул сейф в бок — странно, все так логично складывалось. Уже собрался уходить, но вернулся — решил кое-что проверить. Набрал новую комбинацию.

Е19В45.

Щелк!

Да, ручка повернулась! Повернулась до упора. Внутри замка сработал механизм, властно и уверенно. Дверь лениво пошла, нехотя раскрылась. Я заглянул внутрь.

Я — писатель. Фантазия — среда моего обитания. Стихия — сказал бы, будь я поэтом. За секунду, что пролетела с поворота замка, в моем сознании промелькнула галерея образов — от банально зеленых стопок денег (стодолларовые купюры в тугих пачках по сто, перетянутые бумажной лентой с чернильной печатью «Федеральный резерв») до крокодиловых папок с ветхими документами, неопровержимо подтверждающими, что планетой управляет тайная масонская ложа.

Секунда — это почти бесконечность. Фантазия — энергия, помощней термоядерной. Именно фантазия, а не слово, как утверждается в одной книге, лежит в основе всего. С фантазии начинается абсолютно все — картина, роман, изобретение, открытие. Новая теория и новая религия, новый дом и новое государство — сияющий город на холме. Джон Леннон и Кампанелла понимали это. Гитлер и Сталин тоже.

За секунду фантазия нашпиговала мою голову пропавшими сокровищами багдадских халифов, чертежами вечного двигателя, досье ФБР о покушении на Кеннеди, четкими фотографиями инопланетян, формулой философского камня, схемой выхода в четвертое измерение из Бермудского треугольника. Да, секунда — это почти бесконечность. Если ею правильно воспользоваться.

Я заглянул внутрь.

Верхние полки оказались пустыми. Пыль и две скрепки. Я провел пальцем, вытер палец о джинсы. Внизу валялся один сапог, грязный, солдатского типа. В другом углу виднелся сверток, похожий на большой астраханский арбуз, завернутый в газету. Я наклонился, разорвал бумагу. Под бумагой было стекло. То была пузатая бутыль ведра на два, примерно в такой моя украинская бабка Христина держала вишневую наливку. Я включил фонарик.

Там, в бутыли, была голова. Человеческая голова. Женская.

Я приблизил свет вплотную. За зеленоватым толстым стеклом белело аккуратное ухо, похожее на фарфоровую безделушку. Линия скулы переходила в круглый подбородок, немного тяжелый, — про такой неважные беллетристы пишут «упрямый». Рот, скорее маленький, но губы хорошей формы. Нос тонкий, глаза закрыты. Брови — вот брови действительно были упрямы. Кстати, женские брови, на мой взгляд, явно недооцениваются в современной культуре.

Я выключил фонарь. Сел на пол.

Женская голова в бутылке — да, до такого даже моя шустрая фантазия не додумалась. Я снова включил свет. Светлые волосы, стрижка до плеч, если бы они были… Удивительно, но голова совсем не походила на маринованные в формальдегиде экспонаты. На тех кошмарных обитателей кунсткамеры, бескровных и мерцающих трупной зеленью в мутном сиропе. Нет, тут был румянец. Розовая кожа. Губы, как живые. Тронуты коралловой помадой, чуть ли не с перламутровым отливом. Спящая голова, точнее, голова спящей женщины. Только в бутылке.

Есть вещи, на которые лучше не смотреть. Но это при условии, что ты можешь побороть любопытство. Мне не удалось — я ухватил бутыль за короткое горло и приподнял. Сквозь толстое стекло дна увидел срез шеи. Гладкий как пенек. Ни страшных вен, ни обрезанных труб гортани, ни сахарного кошмара шейных позвонков. Срез был гладок и румян, как коленка теннисистки.

Настроение внезапно улучшилось. Я поставил бутыль на место, интимно погладил стеклянный бок. Все стало просто и почти ясно: мрачная тайна отрезанной головы перешла в разряд курьезов. Муляж, манекен — ни мстительных мужей, ни страстных любовников с патологическими наклонностями. Неожиданно я почувствовал на своем затылке чей-то взгляд. Оглянулся — с соседней полки на меня угрюмо пялился волк. Чучело волка.

— Муляж! — я зачем-то подмигнул хищнику.

Два вопроса, совершенно не связанных, возникли в моем мозгу одновременно: сколько может стоить такая диковина и каким образом неведомый мастер умудрился засунуть муляж в бутыль. Тут — знак вопроса, вернее, целых два.

Первый вопрос остался без ответа — ценника не было. Вполне возможно, что хозяйка даже не знает о бутыли. Ведь сейф был закрыт.

Ответ на второй лежал в сфере тайного хобби загадочных виртуозов, что мастерят фрегаты и каравеллы внутри бутылок. Наверное так, пинцетом, что ли. Я дотянулся до горлышка и потрогал сургуч, которым была запечатана бутыль. Да, пинцетом и иглами. Иглами и пинцетами…

 Хозяйка продолжала слушать приемник. Передавали Прокофьева. Угадывать «Танец рыцарей» было ниже моего достоинства.

— Там у вас сейф… — начал я.

— Ключ потерян, — отрезала хозяйка.

— А сколько он…

— Ключ, говорю, потерян, — повторила она.

Божественное аллегро главной мелодии неуклюже перешло в слюнявую тему Джульетты и Париса — поразительно, с какой легкостью гений может угробить собственный шедевр. К слову — в определении гениальности я придерживаюсь античного взгляда: гений — это дух, вселяющийся в художника в моменты творческого экстаза, а вовсе не сам художник. Именно этим объясняются неожиданные провалы у признанного мастера, равно как и внезапные триумфы у посредственного ремесленника.

— Я бы хотел приобрести этот… тот сейф.

По ее взгляду стало ясно, что недавно завоеванный авторитет мой стремительно рушился. И еще — она представления не имеет о бутылке.

— Он закрыт, — хозяйка выключила радио. — И ключа нет.

Так говорят с детьми лет пяти-шести. Капризными или не очень сообразительными.

— И все-таки, — вбил я последний гвоздь в гроб своей репутации. — Сколько?

Она грустно посмотрела мне в глаза и назвала цену.

— Сто пятьдесят.

— А скидка? — с простодушием идиота улыбнулся я.

— Сто двадцать, — безнадежно глядя сквозь меня, сказала она.

Раскрыв бумажник, я отсчитал купюры и протянул ей. Она пересчитала, сложила бумажки пополам, потом еще раз пополам.

— Сейчас заберете? — она сунула деньги куда-то меж складок юбки.

Черт! Хитроумный, почти изящный план повернулся неожиданной стороной — как я мог забыть о транспортировке? Этот железный гроб весит не меньше тонны. Тут нужен кран, грузовик… Грузчики, в конце концов.

В этот момент до меня вдруг дошло, что от тумана не осталось и следа. Молочное марево исчезло. У забора посреди лужи стояла моя машина, дальше блестело сырое шоссе, сразу за дорогой дыбились дикие камни — сияя черным, точно антрацит, они поднимались мокрым утесом вертикально вверх. В каменных морщинах кое-где еще остался лед. Эти вкрапления напоминали рукотворный орнамент. Как серебро на черном мраморе, и все это высотой с девятиэтажный дом.

 

2

 

Сейф привезли на закате. Точнее, в сумерках. Солнце так и не появилось, а небо из уныло мышиного постепенно перешло в пронзительно тоскливый оттенок серого, которым красят военные корабли. Три мужика — водитель и два грузчика, один с бородой морковного цвета, они по-хозяйски соскочили в грязь моего раскисшего двора. Мотор продолжал тарахтеть, отравляя воздух вонью солярки. Сейф гордо возвышался в кузове. Словно мятежник, он был перепоясан цепями, цепи тянулись к бортам, где при помощи стальных карабинов они крепились к ржавым кованым кольцам.

Сразу стало ясно, что в дом сейф не пролезет.

— А через задний ход? — рыжий сочно сплюнул.

Мужики закурили, рыжий не курил, он достал из комбинезона жестяную банку и сунул в рот какую-то коричневую гадость, похожую на кусок сосновой коры. Я раньше никогда не видел, как люди жуют табак. Рыжий аппетитно работал челюстями, морковная борода топорщилась, точно живая.

— Давайте сюда, — с беззаботным оптимизмом я указал в сторону сарая. — Чуть правее, рядом с дровами.

Грузовик укатил. Вместе с темнотой на меня наваливалась глупая тяжесть всей моей затеи. С доставкой материальный ущерб составил двести двадцать долларов. О морально-эстетическом уроне думать не хотелось: безобразный черный ящик на неопределенное время стал частью моего пасторального пейзажа. Этот урод будет меня встречать каждое утро, он будет поглядывать, как я попиваю чай на веранде, как работаю, будет желать мне спокойной ночи.

Я застонал и громко выругался матом.

Начало моросить. Макушки сосен качнулись в такт, ветер завыл в голых ветках берез. С запада надвигалась стена непроглядной хмари. Дождь полил сильнее. Я подошел к сейфу и набрал комбинацию. Надавил на ручку, замок не сдвинулся. Я проверил код. Еще раз — Е19В45. Дверь не открывалась. На западе лениво загремело, мутно полыхнуло небо. Сосновый бор черной аппликацией возник и сразу же растворился в чернильной тьме. Грохнуло громче, уверенней. Лес протяжно охнул, словно в оторопи. И вот тут обрушился ливень.

Я пытался работать, пробовал читать. Но попробуй почитать на корабле в бурю. За окнами гремело и вспыхивало, дождь колотил по крыше, точно кто-то сеял крупной дробью. Бедный дом, перестроенный из столетнего амбара в относительно комфортабельную берлогу, стонал древними балками, скрипел лестницами, дрожал стеклами. Ветер ухал в трубе, выл пьяным басом, а то вдруг взвизгивал истеричным фальцетом.

Снаружи разыгрывалась какая-то атмосферная жуть. Свет я не включал, бродил по темному дому, переходил от окна к окну. Вспышки молний освещали могучие сосны, которые мотались, как пьяные в дым великаны. Слоновьи стволы трещали, я знал, что здешняя северная сосна, при внешнем атлетизме, дерево весьма хрупкое. Прошлым сентябрем такой вот здоровяк рухнул на сарай. Полкрыши пришлось менять, единственным, впрочем весьма слабым, утешением было то, что вечером я поленился загнать в сарай машину.

Нынешней тревогой была река. Такой ранней и стремительной оттепели местные не помнили. Два дня назад река вскрылась и начался ледоход. От обилия талой воды река взбухла, ее развезло, прямо перед домом — там, где перекаты, — случился затор. Глыбы мутного льда полуметровой толщины вздыбились почти арктическими торосами, новый лед продолжал ползти и громоздиться. Он лез на берег, ломал прибрежный ивняк, как бритвой срезал молодые осины. Вместе со льдом начала прибывать вода. Река вышла из берегов, и край черной воды с неприметным упорством подбирался все ближе и ближе к дому.

В кладовке я нашел фонарь, мощный армейский, он мне достался от бывшего хозяина дома, отставного пехотного майора. Батареи я поменял, и фонарь бил как прожектор. Чтобы еще раз убедиться, направил луч себе в лицо. Разумеется, ослеп на минуту. Пока перед глазами плавали белые круги, снаружи раздался треск, и через секунду что-то отчаянно грохнуло. Дом вздрогнул, притом весьма ощутимо. Почти подпрыгнул. С полки посыпалась пыль и труха, на пол полетела какая-то звонкая мелочь.

Молния! Молния угодила в дом! — другой мысли у меня не было. Мы очутились в центре урагана! Крыша пробита, и сейчас начнется потоп! Размахивая фонарем, я взлетел на второй этаж. Но тут все было мирно — в печке малиновым жаром дышали угли, кот спал рядом на пледе. Я направил фонарь вверх. Потолок был цел. Балки тоже на своих местах.

Не очень веря, что все обошлось, я открыл дверь на балкон. Осторожно вышел во тьму и направил луч света в ночь. Ливень выдохся. Под ногами скрипели доски, что-то хрустело. Белый круг выхватил пунктирную мельтешню дождя, кряжистые стволы сосен. Я медленно повел круг влево. Сосны ожили. Угольные тени забродили по серому снегу, топыря во все стороны страшные руки. У сарая могильным обелиском темнел сейф. Отсюда, с балкона, он казался еще огромней.

Но главное — река была на месте: вода, если и поднялась, то совсем чуть-чуть. Пока я шарил лучом по ледяному полю, по нагромождению белых глыб, мне вдруг показалось, что на балконе кто-то есть. Звериный инстинкт сработал молниеносно и безошибочно. Какой-то первобытный ужас не позволил мне повернуться, но боковым зрением я видел, что слева, у самых перил, тьма будто сгущалась. Она высилась, нависала надо мной двухметровым чудищем.

Не дыша я направил фонарь туда.

Это была елка. Верней, ее макушка, — само дерево лежало внизу, на террасе. Сверху мне было видно, что ствол вдребезги разбил перила. Вырванные и сломанные доски, вперемешку с грязным снегом и еловыми лапами, стояли дыбом. Упоительно и властно пахло свежей хвоей.

 

3

 

Какая профессия является самой опасной на свете?

Вопрос не риторический. Вопрос вполне практического характера, и ответ должен быть основан на статистике несчастных случаев, травм и летальных исходов.

Первыми приходят в голову профессии романтико-героического плана — летчик-испытатель, альпинист-спасатель, ну, может еще, ныряльщик за жемчугом. Затем, разумеется, идут полицейские и пожарные, солдаты-минеры и шоферы-дальнобойщики. Кто еще? Ну, может, экзотические специальности, вроде канатоходца или укротителя львов. Или заклинателя змей — яды и антисанитария, да и вообще, кто знает, что там творится в этой Индии.

На самом деле самая опасная профессия на земле — лесоруб.

Именно они получают больше всего увечий и травм. Именно среди лесорубов самая высокая смертность, так сказать, на рабочем месте. Именно он, человек с бензопилой и топором, подвергает себя самому высокому профессиональному риску. Разумеется, если верить статистике.

Лес. Для туриста и грибника, для пары влюбленных, для дачника и залетного отпускника-горожанина лес — это что-то вроде декорации, неодушевленного вертикального пейзажа без неба, но с обильной зеленой палитрой всех оттенков. Такого сорта люди соприкасаются с лесом едва-едва, по касательной, они скользят по поверхности — в лучшем случае их угораздит забрести в чащу или они угодят в болото, но и это будет лишь намеком на мощь и власть лесной стихии. Как пляжный курортник в соломенной шляпе и с обгоревшим носом, собирающий невинные ракушки в полосе прибоя, — что он знает о штормах и ураганах, о ревущих широтах, о воде в трюме и оборванном такелаже, о человеке за бортом и резиновых плавниках, режущих воду концентрическими кругами.

Первым делом прямо с утра я нарушил главную заповедь гильдии лесорубов — никогда не пользоваться бензопилой в одиночку. Бензопила — действительно штука крайне опасная: сук, толщиной в руку, она перепиливает за секунду. Человек — не дерево, он гораздо мягче. Любая рана может стать смертельной просто из-за потери крови. К тому же в лесу, как правило, на редкость скверная мобильная связь. По крайней мере, здесь, у меня — кажется, я уже жаловался.

Ель, рухнувшая вчера ночью на веранду, оказалась большим старым деревом. Метров пятидесяти: расстояния я меряю бассейнами — олимпийским в пятьдесят метров и тренировочным в двадцать пять, одно время я увлекался плаванием и с тех пор безошибочно могу на глаз прикинуть длину в этих параметрах. Покойная ель росла на берегу реки и сломалась у самого основания. Ствол там был толщиной в полметра.

Бензопила. У меня «Штилл». Назвать его бензопилой не поворачивается язык. «Штилл» — стальной монстр с восемнадцатидюймовым лезвием, безотказный и удобный, квинтэссенция и апофеоз лесопильной мысли, воплощенные баварскими мастерами с истинно германской аккуратностью и традиционным уважением к механике. Агрегат эффективный в руках профессионала, смертельный в руках идиота.

Я залил масло и бензин. Натянул комбинезон, куртку из чертовой кожи, сапоги со стальными носами — чаще всего пила соскакивает и бьет именно туда — в ногу. Напялил шлем с сетчатым забралом и перчатки.

Казалось бы, чего уж проще — распилить дерево? Включил пилу и пили, соблюдая правила техники безопасности. Но, увы, тут, кроме правил этой безопасности, здравого смысла и законов физики, включается в игру бездна непредвиденных мелочей. Тех, что мы называем случайностями.

Деревья как люди, у каждого свой характер (изрядно пошлая метафора, но лучше не скажешь). Дубы и осины, березы и клены, липы и ели; гляди, та — кокетка, а этот — бузотер, вот явный подлец, а эта ничего, вроде покладистая. Внутри любого дерева может оказаться червоточина, и ствол, треснув пополам, обрушится вам на голову телеграфным столбом. Нет, каска тут уже не поможет. Еще — отпиленная часть дерева может покатиться не в ту сторону, куда вам хотелось бы. Такой кругляш подобен асфальтовому катку. Дальше — коварны толстые ветви, в них скрыта сила натянутого лука.

Но самая главная опасность в том, что лесоруб работает в лесу. Именно лес — переплетение корней под ногами, торчащие ветки, острые сучья, скользкий мох или колючий кустарник, скрытые в траве ямы и камни — состоит из ловушек и капканов. Оступиться или споткнуться с работающей пилой в руках — не дай вам бог. А уж тем более, если рядом никого нет.

Я был предельно осторожен. Распил ели прошел без особых происшествий: один раз ствол зажал пилу — я неправильно рассчитал действующие силы, трояк по физике неожиданным образом напомнил о себе, да еще я потянул спину, перетаскивая распиленные бревна. Кругляши я сложил аккуратной пирамидой. Отпиленные ветки оттащил в лес. Божественно пахло хвоей — не банальной новогодней елкой, а свежими сырыми опилками, живым деревом. Впрочем, не таким уж и живым, увы. К этому духу добавлялся острый запах горячего металла и смазки. Растерзанный снег напоминал место крупной драки. Истоптанный и серый, он весь был усеян обломанными ветками и сучьями, с рыжими лужами еловых опилок.

Пилить я начал утром, около десяти. Закончил в полдень. Вернее, не закончил, а просто упал без сил. В данном случае это вовсе не фигура речи. Почти на карачках дополз до крыльца, стянул шлем и перчатки. Сел на ступеньки. Пить хотелось смертельно. Я дотянулся до сугроба, зачерпнул пригоршню и сунул в рот. Здешний снег по вкусу напоминает родниковую воду, если вы не пили из родника, то поверьте мне, вермонтский снег не хуже французской «Перье». Той, что без пузырей.

Проклюнулось солнце. Игриво моргнув в сизую прореху, оно исчезло, но через мгновенье вдруг выкатило и засияло в полную мартовскую силу. Я зажмурился и вытянул сапоги прямо в лужу талого льда. Ох, хорошо! — я взъерошил мокрой от снега ладонью волосы. Да, после трех сумрачных месяцев это действительно было хорошо.

Сквозь искрящуюся мишуру лучистой капели, калейдоскоп сосулек и тающего снега проступило черное прямоугольное пятно. Почти Малевич. Отмытый ночным ливнем, сейф сиял. В полуденном солнце он мне показался больше и значительней, точно налившийся ядовитым соком тугой фрукт. Бесовский угловатый баклажан.

И тут мне почудилось, что дверь сейфа приоткрыта.

Я пригляделся — точно, там была щель. Ну да, вон и тень падает на другую створку. Я приподнялся, встал медленно, точно боясь разрушить колдовство. Пошел. Наверное, вчера заело петли… Или замок заклинило при перевозке — вон, как эти молодцы его кантовали. Дошел до сейфа и надавил ручку. Ничего. Дверь была закрыта. Щель оказалась оптической иллюзией весеннего солнца и моей усталости. На всякий случай я еще раз набрал код, впрочем, без особой надежды. Да, закрыто.

Усталость обернулась покорностью: в конце концов все справедливо — ведь это я решил объегорить одноногую торговку. Если кого-то и винить, то лишь себя самого. Кармические законы продолжали работать исправно.

 

4

 

 Той ночью я очутился на писательской конференции. Во сне, разумеется. Дело происходило в наскоро сколоченном гибриде Лондона и Ульяновска — набережная Вестминстера выходила на крутой волжский берег. То живописное место, что симбирцы зовут Венец. Сама конференция проходила в Ленинском мемориале, уродливом здании из серого бетона, которое режиссер сна впихнул за площадью Пикадилли, на Риджент стрит. После регистрации я почему-то оказался в подвале. Оказался один, если не считать птицелова. Он был без лица, но с клеткой, полной лимонных канареек. От птицелова я узнал о предстоящей процедуре массажа. Дальнейшее шло фрагментами: я лежал совершенно голый на кожаной кушетке. Лежал навзничь. Дальше — возникла девица, крепкая цирковая танцовщица с белыми ляжками в сетчатых чулках. На лице, понятно, маска.

Эротические надежды оказались иллюзорны — мускулистая мерзавка, прытко оседлав меня, начала пребольно мять мои плечи и грудь. Она щипалась, хищно впиваясь ногтями в плоть. Следуя законам стандартного кошмара, я не мог пошевелиться. Адская массажистка сняла маску — разумеется, это была женщина из бутылки. Одновременно я понял, что она же — покойная принцесса Диана. Ужас какого-то невнятного откровения, жуткого и важного предчувствия, начал наползать на меня. Принцесса явно почуяла мой страх, она хищно выгнулась и вытащила из прически узкий, как шило, кинжал. Сжав рукоятку стилета, она принялась вырезать острым лезвием прямо на моей груди какие-то знаки. Боль казалась очень реальной. Теплая кровь стекала струями по груди и бокам, собиралась липкой лужей под лопатками. Я униженно молил прекратить. Она не обращала внимания, резала и резала. Я закричал и проснулся.

В окно глядела луна. Грудь и плечи ныли, я вспомнил про каторжную битву с елью. Меня знобило, майка была потной, хоть выжимай. На полу лежал лунный ромб. Я спустил ноги в лунную муть, встал и наощупь добрался до ванной. Отвернул кран, напился. Уходя, мельком заметил на майке большое темное пятно. Похоже было на засохшую кровь. Я подошел к зеркалу и стянул майку. На груди ясно проступали знаки — цифры и буквы: А12М76. Да, код был вырезан на моей груди.

Как я спустился, как вышел из дома — не помню абсолютно. В следующий момент я стоял перед сейфом и набирал новую комбинацию. Замок щелкнул, я потянул за ручку. Дверь подалась и плавно открылась.

Жар обдал лицо, точно я заглянул в пылающую топку. Задней стенки не было — передо мной распахнулась даль, страшная горящая равнина с пурпурным небом, по которому метались черные крылатые тени. Так летними сумерками беснуются в небе летучие мыши. Одна из тварей, сделав кульбит в воздухе, рванула прямо на меня. Я не мог двинуться с места, не мог оторвать взгляда — пикирующий бес стремительно приближался. Сложив перепончатые крылья, точно истребитель, он несся ко мне — я уже мог различить его алчущие глаза, вот он совсем рядом. Я заорал и закрыл лицо руками… И проснулся во второй раз.

Первым делом задрал майку. Конечно — ничего. Пока грелся чайник, я вышел на крыльцо. Проклятый сейф стоял на месте, вода не поднялась. Ледовый затор тоже не двинулся с места. Соблазнительную мечту о динамите прервал свисток закипевшего чайника.

Хороший день нужно начинать с чашки свежего чая, черного английского и, разумеется, без сахара. Я вернулся на крыльцо. Погода была дрянь. Вермонтцы (народ обстоятельный, вроде шотландцев) говорят: если тебе не нравится здешняя погода — просто подожди полчаса. Пока я пил чай, небесные механики кратко продемонст-рировали мне все времена года, начав с добротной пурги с колючей крупой и закончив убедительно ярким солнцем на кардинально синем фоне.

Сделав еще глоток, я пристроил чашку на деревянных перилах и направился к сейфу. Ощущал себя достаточно глупо — попытка открыть настоящий железный замок при помощи кода из сна — это уже материал не для психоаналитика, а скорее, психиатра.

Небрежной рукой набрал комбинацию. Точно делая кому-то одолжение, дернул дверь — закрыто, видишь, ну что я тебе говорил? Тот, другой, не сдавался — ты видел код в зеркале, попробуй наизнанку набрать. Наизнанку! Ладно-ладно, не горячись, вот пожалуйста.

Замок ожил — внутри что-то цокнуло. Железно и радостно бряцнули-щелкнули шестеренки и пружины. Точно смазанный ружейный затвор, ретиво звякнули стальные пальцы запора — клац! — я надавил на ручку, и дверь снисходительно подалась. Сейф открылся.

Бутыль с головой была там. Сапог тоже.

 Нет, она мало походила на принцессу Диану. Может, стрижка и овал лица. Да еще аккуратный нос, с хищным аристократическим намеком. Я поднялся на второй этаж, смахнул бумаги с письменного стола. Поставил бутылку ближе к окну. Принес из кухни тряпку и «виндекс», побрызгал и тщательно протер стекло. Нашел в ящике старинную лупу, купленную без особой цели в антикварной лавке год назад.

Нет, не Диана. Кожа на лбу, на щеках была идеально гладкой, будто из воска. Но почему — будто? Наверняка воск. Ведь именно из воска лепят тех Элвисов и Наполеонов для коллекции мадам Тюссо. Воск — оптимальный материал для имитации живой плоти.

Луч солнца прочертил диагональ по моему столу, половина головы оказалась в тени, другая матово сияла, точно светилась изнутри. Я приблизил линзу увеличительного стекла к поверхности бутыли. Брови — я мог разглядеть каждый волосок — были выполнены мастерски, веки с длинными рыжеватыми ресницами, узкая переносица, невинный, почти девичий, лоб без единой морщинки. Волосы, русые с платиновым оттенком, как из рекламы какого-нибудь шампуня со слоганом «блеск и сила здоровых волос», они не были прилизаны, но в растрепанности прически чувствовался триумф утонченного эстета, виртуоза-куафера. Кто же он, этот ваятель? Кто и как сделал ее — а главное, зачем? И как он умудрился впихнуть ее в бутылку? В это узкое горлышко?

Да, конечно, я видел фрегаты и каравеллы, собранные внутри бутылок сумасшедшими миниатюристами-конструкторами. Мог даже вообразить педантичный процесс (пинцеты, клей, длинные иглы), щепетильность которого меня лично взбесила бы минут за пятнадцать. Горлышко бутыли было запаяно сургучом шоколадного цвета, сверху я разглядел выдавленную печать. По кругу шла какая-то надпись, часть букв стерлась, удалось разобрать латинские «R» и «W» и еще нечто, похожее на цифру семь. Надпись замыкалась кольцом вокруг символа — равносторонний треугольник внутри квадрата. В центре треугольника была звезда или цветок с пятью лепестками.

Я сел, достал ручку и скопировал рисунок. Не очень точно, но в целом близко к оригиналу. Руки слегка тряслись. Цветок, потом треугольник, потом квадрат — все обвел линией, больше похожей на лихорадочный овал, чем на круг. Рисунок напоминал талисман из гримуара, что-то вроде иллюстрации к «Черной курочке» или «Гептамерону». Я повернул лист на сто восемьдесят градусов — цветок превратился в пентаграмму. В сигил, при помощи которых средневековые алхимики и маги вызывали своих демонов.

Полгода назад один псевдоинтеллектуальный журнал заказал мне эссе на тему демонологии, алхимии и прочей чертовщины. Ничего серьезного, так, введение в эзотерику для домохозяек. При сборе материала меня больше всего поразило, насколько буднично, насколько рутинно наши предки относились ко всей этой мистической ахинее. Колдовские рецепты излагались с обыденностью кулинарной инструкции для выпечки какого-нибудь яблочной шарлотки с корицей и миндальной присыпкой. Тут же прилагались нехитрые чертежи символов и знаков, изобразив которые и произнеся абракадабру, вроде «Сефер Разиэль ха-малах», запросто можно было вызвать демона среднего ранга типа Асмодея или Валефара.

Я взял рисунок, посмотрел на просвет. Покрутил, перевернул вверх ногами. За окном с метровых сосулек капало на жесть подоконника, солнце спряталось и тут же выкатилось опять. Комната вспыхнула, стали видны пыль и мелкий мусор, незаметные прежде. Я провел ладонью по столу, вытер о штанину. Ну и грязища… Уже взял тряпку, но так и замер с поднятой рукой.

Голова в бутылке открыла глаза.

 

5

 

 Ее глаза были светло-оливковыми с голубым, почти перламутровым намеком. Такие глаза у Венеры Боттичелли, я их видел в Прадо во Флоренции. А после точно такими же глазами взглянула на меня через плечо женщина-шофер, что везла меня в своем такси на железнодорожный вокзал Лоренцо Медичи.

Ощущение сумасшествия было абсолютным. Не знаю, сколько времени я простоял с тряпкой в руке. Надежда на простой механический трюк родилась и тут же погасла, нет, не кукла — глаза были живыми. Они смотрели на меня внимательно, мне показалось даже как бы оценивающе — знаете, у женщин есть взгляд такого рода.

Она моргнула, стала разглядывать комнату. С книжных полок перешла на картинки, развешанные по стене. Работая над книгой, я люблю окружать себя зрительными образами — открытками, вырезками из газет — всем, что помогает мне погрузиться в тему. В писательском ремесле первородным для меня является не слово, а образ. Слова приходят потом, но сначала я должен увидеть. В мельчайших деталях, всю геометрию и структуру, с нюансами цвета и тона.

Нынешняя книга моя получалась весьма эклектичной — мало того, что я писал ее от лица женщины-журналиста, находящейся в апокалиптической Москве недалекого будущего, в сюжете параллельно развивалась линия ее деда, геройского казака, ставшего красным генералом. На стене висели карточки лихих усачей в фуражках набекрень, с пышными чубами и георгиевскими крестами на груди. Тут же были приколоты булавками вырезки из журнала с разными породами скаковых лошадей, типы седел и сбруи, схема боевого порядка эскадрона, форма красного кавалериста Первой конной армии. Сбоку висел портрет Пушкина, вырванный из какой-то книги, рядом — фото Чехова. Ниже булавкой с бирюзовой головкой был приколот лист нотной бумаги с цыганским романсом про костер, что в тумане светит.

— Меня зовут Ева.

Голос прозвучал ясно. Не сквозь стекло — четко, точно говорящий стоял в двух шагах от меня. Я открыл рот, но выдавить из себя не смог ни звука.

— Сядьте, пожалуйста. И перестаньте нервничать.

Я сел. Ее губы двигались не совсем синхронно со словами, словно в скверно продублированном кино.

— Какие тут звери у вас в лесу?

Безвольной рукой я поднял тряпку. Что-то промычал. Казалось, я разучился говорить, не знал, что делать с языком для произнесения нужных звуков.

— Поверните меня в сторону леса, пожалуйста. Хочу увидеть зверей.

Я бережно, лишь пальцами касаясь стекла, развернул бутыль к окну. Теперь голова оказалась ко мне в профиль. Нос у нее был чуть птичий, а подбородок действительно упрямый. Вполне банальные мысли текли в мозгу параллельно фундаментальному столбняку всего моего естества. Эмоционально, интеллектуально и физически я впал в какой-то паралич.

— Даже простую белку увидеть — такая радость. А если оленя, то у меня на целый день настроение особенное. Словно маленькое счастье снизошло.

— Олень пуглив… — совладав с онемевшим языком, наконец произнес я. Мозг явно в процесс еще не включился.

— Олень доверчив. В отличие от человека. — И после паузы спросила: — Вам нравятся люди?

На опушке снег подтаял и лежал белыми островами среди бурой травы и ржавых прошлогодних листьев. Дальше высился лес — мокрые сосны, взъерошенные ели, пегие стволы берез, в таинственной глубине стеклянные лучи косой геометрией резали тесную чащу, мастеря из строгих теней почти кафедральные нефы. На странный вопрос я не успел ответить — из леса на поляну вышел олень. С царственной грацией остановился в центре проталины. Поднял голову, по-балетному отставил заднюю ногу и замер. Это был взрослый самец белохвостого оленя, лесной аристократ с внушительными рогами — я насчитал пять отростков. Происходящее напоминало визуальную цитату из раннего Диснея, не хватало только хоровода мелких пташек вокруг рогов. Олень повернул голову в нашу сторону. На лбу белело пятно, похожее на ромб.

— Чудо… — выдохнула она. — Ну, иди.

Фарфоровый красавец, надменно позирующий на лужайке, точно по команде, ожил и в два прыжка исчез в лесу. Пропал, будто и не было. Я продолжал тупо пялиться на пустую проталину. Теплело. Над мертвой травой курился едва приметный туман.

— Это… это вы? — я сделал в воздухе неопределенный округлый жест вроде тех пассов, которыми иллюзионисты сопровождают свои фокусы. — Вы?

— Давай на «ты», — предложила она. — Будет проще. К чему реверансы — я голова в бутылке, ты — писатель в лесу. Правильно?

Я кивнул — правильно. Называть голову в бутылке на «вы» действительно было нелепо.

— Дмитрий, — обратилась она. — Нет, лучше Митя. Можно так?

Я снова кивнул. То, что она знала мое имя, почему-то показалось мне особенно удивительным. Все-таки поразительное существо человек.

— Кстати, имя у тебя неправильное, — без церемоний сказала она, точно речь шла о цвете галстука. — И фамилия тоже. Не писательская. У русского писателя фамилия должна быть короткая и смешная — Пушкин, Толстой, Гоголь, Бабель. Смешно и коротко. А ты — Дмитрий Ви-но-гра-дов, ну что это такое, честное слово? Дмитрий Виноградов! Кто он? Оперный тенор? Артист балета?

Она подумала и выдала, как припечатала:

— Глеб — вот твое имя. Глеб Яхин.

— Спасибо, не надо, — буркнул я.

— Да уж теперь-то что. Но будь ты Глеб Яхин, тот контракт на сериал не прошляпил бы. Триста тысяч — не дрозд наплакал.

Ту январскую сделку, уже почти подписанную, провалила мой агент Марта Лутц — чокнутая мулатка, похожая на Кармен, с пирсингом в неожиданных местах и манерами одесской хулиганки. При очевидной профнепригодности Марта обладала каким-то ведьмацким шармом, который весьма удачно действовал на издателей и продюсеров. Впрочем, не всегда.

— Нет, ты можешь, конечно, винить Марту, — сказала голова. — Если так легче. Тебе. Но, впрочем, тут ты прав, деньги — вздор. Пена цивилизации. Фальшивый кумир, которым дураки пытаются заткнуть прореху в душе мироздания размером с Демиурга. Вот она — тоска по священному!

Именно тоска. Я подумал о своем банковском балансе, скромном и печальном. Ева явно вошла во вкус и продолжила с воодушевлением.

— Таинство сакрального жертвоприношения превращают в шаманскую пляску с бубном. Жажда бессмертия трансформируется в добровольный самообман. Булыжник вместо философского камня, бутылочное стекло вместо сапфиров.

— Культ денег — фетишизм импотентов. Эрос кастратов! Черт, прокравшийся на бал в костюме херувима. Мерзость и гадость, квинтэссенция порока, корневище половины грехов.

— Но отсутствие этого корневища, увы, может здорово испортить настроение, — вставил я безразличным тоном. — Причем надолго. Иногда на целую жизнь.

Ева лукаво скосила на меня свой флорентийский глаз.

— Там, в сейфе… — и замолчала.

— Что? — насторожился я. — Там сапог. Старый и не моего размера.

— Не только, дорогой Митя. Не только.

По лужам, по раскисшему снегу, шлепая галошами на босу ногу, я почти моментально оказался у сейфа. Распахнул обе створки. На меня посыпались деньги. Стодолларовые купюры в крепких пачках были перетянуты бумажной лентой лимонного цвета. Как в банке. Как в банке!

— Как в банке… — бормотал я то ли восторженно, то ли в ужасе.

Пачки рассыпались по весенней грязи. Я начал подбирать их, впихивать обратно на полки. Но там не было места — сейф был набит деньгами. Плотно набит, на совесть — от пола до потолка. Деньги снова падали в лужи.

Я кинулся в сарай, вытащил коробку из-под принтера, которую не успел сжечь. Ползая на карачках, стал собирать деньги. Кидать в коробку. Как в банке! На лимонных были пропечатаны цифры — единица и нули. В каждой пачке — десять тысяч долларов. Нет, погоди… Сто тысяч? Сто тысяч?! Сто!

Я ногтями сорвал ленту, начал считать. Деньги, совсем новые, чуть шершавые, пахли типографской краской и машинной смазкой — аромат, божественный дух, который не спутать ни с каким другим. Руки тряслись, кредитки выскользнули и разлетелись по земле. Их было много, гораздо больше десяти. Гораздо больше.

В коробку из-под принтера вошло сорок миллионов долларов.

С пачкой денег в кулаке я вбежал в комнату. От ползанья на коленях джинсы промокли насквозь, холодные струйки воды стекали в галоши. Ева ухмылялась.

— Что это? — я сунул купюры ей под нос. — Как это? Откуда?

— Хороший ты мужик, Митя, — устало произнесла она. — Дурак только.

— Они фальшивые?

Она фыркнула и уставилась в окно.

— Там четверть миллиарда… — у меня сорвался голос на фальцет. — Миллиарда долларов! Откуда? И как? И откуда?

— Угомонись ты. Со счета Хусаинова. Банк «Афина Юнион» на Каймановых островах. Еще вопросы? 

— Хусаинова?! Айдара Хусаинова?! Это же Кремль, мафия, КГБ и черт его знает кто еще! Ты что ж думаешь, они не заметят, да? Да?

— Почему? Конечно, заметят. Они ведь мерзавцы, а не кретины, — сказала весело Ева. — Они там уже какому-нибудь виолончелисту паяльник вставляют в…

— Господи! — я бросил деньги на пол. — Господи… Невинному человеку…

Рухнул в кресло, дотянулся до коньяка на столе. Сделал большой глоток. Потом еще один.

— Ну хватит мелодрамы, а? — примирительно обратилась Ева. — Невинный человек этот — подонок. К тому же и музыкант так себе. Совсем не Йо-Йо-Ма. Ты что ж думаешь, я наобум тут чудеса выкозюливаю? У меня, да будет тебе известно, на сто ходов вперед все просчитано. Все — понял! Ведь я потому наличными и доставила. А ведь могла просто перевести со счета на счет. С его — на твой.

Она хихикнула.

— Спасибо, — буркнул я.

Отпил еще коньяка, разглядывая бумажки, рассыпанные по ковру. С одних на меня глядел по-бабьи гладкий Франклин, другие лежали зеленой рубашкой вверх. Там был нарисован какой-то дом с колоннами. Скорее всего, белый — никогда не разглядывал. На моем полу валялись сто тысяч американских долларов. И еще четверть миллиарда в сарае.

— Как в банке… — прошептал я.

Странно, но безумство, восторг, эйфория сменились тоской. В ощущении этом было что-то вроде похмелья. У меня не было ни малейшего желания что-то купить на эти деньги.

— Что и требовалось доказать, — ехидным сопрано пропела Ева.

 

6

 

 Все-таки без шока не обошлось. С эмоциональным потрясением я справлялся по-русски, и к полудню бутылка коньяка оказалось пустой уже наполовину.

— Хватит тебе, — проворчала сварливо Ева. — Хорош, а?

Какой хорош? Настроение мое к полудню улучшилось кардинально. Сюрреализм происходящего постепенно затуманился, панический ужас сменился бесшабашным куражом, готический кошмар черно-белого Макса Эрнста зарумянился и стал напоминать салонную живопись позднего Дали. Я снова плеснул коньяка в водочную рюмку (пить из горлышка мне стало неловко в четверть одиннадцатого) и аккуратно перелил жидкость в себя.

— Ты понимаешь… только сейчас, — вытирая губы рукой, горячился я. — Вот сейчас я начинаю все осознавать. Все! И про тебя, и про себя, и про…

Я делал энергичный жест, точно собирался бросить лассо.

Истина! Гиперборейская тьма вспыхивала звездами, звезды логично сплетались в галактики, главная тайна мироздания приоткрывалась медленно, но неотвратимо. Да, я был пьян.

И тут кто-то постучал в дверь. Постучал нагло, как стучит управдом или полиция. Опрокинув вертлявое кресло, я пошел открывать. В коридоре налетел на вешалку, сшиб вазу, запутался в беспризорных ботинках. Наглый стук повторился. Тихо матерясь, распахнул дверь. На крыльце стоял курчавый мулат ростом с пятиклассника в малиновом френче с золотыми пуговицами.

— Ну и грязища у тебя тут, братец! — он брезгливо вытирал свой штиблет о мой коврик. — Ну-ка, хозяина кликни!

Под мышкой мулат держал плоскую лакированную коробку, в таких обычно хранят столовое серебро.

— Хозяин… я, — кашлянув, выдохнул в сторону; и только тут мой мутный мозг озарился — мулат говорил по-русски без малейшего намека на акцент. И даже с московским выговором, плавным и таким родным. Запачканные туфли явно расстроили его, грязь не очищалась ни в какую.

— Хотите тапки? — неуверенно спросил я.

В прихожей он скинул свои башмаки, переобулся. Сунул мне свою коробку, тяжеленную, будто набитую свинцом. Тапки, замшевые с нутром из белой овчины, оказались велики, но мулату, похоже, понравились. Он потопал, приплясывая, щелкнул по-цыгански пальцами, засмеялся.

— Вот что! Вели-ка, ты, милый человек, самовар поставить! — Он подмигнул. — Продрог до мозжечка, не поверишь!

— Может — коньяку?

В гостиной я усадил его в кресло, принес рюмки и коньяк. Он разглядывал комнату, довольно потирая смуглые ладошки.

— Есть в глухом уединенье деревенском, — он встал, быстро подошел к окну — за ним темнел мокрый лес, — покой и мудрость! Мудрость и покой… Да — скучно! И нет ни моря, ни пальмовых рощ, ни итальянской оперы. И сердце вести просит от друзей, оставленных вдали, и тоскует-тоскует по суете…

Я протянул ему рюмку. Он запнулся, понюхал коньяк. Мы чокнулись и выпили.

Он хлопнул в ладоши, снова вскочил. Со стуком откинул крышку пианино, энергично обеими руками взял бравурный аккорд.

— Расстроен инструмент, — извиняясь, я привстал. — Лес. Влажность дикая, из-за реки…

— Расстроен?! — его пальцы ловко пробежались по клавишам в мажорной гамме. — Так даже интересней!

С виртуозной неожиданностью гамма превратилась в Моцарта, в увертюру к «Флейте». Моцарт трансформировался в марш, после в какой-то дикий танец, напоминающий пляски Хачатуряна.

Я протянул ему налитую рюмку. Мы чокнулись.

— Прошу простить великодушно, — мулат выдохнул и со стуком поставил рюмку на крышку пианино. — Впопыхах забыл представиться.

— Я вас узнал.

Он по-детски простодушно оскалился белыми крупными зубами. Мне всегда было удивительно, что у бывших рабов, безусловно лишенных на протяжении нескольких поколений стоматологических услуг, зубы гораздо качественнее, чем у нас, белых.

Третью рюмку мы выпили на брудершафт и поцеловались. Я стал обращаться к нему на «ты». Усидеть на месте он не мог, то с живостью юного пуделя вскакивал и носился по комнате, то бросался ко мне и хватал за плечи.

— Вот именно! Ясность мысли и живость слога! — кричал, яростно тряхнув головой. — Ты же романист, Митя! А что есть роман? Болтовня! Вот и выкладывай все начистоту! Болтай, но с толком! Tout bien vu! Ни единого лишнего слова, умоляю, друг мой! Ведь как русский возьмется писать прозу, так и не понять — то ли с немецкого перевод, то ли с английского. Да еще и наше аристократическое чванство — ведь не просто, подлец, пишет, а свою родовую гордыню лелеет. Писательское самолюбие пополам с дворянской гордыней — где уж тут место для словесности, я тебя спрашиваю?

 Мы снова чокнулись и снова выпили до дна.

 — Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы-то, мы-то — русские!

В его коробке оказалась пара дуэльных пистолетов. Кроме них в бордовом бархате угнездилось целое семейство мелких инструментов — шомпола и щетки, отвертки, даже деревянный молоток, похожий на колотушку для отбивания котлет.

Ле Паж! — наугад брякнул я, щуря глаз и целясь в абажур. — Какой декаданс…

Пистолеты оказались тяжелыми, как утюги.

— Не Ле Паж, Митя! Пистолеты дрезденские, Карла Ульриха! Вот — гляди! И если француз есть бог непревзойденный в мире соусов и подливок, то шестеренки с пружинками я доверю собирать лишь педантичному германцу.

Он ловкими пальцами выцарапал из ложбинки шомпол и, дирижируя им, вскочил на журнальный стол и прокричал:

 

Вот пистолеты уж блеснули,

Гремит о шомпол молоток,

В гранёный ствол уходят пули,

И щёлкнул в первый раз курок.

Вот порох струйкой синеватой

На полку сыплется. Зубчатый,

Надёжно ввинченный кремень

Взведён ещё…

 

Я не сдержался, вскочил тоже. Сграбастал его, обнял. Кажется, я рыдал, не помню.

— Сашка! — орал я ему в лицо. — Сукин сын! Ты же гений! Гений!

— Я знаю, Митя! — кричал радостно он мне в ответ. — Знаю!

После мы стреляли по картам. Палили, пока не кончились пули.

— В тридцати шагах в карту промаху не дам, — к месту процитировал я, — разумеется, из знакомых пистолетов.

— Откуда это? Что-то знакомое…

Коньяк кончился, и я дал уговорить себя поехать в соседнюю деревню. Что было по дороге, не помню, кажется, я учил его водить машину. Кажется, мы въехали в канаву. В деревне, в местной харчевне мы подрались с какими-то дальнобойщиками, после пили с ними шампанское. Как долго продолжались безобразия, вспомнить не берусь. Я скупил все спиртное в баре и приказал угощать всех бесплатно. Народ прибывал, стало шумно и весело. Появились музыканты — бородач с гитарой и школьница с банджо. Цыганских романсов никто не знал, поэтому петь нам пришлось самим. Я спел пару вещей из раннего БГ и под конец выдал им Высоцкого.

— Нет, ребята, все не так! — рычал я, гремя струнами. — Все не так, ребята!

Притихшие вермонтцы не понимали ни слова, но глядели с восхищением. Домой нас привезли какие-то лесорубы на грузовике. Когда, обняв коробку шампанского, я ввалился в гостиную, то первой была мысль о белой горячке. Комната, набитая людьми, гудела от голосов. Самое жуткое, что я знал их всех в лицо.

У окна в углу Набоков и Лев Толстой играли в шахматы. Толстой был без бороды, на нем был китель артиллерийского офицера, он играл белыми. Антон Чехов, покуривая небрежно папиросу, листал книжное приложение к «Нью-Йорк Таймс». У пианино, спиной ко мне, стоял лохматый здоровяк и одним пальцем наигрывал сонату Шопена — си-бемоль минор, больше известную как траурный марш. Даже по затылку я узнал Салтыкова-Щедрина. На диване румяный Лермонтов о чем-то спорил с Достоевским. Федор Михайлович чесал бороду пальцами и хмурился. В углу, вытянув ноги в остроносых штиблетах, развалился Бунин. Бритый, как шар, Маяковский кричал и размахивал руками, тесня Ивана Тургенева к шкафу. Седой, как библейский пророк и с бородой, Тургенев морщился, но храбро возражал, повторяя: «Нонсенс, молодой человек! Нонсенс!» Бабель и Гоголь, на пару стоя на карачках у камина, пытались развести огонь. Некрасов, тощий как цапля, разглядывал на стене наши свадебные фотографии. Горький, согнувшись, огрызком карандаша писал что-то на клочке бумаги, пристроив его на колене. Александр Блок заглядывал ему через плечо и ухмылялся. Булгаков терзал мое радио, пытаясь что-то поймать, — в нашей глуши из-за гор и леса ловится лишь треск, да еще какая-то колхозная станция, крутящая только «кантри».

— Дорогой Михаил Афанасьевич… — я икнул, я хотел сказать ему про радио, но не успел.

Комната качнулась, наклонилась и вдруг поплыла куда-то вбок, с плавным, как отходящий поезд, ускорением. Пол вздыбился, я вцепился в плечо Булгакову, его удивленный глаз в монокле стал последним образом того странного дня.

 

7

 

Похмелье надвигалось чудовищное — я понял это за миг до пробуждения. Тушей мертвого кита мое сознание всплывало из липкой черноты небытия. Я весь состоял из жажды и стыда. В черепной коробке поселился чугунный шар — а вот для головной боли нужно было придумать новое название. Тело казалось завязанным в морской узел и затекло в самых неожиданных местах, причем одновременно. Я не мог пошевелить даже пальцем.

Воняло горелым луком. Разлепив левый глаз, сквозь муть я разглядел багровые поля, их пересекли черные полосы. Наверное, ад, — без страха подумал я. Другой глаз не открывался, правая сторона лица горела, точно ее драили щетками. Где-то занудно скрипела ставня, хлопала и ныла снова.

Постепенно и без моего участия внешний мир приобрел очертания и вошел в фокус. Я лежал ничком, уткнувшись лицом в ковер. Судя по его расцветке, это была спальня.

— Ну ты и надрался, Митя, — встретила меня Ева, когда я дополз до кабинета. — Зачем так пить?

— Ради Христа… — взмолился я. — Не для того я развелся, чтобы снова…

Закончить фразу не хватило сил. Я упал в кресло, прижимая ко лбу пакет ледяного горошка из морозильника.

— Нет, я хочу просто понять, — не унималась она. — В чем смысл такого вот пьянства? Я пригласила к тебе интересных людей, хотела сделать приятное… Надеялась, вот ведь дура! — тебе будет любопытно с ними побеседовать. Обсудить свои беллетристические проблемы… или, не знаю, про что там писатели беседуют…

— Не беседуют писатели, — простонал я. — Ненавидят они друг друга…

— Не знаю! — возразила Ева. — Вон Гоголь и Бабель как подружились. Да и ты с Пушкиным…

— Пушкин — гений. Пушкину что. Мы все ему по пояс.

Вспомнил, а ведь я с ним теперь на «ты». С самим А Эс Пушкиным!

— Слушай, — жалобно обратился. — Ты ведь, наверное, можешь меня…

— В смысле?

— Ну, облегчить муки души и тела, а?

— Аспирин, — отрезала она. — В аптечке.

— Немилосердно это… Ева.

— Не в моих правилах нарушать равновесие кармического устройства Вселенной. Поощряя порок, ты способствуешь утверждению власти тьмы. Тем более, страдание усмиряет тело и воспитывает душу.

Я шепотом выругался.

— Не матерись, пожалуйста, — сухо сказала она. — Мне это неприятно.

— Знаешь, что…

Закончить я не успел, снаружи послышался шум мотора. Я приподнялся — во двор въехал здоровенный черный джип, похожий на роскошный катафалк. За ним другой, точно такой же. В Вермонте на таких не ездят, тут ездят на тракторах и грузовиках. А зимой на снегоходах и собачьих упряжках.

Споро, по-армейски, из машин высыпали молодцы в приличных костюмах серого цвета. Впрочем, серый — это не цвет, а градация черного. Или белого… Не успев додумать, я пошел открывать, но молодцы уже хлопали дверью. Каблуки уже гремели в прихожей и топали по коридору.

— Эй! Какого черта вы… — начал я.

Никогда в жизни меня не били в лицо так больно. Да, я дрался, но не часто. Несколько раз меня хлестали по щекам разные женщины. Оба раза за дело.

Очнулся я в гостиной, в кресле. От писателей остались беспорядок и кислый дух русских папирос. По моей комнате бесцеремонно расхаживали молодые мужчины, крепкие, как ротвейлеры. Один, рыжий, говорил в телефон.

— Да, Айдар Ибрагимыч, да… Тут он. Да нет, — он взглянул на меня. — Нет, не думаю… Нет, не похоже. Да, слушаюсь.

Он остановился напротив меня и протянул телефон.

— Это вас…

Деревянными пальцами я прижал теплую электронную дрянь к уху.

— Слушаю.

— Слушаешь? Очень хорошо! — мужской голос в трубке звучал отчетливо, связь была прекрасной. — Слушай внимательно. У тебя двадцать четыре часа. Завтра, ровно… (он явно поглядел на часы) ровно в одиннадцать сорок пять деньги должны вернуться на мой счет. Двести пятьдесят миллионов. Плюс к этому, в качестве штрафа, ты заплатишь мне еще двести пятьдесят миллионов. Итого — полмиллиарда. Усек?

— А…

— Никаких «а». В противном случае тебя будут убивать долго и мучительно. Недели две.

Отбой и гудки. Я протянул телефон рыжему.

— Спасибо, — зачем-то сказал.

Рыжий взял телефон, брезгливо вытер о штанину экран, убрал в карман.

Я добавил задумчиво:

— Странно… тут ведь нет мобильной связи.

— У нас свой спутник, — буркнул рыжий.

Его коллеги слонялись по гостиной. Один ковырял пальцем стену, из дырок от пуль торчал свинец. Другой, склонясь над столом, разглядывал шахматную комбинацию, оставленную Набоковым. Третий дремал, развалившись на диване. Четвертый уважительно изучал дуэльный пистолет.

Четверо, плюс рыжий. Пятеро. Я зачем-то пересчитал бандитов. Думаю, пятеро таких как я вряд ли бы справились даже с одним из этих физкультурников. Особенно с рыжим. Вот будь я прекрасной женщиной, да, будь я жгучей итальянкой или кареглазой французской блондинкой с томной грудью в тесном корсете… Да. Вот тогда бы один из них, скорее всего, тот, шахматист, воспылал ко мне страстью и, перестреляв товарищей, спас меня от лютых мук и страшной смерти.

Гля, Штырь, какой мушкет!

Рыжий оглянулся, взял пистолет, вытянул руку и прищурился.

— Тяжелый, падла, — уважительно сказал, возвращая оружие. — Ты вот что, Лось, сходи принеси инструмент пока. Там, в багажнике он.

Я, вытянув шею, проследил в окно, как Лось спустился с крыльца, пересек двор. Обходя грязь и смешно перескакивая через синие лужи, добрался до первого из джипов. Открыл заднюю дверь. Вытащил из багажника алюминиевый чемодан. Красивая и надежная вещь — в таких киношники возят свою хрупкую технику. Металлический угол вспыхнул зайчиком. Где-то пропела птица, кажется, малиновка. Хотя я был уверен, что они вернутся не раньше апреля. Три ноты — еще и еще раз. Лось тоже услышал, он повернулся в сторону леса. Улыбнулся. Так и стоял, застыв в профиль с металлическим сундуком в руке.

— Я не садист, — тем временем доверительно сообщил мне рыжий. — Но я буду делать то, что мне приказали. Ничего личного. Просто работа.

Вот сволочь — просто работа! Я вспылил.

— Вы забыли добавить, — крикнул ему в лицо, — что я вам даже симпатичен и что если бы нам довелось встретиться где-нибудь в Коктебеле или Сочи, то мы бы…

— В каком Сочи? Что я — жлоб, в Сочи отдыхать! Сочи…

— А где же вы, убийцы, отдыхаете?

— Ну как… — он простодушно развел руками. — Испания. Или в Италии… На крайняк — Греция. Но только на островах, материк — помойка. Особенно Афины.

Мне тоже Афины не понравились — грязь, шум, толчея. Горожане озлобленные, вроде москвичей времен Горбачева. Помнится, взобрался на Акрополь, а там…

Лось вернулся с чемоданом. Передал рыжему. Тот, выставив колено, щелкнул замками и открыл. В пористой резине мышиного цвета лежали стальные инструменты, колючие и острые даже на вид. Ланцеты, скальпели, стилеты. Каждая хищная сволочь в своем уютном гнезде. Меня передернуло. К нам подошел любитель шахмат, тоже заглянул в саквояж.

— Черные выиграли? — спросил я.

— Ага. Мат Легаля. На трех легких фигурах. Правда, ход К:е5 Легаль делал при черном коне на с6, и противник мог выиграть фигуру, просто взяв коня на е5, а не получить мат после взятия ферзя на d1.

— Изящно, — сказал я.

— А то! Это вы играли?

— Не. Знакомые вчера заходили.

— Мне, кстати… — робко начал шахматист. — Мне ваш «Яблочный рай» очень понравился. Про женскую тюрьму…

— Я знаю.

— Мозговитая книга. А вот «Кремация» как-то не очень. Мрачно уж больно…

— Ну, жанр такой, — начал оправдываться я. — Антиутопия. Чего вы хотите?

— Извините… — он замялся, — Дмитрий… не знаю вашего отчества…

— Да чего уж там, — великодушно хмыкнул я.

— Вы мне книжку не подпишите? Мне, конечно, страшно неловко…

— Давайте-давайте, — поманил я рукой. — Давайте вашу книгу.

— Я сейчас! Один момент!

Шахматист выскочил из гостиной. Подбежал к джипу, распахнул дверь. Нырнул головой, выставив грязную подошву. Над машиной кружила малиновка и звонко повторяла: фью-и-ить, фью-ить, фью-ить. Точно звала кого-то. Птица выписывала занятные пируэты на манер летучей мыши. Взмыла в небо свечой, сделала ловкую восьмерку, после ринулась вниз. Перед самой землей вышла из пике и, точно нагадив на ветровое стекло, спланировала на крышу джипа. Оттуда перелетела и уселась на угол сейфа. Хлопая крыльями, прокричала свое фью-и-ить, фью-ить, фью-ить. Дверь сейфа плавно приоткрылась.

— Вот! — шахматист, вернувшись, протянул мне книгу.

Это была «Кремация». Второе издание, московское. С расколотой мраморной головой Юлия Цезаря на обложке. Молоток лежал тут же.

— Ну вам же она не нравится? — ехидно спросил я.

— Нет, почему… — застеснялся он. — Просто очень уж депрессивно как-то, вы понимаете, тут жизнь такая, а у вас и в книге…

— Ладно, — сжалился я. — Ручку давайте. Кому надписать?

— Хирургу! — усмехнулся рыжий. — От пациента. Ведь это он будет вас…

Рыжий, оттопырив короткие мизинцы, изобразил, что режет стейк.

Мне все-таки удалось убедить их вывести меня во двор. Рыжий осмотрел сейф снаружи, заглянул внутрь.

— Ну и? — спросил он. — Там пусто.

Малиновка, склонив голову, сидела на макушке сейфа и наблюдала за нами.

— Тем более, — не совсем логично ответил я. — Вот и замечательно.

Распахнув двери настежь, я сделал шаг и вошел внутрь сейфа. Вошел, как в кабину лифта. Рыжий и его ребята озадаченно следили за мной. Улыбаясь, я повернулся к ним. Шахматист улыбнулся в ответ, остальные глазели хмуро и подозрительно.

И тут я с грохотом захлопнул обе створки. Замок клацнул в гулкой темноте. Эхо улетело куда-то ввысь, точно я очутился в бездонном железном колодце. Снаружи принялись дергать, трясти, после долбить ногами в дверь. Потом начали стрелять. Пули цокали и звенели, пули пели, словно серебряные молоточки. Баварская сталь была покрепче танковой брони.

Звуки долетали приглушенно, как из соседней Вселенной.

Испугаться я не успел, но мне вдруг стало казаться, что темнота, непроглядная, точно сажа, начала сгущаться. Чернота становилась материальной. Вязкой, как смола. До этого мои представления о клаустрофобии были весьма расплывчаты — детские страхи, да невнятные сны. Пыльный чулан или сырой погреб, даже заброшенный подвал — это все не то: только теперь я ощутил, что испытывают похороненные заживо.

Мое горло сжала судорога, я хватал ртом воздух. Но воздуха не было, была чернота. Шершавая, как железные опилки. Я начал задыхаться. Хотел закричать и не смог. Я начал колотить по стенкам, пинать и бить кулаками в дверь. Это была настоящая агония.

 

8 

 

 Дверь открылась сама. Как в лифте, только бесшумно. Я выглянул — ни рыжего, ни его команды не было, исчезли и их черные катафалки. Впрочем, пропали не только джипы, испарился и сарай, и мой дом. Растаяла без следа и новенькая баня, построенная всего год назад местным мастером по имени Нилс Андерсен, веселым вермонтским скандинавом с руническими татуировками по всему телу. Банный теремок Нилс примостил на самом берегу нашей речки так, чтобы с крыльца можно было сигать прямо в воду. Теперь на том месте паслась чужая пегая кобыла, да пара незнакомых девок что-то полоскала на мелководье.

Я было направился к ним, но остановился на полпути — девки были голые. Совсем. Они заметили меня и оставили свои постирушки. Лошадь тоже повернула голову в мою сторону и недовольно зафырчала. Я смутился и помахал им рукой — всем, включая кобылу.

Девицы не ответили. Загорелые и поджарые, с обилием гнедых волос — на голове и в других местах, они походили на испанских нудисток. Они стояли по щиколотку в бегущих солнечных бликах, рядом на мокрых камнях лежала свежая шкура, тут же на отмели розовел анатомией лакированных мышц баран, с которого эту шкуру сняли. Вода болтливо журчала, кровь румяными нитями уплывала вниз по течению, над трупом животного жужжали изумрудные мухи. До меня дошло, что тут уже было лето, скорее всего, июль.

Я развернулся и быстро зашагал обратно. Трава, некошеная, почти по пояс, цеплялась за ноги. По опыту я знал, что не бывает беспризорных голых женщин — наверняка где-то рядом скрывались их мужчины. Способ рефлексивного теоретического мышления не подвел — со стороны березовой опушки, где мы обычно жарим шашлыки, приближалась тройка мужиков. Эти тоже были голые, но только по пояс; даже издалека я заметил убедительный атлетизм их торсов — не дутые шары бицепсов качков-культуристов, а тугие жгуты мышц настоящих физкультурников. Шли бодро, двигаясь мне наперерез. Я побежал.

К индейцам я испытываю симпатию с пятого класса. Мое поколение, особенно его мальчуковая часть, души не чаяло в гэдээровских вестернах, снятых на пленэрах гористой Югославии. Простота сюжета диктовалась жанром: бледнолицые — поголовно мерзавцы (за исключением одного, голубоглазого блондина), захватывали земли простодушных индейцев. Белые против красных — та же знакомая формула вселенской правды, что вкручивалась в наше подсознание пионерской организацией. Белые — хитрые и жадные, красные, точнее, краснокожие — честные и храбрые.

Звездой немудреных киношек — на западе их пренебрежительно обзывали «red western» — был мускулистый Гойко Митич, бывший учитель физкультуры и каскадер-любитель из Белграда, решительный и симпатичный брюнет, больше похожий, впрочем, на грузина, чем на какого-нибудь могиканина или апача. Экзотический германо-югославский кинопроект стал одним из самых удачных пропагандистских трюков Варшавского блока. В области идеологического воспитания в духе пролетарского интернационализма Гойко Митич, этот сербский Соколиный Глаз, сделал больше, чем Маркс, Энгельс и Ленин вместе взятые.

Меня сбили с ног. Ловко связали ремнями, куда-то понесли. Даже вверх тормашками я безошибочно узнавал наш дачный ландшафт — за сосняком открылась лужайка, окруженная лесом, оттуда вытекал безымянный ручей, впадавший чуть ниже в нашу речку. На той лужайке, вытоптанной до желтой глины, и дальше до самого бора, рассыпалась деревня — конусы белых вигвамов, тотемные столбы, большое кострище, выложенное по кругу речными валунами с закопченными боками. Между двух тонких берез сушилась растянутая медвежья шкура. Тут же гроздьями висели кукурузные початки, — ядреная кукуруза с янтарными зернами, — такую последний раз я грыз в детстве у своей деревенской бабки на Украине.

Меня развязали. Я встал, отряхнулся. Принял, насколько ситуация позволяла, горделивую позу. Попытался вспомнить, что в подобных ситуациях делал мой югославский кумир. Главное — достоинство и спокойствие. И меньше слов — хао! — я все сказал, — и не более того. Я сложил руки на груди и повернул голову в сторону реки. Откуда-то вкусно пахнуло гуляшом.

Местные потянулись, первыми прибежали дети. Последним явился вождь. За ним брел шаман. У вождя, ладного мужика моих годов, крепкого и загорелого до медной красноты, из волос, заплетенных в косы, торчало длинное орлиное перо. Шаман был брит под ноль. Гладкий шар черепа, ровно выкрашенный в оранжевый цвет, лаково сиял и смутно напоминал речной буй. На шее среди бус цыганской пестроты из сушеных желудей, грибов и ракушек висел белый череп какого-то небольшого животного. Жители расступились, пропуская начальство.

Вождь остановился в двух шагах и не моргая уставился мне в глаза. В его лице было что-то монгольское — скуластость и раскосость, и никакого сербского обаяния. Зачем-то я вспомнил о путешествии на Гавайи: лет десять назад мы с женой отмечали какой-то юбилей и очутились на острове Мауи, где частный экскурсовод в подробностях рассказал, как закончил свои дни капитан Кук. Джеймс Кук. Да, разумеется, его съели. Но предварительно его побрили и выпотрошили, после, набив раскаленными докрасна камнями, зарыли в песок. Пока он доходил в яме, туземцы водили вокруг хоровод, пели песни и совокуплялись. Там у них на островах насчет этого дела все очень просто и сейчас. Впрочем, тогда я был женат. Но речь о другом — до конца путешествия я стал вегетарианцем, даже от жареной камбалы меня мутило.

Вождь смотрел мне в глаза и молчал. Молчал и колдун. Племя тоже молчало. С каждой секундой какая-то упрямая тяжесть все сильней и сильней давила мне на плечи, сгибала мой хребет, мою шею. Незримые гири чугуном тянули вниз. Безумно хотелось сесть на корточки, скрючиться и зажать лицо между колен. Заткнуть уши, чтоб не слышать этой свинцовой тишины.

Я не вынес пытки: решительно прижав левый кулак к груди, я поднял правую руку.

— Привет тебе, вождь… — начал я баритоном диктора с Гостелерадио. — Вождь… Орлиное Перо.

Мне ничего не стоило назвать его Ослиным Хвостом или Семен Семенычем — говорил-то я по-русски. Тем же суконным тоном, словно читая сводки с фронтов, я представился. Зачем-то соврал, отрекомендовавшись Глебом Яхиным. Вкратце рассказал о себе. Мол, прозаик и лауреат, автор одиннадцати книг. Медный лик вождя оставался бесстрастной маской, но в глазах мелькнул интерес — он слушал.

Я продолжил. Процесс напоминал заклинание. Походил на магический обряд макумбы, на тибетскую мантру. Главное — не останавливаться, чем дольше я говорил, тем в большей безопасности себя чувствовал. Смысл значения не имел — никакого. От биографии я перешел к декламации стихов. Начал с Евтушенко.

 

Дай бог слепцам глаза вернуть

и спины выпрямить горбатым.

Дай бог быть Богом хоть чуть-чуть,

но быть нельзя чуть-чуть распятым.

 

Параллельно мой мозг судорожно пытался найти хоть какой-то козырь, который не могла не подкинуть мне наша многовековая западная цивилизация: ведь именно так разворачивается обычный сценарий общения с дикарями — огненная вода, быстрый огонь, разящий свинец — и ты уже полубог, сошедший на землю. Впрочем, бывали и исключения, вроде капитана Кука.

 

Дай бог быть тёртым калачом,

не сожранным ничьею шайкой,

ни жертвой быть, ни палачом,

ни барином, ни попрошайкой.

Дай бог поменьше рваных ран,

когда идёт большая драка.

Дай бог побольше разных стран,

не потеряв своей, однако.

 

Дикари слушали Евтушенко. Не сводя глаз с вождя, боковым зрением я видел пытливые лица воинов, морщинистых патриархов и седых скво. Щекастые молодухи, похожие на наших жгучих татарок, чернявая детвора с ободранными коленками — все глазели на меня. Племя, скорее всего, принадлежало к народу «абенаки», которые обитали на территории штата Вермонт, от поймы реки Коннектикут до самой канадской границы (ни Канады, ни границы тогда, разумеется, не существовало).

Прошлым маем меня пригласили на какое-то самодеятельное культурное мероприятие, которое проходило в этнографическом музее неофициальной вермонтской столицы Берлингтон. В гулком зале, украшенном неинтересными экспонатами — пыльные шкуры, бубны с линялым орнаментом, каменные ножи, — я рассказывал школьникам унылые истории из скучной писательской жизни, говорил о книгах, которые они не читали и никогда не читать не станут. Под конец меня подвергли изощренной пытке часовой экскурсии (для особо почетных гостей) с последующим просмотром десятиминутного диафильма. Что я запомнил? — да почти ничего!

Разве, что абенаки мастерили свои вигвамы из бересты, а зимой покрывали их медвежьими шкурами. В отличие от свирепых соседей ирокезов — кто бы мог подумать, что у них верховодили бабы! — у абенаков торжествовал патриархат. Мужчины охотились и ловили рыбу. Женщины племени занимались весьма изощренным огородничеством: на одном поле выращивали одновременно три культуры — кукурузу, по стеблям кукурузы вились бобы, а землю от сорняков защищали кусты тыквы. Называлось это принципом «трех сестер».

Еще я вспомнил, что после свадьбы муж и жена заплетали друг другу косички. Холостые ходили с распущенными волосами. Что еще? Да, мифология племени была населена обычной гурьбой злых и добрых демонов. Впрочем, не без сюрпризов: верховный бог великан Удзи-Хозо родился без ног, ползая по окрестностям, он прорывал долины и ущелья, громоздил утесы, от его пальцев остались борозды, по которым побежали реки. Титан-калека выворачивал горы, творя озера. Именно так появилось священное озеро Шамплейн, живописный голубой водоем размером с наш Байкал. Завершив работу над ландшафтным дизайном, Удзи-Хозо бескорыстно превратил себя в живописную скалу в центре озера. Гигантский камень, похожий на языческий монумент, и сейчас можно увидеть с набережной Берлингтона.

 

Чтоб не извериться во всём,

Дай бог ну хоть немного Бога!

Дай бог всего, всего, всего

и сразу всем — чтоб не обидно...

Дай бог всего, но лишь того,

за что потом не станет стыдно.

 

Евтушенко закончился. Я умолк. Моя правая рука, изображавшая что-то вроде тельмановского приветствия «рот-фронт», окончательно онемела, и я бессильно опустил ее. Вождь и племя молчали. Надежда на благополучный исход стремительно испарялась. С реки легко подул теплый, как дыхание, — не ветер, почти южный бриз; пузатые тыквы, сложенные старательной пирамидой, матово блестели рыжим воском боков, за ними тянулся плетень из белых березовых палок. На частокол, как крынки в украинском селе, были нанизаны человеческие головы разной степени провяленности — от гладких черепов, совсем не страшных своей фарфоровой декоративностью, до тошнотворно свежих экземпляров. Если бы у меня росли волосы на холке, то они бы встали дыбом.

И тут вождь заговорил.

— Твоя песня, бледнолицый, правдива, как звон ручья. Как полет орла над равниной. В сумраке ночи ты сумел забраться на вершину горы и разжечь там костер — ты указал заблудившимся дорогу — теперь они знают куда идти.

На деле его слова звучали полной абракадаброй (вроде «саноба наливи мдал низ галонг» и т.д.), но каким-то образом их смысл моментально доходил до меня — точно у меня в мозгу сидел синхронный переводчик.

— Но я же говорил по-русски… — промямлил я растерянно.

— После Великой Грозы дети Удзи-Хозо научились видеть сквозь шелуху слов.

— А как же я… сквозь шелуху? Я ж не дитя… Удзи-Хозо.

— Даже неразумная скво, разбив кувшин, может склеить осколки. Если ты наклонишься к воде, кто будет на тебя смотреть оттуда? Бледнолицые залепили уши воском, замазали глаза глиной; они задушили птенца Кита-Скок, который вылупился в их сердце. Черная плесень Кчи сожрала их души, гнилой орех они — скорлупа крепка, да под ней труха.

— Ну, я бы не стал так огульно…

— Не мои слова. Удзи-Хозо проклял бледнолицых. Великая Гроза убила их демонов. Их белый бог Крис-Джизу отвернулся от них. Хвастливый бобер Азебан пытался перекричать водопад, но вода смыла хвастуна.

— Причем тут бобер? — мне стало жутко от его тона. — Я с уважением… всегда, с детства… Даже письмо написал Гойко Митичу. Рисунок свой послал — там Виннету на коне. Цветными карандашами, как сейчас помню… В пятом классе. Да и вообще я — русский. Хоть и белый, но почти индеец… Нам тоже, знаешь, как досталось — ого-го, мама не горюй! И немцы, и Сталин, потом олигархи эти…

— Глеб Яхин! — его глаза уставились мне в лоб. — Прими смерть, как воин…

— Какой на хер Яхин?! — перебил я. — Какой воин?! Я писатель! Виноградов я!

Вождь явно разочаровался во мне. Племя угрюмо зароптало.

— Язык бледнолицего лжив, как у речного гада Ки-по-кули, — вождь поднял руку. — Хао! Я все сказал.

Он действительно произнес именно эти слова. Кивнул — и пара спортивных парней придвинулись ко мне. Шаман вытащил из шитых бисером ножен стальной тесак — обычный кухонный нож с эбонитовой рукояткой и широким лезвием.

Обычный? Да — для кухни двадцать первого века! Но не тут — в первобытном селе. На ноже колдуна было то же клеймо, что и на моем — «Близнецы» — лучшая сталь Германии из города Золинген. Именно таким предпочитал орудовать на кухне и я — резать мясо и рубить овощи. Солдаты Вермахта прятали нож с таким клеймом в сапоге, он считался самым надежным оружием в рукопашном бою.

Но даже не кухонный тесак — черт с ним, с ножом! — на шее шамана висел мой медальон! Медальон, который мне подарила Вера пять лет назад, во время нашего путешествия по России. Был мой день рождения, апрельское небо над Петербургом — мокрая лазурь — бескорыстно сияло, мы петляли по каналам, вышли на Мойку. У аляповатой церкви, прямо на парапете, торговали старой мелочью: царские монеты, ладанки, крестики лежали на траурных цыганских платках и на серых картонках. Вера наклонилась — смотри, сказала, указывая пальцем. Амулет с моим святым, Дмитрием, был испорчен — в центре, как от удара гвоздем, была вмятина. Это от пули, — сказал авторитетно старик с долгими седыми усами. И добавил — с первой войны еще.

Рванувшись, я сдернул с шеи колдуна амулет. Инстинктивно — ни мыслей, ни плана не было. Краснокожие оторопели, они явно не ожидали от меня такой удали. Я пихнул шамана в грудь. Понесся в сторону реки.

Меня спасло, что они хотели взять меня живьем — это первое. Второй плюс был историко-географического характера: абенаки на протяжении веков жили среди дремучих лесов, часто непроходимых, главным средством передвижения у них была лодка — легкое каноэ из бересты, поэтому деревни свои абенаки разбивали у рек и озер. Гребцами они были отменными, а вот с бегом дела обстояли похуже.

Я мчался не касаясь травы. Летел не оглядываясь. Должно быть нечто похожее испытывает олень, уходящий от охотников, — эйфория, да, вот верное слово! В миг такой и умереть не страшно. Из-за диких яблонь сверкнула река, тот берег — стена соснового бора. На пригорке — сейф — черный квадрат дыры в малахите и ртути.

Задыхаясь, добежал, рванул двери и нырнул внутрь. Захлопнуть их я не успел — темнота сейфа обрушилась, но тут же сменилась ярким светом. Точно, как в цирке, пробив заднюю стенку, я промчался насквозь и вылетел наружу. Вылетел и влетел, да, прямо в свой дачный мир — двор, весна, грязь и нудный дождик. Черные катафалки — два джипа — стояли тут же, бандиты тоже.

— Вот он, гад! — заорал рыжий.

Я вывалился из сейфа и с разбегу грохнулся в снежное месиво. Бандиты бросились ко мне. Сразу все пятеро. Дальнейшее отпечаталось в моем сознании, как замедленное кино — эдакий балет, когда любое движение приобретает лебединую грацию и длится почти вечность.

Следом за мной из распахнутых дверей сейфа, точно свора гончих собак, выскочила гурьба краснокожих. Лай, вой и визг неслись впереди. Мускулистые и потные, люто чернобровые и белозубые, они, не теряя времени даром, сходу принялись кромсать бандитов ножами. Делали это азартно и с удовольствием. Рыжему вмиг снесли полчерепа томагавком. Раздались выстрелы, кто-то зашелся кровавым воем. Преимущество огнестрельного оружия в рукопашном бою оказалось весьма сомнительным — в этом я убедился наглядно. Голые дикари, вооруженные топорами и ножами, расправились с профессионально дрессированными убийцами минуты за три.

Конец битвы я наблюдал из-под машины. Мне удалось заползти под ближайший джип, оттуда я видел, как краснокожие добивали раненых. Босые пятки месили грязь. Красные ручейки текли в мутные лужи, розовые пятна расплывалась в жиже талого снега. Потом ловко, как портовые грузчики, индейцы взвалили мертвых бандитов на плечи и гуськом — один за другим — исчезли в черной пасти сейфа. Я лежал под днищем машины, и мне даже не было страшно. Разжал кулак, в ладонь впечатался амулет со святым Дмитрием Солунским. Может, эта Ева из бутылки действительно права насчет имени: у меня, человека паталогически мирного, покровителем числится один из самых воинственных святых.

 

9

 

— На сто! На сто ходов просчитано! — орал я, как птица крыльями, размахивая руками. — На сто ходов у нее!

Она не спорила — спокойно ждала, когда я выдохнусь. Мудрая женщина. Утомился я быстро, минут через десять. К тому же следовало ожидать новых гостей от олигарха.

— Их не будет, — прохладно сказала Ева. Судя по ее тону, в своей страстной тираде мне удалось-таки здорово обидеть ее.

— Спасибо! Ну вот теперь я спокоен, — мой ор сменился сарказмом. — А то уж было впал в отчаянье. Но теперь…

— Заткнись, а? — и вежливенько добавила, стерва. — Пожалуйста. Новости посмотри.

Я открыл ноутбук. Кликнул на Би-Би-Си.

Начала загружаться главная страница, появился красный кирпич логотипа, — с нашим лесным интернетом нужно изрядное терпение, — картинки еще оставались пустыми квадратами, но заголовок прописался. Под шапкой «Сенсация!» строгой черной гельветикой было набрано: «Смерть олигарха. Убит тайный кассир Кремля». Дальше шла врезка: «В результате взрыва на своей яхте «Феникс» погиб Айдар Хусаинов, русский олигарх, один из богатейших людей мира (в списке «Форбс» он на сорок втором месте с состоянием в двадцать восемь миллиардов долларов). Взрыв произошел в результате попадания двух ракет, предположительно класса «Томагавк», выпущенных с неустановленного летающего объекта. Яхта находилась в Средиземном море и держала курс на Корфу. Айдар Хусаинов подозревался в связях с международными криминальными структурами, он считался доверенным лицом Кремля и был известен в кругах политической элиты под кличкой «кассир». Есть основания полагать, что именно через Хусаинова осуществлялся вывод капитала из России с дальнейшей легализацией его на Западе».

Пока я читал, появились фотографии: улыбчивый портрет покойного, его лондонский дворец в Кенсингтоне, знаменитая яхта олигарха, еще более знаменитый самолет — здоровенный «боинг», выкрашенный в русский триколор, с двуглавым золотым орлом на фюзеляже. Дальше шла коллекция гоночных автомобилей. Последним (теперь уже точно последним) приобретением олигарха стала гоночная трасса для машин класса «Формула-один» в Северной Баварии.

Дальше, более мелко, шел длинный список сокровищ и богатств, с указанием цен в фунтах стерлингов. Перечисление напоминало бесконечный прейскурант и начиналось с недвижимости. От поместий в Северном Эссексе, Сан-Тропе и Калифорнии до вилл в Подмосковье. Я хотел промотать, но список не кончался. Яхты, футбольные команды, какие-то уникальные изумруды размером с кулак, яйца Фаберже, картинные галереи и кегельбаны. Даже свой личный аквапарк на своем личном острове в Адриатике.

По сведениям лондонской газеты «Сандей Таймс», покойный входил в список богатейших людей Англии и занимал второе место.

— После королевы! — я захлопнул ноутбук. — Потрясающе…

Встал, подошел к окну. Меня мутило. Неожиданное избавление, спасение от неминуемой смерти — где же радость, я вас спрашиваю?!

По стеклу сползали капли дождя, оставляя кривые полосы. Погода снова испортилась, там снова шел дождь. Все было безнадежно — мышиное небо, дрова, сложенные в поленницу, ржавый бидон, забытый с осени топор, тоже ржавый. Сизые сугробы обреченно белели среди грязных луж, голый лес казался покалеченным и мертвым, мокрые палки веток уродливо торчали, как обрубки. Казалось, зима убила лес — никогда не набухнут почки, не проклюнется листва. Никогда.

Ева с брезгливой жалостью смотрела на меня, так смотрят на больную дворняжку. Я бухнулся в кресло, взъерошил волосы, начал терзать глаза, мять лицо.

— Есть вещи, которые от тебя не зависят, — сказала тихо она. — Надо смириться.

— Это очень оригинальная мысль, — промычал я сквозь пальцы. — Такая свежая.

— Банальность истины не отменяет ее правоты.

— А вот это я просто хочу выколоть у себя на груди. Ты не против?

Дурак

— Ну-ну… — я сунул руку в карман. — А вот это что такое?

— Медальон. Сплав серебра. Методом чеканной штамповки нанесено изображение Дмитрия Солунского, христианского святого, покровительствующего воинам. В центре медальона вмятина от пули немецкого карабина, калибр…

— Да черт с ним, с калибром! Как мой медальон оказался там? — я махнул рукой в сторону окна. — В прошлом?

— В каком прошлом? — она, кажется, впервые растерялась. — В будущем… Митя. В будущем.

— Где?.. — у меня не было слов, я промычал нечто вопросительное.

— Будущее. Элементарно — его ведь еще нет.

Она снова говорила высокомерно. Снисходительно, как с идиотом, который — один черт — ничего не поймет.

— Работать с прошлым слишком сложно, даже через примитивные «кротовые ходы». Нарушение топологии пространства, концентрация отрицательной энергии при использовании моста Эйнштейна-Розена — такая канитель!

Она продолжала нести какую-то тарабарщину, что-то про третичное пространство, про доплеровский эффект, про какую-то струну времени.

— Но ведь дикари? — промямлил я. — Краснокожие… Вождь…Шаман.

— Дикари? У вас такая вера в эволюцию! В прогресс! В поступательное развитие человечества!

— Может, и Дарвин — дурак?! И эволюции не существует?

— Митя! Не пугай меня — конечно, не существует! — она обидно рассмеялась, будто я ляпнул какую-то чушь. — Какая, к чертовой матери, эволюция? Вырождение — да! Регресс — абсолютно! Вы встречаете в джунглях дикарей. Вы обычно думаете, что они примитивны, а из примитивных людей начинают развиваться цивилизация и культура. Что скоро они изобретут колесо и через пару поколений построят ракету и полетят на Марс. Так? Но вы не понимаете главного — в большинстве случаев эти дикари являются потомками культурных народов. Которые уже летали на Марс.

— Но наука! Законы физики! Это же не гипотезы, это — истина!

— Боже! — простонала Ева. — Чудовищный наив! Истины, которые выявлены логическим путем, воспитанным на наблюдениях этого трехмерного мира, вовсе не являются истинами с точки зрения высшего сознания! Притча о слоне и трех слепцах!

У вас нет ни малейшего представления о реальном положении вещей…

— У вас?

— Да, у вас! Но главная беда — ослиное упорство! Нет ни малейшего желания понять! Хотя бы представить! Ты ж писатель, Митя! Так гордишься своей фантазией, в припадках эйфории считаешь себя чуть ли не гением, чуть ли…

— Неправда, — холодно оборвал я. — Никогда я не говорил…

— Но думал! Думал! — она отмахнулась несуществующей рукой. — И ты прав… Да-да, ты прекрасный литератор. Ведь я все перечитала!  «Кремация» — просто шедевр. И ранние вещи, «Рай» и «Все певчие птицы» — потрясающе! Прочла даже ту первую вещь, как она… про художника…

— «Доспехи ангелов сотканы из дыма». Но он не художник, он в рекламном агентстве…

— А «Латгальский крест»! Роман мирового уровня! Нобелевского — без дураков!

— Погоди-погоди… — я наклонился к ней. — Какой крест? Балтийский? Я не писал про крест…

Ева отвела глаза.

— Ой! Гляди! — воскликнула с фальшивым восторгом. — Олень на опушке! Тот же самый! С белой… этой… звездой на лбу.

Я даже не повернул головы. Строго спросил:

— «Латгальский крест»? Чья это книга? 

— Твоя.

— Ну и о чем же эта… моя… книга?

— Ну, знаешь, так сложно…

— А ты попробуй-попробуй.

— Там сюжет на нескольких планах развивается — параллельно. В прошлом, будущем и настоящем. Но настоящее происходит в будущем, поэтому…

— Бред!

— Почему — бред? «Кремация» ведь тоже так написана.

— «Кремация» — классическая антиутопия! А то, о чем ты говоришь, — это какой-то композиционный винегрет. На трех уровнях…

Я запнулся, осторожно спросил:

— А что ты там… про Нобелевскую премию, кажется — да? Нет?

— Ты ж говоришь — бред?

— Так ты можешь и..?

Она фыркнула и подмигнула — мол, пара пустяков.

 

10

 

Исполнение желаний!

Исполнение желаний — что может быть упоительней! Что может проще! Багдадский вор и Конёк-Горбунок, старик Хоттабыч и жар-птица, Мэри Поппинс и Мефистофель — с младенчества нас натаскивают, готовят к этому испытанию. Мы еще не знаем третьего закона Ньютона, но нам известна история незадачливого старика и его сварливой старухи — каким же олухом нужно быть, чтобы проворонить такой шанс! В детстве все просто — мороженое каждый день, летние каникулы круглый год, а на третье желание даже воображения уже не хватает. А вот в древней Индии жил слепой нищий, такой жалкий и одинокий, что местный бог среднего чина по имени Параджанья растрогался и решил исполнить его желание. Но всего лишь одно. И что характерно, в отличие от русского рыбака-пенсионера индус оказался на редкость сообразительным малым.

«Сделай так, о всемогущий Параджанья, чтоб в глубокой старости я мог любоваться своими внуками, которые вкушают яства с золотых блюд, сидя на террасе мраморного дворца с видом на прекрасный парк, где гуляют павлины, пасутся ламы, а в озерах плещутся тучные карпы».

Так вот — учись, рыбак!

Ровно четыре месяца назад, в самом начале декабря, я чуть было не сыграл в ящик. Гололед вермонтских дорог отличается редким коварством. Вдобавок мое высокомерие, столь свойственное русским, когда речь заходит о зимних морозах, водке и исторических катаклизмах. Да, конечно, я учился ездить на искалеченном «москвиче». А после еще пару десятилетий колесил по столичным и подмосковным улицам и переулкам, злым и мстительным, напоминающим порой фронтовые дороги не только ухабами, но и яростью неукротимых участников движения. Японские камикадзе по сравнению с московской шоферней выглядели тогда, как трусливые школьники.

Помню январские снегопады на Садовом и июльские ливни, чудесно превращавшие Трубную в Венецию, помню ржавый костыль, что, вылетев из-под колеса «краза», с хищным хрустом пронзил триплекс и застрял в пяти сантиметрах от моего лба — дело было где-то в районе Смоленской. Отскочившее (по вине нетрезвых механиков) на всем ходу переднее колесо, пробитый поддон картера на Можайке — моторное масло текло по асфальту, как черная кровь жертвенного быка. Помню тот открытый люк на проспекте Мира в крайнем левом ряду — помню-помню бессилие и отчаянье. Помню надежду и веру.

Фатализм моряка с каравеллы, покорная обреченность и наивное суеверие приклеивали к лобовому стеклу талисман — бумажную богоматерь, Николая-угодника или Иосифа Виссарионовича. Порой на одном стекле уживались все трое. Да, московские дороги, эта смесь нехитрой цивилизации и чистосердечного варварства, таили сюрпризы и предвещали приключения. По крайней мере, тогда, в конце прошлого века.

— К чему ты мне все это рассказываешь? — спросила Ева.

— «Блэк айс», — вместо ответа строго молвил я. — «Чёрный лед». Ты знаешь что это такое?

В то декабрьское утро, синее и звонкое, точно вырезанное из детского кино про малахольную Настеньку и всемогущего Морозко, я гнал в аэропорт — прилетала Вера. Необитаемое шоссе петляло через лес, взбиралось на сопки. Сверху распахивались открыточные просторы — белые утесы, заснеженные поля, стеклянные озера, — все чересчур красиво, чтобы не таить западни. Одно это должно было меня насторожить. Ага, как бы не так.

Спидометр показывал шестьдесят миль, я нажал круз-контроль и врубил музыку на всю катушку. Пустая дорога шла под уклон. К обочине подступал промерзший лес, из сугробов стеной вырастали высоченные елки, все в белом инее, как засахаренные, от макушки до пят. Справа промелькнул труп оленя. Он лежал на краю дороги, выставив вверх мертвые ноги, точно сломанный конь с ярмарочной карусели. Ночной лесовоз, должно быть, сбил бедолагу.

Чудесная гармония утра, составленная из замерзшей красоты и несомненной логики бытия, внезапно дала трещину. Инстинкт, звериное чутье безошибочно уловило тот фатальный хруст. Мозг, как всегда, безнадежно запаздывал. Какая-то уверенная сила потащила машину влево. С плавной мощностью потока, влекущего лодку к водопаду, когда и весла, и молитвы уже бессильны.

Дальнейшее происходило в режиме аварийного авто-пилота: механические навыки (не тормозить, не крутить баранку, плавно направить машину в сторону заноса) и паника рассудка на грани истерики (этого не может быть! Неужели это конец! Нет, этого просто не может быть!). Теперь машину потянуло вправо. Именно тут до меня дошло, что я полностью потерял контроль. И в дальнейших событиях я буду принимать участие лишь как зритель. Ну и как жертва, разумеется.

— И ты знаешь… — я задумался. — В эту секунду на меня точно снизошло озарение… Точно я заглянул в тайный мир. Точно кто-то прошептал мне на ухо главный секрет мирозданья…

— Только вот не надо утрировать, — Ева ухмыльнулась. — Какой секрет? Какого мирозданья?

— Нет-нет! Серьезно! Я осознал иллюзорность нашего контроля над бытием. Мы готовы признать случайность рождения и внезапность смерти, но между этими пунктами — мы хозяева жизни и властелины судьбы. Мы принимаем решения и выбираем направления. Мы!

— Какая дичь! — она отрезала. — Что там дальше было? Не отвлекайся.

— Дорога шла под уклон. Машину несло вправо. Там, за молодым ельником, всего в пяти метрах от обочины, лес обрывался ущельем. Другая сторона, седая от инея каменная стена, обломанным краем утыкалась в утренний ультрамарин неба. Слетев с асфальта, я понесся по снегу. Летел, с хрустом срубая молодые елки. Сучья били в лобовое стекло. С треском отлетело боковое зеркало и, как болид, унеслось в пропасть. Из всех возможных мыслей мой заклинивший мозг выбрал одну — в аэропорт я, похоже, не успею.

— Ха! Типично, — констатировала Ева хмуро. — Ну дальше ясно — машина остановилась на краю ущелья…

— Ну не совсем на краю. Рассказываю, как было…

— Ну-ну. 

 — Через час меня вытащил проезжавший мимо лесовоз. У этих ребят цепи и тросы всегда под рукой. Заросший до глаз шоферюга был похож на Емельяна Пугачева в зеркальных солнечных очках. Из дикой гнедой бороды торчал тлеющий окурок. Мой спаситель ткнул пальцем в асфальт и сказал раздельно, как пятилетнему:

Блэк айс!

Взглянув на мой вашингтонский номер, покачал головой и уехал. Там, в Вашингтоне, снег выпадает в лучшем случае раз за зиму и тает уже к обеду.

Как контуженный, я обошел машину, изучая увечья. Бампер вдребезги, но фары целы, переднее колесо из круга стало овалом. В решетке радиатора застряли шишки. Царапины и вмятины были даже на крыше. Пахло паленой резиной и свежей хвоей. По стеклу янтарными слезами стекала смола. Я оглянулся на просеку, прорубленную моим джипом, меня передернуло. Во рту было солоно и вязко, щека изнутри надулась и пульсировала — я прокусил ее до крови.

— Ну и? — вздохнула Ева.

— Просто пытаюсь понять! — сорвался я. — Понять, как все устроено! Ведь был я на волосок от смерти, как пишут в романах…

— Хреновых романах, — вставила она.

— Неважно! На волосок — вот что несомненно! И кто решил не рвать этот волосок? Кто помиловал меня? И почему?

— Кто, почему — какая разница? Жив — и спасибо.

— Нет-нет-нет! Ты погоди, ты-то знаешь! Должна знать! — Я вскочил, снова сел, схватил бутылку с Евой, резко придвинул.

— Эй! Полегче!

— Должна знать! — Я уткнулся носом в стекло, бутыль запотела. — Тогда… там… на дороге, когда летел через лес… я понял, что от меня, от нас, ничего не зависит. Что свободная воля и весь экзистенциализм — чушь собачья! Самообман! Религия для интеллектуалов.

Я орал, она молчала.

— Понять хочу! Понять!! Кто и как? Или все это, — я снова вскочил, замахал руками, — всё это! Весь мир — бредовый кошмар идиота! Нагромождение случайностей! Непредсказуемое и нелепое! Но ведь кто-то сохранил мне жизнь! Кто-то не дал машине перевернуться, кто-то остановил ее на краю! Ни сломанных ребер, ни синяка, ни царапины! Кто тот великодушный, что помиловал меня? Даровал мне жизнь? Кто?

— Не ори! — оборвала Ева. — Это я. 

 

11

 

Тот декабрьский день памятен еще одним событием — от меня ушла Вера. Моя жена. Бывшая — теперь это прилагательное стало привычным, и я могу произнести его даже вслух. Вот, смотрите: моя бывшая жена.

До аэропорта я не добрался, кое-как на трех с половиной колесах доковылял до ближайшей деревни. При бензоколонке на счастье был гараж, где долговязый механик с черными клешнями, бакенбардами и усталым лицом джазового гитариста согласился привести в чувство мой покалеченный автомобиль. Увечья оказались не смертельны — разбитый бампер, оторванное зеркало, вмятины и царапины косметического свойства. Единственное, что требовало немедленной замены, был диск колеса, чудесную доставку которого мы ожидали с какого-то неведомого склада.

Мой джип беспомощно висел на подъемнике, механик вежливо рассуждал о местном климате — о прошлогоднем наводнении по имени Элис, августовском урагане (тот был без имени, но повалил не одну сотню елей по всей округе), о грядущих свирепых морозах — погодные катаклизмы в его пересказе напоминали библейские притчи о десяти египетских казнях. Гнев господень был отчасти оправдан — вермонтцы мне тоже казались почти язычниками — погода тут заменяла религию.

В гараже было холодно, воняло окурками и машинным маслом. В грязное оконце глядело синее небо. Только тут и сейчас мне вдруг стало по-настоящему страшно. Меня даже передернуло — механик вежливо сделал вид, что не заметил. Я попросил у него сигарету, хотя не курил уже лет пятнадцать.

Примерно тогда же, лет пятнадцать назад, я познакомился с Верой. Она встречалась с моим старым приятелем, Славиком Любецким. Тот даже называл меня «лучшим другом», но это потом, когда Вера ушла ко мне, и не в самом лестном контексте: «Мой лучший друг оказался мерзавцем». Их невнятный роман был мучителен для всех, включая меня: пьяный Любецкий исповедовался об эротических похождениях на стороне, каялся в неприятии концепции моногамии, считая себя (это после пятой рюмки) чуть не сексуальным миссионером, что несет лучшей половине человечества радость и добро.

— Ей! Всю жизнь посвятил ей! — кричал он мне в лицо, называя женский анатомический орган матерным русским словом. — Памятника я достоин! Или бюста на родине!

— Триппера ты достоин, дорогой мой, — беззлобно урезонивал я собутыльника.

А Вера, с чисто женским коварством, в то же самое время пыталась повлиять на Любецкого через меня. Участливо я выслушивал и ее откровения — она даже плакала. Разумеется, я ее утешал. Мне приходилось плести какую-то чушь, оправдывая моего сладострастного приятеля, не мог же я в самом деле выложить ей, что он просто кобель. И что шансы на женитьбу близки к нулю.

Кстати, Любецкого я видел недавно, прошлым маем. Все еще спортивный, но уже плешивый, секс-миссионер катил детскую коляску по пятнистой от солнца аллее и пытался заигрывать с молодыми мамашами в ярких платьях. Окликать его я не стал.

— Мы таких превращаем в камни, — перебила мои мысли из бутылки Ева. — После смерти. Знаешь, галька на пляже? Идешь вдоль прибоя, хрустишь камушками, а это все Славики, всё Любецкие…

— В камни? — я повернулся к Еве.

— Логичней было бы в свинью. И символичней. Но у свиньи на редкость насыщенная сексуальная жизнь. До шестидесяти оргазмов в день. И это у среднестатистической свиньи.

— Надо же…

— А камень — это тысяча мучительных лет бездействия. Почти вечность. Вечная мука.

— Но ведь у Данте прелюбодеи…

— У Данте! — фыркнула Ева. — Ты братьев Гримм еще вспомни! Кстати, твой Славик три года назад все-таки женился. На юристке из Нью-Джерси. Она отказалась делать аборт…

— Я ж говорю, видел его с коляской…

— Я в курсе, — перебила Ева. — В Центральном парке. Они живут на пересечении Амстердам и Сто одиннадцатой. Знаешь, где был большой продуктовый, стекляшка такая? Любецкий преподает английский для эмигрантов. При местной протестантской церкви. Платят копейки, но работа непыльная. К тому же полно бесхозного бабья.

— В камень, значит… — я задумчиво поскреб небритый подбородок.

— Ты мне лучше скажи, почему тебя бросила Вера?

— Бросила? Мы расстались по взаимному согласию. Мне казалось — ты сама все знаешь! — съязвил я, мне сильно не понравилась ее трактовка.

— А мне любопытна твоя интерпретация. Так сказать — личный взгляд. Жили-не тужили пятнадцать лет — бац! — и на тебе.

— И совсем не «бац»! — огрызнулся я и, зло топая, вышел из комнаты.

Пнул входную дверь. От солнца мокрый двор сиял, точно был залит ртутью. Снег исчезал на глазах. Талая вода звенела, журчала, капала с крыши в синюю лужу. Мелкие птахи пронзительно щебетали в голых ветках. На том берегу серый лес подернулся желтовато-зеленоватой дымкой. Там, в туманном мороке, таинственно зрела весна.

— Бац… — повторил я.

Не глядя под ноги направился к сейфу. Мне показалось, что он стал выше. Дверь была приоткрыта, индейцы явно торопились обратно. Я приложил ладонь к двери, черный металл нагрелся и был теплым, как тело. Надо мной, по-хамски каркая, пронеслась банда ворон. Не очень понимая, что делаю, я зашел внутрь сейфа и закрыл дверь. От яркого солнца перед глазами мельтешили круги, потом они растаяли, и тьма стала кромешной. Я зажмурил глаза, после открыл — разницы никакой. Попытался сосредоточиться.

Что значит — сосредоточиться? Это значит не думать ни о чем. Гораздо сложнее, чем может показаться: в нашей голове постоянно звучат десятки голосов, которые мы ошибочно считаем своим истинным «я». На самом деле это гурьба мелких бесов, которые своим галдежом отвлекают нас от возможности сосредоточиться. Мы похожи на пса, которому бросают сразу дюжину теннисных мячиков.

Сейчас я умудрялся одновременно думать о парадоксальности темноты как физического явления, что в сейфе пахнет жареными семечками (странно, да?), думал я и о Вере — тут мне удалось совместить нашу первую встречу, что-то эротическое и тот последний разговор в гараже (туда из аэропорта она доехала на такси); параллельно текли мысли об ужине, что придется тащиться в деревню за хлебом, свербела мысль о том, что сюжет вял и его надо как-то взбодрить, возник проклятый дантист, к которому я обещал заехать три месяца назад. И если бог существует, то почему так мало логики в жизни? Или он просто садист и извращенец? Сумрачной басовой темой всплыла тема смерти, ей вторила в терцию тема никчемности бытия, бренности славы и богатства.

Все тлен, все прах — подхватил могучий хор.

Да, прах — гудели чугунные басы, черные и страшные.

Оставь надежду, нет спасенья — звенели ангельские сопрано. Голоса уносились в хрустальное поднебесье межгалактического собора. Пробирало до мурашек — Вагнер, сущий Рихард Вагнер. Полет валькирий и гибель богов.

Да и, конечно, — кто такая в конце концов эта чертова Ева?!

Я глубоко вдохнул. Еще. И еще раз. Голоса стали тише. Откуда-то потянуло прохладой, точно от лесной речки. Неожиданно тьма тесного пространства раздвинулась — видеть я не мог, но ощутил это инстинктивно, каким-то неясным шестым чувством. Раздвинулась — совсем не то слово, ибо предполагает какие-то границы. Разверзлась — вот! Хоть и выспренно, но точнее не скажешь.

Бездна поглотила все — голоса, Веру и Вагнера. Даже дантиста. Всосала, как та гигантская воронка в Гольфстриме. Не осталось ничего, кроме ужаса, немого и холодного, вроде того, что накатывает под ночным бездонным небом или в пустом католическом соборе. Еще миг — и я сам исчезну в этой бездне. Пустота! Ничто!! Мне стало жутко. Уцепившись за страх, я удержался на краю бездны. Балансируя, ловким канатоходцем двинулся по гребню.

Бездна теперь не только ужасала, но и притягивала. Манила. Неожиданно мне открылся новый смысл — нас пугает смерть лишь своей бесконечностью, как эта вот бездна. Но ведь именно в бесконечности и заключается краеугольная идея вечности. Идея бессмертия. А мы-то пытаемся проникнуть в суть, используя наш инфантильный опыт, доморощенную науку, хромые теории и исковерканную религию. Маляр, пытающийся нарисовать радугу на небе.

Я понял: бесконечность — это не протяженность в одном направлении, это бесконечность направлений. Именно тут ключ и разгадка! Поняв суть бесконечности, мы поймем и все остальное!

Неожиданно, но неотвратимо, как в добротном кошмаре, тьма сгустилась в тугую тучу, закрутилась смерчем и вытянулась в столб. Оттуда, из косматого веретена, упираясь в небо, выплыл бородач, похожий на библейского бога. Я задрал голову, моя макушка едва доходила до ногтя большого пальца его правой ноги. Похожее ощущение у меня было, когда мы как-то с Верой забрались на Мамаев курган к подножию бетонной женщины с мечом.

— Ты — бог? — гаркнул я ввысь. — Демиург? Иегова? Яхве?

— Бога нет! — проревел гигант. — Вы убили бога.

— Бог бессмертен! Вечен! Его нельзя убить!

— Он тоже так думал! — он басовито захохотал.

— Кто ты?

— Верховный жрец Картонной Луны!

— Что? Какой? Чего?

— Мне служат Римский Папа и Митрополит, все раввины и муфтии, ксендзы и пасторы. Все конфессии и секты! Каждая церковь — будь то костел, собор, мечеть — это мой храм! Храм Картонной Луны!

Могучая ладонь подхватила меня, подняла. Мне показалось, что он собирается сожрать меня. Огромный рот, точно вход в ангар, распахнулся — я увидел зубы и язык.

— Каким ослом надо быть, чтобы поверить во всеобщее спасение! — из его пасти пахнуло жарким смрадом. — Бог всех простит и пустит в Царствие Небесное! Конечно-конечно! Простит каждого, кто раскается, — еще бы! Всех маньяков и убийц! Главное — покайся! Простит Сталина и Ленина, даже Гитлера, и того парня из Алабамы, который коллекционировал гениталии своих жертв. В подвале нашли сорок семь склянок с формальдегидом, а младшей девочке было всего пять лет. И его, этого коллекционера, тоже в рай! Пусть только извинится и скажет, что заблуждался. И больше так не будет. А бог простит, ведь он добрый. Добрый до идиотизма! Ха!

— Ты — Дьявол? — задохнулся я. — Антихрист? Извини, не в смысле оскорбления, просто хочу понять…

— Понять хочешь?! — заорал он. — Смотри! Понимай!!

Внизу распахнулась панорама городка, я узнал изгиб реки. Площадь перед автостанцией — киоски и пивные ларьки, пестрые машины, автобусы — сверху площадь напоминала помойку. Сквер с чахлыми липами, клумбой и каменным солдатом. Крыши, крыши, еще крыши. Заброшенное кладбище на окраине. Йенспилс… А вон мой дом. Соседняя тюрьма белела меловым утесом с могучей кирпичной трубой. Если забраться на крышу нашего дома, то тюремный двор виден, как на ладони. Один раз, кажется, весной…

— Не отвлекайся! — гаркнул монстр. — Линда! Ее сожгли семнадцать лет назад в Даугавпилсе, в крематории. Печень и все такое… Погоди, а ведь ты даже не помнишь ее фамилии!

Он засмеялся. Фамилии я действительно не помнил.

Озоля! — подсказал жрец. — Линда Озоля. Но это не важно…

Точно-точно, Линда Озоля, и семнадцать лет, как тебя нет. Да и сам я всего лишь коллекция осколков моей памяти — тех летних звуков — голубь царапает кровельную жесть, шарканье улицы, тюремный репродуктор. Губы липкие и горячие, от тебя пахнет сливочными тянучками, и мне кажется, что суть поцелуя в силе засоса. Линда. Лин-да

— В чем суть христианства? — гаркнул жрец.

В силе засоса — чуть не брякнул я. Милая Линда — а в чем твоя суть? Губы превратились в пепел, ириски стали золой. Ты вся уместилась в глиняную крынку на пол-литра. А в чем моя суть?

— В искуплении! — крикнул я. — В прощении!

— Так! Отлично — продолжаем беседу! Суть христианства — вернемся к истокам. Бог — триедин, так? Разумеется, нонсенс, но продолжим. Не будем отвлекаться. Значит, бог, всемогущий творец, повелитель всего сущего, сам себя отправляет на Землю. Хорошо! А после разрешает кучке негодяев распять себя. Так? И все это для искупления грехов всего человечества — так? Гитлера, Сталина и того парня из Алабамы. Восхитительно! Короче, бог освобождает от грехов принудительно и без личного участия грешника в процессе искупления. Силком в рай! Так?

— Ну…

— Апофеоз идиотизма!

— Но…

— Ты — дикарь! Язычник! И ты в самом деле веришь, что бога можно найти в этих дворцах с позолоченными куполами? В душных залах, набитых золотом, иконами и прочим хламом? И для спасения души нужно-то всего лишь прийти, пробормотать какую-то ахинею типа «Отче наш» и воткнуть свечку? Для спасения души! Души!! Для вечного блаженства в райских кущах с ангелами и амброзией! Потрясающе…

Внизу декорация сменилась, там мерцали купола — золотые репки. Хвостики с крестами тянулись вверх, в фиолетовое небо. Золотые крестики наивно и беспомощно пытались достать до туч, но нет, не дотягивались. Неужели он прав? Две тысячи лет блужданья в потемках, две тысячи лет вранья и крови. Двадцать веков мы строим храм Картонной Луны. Нет… нет!

— В любви! — крикнул я. — Суть — в любви! Нет смысла, нет логики, но есть любовь! И в этом суть!

— Ладно… — выдохнул устало жрец. — Не веришь мне, послушай его!

Вдали что-то блеснуло, в темноте возник силуэт, стремительно приблизился и превратился в мулата средних годов. Мулат висел в воздухе, он был похож на ассирийца с небольшой курчавой бородкой, тугой, как мочало, и с серебристой проседью.

— Да, ребята, — ассириец подмигнул мне, впрочем, без улыбки. — Вы, конечно, напортачили…

Он опустился в невидимое кресло, закинул ногу на ногу и выставил босую ступню.

— Мы? — удивился я, разглядывая чумазую пятку. — Я?

— И ты, дорогой мой, и ты! Кончено! Ведь ты писатель! Писатель! Интеллектуал, казалось бы…

— И?

— Что и? — ассириец подался вперед. — Что и? Это я тебя спрашиваю «что и?». О чем ты пишешь? Что ты чувствуешь? И что чувствуют твои читатели?

Он как-то быстро разозлился и совершенно на пустом месте. Я начал вежливо:

— Видите ли…

— Вижу! — оборвал он. — Вижу и знаю!

— Литература, как и любой вид искусства, вовсе не обязательно должна нести функцию…

— Кончай эту набоковщину!

— А вам Набоков не нравится?

— Нравится. Как стилист. А сюжеты — дрянь. «Камера обскура» или «Король, дама, валет» — язык божественный, а фабула — патока и пошлятина, и даже на сценарий мексиканского сериала не потянет. Пока читаешь — кайф, а закрыл книжку — алло, Владимир Владимирович, ну как же так?

Он укоризненно покачал головой и снова подмигнул мне.

— А ведь именно в сюжете смысл — понимаешь? Ведь я сам поэтому притчами говорил: человек словесные финтифлюшки забудет, а хорошая история непременно в душу западет. Образ — в нем сила! Помнишь про верблюда и игольное ушко? Хит на века! Или точная метафора! Лицемер гробу подобен позолоченному: снаружи красив, а внутри кости мертвые, смрад и мерзость. Важна и динамика повествования — вот смотри: И отделят ангелы злых от праведных; и ввергнут злых в печь огненную: и будет там плачь и скрежет зубов. Неплохо, а? Скрежет зубов! Но все равно главное — сюжет. История! Никакая изысканность формы не спасет текст, если фабула слаба.

— Он знает! — захохотал сверху жрец. — Беллетрист! Мастер слова!

Я не понял, кого монстр имел в виду — меня или ассирийца.

— Лишний раз напомнить не помешает, — ассириец подмигнул, — даже мастеру слова.

Похоже, речь шла все-таки обо мне.

— Но мы отвлеклись. Вернемся к теме, — он скрестил на груди мускулистые руки, коричневые, точно отлитые из горького шоколада. — Христианство. Дело в том, что я не планировал создавать общественную религию…

— Как?

— А вот так! Кружок, тайную секту, эзотерическую школу — половина из сказанного мной предназначалась лишь для узкого круга посвященных…

— Апостолов?

— Господи! Каких апостолов — учеников!

Он в сердцах плюнул в сторону.

— Каждое из моих изречений есть часть сложного практического учения. А учение в целом представляет собой оккультную или, если хочешь, эзотерическую систему самовоспитания и самоподготовки, которая вне оккультной школы теряет смысл. И нет ничего наивней, чем пытаться понять учение без соответствующей подготовки. Без обучения, тренировки и достижения определенного уровня. Кем нужно быть, чтобы интерпретировать внутренние постулаты школы как правила поведения для всего человечества? Я никогда не учил, чтобы каждый, повторяю — каждый! — человек не противился злу, подставлял левую щеку после оплеухи по правой, отдавал последнюю рубашку… Это все исключительно для внутреннего пользования!

Ассириец говорил страстно, даже лоб вспотел.

— А они собрали все в кучу, — продолжил он, сердито пуча глаза. — Перемешали, добавили отсебятины и объявили это правилами общепринятой морали. Даже словечко придумали — христианская добродетель. А ведь и идиоту ясно, что человеческая натура противоречит этим нормам. Человек не то что соблюдать их, он понять их не может. Результат — ложь и самообман. Ханжество и лицемерие. Но ведь им это только на руку…

— Кому им? — перебил я.

— Работникам культа! Отцам церкви! Наместникам бога на земле!

— Ха! Кому-кому? Жрецам Картонной Луны! — гаркнул сверху великан.

— Именно! — подтвердил ассириец. — Вдумайся: христианское учение основано на Евангелиях, но весь порядок и уклад жизни христианских народов направлены против них. Возьми любую эпоху, любую страну… Я говорю — не собирай богатств земных, а они что делают? Говорю — возлюби ближнего, как себя самого. И что? Я тебя спрашиваю!

Я пожал плечами. Он разошелся не на шутку.

— Инквизиция! Крестовые походы! Ты скажешь — древняя история, да-да, тыщу лет назад, мрачное Средневековье… А ты не думал о том, что вся история христианской цивилизации — это история войн? История массовых убийств, публичных казней — сожжений, четвертований, коллективных распятий и сажаний на кол. Причем чаще всего убивают единоверцев, братьев во Христе! За две тысячи лет не было и дня, чтоб раб божий, помолясь, не выпустил кишки соседу. Резня две тыщи лет! Кровь, вранье и лицемерие! И все во имя торжества христианских добродетелей! Справедливости и братской любви! Двадцать веков!

Он размахивал кулаками перед моим лицом, я незаметно отодвинулся назад.

— Успокойтесь, — пробормотал. — Ну зачем так-то уж…

Говорить этого явно не стоило. Ассириец выпучил глаза. Точно задыхаясь, разинул рот с сотней сахарных зубов.

Что-о?!

— Не надо так переживать, — промямлил я с глупой улыбкой. — Увы. Людская натура. К тому же все давно…

Я не мог найти слово, потом ляпнул:

Устаканилось.

Устаканилось?!— взревел он. — Ах ты, сукин сын! Устаканилось! Да я тебя… беллетрист поганый…

Конца фразы я не услышал. С молниеносной грацией Мохаммеда Али, с мощью стальной пружины и силой чугунного молота его правый кулак, описав красивую дугу, врезался мне в челюсть. Мир взорвался и погас. Пала кромешная тьма. Последнее ощущение: моя голова — круглый уличный фонарь, по которому кто-то со всей дури треснул палкой.

 

12

 

Уи-ик-квик-викУи-ик-квик-вик… Проклятое колесо скрипело, занудно повторяя все те же три ноты. Должно быть, именно такие мелочи сводят человека с ума. Три ноты, три звука. Поворот — и снова. Уи-ик-квик-вик. Телега? Арба? Похоронный катафалк, набитый трупами? Дождь, черная глина, общая могила. Торопливый священник, карманная библия, пьяные могильщики бросают лопатами известь на трупы. Известь клубится и белым туманом встает из могилы.

Странное ощущение — лицо болело изнутри. Казалось, кости черепа раскалились докрасна и жгли мышцы и сухожилия. Прожигали до кожи. Особенно слева. Да, левая нижняя часть — челюсть, подбородок и скула — все это жарко пульсировало.

Сквозь веки пробивался свет. Деревянными ладонями я ощупал вокруг — шершавая сухая гадость. Горизонтально плоская, мягкая и неподвижная. Похоже на диван. Никуда, значит, не везут. Уже хорошо. Скрип трансформировался в птичью трель. Чертова фауна успешно имитировала несмазанную телегу.

Осторожно приоткрыл глаза. Точнее будет сказать в единственном числе — левый глаз не открывался. Поднес руку к лицу, немыми пальцами тронул щеку и чуть не заорал от боли. Даже на ощупь левая часть головы казалась вдвое больше правой. Там сконцентрировалась вся боль мироздания. Я застонал, стон перешел в вой. Стало полегче, и я огляделся одним глазом. Угол потолка с протеком в виде острова Кипр без обиняков намекал, что я лежу в гостиной. Окно было распахнуто, вместо голых сучьев там зеленели листья.

— Как… это?.. — проблеял я. — Уже… уже… весна?

Живи Набоков в Вермонте, он бы написал примерно так: мне нравятся эти места; потому ли, что зачин этого слова отдает тягучей терпкостью столь нелюбимого мной напитка, похожего скорей на микстуру от кашля своим застенчивым разнотравьем и влекущего снова в то мандариновое детство, простуженное, но радостное — елка у Корсунских, белая матроска, поцелуй в темной кладовке с привкусом нафталина и маминых духов (кажется, это были «Aidez-moi, s’il vous plait»); потому ли, что его прыткая весна тормошит мою вегетарианскую душу своей варварской неукротимостью, не знаю: но как я был рад очнуться ранним утром и топать в пудовых сапогах на босу ногу навстречу ручьям, шлепать по талому снегу, без шапки, с мокрой головой, подставляя лицо капели и солнцу!

— Ева! — простонал я. — Ева…

Прислушался. Ни звука.

— Преврати меня в Набокова и отправь в Швейцарию…

Никто не отозвался, и я пополз в кабинет.

— Ого! — в голосе Евы удивление явно перехлестывало сострадание.

Я хотел возмутиться, но челюсть не двигалась. Напоминало анестезию у дантиста.

Ева хихикнула, осеклась.

— Извини-извини, сейчас мы тебя починим. Нон че проблема, — почему-то перешла на итальянский. — Грацие! Лей э мольте джентиле. Ун аттимо!

Я зачем-то задержал дыхание. А ремонт действительно занял несколько секунд. К счастью — ощущение оказалось не из приятных: наверное так себя чувствует заливной карп. Голову и все тело стянуло клейкое желе, упругое как тугая резина. Но боль ушла, я выдохнул. Провел пальцами по лицу. Все было на месте. Попробовал открыть рот — полный порядок!

— Слушай, тут уже весна вовсю! Как я все прозевал?

Она не ответила. Мы помолчали. Я разглядывал свое отражение в стекле плаката с последнего концерта Джона Леннона в Мэдисон-Сквер-Гарден. За четыре месяца до смерти. Интересно, что он бы сейчас делал — Джон?

— Что там было? — расчесывая волосы пальцами, спросил я. — Жрец, храм, какая-то луна?

 — Если ты сам не понял, объяснять смысла нет, — отрезала Ева. — В Швейцарию отправь…

— Что-что? — я сделал вид, что не расслышал.

— Ничего. Инфантилизм невероятный! Мне вообще кажется, что я тут с тобой время теряю… Ангельское терпение и то лопнет.

— Не понял…

— Вот именно, — с мрачным злорадством заключила она. — Вот именно.

За окном потемнело, там, похоже, собирался серьезный дождь.

Налетел ветер, упругим шквалом пригнул все деревья разом. Лес зашумел и испуганно присел. елки истерично замотали макушками. Осины, показав изнанку листьев, вмиг из зеленых стали пепельными. В верхнем углу окна растекалась фиолетовая чернота, она двигалась с севера. Далеко, чуть ли не в Канаде, ухнул гром. Могучее эхо покатилось, словно чугунный шар по крыше. В доме звякнули стекла.

— Шторм! — не скрывая злорадства, объявила Ева. — Библейских пропорций.

— Это ты? — укоризненно спросил я.

— Почему я? Думаешь, кроме меня некому?

Тьма за окном сгустилась. Лес почернел и превратился в мохнатое чудище, живое и страшное. Чудище выло, ворчало, ворочалось. Ветер трепал деревья, рвал листья, ломал сучья.

— В штате Вермонт объявлено чрезвычайное положение…

— Кто сказал? — я сел в кресло, лениво закинул ногу на ногу.

Я был в носках, один был с дыркой. В целом поза не произвела впечатления вальяжности, на которое я рассчитывал.

— Ты ж радио не слушаешь.

— Подумаешь — ветер.

— Нет, не ветер. Осадки в виде дождя.

Над елками, кувыркаясь и истерично каркая, пронеслась крупная ворона. Снова шарахнул гром, гораздо ближе. Я вздрогнул.

— Осадки… А у тебя тут, кажется, речка рядом? — ехидно спросила Ева. — Не боишься?

— Не боюсь. Ты что, думаешь — я полный идиот

— Нет, ну почему полный…

— Перед тем как купить этот дом, мы просмотрели местный архив: за сто с лишним лет не было случая затопления. Ни одного случая…

— А что ж ты тогда так трясся зимой? Когда речку льдом закупорило? А?

Да, то было не самое приятное из воспоминаний.

— Не трясся. Просто следил за развитием ситуации.

— А-а! Мониторинг!

К вою ветра добавился еще какой-то звук. Он напоминал гул — плотный и ровный шум. Шум приближался, рос и постепенно превратился в рев.

— Что это?

Это был ливень. Вода обрушилась лавиной. Стеной.

Порой я склонен к преувеличению, иногда меня можно обвинить в излишней драматизации, но вот сейчас — истинная правда: дождя такой мощи я не видел в своей жизни.

Дальний лес размазался, его очертания слились с серым небом. Ближние елки стали плоскими, точно аппликация из черной бумаги. Лужайка перед домом быстро превращалась в пруд, еще торчал ежик травы, но в пять минут утонул и он. Деревянные лавки поплыли, ржавый мангал обреченно стоял по колено в воде. Полыхнула молния — пейзаж дрогнул и на миг стал мертвым негативом, вроде старых снимков из полицейской хроники. Тут же с оглушительным треском шарахнул гром. В звуке были мощь и ярость. Я непроизвольно выругался матом.

— Вот именно, — злорадно поддакнула Ева.

Щелкнув выключателем, зажег настольную лампу. Небесному безумцу с кувалдой моя идея насчет света явно не понравилась — следующий удар молнии вышиб пробки. Кабинет погрузился во тьму. Часы показывали двенадцать ноль семь. Полдень. Скамейки отчалили от мангала и неспешным караваном отправились в сторону леса.

— Поплыли! — с детским восторгом воскликнула Ева.

Ее слова я расслышал с трудом. Ливень колошматил по крыше, внутри дома стоял дробный гул, как в жестяном барабане. За окном уже плескалось полноценное озеро. Мангал тонул. Привстав на цыпочки, он в отчаянии выставил из волн лобастую крышку с кованым кольцом. Рухнула поленница, дрова дружной флотилией двинулись вслед за скамейками.

Я выскочил на крыльцо. С крыши водопадом низвергался ревущий поток. Волны уже бились о вторую ступеньку. Дальше, до самого леса, простиралась свинцовая рябь воды. Утонула клумба, утонула дорога. По серым волнам бродящими полосами хлестал ливень. Сарай вымок, почернел и не очень убедительно изображал из себя фрагмент венецианского пейзажа. Рядом антрацитовым обелиском сиял сейф. Моя машина погрузилась по самый бампер: я не очень разбираюсь в технике, но было ясно, что завести мотор вряд ли удастся.

Плюнув в дождь, я шарахнул дверью и вернулся в кабинет.

— Поговорим? — предложила Ева с хищным энтузиазмом.

— О чем? — рухнув в кресло, я вытянул ноги. — О чем?

— О ком. О Вере.

— Зачем? Ее больше нет. Все.

— Ты хочешь вернуть ее?

Вопрос был задан слишком в лоб, слишком кардинально, слишком откровенно — мне вдруг стало душно.

— Ты хочешь вернуть ее? — повторила Ева, точно вколотила гвоздь.

— Я хочу вернуть себя. Себя! Понимаешь?

— Не ори! — оборвала она и добавила почти ласково: — Вот ведь псих…

— Извини…

— Ладно. Ты, надеюсь, понимаешь, что наши возможности почти не лимитированы?

Я взъерошил волосы, сжал ладонями лицо. Мне было безумно жаль себя. Сладкая горечь, приторный яд. Самое искреннее сострадание — сострадание к самому себе — да, я упивался этим чувством.

— Нет, так дело не пойдет… — Ева была явно недовольна. — Не думала, что ты такой непонятливый…

Она строго посмотрела мне в глаза.

— Ну что, дать тебе последний шанс?

Мне было все равно. Пошли вы все к чертовой матери. Шарахнул гром, на кухне звякнули тарелки. К чертовой матери…

Голова моя внезапно налилась чугуном, тело отяжелело. Шум ливня стал глухим, каким-то ватным. Полки с книгами поплыли вбок, за ними отправилось окно. Словно мешок, набитый сырым песком, я медленно начал сползать со стула на ковер.

— К матери…

 

13

 

Я открыл глаза и увидел мертвую равнину, пустую и серую, точно покрытую мягким пеплом. Сверху висело плоское небо мышиного цвета. Было душно, как после летнего ливня, который не принес прохлады, а напротив, наполнил сумерки сырым жаром. Пахло теплой гнилью и мокрой землей.

На возвышении вроде кургана угадывались фигуры. Три — две мужские, одна женская, женщина сидела в кресле на тонких, высоких ножках, мужчины стояли с боков. Я знал — это сон и поэтому интуиция играла более важную роль, чем зрение: неразличимые в сумраке детали без труда дорисовывало мое воображение. Я не мог разглядеть лиц, но я уже догадывался об этих людях. Я сказал — людях?

Тот, что слева, был в костюме Арлекина, скроенном из пестрых лоскутов. Его шляпа напоминала шутовской колпак, украшенный серебряными бубенцами, такие же бубенчики сияли на его малиновых сапогах. Нет, не шут, — возразил кто-то в моей голове, — фокусник.

Подойдя ближе, я увидел в его руках четыре предмета — меч, пентакль, огненный шар и чашу с водой. Он ловко ими жонглировал. Четыре стихии, — сказал тот же голос, — ты видишь четыре магических символа в действии. Движения фокусника, полные тайного смысла, уверенные и легкие, казались игрой, пустой забавой. Но каждое новое сочетание символов сопровождалось неожиданным видением — то вспыхивала радуга, то с треском рассыпались искры, а то откуда ни возьмись вылетала стая изумрудных колибри.

— Для кого он так старается? — спросил я. — Где зрители?

— Ему не нужны зрители. Вглядись в его лицо.

Лицо его постоянно менялось, словно одна маска превращалась в другую. От безумного калейдоскопа рябило в глазах, я не успевал разглядеть одно лицо, как оно тут же сменялось следующим. Кое-кто мне был определенно знаком — я узнал птичий клюв Данте, тараканьи усища Дали, напудренный парик Моцарта.

 — Ты понял смысл? — спросил голос.

— Да, — соврал я.

И я увидел другого, того, что стоял справа.

В рваном платье, грязный, он напоминал нищего. Попрошайку, юродивого — такие обычно ждут медяков на ступенях церкви. На плече бедолаги сидел крупный ворон и долбил его клювом в висок. В босую ногу впился скорпион. Другую обвивала блестящая гадюка, похожая на черный садовый шланг.

— Безумный, — подсказал голос.

Впрочем, я и без подсказки догадался, что у парня с головой нелады — он улыбался. Улыбался блаженно, как человек, обитающий в своем тайном мире.

— А что там в мешке у него? — спросил я.

Блаженный сжимал в руках тюремный сидор из драной рогожи.

— Меч, пентакль, огонь и вода.

— Как? — те же магические символы? Что и у Фокусника?

— Да. Только Безумный не знает, что с ними делать.

Я вгляделся в его лицо, рассчитывая увидеть калейдоскоп персонажей. Оно вдруг смазалось и превратилось в зеркало. Я смотрел на себя.

— Ты понял смысл?

— Да.

На сей раз суть была кристально ясна.

И я взглянул на женщину, что сидела между Фокусником и Безумным. Лицо ее скрывала вуаль. Трон, увитый плющом и диким виноградом, был украшен цветущей сиренью, жасмином и какими-то мелкими полевыми цветами, название которых мне неизвестно. Платье ее казалось сотканным из трав, на моих глазах клейкие почки раскрывались и выпускали новорожденные зеленые листья. Гудели пчелы, сновали пестрые бабочки, толстый шмель пытался влезть в сочную белую лилию. Кровавые маки размером с кулак раскрывали свои хищные влажные пасти.

Женщина подняла вуаль — я узнал ее.

— Ева…

— Царица, — поправила она.

— У тебя… — я запнулся. — Тело…

— Тело? — она улыбнулась. — Еще какое… Подойди ближе.

Округлыми гавайскими жестами она поманила меня. На меня повеяло утренним лугом, скошенной сладкой травой, я не думал, что когда-нибудь напишу такую пошлость, но от ванильного духа жасмина у меня закружилась голова.

— Ближе, — она взяла меня за плечи. — Ты что, боишься?

— Вот еще… С чего ты взяла?

Стараясь не потревожить пчел, пальцами я осторожно развел листья, раздвинул тяжелые маки. Из-под васильков и клевера мне в ладонь вывалилась теплая грудь с большим соском идеально круглой формы. Я сглотнул, во рту было сухо. На груди золотистой пудрой лежала цветочная пыльца. Не знаю зачем, я сдул ее. Ева притянула меня, медленно подалась вперед и приоткрыла рот.

Это сон — мысленно повторил я, — сон.

Дело в том, что я не изменял Вере. За все пятнадцать лет — ни разу. Возможности, безусловно, подворачивались, но не было желания. И еще с возрастом сформировалось понимание, мудростью не рискну это назвать, понимание того, что определенные поступки меняют тебя бесповоротно. После них жизнь не может оставаться прежней. Даже если никто о случившемся не узнает. Достаточно, что это известно тебе. Назовем это точкой невозврата.

— Сон же… — влажно выдохнула Ева мне в лицо. — Вот дурак

Большим и указательным пальцами я взял сосок, слегка сжал.

— Ой, — вздрогнув, шепнула Ева. — Аккуратней там.

Мне на руку сел большой махаон. Жеманно развел крылья и снова сложил. Свет, огонь, грех: кончик языка совершает три шажка… — вот ведь сволочь, — невнятная ассоциация мелькнула и пропала. Сосок набух, пальцы уловили частый пульс. Точка невозврата осталась позади. Я закрыл глаза и подставил ей губы. Жаркий и мокрый рот жадно всосал меня; я никогда не целовался с мужчиной, наверное, примерно так мы это делаем — страстно и властно. На грани с болью.

Русский язык коварен — при неограниченной палитре оттенков и полутонов для описания душевных мук и волнений он становится коряв и неуклюж, как только речь доходит до физиологии. По нашей доброй национальной традиции мы и тут впадаем в крайность: либо тебе парфюмерная жеманность, либо — подворотня. Странно — я будто учился чувствовать заново. Мало того — у каждого чувства проявился свой цвет. Боль, например, раскрылась красным спектром, от сочно багрового до наивного колорита персикового бока. Где-то между оранжевым и алым боль перетекала в удовольствие, уходя в синь. Пыльно лиловый, словно виноград «дамские пальчики», цвет наполнялся ультрамарином, становясь глубоко фиолетовым. Бархатный пурпур казался бездонным, засасывал, как черная падь. Втягивал, как трясина, как топь.

— Ты все вспомнишь, — Ева выдохнула, от нее нестерпимо пахло скошенным лугом. — Вспомнишь и поймешь.

— Да, — пробормотал я в ответ. — Да…

Я не сопротивлялся — пошло все к черту и будь, что будет. К тому же мне это лишь снится. Сон цвета сапфира. Диковинный вымысел, порнографическая фантазия. Не совсем ясно, чей вымысел и чья фантазия, но на это тоже плевать.

Ева определенно знала, что делает. Уверенная нежность удачно сочеталась с неспешной страстью. Похотливые руки блуждали по телу, сладострастно стискивали мои тощие ягодицы. Она словно раскачивала качели — не к месту вспомнился дурацкий детский стишок; стараясь попасть в ритм, я сжал ее потные бедра, на периферии сознания удивляясь их мускулистости.

— Вспомнишь и поймешь.

Ева подалась вперед, сипло выдохнув мне в лицо сиренью и скошенной травой, я неловко ткнулся и неожиданно проскользнул в мокрый пульсирующий жар. Кажется, я застонал или всхлипнул. С этого момента происходящее окончательно перешло в разряд фантасмагории. Гашиш и морфий — чушь. Рай и ад с треском столкнулись, сознание вспыхнуло и погасло — увы, невозможно описать то, что описать невозможно.

— Вспомнишь… — долетело умирающее эхо из параллельной вселенной.

 

 

Часть вторая

 

Надежда

 

14

 

Дом, где я родился, дальним своим боком упирался в стену тюрьмы. Тюрьма напоминала старую фабрику: шершавый темно-рыжий кирпич, щели окон с решеткой, в которые заключенные просовывали ладони, когда шел дождь. Толстая кирпичная труба курилась невинным дымком, мало отличавшимся от наших июльских облаков. Раз в три месяца труба разражалась густым черным дымом и тогда жирная копоть оседала на тротуарах и мостовых, на листьях и траве. Впрочем, зелени в нашем Йенспилсе было всего ничего — дохлый парк с дюжиной хворых лип вокруг клумбы с георгинами, среди которых скучал гипсовый солдат, выкрашенный серебряной краской. Раньше на его месте стоял латышский барон. Его имя — Родригас Латгальский, замазанное цементом, при желании можно было разобрать на гранитном постаменте. Замок барона сгорел за три месяца до моего рождения. Тогда там размещался наш местный «Дворец культуры» с буфетом, библиотекой и кинотеатром. В большом, «дубовом», зале устраивали городские торжества — отмечали годовщину революции и День победы, встречали Новый год — сначала утренник для малышни, а вечером, вокруг той же елки, гульбище для всех остальных. Свадьбу моих родителей праздновали тоже в «дубовом» зале. Именно той ночью замок и сгорел.

Мне едва исполнилось полтора, когда отец исчез. После мать плела какие-то байки и показывала фотографии, которые впоследствии оказались открытками. Думаю, врала она в первую очередь себе, я был лишь случайной частью аудитории. Тонкий шелк черного халата, тощее запястье, сигарета, аристократичность жеста неясного происхождения — все это сквозь дым, точно полузабытый кадр из старого кино с давно умершими актерами, да еще сладковатый дух портвейна ее поцелуев с примесью горькой копоти: то ли из тюремной трубы, то ли из той свадебной ночи.

Детство мое прошло на лестничных пролетах нашего подъезда. Ключ мне не доверялся сперва по малолетству, после по привычке. Всякий раз, ожидая мать, я опасался, что она не придет и исчезнет бесследно, как исчез отец. Иногда меня пускала к себе соседка по лестничной клетке Маркова, коренастая старуха с перебитым носом и запахом лука. Луком воняло все ее жилище — комната, перегороженная платяным шкафом, за которым обитал ее сын Толик, наш городской дурачок. Но и Толик Марков, и луковая вонь были все-таки лучше лестничного томления. Тем более соседка Маркова разрешала мне листать ее журналы — дореволюционную «Ниву», две стопки которой хранились под кухонным столом.

Журнал, судя по надписи на обложке, предназначался для семейного чтения. Эти семьи вряд ли проживали в городе Йенспилс — половина нашего населения сидела в тюрьме, вторая — охраняла ее. Наших горожан скорее всего не заинтересовала бы история возведения собора в Реймсе с приложением чертежей и старинных гравюр или биография американского изобретателя Эдисона. Не говоря уже про миграцию китов или подборку стихов некого Гейне, женоподобного немца с бантом на шее. Впрочем, стихи немец писал неплохие, хоть и занудные. Я не поклонник поэзии, мне гораздо больше нравились отрывки из рыцарских романов Вальтера Скотта или пиратские истории писателя Стивенсона. Тем более с бесподобно детальными иллюстрациями, на которых кропотливый художник во всех подробностях изобразил мушкеты, мечи и кинжалы. Из журнала «Нива» я впервые узнал о подвесках королевы и замке Иф, о собаке Баскервилей и капитане Немо, о том, как выжить на необитаемом острове и как при помощи электричества воскресить мертвеца.

Вместе с луковым духом в мою душу входило осознание, что мир — это не наш трехэтажный барак, не тюремная труба в моем окне, не гипсовый солдат в сквере. И не заколоченный навечно после пожара баронский замок. Вселенная не утыкается на севере в пустырь, заросший лопухами, и не заканчивается на юге Еврейским кладбищем. И что есть люди, которые не только копят на ковер — и это лучшие из них, а остальные пьют водку, ругаются и бьют друг другу морду. Иногда, впрочем, и те и другие ездят на заводском «Икарусе» к озеру Лауке, на шашлыки. Такой пикник они называют «вылазкой на природу», где тоже матерятся, пьют водку и бьют друг другу морду.

В тринадцать лет, выбравшись через чердачное окно на крышу, я видел, как повесили человека. Эшафот стоял в углу тюремного двора. Моросил дождик, и деревянный настил стал темным и блестящим, как старое железо. Приговоренный, тощий наголо бритый мужичок, не мог идти, его втащили по ступеням двое — Эдик Хрящ с третьего этажа и второй, кажется, с Красногвардейской. Палачом работал Люськин отец, дядя Слава. Люська жила на первом, и иногда мне удавалось подглядеть, как она раздевается. Тогда мне казалось невероятным везением, что она забывает до конца задернуть занавеску и долго бродит голая по комнате из угла в угол.

Дядя Слава принес деревянную лавку, что стояла у курилки — ржавой бочки, вокруг которой охрана травила анекдоты. Лавка шаталась, дядя Слава сложил газету, сунул под ножку. Потом залез на лавку и примерил петлю. Он не стал смазывать веревку мылом, как это делали палачи в романах Александра Дюма. У лавки приговоренный попытался вырваться, Эдик пару раз ударил его в солнечное сплетение, и тот согнулся пополам.

Все случилось обыденно и как бы между прочим. Дядя Слава сапогом пнул лавку, мужичок повис, раздался хруст, точно кто-то делил вареную курицу. Третий охранник, который, кажется, с Красногвардейской, вытер ладони о галифе и достал сигареты. Угостил двух других. Все трое сгрудились, будто договаривались о чем-то тайном, прикурили, закрывая огонь спички ладонями. Хлопнула дверь, из караулки вышел доктор с зонтом. У доктора была смешная фамилия — Куцый и дурацкие усы, как у Гитлера. Куцый поднялся на эшафот, сложил зонт и что-то сказал. Все четверо рассмеялись.

На той же крыше спустя полгода я, как выразился бы писатель Вальтер Скотт, потерял невинность. Меня совратила тюремная повариха. Жила она этажом выше, прямо над нами, звали ее Линда. Рыжая Линда.

Начался май, прошли бесконечные праздники, солидарность трудящихся похмельно перетекла в юбилей победы. Кто-то утонул в Лауке, кого-то пырнули ножом на танцах. Пацаны ездили в Елгаву бить латышей. Мочить лабусов. Юрке Скокову выбили два передних зуба, еще троих забрали в милицию, но сразу отпустили, поскольку менты там — все наши, русские.

Тюремный репродуктор три дня хрипел военные песни и наконец заткнулся. В обморочной тишине по синему небу неслись расторопные облака. Такие белые, они проплывали так низко, что с крыши казалось, что дом вот-вот вплывет в одну из этих сахарных гор. А еще если лежать на спине и смотреть прямо вверх, смотреть долго и не отрываясь, то весь мир вдруг переворачивался. И вот уже не облака, а сам дом резвым фрегатом врезался в синеву, бесстрашно рассекая несущиеся нам навстречу коварные льдины. Это была настоящая оптическая иллюзия самого высокого класса. Голова кружилась, исчезали крыша и дом, исчезали тюрьма и несуразный Йенспилс. Становилось немного жутко и весело.

Рыжая Линда появилась из чердачного окна. В белом поварском халате с плохо отмытыми пятнами ржавого цвета и в домашних тапках с помпонами. Под мышкой она сжимала скатанное в трубу тощее солдатское одеяло. Громыхая кровлей повариха протопала мимо, не заметив меня. Она тоже смотрела на облака. Расположилась у трубы, вынула пачку «Примы» и спички. Расстелила одеяло, на мышином сукне белела трафаретная надпись «из санчасти не выносить».

Линда скинула тапки, расстегнула халат.

Я вжался спиной в жесть крыши, как камбала в песок, я почти перестал дышать. До Линды было всего шагов пятнадцать. Я видел все. Ее спина и плечи были усыпаны конопушками, а волосы на лобке оказались еще рыжее, чем на голове. Она села, лениво потянулась, закинув за голову большие белые руки. Вместе с руками поднялись две полные груди, округлые, с бледно-розовыми сосками. Два мраморных шара — я таращился до рези в глазах, не моргая. Сердце мое колотилось в кровельную жесть. Стук, усиленный мембраной крыши, мне казалось, разносился до самых окраин Йенспилса, подобно колокольному набату.

Линда взлохматила волосы, провела ладонями под мышками, понюхала пальцы. Потом зачем-то принялась мять живот и бока, прихватывая жирные складки. Закончив, она закурила, сплюнула табачную крошку и, растянувшись на одеяле, раскинула руки крестом. До меня долетел кислый запах «Примы». Я сглотнул, во рту пересохло. Внизу, наверное у Силеверстовых, зарыдал младенец. Соседка Маркова говорила, что у ребенка синдром Дауна, как у ее Толика. И что она-то уж в этих делах как-нибудь разбирается. В это время Линда выпустила в небо клуб дыма, выставила круглые коленки и медленно развела ноги. Золотистый пук на лобке вспыхнул в невинных лучах майского солнца, точно клубок медной проволоки. Лицо мое пылало, вывернутую шею свело, я боялся пошевелиться.

Линда глубоко затянулась, выпустила дым. Выставив руку, ловким щелчком выстрелила окурком. Бычок, описав дугу, исчез за краем крыши. От пота моя рубашка прилипла к спине. Повариха зажмурилась, мне показалось — задремала. Об этом можно было только мечтать. Я осторожно вдохнул, звук вышел сиплый, с присвистом.

В «Ниве», в этом целомудренном учебнике жизни для семейного чтения, эротики касались деликатно, если не сказать — робко. Щекотливая тема возникала лишь в разделах живописи и скульптуры. Об этом журнал писал много, подробно растолковывал сюжеты картин, рассказывал про непростую жизнь живописцев и скульпторов. Но вот статуя Давида итальянского мастера Буонаротти цензуру не прошла, мраморные гениталии юноши строгий ретушер прикрыл фиговым листком. Плотоядный Рубенс был представлен скучными библейскими сюжетами, Тициан, Рембрандт и Гойя тоже выглядели занудными портретистами, изображавшими исключительно старух и нищих. Тогда, в тринадцать лет, моя осведомленность в сфере сексуальных отношений представляла собой коллаж из подсмотренного, подслушанного, невразумительного вранья старшеклассников да еще затертых серых фотокарточек, переснятых местными эротоманами из заграничных порнографических журналов.

Нет, повариха не заснула. Линда лежала с закрытыми глазами, одну руку она закинула за голову, другой поглаживала живот. Ее пальцы добрались до лобка, она сонно поскребла рыжие кудряшки и соскользнула вниз. Чертов младенец продолжал орать. Облака над нами плыли вертикально вверх, перпендикулярно крыше. Линда издала урчащий звук. Как кошка, лакомящаяся сметаной. Я осмелел, чуть приподнялся и вытянул шею, чтобы улучшить угол обзора. О да! — теперь мне стало видно все — ее ладонь, сжимавшую низ живота, пальцы с розовым лаком, синяк на ляжке и даже румянец, проступивший пятнами на шее и груди. Ее большое белое тело покачивалось в плавном дремотном ритме, мне стало казаться, что я слышу эту мелодию. Тогда я был дурак и невежда, сегодня могу уверенно сказать — то был Равель. Шаманское бормотание барабанов, меланхолия алчных скрипок, сладострастный шепот кларнетов — чистая ворожба! Волны, манящие волны плавно катили одна за другой. Малиновый сироп — повариха качалась на тягучих волнах, плыла в медовом трансе. Ее царское тело, бесстыжее, словно выставленное напоказ, сочилось похотью. В жизни я не видел ничего упоительней!

По моему виску в ухо сползла щекотная капля. Зуд проскользнул в гортань, безумно защекотало с носу. Беспомощно захлопнув ладонью рот и зажав обе ноздри, я зажмурился и чихнул.

Чих вышел от души — крепкий и звонкий, как рык бодрого льва.

Земная ось заскрежетала, мир остановился. Болеро оборвалось на полуноте. Эхо от моего чиха еще улетало в синюю бездну неба, а Рыжая Линда уже стояла на четвереньках. Прикрывая локтем грудь, она пыталась дотянуться до халата. Ее глаза вперились в меня, испуг перешел в удивление, удивление сменилось яростью.

— Маука! Дырса сукат! — повариха угрожающе понизила голос и перешла на русский. — Ах ты… поганец! Паскудник!

Я съежился. Повариха выдала цветастую тюремную тираду, из которой я смутно понял, что мне грозит кастрация. Латышский акцент делал речь Линды еще страшней — таким манером в фильмах про войну говорили фашисты — эсэсовцы и гестаповцы в черных мундирах. Которых по традиции у нас играли прибалтийские актеры.

Дрочило-мученик! Шпынь! Подглядывать взялся, сучонок недое

— Не подглядывал я, — мне удалось выдавить.

Айзвериес! — рявкнула она по-латышски. — Чего ты там бормотаешь?! А ну поди сюда!

Я поднялся. Глядя в сторону, поплелся к ней.

Стоя на коленях, Линда застегивала халат. Подняла злое лицо и усмехнулась.

— Да ты ж с нашего дома! — повариха все-таки узнала меня. — Ты это… Сын Катьки-буфетчицы…

Я обреченно кивнул.

— Вот мамка тебя выпорет! Ремнем! — кровожадно пообещала повариха. — До мяса! Жаль, папки нет — тот бы просто голову оторвал!

— В Антарктиде он. На станции.

— Ага! На станции! — повариха развеселилась.

Я насупился.

— Сбежал, — буркнул. — Знаю. Врет мамаша про Антарктиду.

Повариха хмыкнула, хотела что-то сказать, но промолчала.

— Да и мамаша не выпорет, — расхрабрился я. — Ее дома почти не бывает. А когда дома — пьяная. Не выпорет. Нет.

Линда прищурилась, разглядывая меня, розовым ногтем почесала нос. Нос у нее тоже был в конопушках. А вот глаза оказались почти бирюзовые. Голубые в зелень. Сережки у моей мамы были такие — с бирюзой.

— А зачем на крыше? — спросила.

 — Никого нет. Никто не лезет. Можно придумывать…

— Чего придумывать?

— Ну… — я растерялся. — Всякое можно придумывать… Про пиратские сокровища, про рыцарей можно… Знаете, какие истории бывают! Про мушкетеров, про индейцев! Или вот — офигенная история! Жил один моряк, кажется, в Марселе…

— Где?

— Ну, во Франции в общем. У него была невеста — Мерседес звали. Красивая — жуть!

— Ага! Видать та еще гусыня!

— Ну да! Так вот один мужик решил эту Мерседес отбить у моряка. Он написал в полицию донос…

— Вот дупель!

— Не перебивайте, пожалуйста! Моряка, значит, арестовали и посадили в тюрьму. Пожизненно…

— Ну твари — на всю железку! Выходит, один хер, что Франция, что…

— Но не в такую, как наша, — я мотнул головой в сторону тюремной трубы. — А в замке, что на острове Иф.

— Вроде Соловков

— Там, на острове Иф, моряк познакомился с аббатом…

— Это кто?

— Ну вроде попа.

— Ерша гонишь, малец! У них попов не сажают!

— Ничего не гоню! Да и неважно, не в том дело! Короче, аббат этот рассказал моряку про сокровища, которые он спрятал…

— Ну и баклан, поп этот!

— Да он старый совсем! Рассказал и помер!

— Во облом! — повариха явно расстроилась.

— Не — все классно вышло! Моряк вместо мертвого аббата лег, его зашили в мешок и бросили со скалы в море…

— Ну вертухаи, ну лопухи! А как же он, моряк-то? В мешке? Зашитый?

— Ну он же моряк! Он под водой пять минут, наверное, может просидеть! Он мешок разрезал…

Фартово! А сокровища?

— Нашел! И вернулся в Марсель! Но под личиной графа Монте-Кристо. Чтоб никто его не узнал.

— Ясно! Ксиву слепил новую, короче.

— Ага. Вроде того, — я решил в подробности не вдаваться, тем более, что в урезанном журнальном изложении вопрос паспорта и прописки графа не обсуждался.

— Ну вернулся, значит, в Марсель и отомстил всем, которые его предали. Только Мерседес пожалел, хоть она и женилась на том гаде…

— Замуж вышла, — поправила Линда и задумчиво добавила. — Пожалел профуру. Любил, видать, крепко…

Мы замолчали. Линда стояла на коленях, задумчиво наклонив голову. На окраине города, где-то у Еврейского кладбища, забрехала собака. Ей ответила другая, хриплым басом. Я разглядывал свои драные сандалии из коричневого кожзаменителя, облупившуюся краску крыши, трафаретную надпись на одеяле, все-таки вынесенном из санчасти. Скорее всего, самой Линдой. Она шмыгнула носом, сплюнула. 

— Тебя как звать?

Я ответил.

— А лет сколько?

Я соврал.

Мы снова замолчали. Время остановилось. Потом Линда потрогала шею, точно у нее прихватило горло, откашлялась.

— Поди сюда, — тихо позвала повариха странным голосом, настороженным что ли. — Ближе… Да, ближе. Не укушу…

Ухватив за ремень, она притянула меня. Звякнула пряжка. Ловко, одной рукой, Линда расстегнула две верхние пуговицы. Рывком, вместе с трусами, стянула до колен школьные портки. Сердце мое ухнуло в бездну. Напоследок успел подумать о позорных сатиновых трусах.

— Точно пятнадцать? — подняв лицо, спросила повариха.

Я пискнул что-то в ответ и в ужасе зажмурился. Больше всего я боялся сойти с ума или умереть от разрыва сердца.

Потом мы просто лежали. Лежали бок о бок, сцепив жаркие потные пальцы, и молча пялились в небо. Экстаз мой щенячий сменился тихой радостью с оттенком сладкой тоски — будто я уже умер и угодил в рай.

Линда свободной рукой нашарила свою «Приму». Закурила. Едкий табачный дым смешался с запахом ее тела — бабий пот и горькая корка ржаного хлеба. Так пахнет баня, если на камни плеснуть светлого пива. Пару раз, не выпуская сигарету из пальцев, она дала затянуться и мне. Я вдыхал дым осторожно, стараясь не закашляться.

Она начала говорить, рассказывать про себя. Глядя на облака, которые равнодушно ползли на расстоянии вытянутой руки. Ее монотонный тихий голос — наверное из-за акцента, показался мне каким-то таинственным, почти сказочным — будто со мной беседовала русалка или инопланетянка. Я молчал и слушал. Одновременно я ощущал, что со мной творится что-то неладное. Страшное и восхитительное чувство — мне хотелось рыдать и смеяться, хотелось прижаться к этой большой рыжей женщине, прижаться до боли. Вдавить себя в нее, слиться воедино с белым телом.

Линда родилась в Латгалии, на хуторе под Крустпилсом. У синего лесного озера, окруженного корабельными соснами. В ручье водились раки, а к концу июня поляна перед домом становилась красной от земляники. Когда Линде исполнилось одиннадцать, отец убил мать — зарубил топором. Отцу дали пятнадцать лет, девочку отправили к бабке в деревню под Резекне.

— Я тот год совсем не говорила. В школе не говорила, дома тоже молчала. В классе думали, что я чокнутая, — Линда тихо присвистнула, покрутив у виска указательным пальцем. — А мне плевать. Чокнутая. Даже хорошо.

Она замолчала. Достала из пачки сигарету, плоскую, точно сплющенную.

— Дед мой, он поляк, — Линда сделала ударение на «о». — Старик тогда был… Сколько тогда? Семьдесят или так…

Она разминала сигарету, шуршал сухой табак. Тихим, безразличным голосом она рассказала, как дед изнасиловал ее, когда они ходили по грибы в соседний лес. Дело было в середине сентября, начиналось бабье лето, они набрали две корзины боровиков. Вечером дед принес ей кулек конфет.

Барбариски. Кисленькие, — Линда закурила, зажмурилась от дыма. — А другой ночью пришел опять.

Линда убежала от них.

У Плявиниса стоял цыганский табор, цыгане приняли ее, научили попрошайничать и воровать. Воровали по базарам и на рынках. Тырили из грузовиков и легковушек на бензозаправках. Линда быстро попалась, ее отправили в Даугавпилс, в колонию для малолеток. Из ремесленных курсов она выбрала поварские. Другим вариантом было шитье.

К концу ее истории стало ясно, что я пропал окончательно. Не жалость и не сострадание, смутное новое чувство, которое распирало меня, вытеснило все остальное — здравый смысл в первую очередь. Я не просто согласился бы умереть за повариху, смерть за нее представлялась мне высшим наслаждением. Почти счастьем.

Вот так началось самое чудесное лето моей жизни. Истории о пламенной любви и возвышенных страстях из журнала для семейного чтения оказались правдой. Частью правды — «Нива» целомудренно скрывала главное. Пробел этот с охотой восполняла Линда.

Крыша стала нашим тайным раем — я имею в виду тот короткий фрагмент между яблоком и ангелом с горящим мечом. Сталкиваясь во дворе или на улице, мы даже не здоровались. Лишь обменивались загадочными улыбками. Линда приносила сигареты и солдатское одеяло, вонь сырой грубой шерсти пополам с дрянным табаком — эта комбинация и сейчас вызывает у меня эрекцию. Я выпрашивал у соседки Марковой журналы, мы валялись на колючем сукне и разглядывали картинки. Иногда я читал вслух. Выяснилось, что Линда по-русски читает, как второклассник. Не хочу говорить «невежественная», назовем это «культурной девственностью», моя Линда была как Чингачгук, как Дерсу Узала. Те тоже наверняка не знали, кто такой Шекспир или Бетховен. Думаю, именно моя доморощенная эрудиция и делала наши отношения гармоничными.

Конечно, не все так было празднично. Не все и не всегда. Иногда шел дождь, иногда она просто не приходила. Тогда я до ночи бродил по двору, сходил с ума и пялился в ее темное окно. Прятался в кустах чахлой рябины, среди ржавой арматуры детской площадки. Часто она возвращалась не одна. Желтый проем подъезда на миг освещал два черных силуэта, пружина скрипела, и дверь с треском закрывалась. Через минуту зажигалось ее окно, но скоро гасло и оно.

Я лежал на вытоптанной траве, глотал слезы и колотил кулаками в убитую каменную глину детской площадки. Проклятая «Нива» оказалась права и тут: обратная сторона любви — ревность — была хуже пытки. Солнечные херувимы истекали кровью и гибли в малиновом закате.

Я бесновался. Придумывал изощренную месть, перебирал способы самоубийства. Репетировал страстные речи о любви и предательстве. Но на следующий день она появлялась в чердачном окне с одеялом под мышкой, как ни в чем не бывало бросала свое «Свейки!» и, прежде чем я успевал молвить слово, она уже затыкала мне рот мокрым горячим поцелуем с привкусом кофе и дрянного табака.

Закончилось счастье внезапно — в конце августа. Изгнание из рая всегда застает врасплох — как смерть или рассвет. Три томительных дня на крыше, мучительных вдвойне, ведь надвигались неумолимая школа, сентябрь и неизбежные дожди. К тому же всю прошлую неделю мы встречались почти каждый день.

Да, вот еще — накануне ночью мне приснилось, что я убил ее. Мою Линду. Она стояла на краю крыши и разглядывала горизонт. Я подкрался сзади и толкнул ее. Падая, она повернулась и сказала: «Ведь я твоя мать». И исчезла за краем крыши. Я услышал, как ее тело стукнулось об асфальт, но даже во сне у меня не хватило духу заглянуть вниз.

Проснувшись, я кинулся наверх. На чердаке еще спали голуби, я их распугал. Птицы носились между балок, поднимая пыль и грязь, хлопали крыльями. Паутина и перья лезли в рот и глаза. Почти наощупь, закрыв ладонями лицо — чокнутые сизари шли на таран, как камикадзе, — я выбрался на крышу.

Солнце только вылезало из-за замка, кровельная жесть блестела от росы, как ртуть. Я поскользнулся и упал. Грохнулся со всего маху и в кровь разбил локоть. На карачках добрался до края крыши — я точно помнил, где Линда стояла. Заглянул вниз. На асфальте между мусорными баками и ржавым «запорожцем» Кузьмина лежало тело. Сломанное, точно свастика, оно лежало ничком — мне показалось, я даже разглядел вишневое пятно, выползшее на асфальт.

Выскочил из подъезда, обежал дом. Перед помойкой пыхтел мусоровоз. Два тощих зэка гремели баками. Одновременно они повернули ко мне коричневые, цвета копченой камбалы, лица. Один держал пустую консервную банку из-под тушенки и облизывал указательный палец. Я попятился, спрятался за угол дома. Прижался спиной к стене. Тарахтел мотор, гремело железо баков, зэки работали молча.

Наконец они уехали. Я подлетел к помойке, тела там не было. «Запорожец» стоял на месте, я задрал голову — дом мне показался высоченной башней, небоскребом. Зачем-то бросился к бакам. Срывал мятые крышки, лез в вонючее нутро. Потом ползал на коленях, пытаясь разглядеть на асфальте кровь. Ничего, кроме зловонной жижи, вытекшей из баков.

Как оказался у ее двери — не помню. Давил до боли в кнопку звонка. Звонок истерично гремел в пустой квартире. Потом я расслышал шаги. Прижал ухо к липкой коричневой краске. Звякнул замок. Дверь приоткрылась. В щель, перечеркнутую дверной цепочкой, я увидел кусок темного коридора и маленькую старуху, почти карлицу. Я ее не знал, в жизни не встречал.

— Кого? — карлица боком наклонила голову, стараясь получше меня разглядеть.

Я повторил. Она нерешительно открыла, впустила меня.

— Где она?

Карлица кивнула на приоткрытую дверь в конце коридора. Комната оказалось пустой до боли — окно, стол, стул. В углу — железная кровать с панцирной сеткой. На решетчатой спинке кровати, крашенной серебрянкой и похожей на кладбищенскую ограду, висело солдатское одеяло. Все — больше ничего.

Нет — вру. Еще был запах. Тот самый, ее запах. Я бережно втянул воздух, вдохнул, впустив в себя жалкие остатки Линды. Старуха толком ничего не знала. Плела что-то про город Сигулда, про какого-то Юрика. Ухмылялась. Мне даже показалось, что ей было известно про нас и про крышу.

— А что, может, и возьмут ее, — карлица снизу заглядывала мне в глаза. — В привокзальный-то. Коли по протекции.

Я снова и снова перечитывал трафарет «Из санчасти не выносить». Надпись постепенно приобретала некий новый смысл — тайный, который мне вот-вот должен был открыться. Карлица коготками царапнула мою ладонь, я вздрогнул и отдернул руку.

— Поранился, гляди-ка…

Рукав рубахи пропитался кровью и засох. Я посмотрел на ладони, точно видел их впервые.

— Надо промыть, а то заражение крови будет. Перекисью промыть ранку.

Эту «ранку» она произнесла как-то сладенько и похабно. Так, должно быть, монашки сплетничают о прелюбодеяниях мирян. Карлица неожиданно цепко ухватила меня за запястье. Я вяло потянул руку, старушонка оказалась на удивление хваткой.

— Ну-ка, ну-ка, — потянула она меня из комнаты. — Ну-ка пошли!

И тут меня осенило. Господи — как все просто и логично! От неожиданного озарения я застыл: Линда и есть карлица! Она превратилась в карлицу, чтобы проверить меня.

— Куда пошли? — пробормотал я. — На крышу?

— Зачем на крышу? — она захихикала, показав мелкие, какие-то рыбьи, зубы.

Подошла вплотную, ее макушка едва доставала мне до подбородка. Сальные волосы мышиного цвета были стянуты в тугую дулю на затылке. Карлица расстегнула ворот вязаной кофты, потом еще две пуговицы. Я увидел застиранные кукольные кружева и белую кожу. Старуха сунула мою безвольную кисть себе за пазуху. Ладонь наполнилась теплым тестом. Я хотел закрыть глаза и не смог.

Что-то происходило с окном, вернее, со светом. Свет стал ярко-желтым, как кожура лимона, как она называется — цедра? Вот тоже идиотское слово — цедра! Тут только до меня дошло, что не свет, а воздух превратился в лимонную гадость. Цедра лезла в глаза, в рот, в ноздри. Я разевал рот, но вдохнуть не мог — цедра забила горло. Я задыхался.

 

15

 

Из больницы я сбежал на четвертый день, как только жар спал.

Температура доходила до сорока, санитарка говорила, что я бредил. Еще говорила про какой-то горловой спазм. Что еще бы чуть-чуть — и все. Утром приходила мама, принесла мне кулек барбарисовых леденцов. Да-да, именно барбарисовых! Понурая, как беженка, она молча сидела на конце кровати, там где на одеяле белела надпись «Из санчасти не выносить». Морщась, терла пальцами виски. От ее взгляда хотелось удавиться. Напоследок, задержав дыхание, ткнулась сухими губами мне в лоб.

До Сигулды я добрался на молоковозе. Латыш пустил меня в кабину и всю дорогу молчал. В кузове гремели пустые бидоны. Я тоже молчал. Шофер высадил меня на окраине, у маслокомбината. Я спросил, где железнодорожный вокзал, он махнул в сторону каких-то развалин. Только тогда я заметил, что у латыша нет большого пальца, а на его месте торчит розовая шишка.

Привокзальный ресторан открывался только в пять. Буфетчица сонно пожала плечами и снова уткнулась в книжку. Круглые часы над бутылками показывали четверть второго. В зале ожидания сидел сухой седой старик, похожий на какого-то великого русского писателя. У нас в школе они висели по стене, в рамах, под стеклом. Но точно не Достоевский и не Толстой. Наверное, Салтыков-Щедрин. Старик, в белой сорочке и военных сапогах, сидел прямо и не отрываясь пялился в здоровенную картину напротив. То была копия суриковского «Стеньки Разина». В лепном бронзовом багете картина едва поместилась на вокзальной стене и наверняка выглядела не хуже оригинала. Художник — не Суриков, копиист, добавил атаманову лицу страсти, разбойник у него стал похож на злого усатого кота. Скучные гребцы с физиономиями евнухов явно проигрывали рядом.

Я выскочил на пустую платформу. Август напоследок жарил на всю катушку. Кисло пахло теплой сталью. Спрыгнул на путь. Надраенные рельсы сияли, точно лезвия, и уходили в мутное марево. Причем в обоих направлениях. Надрывно звенели кузнечики. Воняло шпалами. Где-то варили смолу. Долетел голос — кто-то пел, я прислушался. Из зала ожидания донесся красивый тенор. Усиленный высоким потолком, тенор звучал все громче и громче. Старик пел про острогрудые челны.

Ресторан открылся, но ни официантки — две одинаково стриженные и неразличимые как близнецы тетки, ни администраторша — толстуха, похожая на гуся, ничего про Линду не знали.

— Может, она в «Дзинтарсе»? — предположил гусь. — Или в «Охотнике»?

— Не, не «Охотник»! Нет-нет! — затрещали близнецы одинаковыми голосами, точно их самих приглашали туда работать. — «Охотник» — шалман!

В «Дзинтарсе», роскошном кабаке с белыми колоннами и хрустальной люстрой, никто новой поварихи не нанимал. «Охотник» оказался стекляшкой, он располагался у начала канатной дороги и действительно был настоящим шалманом. В табачном дыму, который пластами плыл над столами, с грацией снулой рыбы перемещалась тощая официантка в черной мини-юбке и с подносом, заставленным в три этажа блюдами и тарелками. Она, не дослушав меня, кивнула в сторону занавески. Я протиснулся меж столов, стараясь не потревожить публику — в основном мужчин преступного вида. За дверью с таинственной табличкой «Эпштейн» сидел лысый и очень загорелый еврей с невыносимо грустным взглядом. Он усадил меня напротив. Я сразу понял, что Линды нет и тут. Он начал расспрашивать, но мне не хотелось ничего ему говорить. Какой смысл? Усталость навалилась как-то вдруг, усталость, похожая на безразличие. Как это называется — апатия? Я сидел и царапал край стола, там отклеилась фанеровка и виднелись прессованные опилки. Стол, на вид такой деревянный, был сделан из прессованного мусора. Эпштейн ушел и вернулся с тарелкой. Внутри был суп красного цвета с желтыми глазками жира и торчащей куриной костью.

— Харчо, — трагично глядя в суп, сказал еврей.

Голода я не ощущал, но выхлебал харчо за пять минут. Еврей наблюдал за мной с таким лицом, точно я совершал харакири. Стало жарко, меня развезло — так бывает, если несколько раз глубоко затянуться сигаретой. Я тайком вытер руки о штаны и начал рассказывать. Рассказал про мать, про отца — точнее, про его абсолютное отсутствие, про пожар в замке. Потом про Линду. Оказывается, в моей памяти застряли мельчайшие подробности — все ее слова и запахи, цвет неба и шершавая нежность солдатского одеяла. Вспомнил и про стаи птиц, что носились над нами, почти касаясь крыльями наших голых тел. Мне совсем не было стыдно или неловко говорить о том, чему я научился. Как она, выставив острый язык, показывала, что им там нужно делать. Рассказал я и про сон, про ее последние слова.

Еврей нахмурился еще сильней. Поглаживая полированную, как морской камень, голову, он мрачно глядел исподлобья. Смуглый, точно индус, он напоминал арабского колдуна или джина, которые вылетают из бутылки. Ему не хватало седой бороды, ну и персидского халата, разумеется. Я был уверен, что он уже вызвал милицию и за мной приедут с минуты на минуту. Но на это мне было тоже наплевать.

— На юге отдыхали? — зачем-то спросил я.

— В Гаграх. Санаторий, — он достал из металлического портсигара тонкую сигарету с золотым ободком на конце. — Питание трехразовое и свой пляж. Увы, галька.

Он скорбно покачал головой и щелкнул зажигалкой. Ко мне поплыл завиток дыма, в жизни не предполагал, что табак может пахнуть, как карамельные конфеты. Еврей затянулся и медленно произнес:

 

А иногда к реке спускались дети,

 пытаясь разглядеть сквозь толщу вод

сокровища — и волны выносили

диковинные камни и монеты.

 

— Гейне? — наугад спросил я.

Милиция приехала через четверть часа. За эти пятнадцать минут Эпштейн успел мне сказать, что Линду я не найду. Но буду искать. Иногда находить в других обличьях. Разочаровываться, отчаиваться и снова искать.

— Что это значит? — я не понял ничего. — Какой-то бред.

— Ну да, бред, — хмуро согласился еврей. — Жизнь называется.

И добавил:

— Но главное — беги из Йенспилса!

 

16

 

Проклятый Эпштейн, как он все угадал! Именно оттуда, с той крыши, прошла трещина сквозь всю мою жизнь. Разумеется, из Йенспилса я удрал при первой возможности, в тот самый день, как получил паспорт. Сел на автобус, через два часа был в Риге. Устроился на консервный завод — шпроты ели? — я их коптил. Начал писать юморески в заводскую малотиражку — еженедельную газетенку (выходила по четвергам) с двусмысленным названием «Балтийский консерватор». Неожиданно стал местной знаменитостью — цехового масштаба.

Редакция занимала три стола в углу заводской библиотеки, я как-то мимоходом записался и за полтора года перечитал почти все. От Аксакова до «Японской поэзии». Тогда я наткнулся на дневники Джакомо Казановы, толстый том в малиновом переплете стал моей настольной книгой. Она и сейчас со мной, потертая, с пожелтевшими страницами и фиолетовым штампом «Библиотека рыбо-комбината № 2» на титульном листе. Каюсь — украл. Не мог не украсть. «Моя жизнь» Казановы — одна из самых увлекательных книг на свете. Но не эротические похождения и не дуэльные поединки, и не путешествия — Казанова добрался аж до Петербурга, и даже не знаменитый венецианский побег из инквизиторской тюрьмы, — нет, меня поразила житейская мудрость итальянца. На нечто похожее, но в примитивном, фастфудном варианте, я наткнулся позднее у Дейла Карнеги. Впрочем, сравнивать Казанову с Карнеги — это все равно, что вешать в одном зале Леонардо и Кукрыниксов.

В Риге поначалу я обитал в общаге, делил каморку с двумя крепко пьющими битюгами из цеха готовой продукции. Потом перебрался к Юлии Борисовне, библиотекарше. От нее к главреду нашего «Консерватора» Машке Гамус. Она училась на вечернем отделении рижского журфака и была похожа на крепкую греческую рабыню-танцовщицу с жесткими смоляными кудряшками.

Ни та, ни другая даже отдаленно не напоминали мою восхитительную рыжую Линду. Юлия Борисовна, близорукая и стеснительная, здорово разбиралась в литературе — особенно, скандинавской, а с Машкой мы были просто друзьями. Ну не совсем просто, но дружба в наших отношениях определенно стояла на первом месте. И когда мне стали приходить повестки из военкомата, именно Машка спасла меня от трех лет флотской службы.

Мы поженились (в значительной мере — фиктивно) и эмигрировали в Израиль. В Тель-Авиве оказалось жарко и влажно, как в Сочи. Так, по крайней мере, утверждала Машка, которая все детство отдыхала с родителями в «Жемчужине». Мы переехали к Мертвому морю, где работали на томатных плантациях. Потом всю зиму упаковывали апельсины. Жили в фанерном бараке и по ночам вместе учили английский. К концу смены перед глазами плыли рыжие пятна. Наши пальцы, кожа, волосы — все насквозь провоняло едким апельсиновым духом, который мне мерещился даже год спустя в промозглом Бруклине.

В Америке мы расстались. Машку полюбил развеселый негр-саксофонист, мускулистый гигант цвета зрелого баклажана, которого застрелили через пару лет во время гастролей где-то на юге, кажется, в Теннесси. К тому времени я жил с Мариной, русской художницей из Ист-Виллидж, бывшей москвичкой с зелеными волосами и кельтскими татуировками по всему телу. Живопись ее напоминала картинки из учебника биологии — пестрые бактерии под микроскопом. Вместе мы придумывали картинам названия типа «Неприятный разговор», «Где ты была вчера?», «На редкость убедительная имитация оргазма». Денег не хватало, по ночам я подрабатывал сторожем в подземном гараже рядом с Мэдисон-сквер. Платили гроши, но зато меня никто не дергал, и я спокойно мог писать всю ночь напролет. Да, я продолжал свои литературные упражнения. Амбиции таяли, писательство постепенно превратилось в психотерапию.

Как-то душной июльской ночью тройка коренастых латиноамериканцев — кажется, это были пуэрториканцы — пробралась в гараж. Угрожая кривым тесаком — мачете и бейсбольной битой, они вытащили меня из стеклянной будки и заперли в багажнике одной из легковушек. Я слышал, как латиноамериканцы крушили машины, били стекла и колотили в жесть. Фары лопались с азартом новогодних петард.

В багажнике не хватало кислорода, под утро я потерял сознание. Меня нашли почти случайно, около полудня. В госпитале Святой Троицы, что на Ист-Ривер-драйв, в палату, которую я делил покалеченным крановщиком, по иронии упавшим в шахту лифта, приходили полицейские. Показывали наброски — фотороботы разнообразных бандитов. Рожи выглядели одинаково страшно, точно иллюстрации к книжке Ламброзо. Я никого не смог узнать, но вспомнил, что на шее одного из мазуриков были выколоты слово «Desperado» и маленькая ласточка.

Полицейские приободрились, младший детектив Пин (имя и должность я прочитал на пластиковой бирке, приколотой к груди) показал мне несколько фотографий. Бандита звали красиво, совсем как писателя Сервантеса, — Мигель. Фамилию, не менее звонкую, я не запомнил. Он оказался не просто шпаной, а погром в гараже не простым хулиганством. Мигель был правой рукой Хорхе Лоредо, банда которого безобразничала в районе от Юнион сквер до Сорок первой улицы. Занимались стандартным промыслом — рэкет, наркотики, контроль проституции. Подозревали Лоредо и в исполнении заказных убийств, в том числе и в резне на крыше ресторана «Хассельблат».

Терять мне особо было нечего, ну, разумеется, кроме жизни, и я дал себя уговорить выступить свидетелем обвинения. На программу по защите свидетелей рассчитывать не стоило, заманчивая идея стать неким Джоном Смитом где-нибудь в штате Висконсин умерла, не успев родиться. Полицейским — я видел — страстно хотелось взять за жабры этого Мигеля и его босса. Особенно жарко убеждал меня младший детектив Пин. Ее круглое лицо, все три дня бесстрастное, как китайская маска, неожиданно разрумянилось и оживилось. Я равнодушен к очарованию восточных женщин, вернее, был равнодушен до этого момента.

Суд над бандитами стал сенсацией местного, Нью-Йоркского, калибра. Особенно после того как в камере зарезали Мигеля. История стала напоминать третьесортный полицейский сериал, если не считать занятного факта, что Марина за время моей госпитализации успела сойтись с одноногим скульптором из Албании.

— Чего ты ожидал от белой бабы? Да к тому же с волосами цвета зеленки? — риторически поинтересовалась Пин и предложила мне перебраться на время к ней. За неполную неделю младшему детективу удалось кардинально изменить мое индифферентное отношение к восточным женщинам.

Суд подходил к финалу. Адвокаты бандитов, два высокомерных итальянца с напомаженными прическами, сникли после того как бухгалтер Хорхе Лоредо начал давать показания. Свидетеля привозили в бронированном автобусе, его охраняли пять полицейских, а в зале суда он выступал в хромированной клетке.

Пару раз у меня брал интервью Первый канал для утренних новостей. В телевизоре я выглядел вполне убедительно, а легкий русский акцент, как сказал оператор Стив, придавал репортажу экзотический колорит. Именно славянский говор помог мне заработать самые легкие деньги в моей жизни — телевизионщики стали приглашать меня дублировать русскоязычные репортажи. Чаще всего это были отрывки из новостей русского телевидения, иногда интервью. Человек начинал говорить по-русски, его приглушали, и тут вступал я со своим аутентичным акцентом. Тексты я читал по бумажке. Переводила их бывшая пианистка из Харькова, неряшливая толстая женщина со страшной фамилией Жмур. Даже в ее английских фразах слышались мне местечковые обороты. Жмур непрерывно ела, она приносила из дома какую-то пищу в пластиковых судках. Торопливыми хомячьими лапками она ела прямо из них, из этих омерзительных посудин. Ее жирный бюст был постоянно в крошках еды и пятнах жира. Да и переводила она примерно так же — торопливо и неряшливо, упуская смысл, добавляя отсебятину, зачастую игнорируя целые предложения. Слово «хамство» в ее английском варианте превращалось в «сексуальную распущенность с элементами генетической деградации».

Тайком я взялся редактировать Жмурову писанину. Пианистка учинила скандал, но поскольку в редакции по-русски понимали только мы двое, нам устроили независимую экспертизу. Случайным экспертом стала редактор из России Елена Щукина. Мы брали у нее интервью — в Нью-Йорке как раз проходила книжная ярмарка, и наш канал делал репортаж о русских литературных новинках. В результате пианистку уволили, а меня зачислили в штат на должность переводчика. К тому же мне удалось всучить Щукиной несколько рукописей — сборник рассказов и роман. Через год в Москве вышла моя первая книга «Все певчие птицы». На обложке радикально красного цвета художник изобразил…

 

 

Часть третья

 

Любовь

 

17

 

 — Художник изобразил! — передразнивая, перебила меня Ева. — Да какая разница?! Ворон стаю изобразил он! Ну и что?! Разве это важно? Разве это я просила тебя вспомнить?

— А откуда мне знать, что я должен и чего не должен вспоминать? — рявкнул было я, но тут же осекся от чудовищной головной боли.

 Не то слово — в череп словно забили полдюжины восьмидюймовых гвоздей, стальных, блестящих, в мизинец толщиной, — у меня таких коробка в гараже, нераспечатанная, совершенно непонятно для чего они — луну что ли к небу приколачивать?

В окно хлестал ливень. За окном угадывался лес — где это я? Ах да — Вермонт…

Я сидел на полу, вытянув ноги и сжав голову ладонями. Череп раскалывался на части. Сквозь боль в сознание вплыло какое-то блеклое ощущение, даже не воспоминание, а так — тень. Такое бывает с запахами — но причем тут огурцы? Укроп, черная смородина, листья, скошенная трава… Да, трава. Пчелы, махаон на руке…

— Слушай, — спросил тихо. — А что там было?

— Ничего, — отрезала Ева. — Сон.

Прямо уж так и ничего. Вспомнился пейзаж, безрадостная пустошь, два чудика — как она их назвала? — Фокусник и Несчастный? А между ними — она, Царица. Ева. Сладострастная самка. Квинтэссенция похоти и порока. Но почему порока? Почему грех? Кто это решил? Жрец Картонной Луны?

Голову чуть отпустило. От ковра воняло малосольными огурцами. Осторожно, будто калека, я поднялся на карачки, кое-как встал. За окном плескалось море. Деревья — их нижние ветки и стволы утонули — торчали из воды, точно сказочные кусты небывалых размеров. Дальний лес казался зеленой стеной. По воде бродили настоящие волны, серые и рябые от ливня.

— Но согласись, придумано ловко, — Ева сказала весело, точно продолжая какой-то разговор. — Хитро придумано!

— Ты о чем?

— Ну про грех. Про порок.

Как всегда, она подслушивала мои мысли. Я подошел к столу. Бутылка запылилась, я аккуратно дунул и протер стекло рукавом. Ева зажмурилась, рассмеялась. У нее был хороший смех.

— Спасибо! — подмигнула.

Если у тебя нет рук и ног, ассортимент жестов предельно беден — можно показать язык да подмигнуть. Вот, пожалуй, и все. Можно еще чихнуть, но я не припомню, чтоб Ева чихала.

— Ну посуди сам, — продолжила она. — Предположим, тебе нужно придумать религию. И чтоб без античной аморфности. Строгую! Действенный инструмент управления людьми. Чтоб была она как узда! Как стальные удила! Как строгий ошейник с шипами в шею! Такую вот религию. Ведь, собственно, в этом суть религии — контроль над человеком. Тут мы согласны, надеюсь?

— Ну…

— Гениальность концепции в том, что в основу христианства положена вина. Как абсолют. Причем виноват каждый. И даже не в момент рождения, а раньше, гораздо раньше — сперматозоид твоего отца, проникающий в яйцеклетку твоей матери — уже тут все виноваты смертельно. И ты — еще эмбрион, хоть и не больше головастика, но грешен, грешен, грешен!

Ева азартно фыркнула.

— Но главная прелесть даже не в этом! Да! — и оцени степень иезуитства! То, чем эллины или какие-нибудь римляне занимались с невинностью кроликов, получая от процесса такое же целомудренное наслаждение, как от еды, питья или спортивных упражнений, внезапно превратилось в одно из главных прегрешений. Постыдных, грязных — вроде воровства. Самая здоровая эмоция, ключ к продолжению человеческого рода, стала гнусной мерзостью, о которой можно говорить лишь намеками и заниматься исключительно под покровом ночи. Тихо и, желательно, под одеялом.

Довольная, Ева замолчала. Дождь звонко барабанил в жесть крыши. Я поскреб колючий подбородок, спросил:

— Но кто это все придумал? Кто?

Ева выдержав паузу, просто ответила:

— Мы.

— Кто — мы? — я подался вперед. — Кто?

Без ответа.

— Кто? — начал злиться я. — Кто вы такие в конце концов? Инопланетяне? Ты можешь объяснить в конце концов?

Ничего — ухмылка и насмешливый взгляд.

— Черт тебя побери — кто? Кто вы?! — орал я уже в голос. — Потомки погибшей цивилизации? Дети богов? Секта безумных шаманов?

Злость и унижение плюс усталость и головная боль — я сорвался. Непростительно, но объяснимо. Она слушала, снисходительно ухмыляясь, — с таким лицом родители пережидают скандал пятилетнего засранца. Вот ведь сволочь, да еще с таким превосходством!

— Ева! В конце концов это просто невежливо… — выкрикнул я истерично. — Унизительно, в конце концов!

— Унизительно! — она захохотала. — Господи… прямо до слез… Унизительно…

— Кончай ржать! Дура!! — взревел я и от души саданул кулаком по столу.

Что-то треснуло — то ли стол, то ли рука. Бутылка подпрыгнула, стакан с карандашами покатился и упал на пол.

— Ух, какой нервный! — с притворным испугом воскликнула Ева. — Руку не порань!

— Ты… ты… — от ярости я начал заикаться. — Ты — д-дурацкая башка! В бутылке! Ты кончай тут… Выкобениваться!

Последнее слово я выкрикнул пополам с бабьим визгом. Откуда взялся этот истеричный голос, эти базарные выражения? Генетика — это не только мамаша-буфетчица, копнешь глубже, а там и дикари, и людоеды.

— Вот именно! — Ева снова читала мои мысли. — Именно! Варвары! Особенно вы — русские! Лоск ногтем сколупнуть, а под ним — орда, зверье…

Уже не контролируя себя, я схватил бутыль — тяжелая, сволочь! — поднял над головой и со всего маху грохнул о пол. Зажмурился, ожидая взрыв осколков. Но ничего не случилось — бутыль тупо, как чугунное ядро, плюхнулась на ковер и снова встала вверх горлышком. Будто ванька-встанька.

Ева хохотала.

Я вернулся с молотком. Наклонясь, прицелился и с размаху долбанул в стекло. Молоток ударился и отскочил будто от стальной плиты. В воздухе повис тихий металлический звон — как от камертона. Бутылка крутанулась волчком и замерла, снова встав горлом вверх. На стекле не осталось даже отметины. Мои руки дрожали, молоток ходил ходуном. Я замахнулся, но раздумав, бессильно опустил руку. Молоток без звука упал на ковер. Как во сне.

Ева задыхалась от хохота.

Держась за стенку, я поднялся. Как пьяного, меня качнуло вбок. Ухватился за край стола. Я сипло дышал ртом, точно конь после скачки. Внутри все тряслось — вот так, должно быть, людей хватает кондрашка. Вот ведь сволочь — ну и духота! Вытер лицо локтем.

Поднял бутыль с пола, прижал к животу, как арбуз. Шатаясь, вышел из кабинета. Ева перестала смеяться.

— Не будь идиотом! — крикнула. — Стой!

Крыльцо превратилось в причал. Верхняя ступенька уже была под водой. Волны перехлестывали через край, гуляли по доскам террасы, как по палубе. В углу мокрой тряпкой лежала какая-то бурая гадость. Пригляделся — то был труп лисы.

— Ты что — чокнулся? Ведь любое желание… ну, почти… кроме там бессмертия и прочих глупостей. Деньги, слава — что еще? Ну? Ведь так славно было, а?

Я подошел к краю, порыв ветра хлестнул ливнем в лицо.

— Ну, погоди-погоди, — испуганно тараторила Ева. — Погоди! Давай поговорим! Я ведь хотела, как лучше… Чтоб ты понял… Правда-правда! И если что… или обидела как… прости. Серьезно! Прости — слышишь?

Я слышал. Но знал, что отвечать нельзя. Нельзя ни в коем случае.

— Ну ты и кретин! — злобно выкрикнула Ева. — Дурак! Своими руками, а?

Она, похоже, поняла, что меня не переубедить.

— Ведь ты ж урод! Калека убогий! Никакой психоаналитик тебе не поможет! Ты хоть сам-то это понимаешь, ущербный? Ведь я хотела правду тебе показать, правду! И помочь! Нельзя же всю жизнь, как страус, голову… Нужно честно и до конца… И дело не в Линде той, и не в бабье бесконечном… У тебя ж вместо души — дыра! Пробоина размером с галактику! И никакой Линдой ты ее не заткнешь! Дыру эту!

Гром, мастерски разбитый на басовые октавы, шарахнул прямо сверху. Инстинктивно я присел. Гром ворчливо укатил за лес. Я выпрямился и, размахнувшись через голову, швырнул бутыль в воду.

Бросок вышел так себе. Бутылка вынырнула метрах в десяти. Мелькнуло белое пятно лица. Течение потянуло бутыль, сперва неспешно, как бы нехотя и лениво, после все быстрей и быстрей. Покачиваясь, точно оторвавшийся буй, она уносилась вдаль. То исчезая, то выглядывая снова, Ева в последний раз играла со мной в прятки.

— Дыра… — выдохнул я, садясь на мокрые доски. — Сама ты…

Штаны тут же промокли, мне было плевать. Нужно честно — вот тут она права. Честно и до конца. Мертвая лиса скалила зубы, будто ухмылялась. Я пальцем дотронулся до клыка, белого и острого, точно осколок фарфора. Честно и до конца. А если честно, то страшно. Вдруг вся жизнь окажется враньем и пустышкой. И все высокие устремления и поиски смысла не больше, чем пафосные фразы и театральные позы, цель которых незатейлива — ложь. Вранье. Себе и другим. Ну, конечно, себе в первую очередь.

Глухим раскатом бухнул гром. Гроза уползала на восток. Ливень наконец выдохся и превратился в унылый дождь. Небо, грязное и низкое, закрашенное серой краской, как борт эсминца, подернулось рябью, там появились прорехи, за которыми угадывался свет. Если ты, конечно, веришь, что там есть свет. Если веришь в солнце, в синее небо и прочую банальную чушь. В большинстве случаев — это вопрос веры. И не более того.

Что-то нужно было делать с мертвой лисой. Я поднял труп, тело оказалось совсем легким. Похоже, это был лисенок. У меня никогда не было собаки, я не мог даже примерно определить возраст. Вера говорила, что местные индейцы приручали лис, даже охотились с ними.

Что-то нужно делать с лисой. И что-то нужно делать с зеркалами. Ведь тут такое дело — в зеркале лицо с твердым подбородком и жесткой линией челюсти. Выражение решительности даже в горизонтальном положении. Женщинам такие лица нравятся, они говорят — вот, мужское лицо. Настоящее мужское лицо — говорят они. Что верно — все эти юные херувимчики и адонисы с их румянцем персиковых щек и томностью голубых глаз к пятидесяти годам превращаются в евнухов с бабьими рожами, белокурые локоны сменяет лысина, розовеющая сквозь предательский зачес. А у тебя — седоватый ежик, загорелая помятость и твердость подбородка. С таким лицом хорошо ночью спасать женщин, стариков и детей. Крушение поезда и чтоб дождь. Треск вертолетов и прожектора. Или что-нибудь тревожное в горах — лавина или обвал. Тут хорошо днем и чтоб много снега. Канаты лимонного цвета и стальные крючки и карабины. А после — репортеры, камеры, микрофоны — и никакого пафоса, лишь усталый взгляд, улыбка и скромное обаяние. Или обаяние скромности. Приятно быть значительным, но еще значительней быть приятным. Шучу, разумеется.

Что делать с лисой? Лису нужно похоронить. Когда спадет вода. Точнее — если вода спадет. Задняя нога лисы вдруг дернулась. Или показалось? Нет, вот еще раз. Я плечом толкнул дверь, на кухне нашел полотенце. Взлохмаченную, но относительно сухую, завернул лису в свитер, толстый, в таких ходят исландские рыбаки и поэты в Челси. Получился неуклюжий кулек, из которого торчал острый нос с замшевой пуговкой на конце. Странно, почему у меня никогда не было собаки?

 

18

 

К рассвету вода начала уходить. Уходила тихо и незаметно. Я сидел на открытой террасе второго этажа, уткнув подбородок в мокрое дерево перил. Пейзаж, серый и мутный, как в фильмах Фрица Ланга про нибелунгов, нерешительно проступал из тьмы, невнятные объекты формировались из призрачных теней и предрассветного марева. Лисенок, завернутый в свитер, спал у меня за пазухой.

Мне казалось, что я нащупал ответ.

Под утро заметно похолодало, с минуту я не мог вспомнить, какой сейчас месяц. Было смутное чувство, что начало октября. Нет, наверное, все-таки еще лето, ну в крайнем случае — сентябрь. Сентябрь, точно. Год назад, прошлым сентябрем, в самом конце, мы были в Калифорнии, хоронили Вериного отца.

Мы застали старика живым. Впрочем, слово «живым» будет некоторым преувеличением. Он приходил в сознание и снова проваливался то ли в сон, то ли в бред. Врачи продолжали колоть лекарства, хотя ни о каком выздоровлении речь уже не шла. Лейкемия, у нас ее называли «белокровием», в детстве она представлялась мне таинственным и аристократичным недугом, на самом деле просто отключала внутренние органы, один за другим. Обыденно, как прижимистая хозяйка, что бродит перед сном по квартире и гасит лампочки — на кухне, в сортире, в прихожей — ишь, скоко киловатт нажгли в прошлом месяце! Да, примерно так — почки, печень, легкие… Самый действенный способ — переливание крови, всей крови и раз в неделю. Ведро крови каждые семь дней.

Я оказался рядом, когда он пришел в сознание. Разглядывал его жуткие руки, белые, с каким-то лимонным оттенком. Он учил меня играть в гольф лет десять назад. Иногда мы играли в теннис, у него была сказочная подача — хлесткая и мощная. Не думаю, чтобы я ему особенно нравился. Впрочем, тут без претензий — я сам себе не сильно нравлюсь.

— А, это ты… — сказал он с легким разочарованием, точно на моем месте ожидал увидеть архангела.

Мне удалось заставить себя взять в руку его кисть — холодную, а главное — легкую, как птичье крыло. Спросил какую-то глупость, вроде — ну как?

— Страшно… — ответил он просто. — Очень страшно.

Вся эта чушь про синие губы, запавшие глаза и прозрачную, как папиросная бумага, кожу оказалась правдой. Еще был жуткий кадык, острый, точно застрявший в горле камень. Еще — реденькая седая щетина. Я никогда не видел его небритым — он был настоящим джентльменом, Верин старикан, — крахмальные сорочки, туфли, ногти, часы на серебряном браслете. И еще он верил в бога. По-настоящему, без дураков, — не воскресные прогулки в церковь и молитвы по праздникам, а серьезно — он даже библию читал с карандашом, что-то выписывал оттуда в блокнот. Так, должно быть, верили в бога Эйнштейн или Ньютон. Мне он как-то сказал — человек верит в бога вопреки доказательствам. Именно в этом суть веры.

И вдруг — страх. Мне-то казалось, дураку, он вприпрыжку побежит туда — к тем сияющим вратам.

После похорон мы вернулись домой, прилетели ночью. Битый час разыскивали машину на стоянке — ни я, ни Вера не помнили, где мы ее бросили. Я сел за руль, хоть прилично выпил в самолете. Шесть часов полета, получилось как-то само собой. В Вашингтоне стояла духота. Над городом в мутной дымке висела размазанная луна, воняло тиной. Отлив обнажил широкую полосу черной жижи, казалось, берег залит застывающей смолой. Я никогда не любил этот город, хоть и прожил тут шестнадцать лет. Зачем-то повторил эту фразу вслух. Вера не ответила. Даже не повернулась. Скосив глаза, я разглядывал ее профиль на фоне окна, за которым неслась ночная обочина. Да, дочь своего отца, раньше я не замечал сходства.

За всю неделю мы сказали друг другу от силы две дюжины слов. На мою последнюю фразу — я уезжаю в Вермонт — Вера просто кивнула. Точно я собирался выйти за газетой.

Прошло одиннадцать месяцев. Я в Вермонте. Простота решения оказалась обманчивой. Должно быть, старик был прав в главном — все дело в вере. И не обязательно в бога.

Лисенок проснулся и начал скулить. Я распахнул холодильник — упаковка пива, жгучий мексиканский соус, полбутылки белого вина. Я нырнул глубже — засохший сыр, пара подозрительных банок неясного происхождения. Комок фольги, который я не рискнул разворачивать. Тут же лежала буханка каменного хлеба. На дне масленки желтел кусок оплывшего сливочного масла.

Масло лисенку понравилось. Он азартно лизал его острым розовым языком, гоняя масленку по кафелю кухни. За окном совсем рассвело, но утро не задалось — солнце едва проглядывало. Натянув резиновые сапоги, я громко протопал на крыльцо.

Вода ушла. Река, грязная и злая, шумно пенила мутные волны, унося вниз по течению мусор и обломанные ветки с яркой листвой. Ветра не было. Мокрые и темные деревья молча стояли в оцепенении, точно после обморока. Трава под сапогами жирно чавкала. С удовольствием шлепая по лужам, я прошел к сараю. Сейф исчез. Не веря глазам, я наклонился и потрогал ладонью траву. На том месте, где он стоял, ясно отпечатался прямоугольник, трава там была бесцветной и вялой. Будто мертвой. Осторожно, точно боясь кого-то вспугнуть, я заглянул за угол сарая. Пусто было и там.

— Не, — возразил я неизвестно кому. — Чушь…

Невероятно, чтобы вода утащила такую тяжесть. Я рассеянно пожал плечами и пошел дальше. Берег был покрыт мусором, который обычно оставляет морской прилив, — щепки, камни, водоросли. Попадались пластиковые бутылки и смятые банки из-под пива. В сучьях яблони застрял изуродованный пляжный зонт — из комка белого и желтого брезента топорщились стальные спицы. Дальше валялась резиновая покрышка от грузовика, еще дальше — белела рябым стволом вырванная с корнем береза. На опушке леса я набрел на гинекологическое кресло, приплывшее неизвестно откуда прямо с куском пола. Стараясь не вдаваться в символизм находки, я повернул обратно к дому.

Если бы у меня оставалось последнее желание — чего бы я пожелал? Мысленно перебрав варианты, пришел к выводу — ничего. Да, скорее всего, ничего. Желания сами собой разделились на две категории: карликовые и циклопические. Еще была категория утопических, вроде бессмертия и мира во всем мире, но желания такого сорта выходили за рамки здравого смысла. О чем Ева в свое время предупреждала.

Я шел по опушке соснового бора. Прежние хозяева обнесли этот кусок земли колючей проволокой. То ли тут когда-то паслись их коровы, а может быть, овцы, то ли заграждение адресовалось лесному зверью. Проволока проржавела, деревянные столбы сгнили и поросли мхом. Моя русская память, не отягощенная сельскохозяйственными образами, тут же выдала две ассоциации — тюрьма и война. Как же они нас выдрессировали! Ничего, кроме окопа или вышки с пулеметом, в голову даже и не пришло. Я тронул пальцем ржавую колючку. Интересно, а о чем думала Вера, глядя на эту проволоку? Все три года я обещал жене разобрать ограду. Три с половиной. Я подошел к столбу, пнул сапогом в основание, под мхом оказалась труха. Столб, покачиваясь, повис на проволоке. Гниль! Да тут даже и инструменты не нужны, голыми руками можно. Ну и ногами, конечно.

Ржавая проволока легко ломалась, я без особых усилий выбивал ее из трухлявых столбов. Удар сапогом — от пинка столб разлетался фонтаном рыже-зеленой трухи, точно дряхлый пень, еще удар, еще. Я вошел в раж, топтал и комкал проволоку, она топорщилась, норовила расцарапать лицо. Местами железо не сгнило, и под оранжевой пылью ржавчины скрывалась крепкая сталь. В азарте я не заметил, как порвал штанину, сквозь джинсовую тряпку на бедре проступило бурое пятно. Ах ты дрянь! Штаны совсем новые! Битва приобретала личный характер.

Ограда не сдавалась. Несколько раз я падал, но тут же вскакивал и снова бросался в бой. Рычал и плевался, как янычар-берсерк. Вдобавок к джинсам разодрал рукав куртки, вся одежда теперь была в земле, траве и ржавчине, пот тек по спине, по лицу, щекотно лез в глаза. Руки, чудовищные, будто чужие, были липкими от крови и грязи.

Дурак, перчатки бы хоть надел, — ласково проговорил знакомый голос.

Это было так неожиданно, что я застыл. Будто меня застукали за чем-то неприличным. Голос прозвучал совсем рядом, я оглянулся.

— Не туда смотришь.

Теперь голос доносился из леса. Я раздвинул кусты орешника, начал вглядываться в темень чащи. Там хихикнули.

— Я на секунду забежала — проститься. Мы расстались как-то не так… Нехорошо расстались.

— Прости, — буркнул я. — Нервы…

— Да я сама тоже… Ты извини, ладно?

Я пожал плечами и сел в траву, поглядел на руки. На правой ладони красовалась глубокая царапина в форме полумесяца.

— К тому же за мной последнее желание.

Я не мог припомнить, чтобы она обещала, но возражать не стал. Хотя одно, тем более последнее, желание — бессмысленно. Поэтому ничего умнее сигареты и не приходит в голову на эшафоте. Я поднял голову — надо мной плыли облака, незатейливые, будто нарисованные художником-примитивистом.

— А можно я на потом оставлю? — спросил.

— Конечно, — покладисто согласилась Ева. — Видишь, кое-что ты все-таки понял.

Да, кое-что. Процесс важнее результата — раз. Некоторые истины невозможно объяснить, до них можно лишь своим умом дойти, иногда доползти на карачках, на кулаках. Это — два. И третье, самое важное: последнее желание — оно вроде атомной бомбы. Его нельзя использовать. Сила последнего желания не в исполнении, а лишь в возможности его исполнения. Эфемерное гораздо мощней материального. Инфантильная привязанность к предметной стороне мира отвлекает нас от понимания его сути.

— Молодец, — с материнской ноткой похвалила Ева. — Да, и еще: все гораздо проще. Как только тебе начинают вкручивать какие-то головоломки, будь то экономика, политика или отношения с бабой, так и знай — врут.

— А смысл жизни? А счастье? С этим как?

 — Элементарно. Возьмем, к примеру, тебя.

Я настороженно выпрямился. Меня задел ее тон, легкомысленный и игривый — так болтают о чепухе, вроде скандала в малознакомой семье, где муж оказался гомосексуалистом, жена спилась, а дочь приняла магометанство и убежала с горнолыжным инструктором в Афганистан.

— Вот ты — человек творческой профессии.

Я кивнул, ожидая какого-то обидного дополнения. Но Ева перешла к сути и отчеканила:

— Люби, что делаешь. Делай, что любишь.

Я ждал продолжения, но она молчала.

— И все? — мне не удалось скрыть разочарование. Она фыркнула.

— Об этом я и толкую! Ты ожидал услышать наукообразную ахинею с малопонятными словами, которыми козыряют проходимцы, называющие себя философами и психологами.

— Нет… Но…

— Никаких но! Принцип устройства прост. Механика одна и та же. В основе всего — энергия. Энергия, переходящая из одного вида в другой. Любое творение — картина, симфония, книга — это результат приложения энергии. Энергии любви или ненависти. Можно писать любовью — как Моцарт, а можно страхом — как Шостакович. У энергии безумия свои оттенки: жемчужная — Врубеля или васильково-соломенная — Ван Гога. Злость и ненависть похожи, но у злости больше красного, ненависть оперирует в черно-сером спектре — Отто Дикс, например. Или поздний Гойя.

— А Дали?

— Дали — пижон. Ты еще Церетели вспомни. Мы же говорим о творцах, а не об имитаторах. Отсутствие страсти — то, что выдает имитатора. Страсть может быть буйной, вроде Рубенсовской. Или как у Делакруа — помнишь его мавританский цикл? «Охоту на львов» или «Резню в Алеппо»? А может тлеть тихо, неприметно. Как у Вермеера или Рембрандта.

Она замолчала, я слизнул кровь с ладони и сплюнул. Тень от облака неслась по лужайке, точно кто-то наверху спешно менял декорации — яркий свет сделал все вокруг ярким и трехмерным. Вспыхнула мокрая трава, листья заблестели, как глянцевые. Луч продрался сквозь крону сосны и, угодив в пруд, рассыпался на сотню солнечных зайчиков. Вот уж точно — если тебе не нравится погода в Вермонте, просто подожди пятнадцать минут.

— Как-то так, примерно, — ее голос теперь доносился откуда-то сверху, я задрал голову, там плыло облако с голубой дырой в форме сердца. — Моментальная трансформация плоского и скучного в живое и радостное. Искусство в чистом виде.

Было слышно, что она улыбается. После добавила:

— И последнее…

— Что?

— Умойся. Смотреть стыдно.

Я кивнул. Поднялся с травы, отряхнул колени. Джинсы и куртка были безнадежно испорчены.

— Ну все, — сказала она. — Иди.

— Все?

— Все.

Смена декораций — солнце скрылось за облаком. По листве пробежал ветер. Сквозь шумный шелест с реки донесся кряк утки.

— Ева? — позвал я.

Позвал так, на всякий случай. Прекрасно знал, что ее уже нет. Постоял с минуту, рассеянно разглядывая траву под ногами. Не знаю почему, пошел не к дому, а в сторону пруда. Каменные ступени спускались в янтарную воду, на верхней ступеньке грелись на мелководье мальки форели. Услышав шаги, они брызнули врассыпную.

Я стянул резиновые сапоги, правый носок был в крови. Должно быть, пропорол колючей проволокой. Раздеваться было лень, я осторожно ступил на скользкий камень, постоял, осмелевшие мальки вернулись, начали тыкаться в носки. Вода оказалась теплей, чем ожидал. Комнатной температуры, что называется. Шагнул ниже. Любопытный тритон, похожий на крошечного динозавра, плавным брассом обогнул мое колено и сонно застыл в сантиметре от поверхности. Зашел по пояс, потом по грудь. Вода пробиралась внутрь одежды, куртка надулась пузырем на спине. Ступени кончились, под ногами был песок. Я оттолкнулся и бесшумно поплыл на середину пруда. Скользил плавно, как это делают коварные аллигаторы в болотах дельты Миссисипи. Или там живут крокодилы? Никогда не понимал разницы.

Я лежал на спине, раскинув руки крестом. Две старые сосны, что росли на самом берегу напротив друг друга, смыкали надо мной могучие лапы. На ветках правой висели зеленые шишки, левая сосна, похоже, болела — шишек не было, нижние ветви превратились в сухие коряги. Над соснами синело небо и текли равнодушные облака, подо мной было три метра озерной воды. Ближайший сосед обитал в пяти километрах. До Нью-Йорка шесть часов на машине. Если без пробок. До Вашингтона — десять.

Я висел между небом и землей. Одинокий, никому не нужный, вздорный и не очень умный эгоист. Он парит — скажет поэт, болтается — поправит прозаик. На самом деле я погружался — одежда намокла, становилась тяжелей, и я постепенно начал уходить под воду. Тонуть.

Надо мной пронеслись две малиновки. Приземлились в орешнике и устроили там базар. Ни кустов, ни самих птиц я не видел, но знал, что орехи уже созрели. Или почти созрели — малиновки у нас соревнуются с белками, и зеленые орехи все-таки лучше чем никаких орехов. Нет, все-таки птицей я бы не хотел стать. Уж лучше аллигатором. Хотя, с другой стороны, полет. Но ведь наверняка осточертеет на второй день, будешь сидеть на ветке и смотреть телевизор — или что у них там вместо этого.

Я погружался. Пузырьки воздуха щекотно ползли по спине, находили лазейки в одежде и бесшумно выскакивали на поверхность. Одинокая лягушка деликатно пела в зарослях ириса. Он топорщился вдоль берега и волшебно расцветал каждый июнь сине-фиолетовыми кляксами, а сейчас напоминал простую деревенскую осоку. Глупую траву, непригодную даже на корм коровам. Вроде твоей писанины — вплыла в мозг ядовито сладкая мысль. Тут же стало тягомотно тоскливо, жалость к себе растекалась по телу. Да-да, кому она нужна, твоя писанина? Нетрезвые мысли циничного мизантропа. Выдумки, выдающие себя за истину. Ты хочешь человечеству открыть глаза, сразить каким-то откровением. Хочешь сказать страшную правду. Но при этом используешь фантазии и ложь. Мы все лжецы, но ты сделал ложь своей профессией. Ага, из любви к истине! Я вру ибо хочу правды! Хочу предупредить! Пророк и мессия! Дельфийский оракул! Да и кто сейчас читает книги? Ты сам уже почти перестал читать — когда ты последний раз был в книжном? Книги! Да что там книги — ты сам-то кому-нибудь нужен? Понимаю — жестокий вопрос. Но если не теперь, то когда? Вот сейчас, буквально через минуту, ты уйдешь на дно, и ведь ничего — слышишь, ни-че-го! — ровным счетом ничего в этом проклятом мире не изменится!

Лягушка выдала трель и замолкла, точно решила подслушать. Нет, это просто вода залилась в уши, и теперь кваканье доносилось, как от соседей за стеной. Ватная тишина — она напоминала прихожую, тебя впустили, захлопнули дверь, и из-за твоей спины еще доносится слабый уличный гомон, но сейчас откроется другая дверь — главная. Ты сделаешь шаг… И как же прав был Гамлет, что только страх, лишь страх один удерживает нас… Да, кстати! А ведь я забыл спросить у Евы, как обозначить то желание — последнее, главное, — в голове же постоянно толпится армия глупостей — то пить хочется, то есть, то жарко тебе, то душно. Ведь так можно случайно захотеть какой-нибудь ерунды — ну лимонада со льдом, например, в знойный полдень, и ненароком, на какую-нибудь чушь это самое заветное желание и…

Плавно слетел кленовый лист. Слишком плавно для обычного кленового листа и явно нарушая законы тяготения, он медленно проплыл прямо надо мной. Ярко-красный, этот лист словно отклеился с канадского флага. Какой безнадежный, какой осенний цвет. Если бы высший суд приговор выносил цветом, то смертный приговор непременно был бы красным. В форме кленового листа.

 

19

 

Утонуть оказалось не так просто. В последний момент что-то сработало, какой-то инстинкт скорее всего. Икая, кашляя и сморкаясь одновременно, я выполз на карачках на мелководье и упал лицом в ирисы. Меня вырвало озерной водой и горькой слизью. Гортань саднило, точно я разжевал и проглотил стеклянный стакан. Прямо над ухом радостно застрекотал кузнечик, у нас они крупные и голосистые, что цикады.

Онемевшее тело постепенно приходило в себя, и меня начал колотить озноб. Я попытался встать. Сделал несколько попыток, берег пруда дыбился и качался, как палуба. Наконец удалось. Мокрая одежда, тяжелая и ледяная, липла к телу, на негнущихся ногах я заковылял к дому. Оттуда доносился тихий скрип, он повторялся снова и снова, будто кто-то без конца открывал и закрывал старую дверь. Нет, должно быть, птица. Зубы мелко клацали, звук этот отдавался в мозгу и мешал думать. Перед сараем стояла машина, новенький трехдверный «форд» с вашингтонскими номерами. Скрип оборвался. Я остановился.

— Вера… — прошептал, улыбаясь, и пошел к крыльцу.

Она сидела на веранде в кресле-качалке и разглядывала меня с любопытством, точно не до конца узнавая. Я выпрямился и попытался придать походке неспешную грацию непринужденности.

— Ты… — она привстала, по лицу пробежала гамма эмоций от удивления до испуга. — Ты…

— Да. Пруд, — подсказал я, неопределенно махнув в сторону водоема. — Вода. Промок немного.

Вера медленно подошла, подкралась, точно боясь вспугнуть — меня? Себя? Что-то незримое между нами? Взяла мою руку в свою, теплую, почти горячую. Приблизила лицо, вглядываясь в глаза. Она — высокая, Вера, почти одного роста со мной. От нее пахло кофе и еще чем-то вкусным, кажется, корицей.

— Ты одичал.

Я кивнул.

— У тебя лисы по кухне гуляют.

— Это знакомая лиса.

— Я ее отпустила в лес.

— Ничего. Потом вернется.

— Одичал… — Вера покачала головой. — Тебя нельзя оставлять одного.

Она обняла меня и крепко прижалась. Мокрый насквозь, с клацающими зубами, я стоял и улыбался, как дурак.

— Промокнешь… — пробормотал я. — Ты в ту пекарню заезжала, у заправки? Где булочки эти… с корицей…

— Да, горячие, — тихо, будто выдавая секрет, проговорила она мне в ухо. — Из печки прямо. Пойдем.

А после я лежал в ванне, в горячей воде, почти кипятке, и ел булку. Булка не успела остыть и была еще теплой, корица сыпалась в воду и плавала островками коричневой пыльцы. Я не помню, чтоб получал такое наслаждение от незатейливой комбинации тепла и пищи. В приоткрытую дверь мне был виден потолок кухни, по сосновым балкам бродили огненные пятна. Вера вставала, гремела кочергой, и тогда на потолке вспыхивали рыжие зарницы. Иногда она что-то говорила — негромко, наверное, беседовала с огнем. Саму Веру я не видел, лишь величавую тень, что вырастала вроде тени отца Датского принца в первом акте трагедии. Я жевал булку и снова улыбался как дурак. Все было хорошо, все было просто здорово.

Я не стал ее спрашивать, почему она решила вернуться. Наверное, боялся услышать правду. Тут нужно соблюдать предельную осторожность. Я не защищаю ложь, даже ложь во спасение, по мне любое вранье порочно в своей сути. Просто иногда неведение представляется мне благом.

Мы лежали в темноте, лежали молча, но я знал, что Вера не спит.

— Жарко… — ее горячие губы щекотно коснулись моего уха.

Я встал, распахнул окно. Обомлел, хоть и видел эту бездну звезд не в первый раз. Холодная ночь степенно втекла в спальню, я поднялся на цыпочки и вдохнул изо всех сил. Пахло дождем, мокрой травой, сосновыми иголками. И чем-то еще — такой свежий, такой знакомый запах. Невидимая река что-то сонно бормотала, изредка доносился крепкий стук упавшего яблока. Ковш Медведицы удобно расположился в треугольном вырезе черного леса. Если набраться терпения и пристально смотреть вверх, то можно заметить, как звездное небо плывет над землей. Движение это едва заметно, и тут нужно завидное терпение. Я поежился и, тихо ступая, вернулся в тепло.

— Осенью пахнет, — Вера повернулась на бок и прижалась щекой к моему плечу. — Яблоками.

Я лежал не шевелясь. Вера уже спала. Она уютным теплом дышала мне в ключицу. Мыслей не было, кажется, я улыбался. Было на удивление спокойно и хорошо. Я просто лежал и слушал, как в холодной темноте падают яблоки.

Кровать чуть качнулась и отчалила. Отчалила и легко заскользила в сторону восхода. На горизонте проступило перламутровое сияние, там просыпалось солнце. Перламутр растекся и превратился в ртуть. Я дотянулся до весла и, встав на колени, начал грести. Рукоять весла, отполированная до теплого блеска, ладно сидела в ладони. Греб мерно — справа, слева. Справа, слева. Уверенные движения, без плеска, без брызг — еще бы! — ведь я был мускулистым гавайцем с шоколадным загаром и гирляндой цветов на шее. Из-за горизонта кто-то выдохнул розовым — нежно, так дышат на зеркало, — и тут же персиковая благость растеклась ввысь, на полнеба. Море, безупречно гладкое, стало лазоревым. Вдруг кто-то качнул лодку — что за черт! Кто там — акула? Кит? Или сдуру налетел на риф? Еще раз! Еще!

Гавайский рай померк, я проснулся. Вера трясла меня за плечо. На полпути к реальности я уже понял, что случилась беда. Растерянной Вера бывает редко, бывает сердитой или серьезной, саркастичной или хмурой. Бывает злой, чертовски злой.

— Олень… — она неуверенно показала в сторону окна. — Что-то надо делать…

Я не сразу понял, что там происходит. На опушке, у самого леса, я увидел оленя. Мне показалось, что у него перебиты передние ноги: зверь мучительно пытался встать, но снова и снова падал. Движения напоминали конвульсии.

— Что… — пробормотал я. — Что с ним?

Олень дернулся и опять уткнулся головой в траву. Верины ногти впились мне в запястье.

— Проволока. Там проволока.

Олень запутался в колючей проволоке. Нашей колючей проволоке, которую я собирался убрать все три года. Олень попытался встать и упал снова.

Босиком, на ходу натягивая джинсы, я побежал в кладовку. На верхней полке, за пыльной коробкой с елочными игрушками, нашел холщовую сумку с инструментами. Вывалил все на пол. Среди отверток, гаечных ключей, беспризорных шурупов, гвоздей россыпью и прочего слесарного хлама нашел кусачки.

Процесс представлялся просто: поглаживая зверя по шелковистой шее и успокаивая ласковыми словами, нужно перекусить ржавую проволоку в нескольких местах — и все. И все?

Увидев меня, олень испуганно рванулся. Проволока впилась в горло, потекла кровь. Истоптанная трава уже была вся в красных кляксах. Я поднял руки, точно сдаваясь.

— Тихо-тихо… — шепотом проговорил я, зачем-то показывая оленю кусачки. — Вот — смотри. И не надо нервничать… Мы сейчас эту…

Зверь скосил на меня безумный глаз. Шарахнулся в сторону и снова упал. Осторожно ступая, я подошел ближе. Проволока стягивала грудь и передние ноги, из рваных царапин на животе и шее текла кровь.

— Ну как же ты так… — выставив кусачки, я почти дотянулся до проволоки. — Вот мы сейчас…

Олень захрипел и попытался лягнуть меня. Я отскочил, олень снова упал.

— Так дело не пойдет, — пробормотал я. — Лягаться не надо. Лягаться нехорошо…

Олень вытянул шею, снова захрипел.

— Он по-русски не понимает, — Вера неслышно подошла, она стояла за моей спиной. — Его надо усыпить.

— Точно! — я повернулся. — Как же я не догадался! Принеси мне пожалуйста мой арбалет и стрелы с наконечниками, смазанными снотворным зельем.

— Я серьезно.  

— Вера!

— Не ори.

— Я не ору. Просто громко выражаю свои эмоции. Мы в глуши, в Вермонте! Лес! Дикий лес! Это ж тебе не канал «Дискавери»! Программа «В мире животных»! Глушь и дичь! Тут даже мобильной связи нет! Компьютер еле пашет. Телефон на проводе — девятнадцатый век!

— Должна быть какая-то служба. Не может не быть. Как в Вашингтоне или Нью-Йорке — «Контроль за животными».

— Вера! — взмолился я. — Какой контроль?! Тут из власти — один шериф на всю округу!

— Вот ему и позвоним!

Я смолчал, шумно выдохнул и отвернулся. Может, она и права. Все мои старания только напугали зверя, и он запутался еще туже. Я сжал бесполезные кусачки, пару раз клацнул в воздухе. Олень снова дернулся.

— Прости-прости… — я сунул кусачки в задний кармана. — Видишь — нету.

Выставил пустые ладони. Олень лежал на боку, вывернув голову, смотрел на меня одним глазом. От этого взгляда хотелось удавиться. Я и представить не мог, что во взгляде зверя может быть такая концентрация ужаса. Вот он — животный ужас в чистом виде. Смесь беспомощности, безумия и страха. Такие глаза, должно быть, у них на бойне. Стараясь не делать резких движений, я опустился на корточки. Карий глаз следил за мной неотрывно.

— Прости, видишь, какая беда приключилась, — я говорил ласково, тихо, как говорят с насмерть перепуганным ребенком. — Мы что-нибудь придумаем, как-нибудь тебя выручим… Ты, главное, не дергайся, видишь, как эти чертовы колючки тебя исполосовали… В кровь исполосовали.

Ярко-алые струйки стекали аккуратными полосками по боку. Как ленточки — так наивные художники Средневековья изображали кровь в сюжетах распятия и страстей. Малиновые капли идеальной формы блестели на мокрой траве, как рассыпанные бусы. Зеленый цвет является дополнительным к красному, находясь рядом, они создают максимальный контраст. А если их смешать на палитре, то получится серый. Цвет исчезнет — одна краска убьет другую. Но, может, те средневековые художники не были так наивны, как нам это представляется? Может, это мы движемся не в ту сторону? Ведь суть искусства не в копировании мира, а в создании своей — новой — вселенной. Пусть это всего лишь раскрашенная доска с тремя ангелами и одной чашей посередине.

Донесся шум мотора. Потом хлопнула дверь, я услышал голоса. Верин и мужской, хозяйский баритон, уверенный и обстоятельный. Я обернулся: через залитую солнцем поляну в мою сторону шагал шериф — шляпа, звезда, сапоги, я видел его мельком пару раз раньше — на дороге и в продуктовом. Он стоял за мной в кассу и держал в руках гигантский арбуз. Я еще пошутил насчет торговых отношений с Чернобылем. Он не понял, но засмеялся. У него был золотой зуб — передний. Единственный золотой зуб, который я видел во рту белого человека за всю мою жизнь в Америке.

Олень испуганно всхрапнул, совсем как лошадь, — он тоже заметил шерифа. Вера шла следом, прямая, крепко скрестив руки на груди, точно она продрогла. Только сейчас я обратил внимание, как она похудела. Вернее, заметил еще вчера, но то было в темноте и наощупь. Шериф молча приложил два пальца к шляпе, я кивнул в ответ. Мне всегда хотелось иметь именно такую шляпу — белый «стетсон» с широкими, чуть загнутыми полями; я даже как-то примерял такую в магазине — там торговали ковбойскими аксессуарами — сапогами с хищными носами из крокодила, кожаными жилетами, ремнями с литыми бронзовыми пряжками и, разумеется, шляпами. Продавщица ахала — вылитый Пол Ньюмен, Вера уклончиво молчала, но я мельком заметил в зеркале ее лицо. Короче, шляпы у меня нет, что, пожалуй, к лучшему: вряд ли у меня хватило бы духу показаться в таком виде на людях.

Шериф присел на корточки рядом. Крякнув, скрипнув кожей портупеи и хрустнув коленными суставами. Ему было сильно за пятьдесят — крепкий мужик, загорелый, с большими, точно клешни, руками, наверняка охотник и рыболов, как пить дать суровый отец и строгий муж (но, несомненно, добрый дед), его уже лет двенадцать местные выбирают шерифом. Тут, в Вермонте, шерифа выбирают прямым голосованием сроком на четыре года. Меня поначалу забавляла подростковая наивность американцев в выборах — руководствоваться главным образом внешними данными кандидата. Со временем, однако, пришлось признать правоту такого подхода: ну посудите сами, ведь не может быть какой-нибудь очкастый ханурик дельным шерифом. Безусловно, бывают исключения, но они-то как раз и подтверждают правило.

Вера продолжала стискивать себя руками, она стояла чуть поодаль и, болезненно морщась, смотрела на оленя. Шериф тоже его разглядывал, но без особых эмоций.

— Пятилеток, — поднимаясь, сказал. — Хороший зверь.

— Мы думали, усыпить… — я тоже встал. — И…

Шериф оглянулся на Веру, что-то буркнув, отстранил меня рукой, как бы отодвигая в сторону. Расстегнул кобуру и достал пистолет — я как завороженный глядел на его вороненый армейский кольт седьмого калибра. Шериф щелкнул предохранителем, поднял руку и выстрелил. Я машинально повернулся к оленю. Пуля попала в лоб. В самом центре белого ромба чернела круглая дырка. Крови не было. Просто черная дырка. Звон от выстрела вернулся эхом, пахнуло порохом. Так пахнут новогодние хлопушки, кисло и горько. От этого дыма жуткий кашель.

— Разделать сможете? — шериф застегнул кобуру. — Или прислать кого?

Потом приехали какие-то люди, громкие и бородатые, на грузовике с мятым бампером. Мы ушли в дом. Вера сидела как каменная и неотрывно смотрела в огонь. Иногда вставала, подкладывала полено и снова опускалась в кресло. Снова стискивала себя до белых костяшек. Я блуждал по комнатам, изредка заглядывал в окно — мельком и против своей воли, будто за стеклом открывался вид в преисподнюю.

Мужики ловко разделались с проволокой, они курили и смеялись, после закинули оленя в кузов. Вера вздрогнула, этот звук мертвого тела о жесть мне вряд ли удастся так просто выкинуть из памяти. Я подошел к креслу, положил руки Вере на плечи. Огонь полыхал вовсю, внутри расцветали пламенные пейзажи; рождались, наливаясь жаром, замки и башни, подвесные мосты, сияющие анфилады и пунцовые сады, а через минуту, с такой же легкостью все это рушилось и исчезало. Мимолетное чудо. Бескорыстная и никому не нужная красота.

— Чудо…

 Вера произнесла невнятно, точно во сне. Не оборачиваясь, будто говорила сама с собой. Я молча смотрел в огонь. Она продолжила тем же ровным голосом:

— Даже простую белку увидеть — такая радость. А если оленя, то у меня на целый день настроение особенное…

Я застыл. Мурашки поползли по спине. А Вера тихо закончила:

— Словно маленькое счастье снизошло.

 

20

 

Мои отношения с правдой весьма запутаны — вроде отношений между супругами, которые несколько лет жили вместе, потом развелись, а после сошлись снова. И не просто сошлись, а поженились еще раз. Наверняка у тебя тоже есть в знакомых такие.

С правдой нужно обращаться осторожно. Как с опасной бритвой — сравнение банально, к тому же такими бритвами никто уже давно не пользуется, но от этого бритвенная сталь не становится менее острой. Может, именно острота стали и пугает нынешних мужчин; они ведь такие нежные, такие ласковые — ну просто лапочки.

Ради правды я готов пожертвовать многим — даже правдой. Она, моя правда, похожа на разбитое зеркало, где отражение мира истинно, но расчленено на фрагменты, вроде осыпавшейся на пол мозаики — вот ультрамариновый кусок неизвестного моря, вот чей-то глаз — карий и, скорее всего, девичий. Ага, а вот черный, как сажа, осколок безлунной ночи, а, может, это — тайный грех и, вполне возможно, что именно твой. Или мой.

Хочу сделать тебе подарок, предупрежу сразу — я его украл. Существуют вещи, без которых человеку живется худо — знаю по себе; и мой подарок — одна из таких жизненно важных вещей. Это — осколок давнишнего лета, фрагмент из девяноста дней, закрученных лентой Мёбиуса и потому бесконечных. Там нет начала и нет конца, смотреть это кино можно с любого эпизода. От этого удовольствие не становится меньше.

Это лето — особенное, это последнее лето твоего детства. Тут краски яркие, сочные и живые, это тебе не худосочная акварель — это живопись. Кадмий, стронций и лазурь. Никаких охр и умбр, выбрось свой коричневый марс к чертям собачьим. Цвет открытый, цвет дышит. Палитра — как у чокнутого Ван Гога, а не у какого-нибудь прусского меланхолика вроде Фридриха.

Это лето громогласное, никаких шепотков, оно орет во все глотку. Горланит, вроде четверки деревенских девок, румяных, подвыпивших, которым сам черт не брат. Шагают, взявшись за руки по полевой траве, по василькам. Отчаянно поют, красиво, но слов не разобрать. Похоже, про любовь.

А как оно пахнет, то лето! Никогда больше не будет такого духа у печеной на костре картошки, натыренной с соседских огородов. А уха на берегу закатного озера — вот это аромат! Как бы ты ни стал богат и знаменит, ни один ресторан мира не сможет предложить такого божественного яства из уклеек и пескарей. Не забудь и про кислую оскомину от яблок из колхозного сада, яблоки — чуть крупнее гороха, зеленые — вырви глаз, но добытые с риском для жизни и потому вкусней всех «джонатанов» на свете.

Оно, это лето, набито под завязку теплым ветром, что пахнет скошенной травой, гомоном утренних дроздов и звоном полуденных стрекоз, узорами бабочек, щекотным бегом божьей коровки по загорелой руке, брызгами до небес от прыжка с ивы — ведь она так склонилась над рекой специально для тебя. Раз-два-три! — и ты летишь вниз с невероятной выси, летишь почти вечно. И футбол до белых кругов в глазах, до потери сознания, когда после игры ты просто падаешь в траву, падаешь навзничь и раскинув руки, точно солдат, сраженный пулей снайпера. И гонки на великах сквозь лес — тропа виляет, сосновые корни питонами переползают твой путь, но ты мчишь со скоростью света. Ты — болид, метеор, кеды развязались, и шнурки летят за тобой, как след от неистовой кометы. Вот только жаль, что нет представителей из Книги Гиннесса, чтоб зарегистрировать новый мировой рекорд.

У тебя два друга, в их жилах течет кровь гордых индейцев, они храбрее королевских мушкетеров и благородней рыцарей Круглого Стола. Втроем вы каждый день спасаете человечество от страшных бед — вы останавливаете небывалое цунами и поток кипящей лавы из проснувшегося вулкана, разоружаете злодеев мирового масштаба, сражаетесь с пришельцами из других галактик и спасаете города от нашествия мертвецов. Фантазии ваши в миллион раз живей того, что взрослые именуют реальностью. Ваши крепости и замки, фрегаты и космические станции сотканы из тумана, но туман тем летом прочней кирпича, из которого построены школы, тюрьмы и казармы. Ваш союз, разумеется, тайный, туда не принимают не только плаксивых девчонок, но и вообще никого. Ну, может, за исключением Виннету или Робин Гуда. Тайные знаки союза выжжены солнцем на груди — это молния, звезда и стрела. На твоей груди — молния. Тот зигзаг ты аккуратно вырезал из пластыря, а после терпеливо лежал под солнцем — весь день и почти не шевелясь. До сгоревшего живота и облупившегося носа.

Сосновый бор, и березовая роща, и река, и заброшенное кладбище на окраине за огородами — все принадлежит только вам. Суть вещей и смысл жизни постигаются опытным путем. Лес оказывается не суммой деревьев, а ловкой иллюзией, сплетенной из изумрудных теней и солнечных пятен. И лесная тишина — сплошной обман, составленный из тысячи шорохов, шелестов и шепотов. На коре старой сосны можно разобрать магические символы, поняв их, ты станешь невидимкой или сможешь летать, как птица.

И когда костер превращается в груду рубинов, а фиолетовый лес неслышно подкрадывается вплотную и дышит холодом в спину, наступает время страшных историй. Упоительных до мурашек. Жутких, как заклинания колдуна, зловещих, как заговор шамана.

— Черная Рука идет по твоей улице, — могильный голос звучит тихо. — Черная Рука заходит в твой подъезд. Черная Рука поднимается по лестнице. Черная Рука перед твоей дверью…

И ты понимаешь, что нет сил закрыть замок, нет воли даже пошевелиться. Ты — жертвенный агнец и спасенья нет.

Это лето — особенное, это последнее лето детства. Ты даже не подозреваешь, что ждет тебя после. Там, дальше, в неотвратимо надвигающейся взрослой жизни. Ты просто об этом не думаешь, тебе невдомек, что у слов «смелость», «дружба», «честность» может быть очень горький привкус. И что мудрость — ею так гордятся взрослые — больше похожа на мешок с острыми камнями, который тебе придется тащить на своем горбу до самого конца. Ты еще не знаешь, каким тусклым может стать синий цвет, и что зеленый с желтым — это не цвет июньского луга в одуванчиках, а окрас бортовой брони. Ты не понимаешь смысла слова «тоска», и тебе наплевать, почему уныние включено в список смертных грехов между прелюбодеянием и обжорством.

Это твое последнее лето, и поэтому запомни его как следует. В мелочах и деталях, со звуками и запахами. Впоследствии эта память тебе очень пригодится. Возможно, она даже спасет твою жизнь. Вернее, то, что ты, вопреки здравому смыслу, упрямо продолжаешь называть жизнью.

 

Вермонт, 2017

 

 

Версия для печати