Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2018, 2

Гроссмейстер Маканин

 

Ушел из жизни еще один из литературных мастеров ХХ века, Владимир  Маканин — вслед за многими характерными фигурами той эпохи, разного масштаба и разного склада дарования (от Бориса Стругацкого до Даниила Гранина). Но про Маканина, помимо прочих комплиментарных определений, нужно сказать, что он в пространстве российской словесности был «беззаконной кометой в кругу расчисленном светил», пользуясь образом Пушкина. Поэтому, возможно, его произведения читали и понимали меньше, чем этого заслуживал его литературный талант. Поэтому сейчас стоит еще раз внимательно всмотреться в особый путь, в поиски и находки этого большого и оригинального автора.

 

В конце 60-х годов на поле советской литературы, основательно расчищенном культурными и политическими потрясениями предыдущего десятилетия, выбирали направление движения «три богатыря»: Юрий Трифонов, Андрей Битов и Владимир Маканин (по крайней мере, ретроспективно их богатырство не подлежит сомнению). Нет, конечно, они не пребывали в полном одиночестве: вокруг виднелись такие фигуры, как Нагибин и Казаков, Конецкий и Фазиль Искандер, Аксенов и братья Стругацкие, да и Белов, Абрамов, Распутин уже начали создавать свои эпические песни о порушенной русской деревне… Еще не утихли отзвуки молодежной прозы. Еще в силе был более или менее шаблонный «производственный роман». Но три этих автора наметили самые перспективные пути постижения меняющейся на глазах жизненной реальности.

…Трифонов в своих произведениях 70-х годов, то есть в самых зрелых и удачных, изображал — дотошно и проникновенно — разные стороны повседневного существования и поведения российско-советского интеллигента. Одновременно он показывал, как в жизни обычных людей наряду с конформизмом, покорностью обстоятельствам, заботой о преуспеянии, о своих близких (в ущерб «дальним»), с тиранией мелочей («быта») — возникают и присутствуют такие моральные категории, как мужество, стойкость, ответственность, верность, альтруизм. С этим сочетался острый интерес писателя к истории, прежде всего к революционной российской истории. Именно в среде бойцов-идеалистов разных эпох он видел множество примеров самопожертвования, заботы об общем благе, героизма. Правда, Трифонов не идеализировал революционеров и их нарратив. Он довольно рано пришел к трезвой и аналитичной рефлексии о влиянии «освободительной борьбы» на судьбы страны, сохранив при этом острое чувство историзма, взаимосвязи и взаимовлияния времен. Но тени и зарницы великих потрясений всегда присутствовали на горизонте его произведений.

Андрей Битов занимался изощренной каллиграфической записью мироощущения, чувства жизни «молодого человека середины века» (продолжая линию рассказов и повестей-путешествий начала десятилетия) с одновременным выявлением общественного конформизма своего героя, его личностной зыбкости, податливости, несамостоятельности («Пушкинский дом», «Улетающий Монахов»). Позже, в 70-е годы, Битов начнет распространять свои «инсайты» и постижения на сферы экологии, культуры и «экологии культуры» («Птицы», «Путешествие в Армению», «Человек в пейзаже»).

При этом оба, и Трифонов, и Битов, каждый по-своему, вступали в конфликт с канонами соцреализма, с тем, что официально приветствовалось, пусть и не предписывалось в однозначной форме. Своими опубликованными и неопубликованными вещами («Дом на набережной», «Пушкинский дом») они занимали определенную позицию в негласном критическом диалоге общественности и власти, предъявляли последней счет от имени интеллигенции.

Маканин в ту пору — конца 60-х — начала 70-х годов — чурался историзма и каких-либо прикосновений к актуальной общественной проблематике. Правда, действие его первого романа, «Прямая линия», хронологически помечено моментом Карибского кризиса. То есть — история при дверях. И ситуация эта отрефлексирована — но в ключе сугубо житейско-психологическом. К тому же «Прямая линия» была не совсем еще «маканинским» произведением. В следующие же лет десять сюжеты его повестей и рассказов развертываются исключительно на почве частной, до боли всем знакомой жизни. Он фокусировал свой взгляд на «наличном», лежащем на уровне глаз читателя. И персонажи его глубоко, по уши и выше, погружены в обыденные дела и заботы. Что же, писатель — чистый бытовик, хроникер повседневности? Так, да не совсем.

Вот повесть «Безотцовщина», написанная около 1970 года. Главный герой — следователь Юра Лапин, бывший детдомовец, и его главная жизненная установка — помогать таким же, как он. Он превращает свое жилище в перевалочный пункт, где его друзья и питомцы, «безотцовщина», набираются сил перед окончательным выходом в самостоятельную жизнь. Это не следование принципам, сознательно взятому на себя долгу или нормам «социалистической морали». По Маканину, его герой просто не может по-другому, он несет свое прошлое на спине, как привычную тяжесть-торбу, как горб. Он запрограммирован, «обречен» на альтруизм, на то, чтобы расходовать свою жизненную энергию на благо другим. Так он и живет, беспокойно, безбытно, но в полном мире с самим собой — и постепенно саморастрачивается, истаивает, сходит на нет.

А Валечка Чекина, героиня одноименной повести, воплощает другую природную «интенцию», скорее все же присущую женщинам: дарить другим любовь, нехитрое счастье, даже если в обиходе такое свойство натуры принято считать «половой распущенностью»…

Повесть «На первом дыхании» формально продолжает линию прозы журнала «Юность» 60-х годов: приключения и похождения молодого инженера, чуть ли не ударника соцтруда, сорвавшегося со своей степной стройки в Москву, чтобы вернуть, отбить любимую девушку Галю, собравшуюся, не дождавшись его, замуж.

Романтика, лирика, драма юной души? Кое-что от этого в повести есть. Но главное там — попытка передать конкистадорский дух молодости, «первое дыхание» как особый способ жить и действовать, «брать свое — и не украдкой», идти к цели, сметая все и вся на своем пути. Это авантюрная поэма в прозе — лихая, нагловатая, с налетом веселого цинизма…

Постепенно выяснялось, что Маканин сочиняет не столько жизнеподобные истории, «физиологические очерки», сколько сказания, «саги» о свойствах и наклонениях человеческой природы, о фазах жизненного цикла, о состояниях души и тела, сменяющих друг друга… Таким образом Маканин по-своему отвечал на вызовы Трифонова и Битова, так уклонялся от хоженых путей и шаблонных коллизий. Так он исподволь выстраивал собственную версию экзистенциальной литературы.

Писатель словно говорит: люди во все века, при разных строях и режимах рождаются, растут, взрослеют, строят семьи, обзаводятся потомством, потом старятся, болеют и умирают. Все движется по предустановленным колеям, подчиняется универсальным закономерностям. В основе всего лежит органическое начало — субстанция жизни, которую моралисты и идеологи безуспешно стараются загнать в сконструированные формы-ячейки. Так разве не заманчивая задача для художника — показать, как сокровенная эта вековая цикличность, законосообразность проступает в сиюминутной действительности, с виду такой взбаламученной, лишенной устоев и корней? Продемонстрировать, как действуют бытийные константы, залегающие глубже моральных регуляторов и идеологических установлений?

Маканин в своих поисках той поры опирался на энергетические представления, на «законы сохранения». Главная идея такая: жизнь — игра с нулевой суммой. Запас «жизненного блага» в мире постоянен и ограничен, на всех его не хватает, и люди обречены на постоянную конкуренцию, борьбу за «ресурсы». Если у одного человека вдруг прибывает успеха, достатка, счастья, то у кого-то этого добра непременно убавится. С притчевой ясностью этот принцип воплощен в ставшей очень известной новелле Маканина «Ключарёв и Алимушкин». Судьбы заглавных героев там соотносятся, как сообщающиеся сосуды: чем больше удач выпадает везунчику Ключарёву, тем хуже идут дела у бедолаги Алимушкина, которого ожидает в финале «полная гибель всерьез» — пусть и в рамках сюжетной условности.

 Нужно по достоинству оценить негромкое новаторство такой позиции. Писатели периода «зрелого социализма», хоть консервативного толка, хоть продвинутые и прогрессивные, были в основном поглощены спорами, пусть зашифрованными, об идейной правоте, об историческом первородстве, о том, на какой почве — революционной или традиционной, коммунистической или христианской — выстраивать человеку свою жизненную позицию. Попытки Маканина «зрить в корень», искать инварианты судеб, не зависящие от общественной или идеологической «погоды», вызывали прохладное недоумение. Потому-то в 70-е годы его книги, хоть и выходили довольно регулярно в разных издательствах, на страницы журналов — а именно там вершился настоящий, горячий литературный процесс — попадали редко.

Тут, конечно, встает вопрос: а человек? Занимает ли он центральное место в художественном мире писателя — или служит в основном для иллюстрации тезисов и выкладок автора относительно жизненного устройства? Насколько живыми, достоверными предстают перед читателем персонажи маканинской прозы — и как автор к ним относится?

В русской литературе с самого начала, с Пушкина и Гоголя, сложилась традиция проникновенно-сочувственного отношения к «маленькому человеку»: к станционному смотрителю Вырину, к «бедному Евгению», к Акакию Акакиевичу и Поприщину. Так оно и шло на протяжении ХIХ и (с поправками на особенности «социалистического гуманизма») ХХ веков. Маканин в своем творчестве эту традицию корректирует.

В первых своих вещах он еще сочувственно анализирует мысли и внутренние состояния своих героев, солидаризируется с ними. Он приглашает и читателя покручиниться над нелегкой, несложившейся судьбой Володи Белова («Прямая линия») или Юры Лапина. Но уже здесь к этому «гуманному подходу» примешивается скептическая умудренность: вот так оно и бывает под луной, где все не ново и, по существу, безотрадно. От желаний, надежд, достоинств и недостатков человека мало что зависит, и поправить ничего нельзя.

Несколько позже Маканин переходит к еще более отстраненному, ироничному и «охлажденному» взгляду на проблемы и невзгоды своих персонажей. Он в своих опусах демонстрирует «онтологический приоритет» природного, родового, обусловленного биологией и опытом поколений — перед индивидуальным, определяемым волей, сознательными намерениями и амбициями. В этом ключе решаются образы героев в романе «Портрет и вокруг», в серии повестей-«рентгенограмм» конца 70-х годов: «Отдушина», «Гражданин убегающий», «Антилидер».

Это вовсе не значит, что его персонажи в ту пору выходили сухими и безжизненными, не вызывали эмоций. Но определенная их одномерность входила в художественную задачу. За беспафосность, суховатую аналитичность, иронию по отношению к человеку критики многократно уличали писателя в холодности. Основания для этого есть. Вспомним, однако, что в знаменитом «Откровении Иоанна Богослова» сурово осуждается не холодность, а качество «теплости». Теплым Маканин никогда не был.

Здесь нужно заметить, что он с младых ногтей стремился к овладению техникой письма, был озабочен проблемой «как», способами повествования, ходами и приемами. И он очень многое умел — в плане создания эффектов, подчиняющих себе читательское восприятие. Самое, вроде бы, простое — заставить читателя сопереживать и ужасаться, почувствовать боль других. Это, однако, тоже вопрос не только таланта, но и техники. В «Безотцовщине» эпизод убийства женщины, увиденный глазами ее сына, выписан лаконично и страшно, с точно рассчитанным контрастом между сдержанностью тона и взрывной экспрессией деталей: «Мать попыталась протиснуться ближе, но кусты не дали ей, и мать вдруг забилась там, била ладонями по веткам, и те двое держали ее. Мать рычала, он видел ее оскаленные зубы и ладони белые, которыми она била теперь по их лицам… И только тут мать поняла, что умрет, что не отпустят они ее и что смысла им нет в этом никакого. И она в последний раз закричала, и после заплакала… И тут же были их негромкие выкрики, шевелились верхушки деревьев, и голос матери больше не слышался, будто ей удалось очень хорошо и покойно спрятаться и теперь ее больше не мучили».

А в более поздней повести «Голоса», составленной из ассоциативно связанных сюжетных фрагментов, выделяется пронзительная история Кольки Мистера, тяжело больного подростка, живущего в барачном поселке на Урале, вблизи Желтых гор  (тут — автобиографический эмоциональный фон, реминисценции детства). К тринадцати годам Колька, как бы в масштабе отведенного ему недолгого жизненного срока, стал лишенным иллюзий, прагматичным старичком, отрешенно поглядывающим на других с высоты своего уже пограничного опыта. Уход Кольки Мистера изображен скупыми, жесткими штрихами, и самый запоминающийся из них — длящийся часами, непрерывный предсмертный крик мальчика.

Маканин вообще отличался в 70-е годы тем, что, поперек правил «хорошего литературного тона», без смущения заглядывал — и вел за собой читателя — в самые потаенные, часто стыдные уголки и складки человеческого существования, туда, где страх, боль, слабость к себе любимому с едким запахом пота от «своей рубашки». И здесь, следуя отчасти за Чеховым, демонстрировал почти медицинское бесстрастие и спокойствие духа. Тем самым он предлагал снижающие, «остужающие» коррективы к российско-советской литературной традиции, привыкшей иметь дело с общественной активностью, с моральным выбором, с «нас возвышающими обманами».

При этом писатель использует самые разнообразные ракурсы для показа жизненных ситуаций и людей, действующих в них: «съемка» ведется изнутри и снаружи, сверху и сбоку, крупным планом и дистанционно, в документалистской манере или с добавлениями гипербол и гротеска. Он часто прибегает к «спиральному» методу изображения, неоднократно возвращаясь к одной и той же ситуации, чуть сдвигая угол зрения, меняя смысловые или оценочные нюансы. В этом Маканин отличался от большинства своих — даже самых одаренных — коллег-сверстников, предпочитавших вести повествование в одной излюбленной тональности, в одном изобразительном ключе.

…С годами Маканин стал насыщать свои «саги» более конкретными приметами, знаками текущей жизни. В произведениях конца 70-х — начала 80-х годов он воплотил разлитое в воздухе умонастроение апатии, утраты общих ориентиров и поглощенности своим, сугубо частным, овладевшее обществом. «Мебельное время» — припечатал он (устами одного из персонажей) в «Портрете и вокруг» этот период отечественной истории.

В этом, казалось бы, Маканин идет след в след за Трифоновым с его московскими повестями: «Обменом», «Предварительными итогами», «Другой жизнью», написанными лет на десять раньше. И у Трифонова героев со всех сторон плотно охватывает  трясина житейских мелочей, сковывающая движения, склоняющая их — с мягкой неуклонностью — к шаблонным, компромиссным поступкам и решениям. Мелочи эти описываются обоими авторами со сходной степенью зоркости, детализированности.

Однако подобная параллель выявляет скорее скрытую полемику, чем подражание. В повестях Трифонова ровное, убаюкивающее течение жизненного потока рано или поздно сменяется турбулентностью: намечается конфликт, царапающий сознание и совесть персонажей, цепляющий и читателя. И в этом конфликте, пусть опосредованно, проявляются «вечные темы»: проклятые вопросы личной и общественной морали, исторических судеб России. В «Обмене» герой, Дмитриев, постепенно «олукьянивается», усваивая нормы и повадки семьи своей жены — и это означает капитуляцию перед эгоизмом, душевной леностью, отказ от идеалов и принципов поколений интеллигенции. В «Долгом прощании» честный, увлеченный народовольческим мифом Гриша Ребров должен защищать свои взгляды, да и семейную жизнь, от напористого демагога и конъюнктурщика Смолянова

В текстах Маканина того времени конфликтность существенно ослаблена. В них происходят события, порой весьма драматичные, но нет моральных коллизий, нет решительной сшибки характеров, утверждающих каждый свою правоту. И нет в них «исторической перспективы». События случаются здесь и сейчас, но помещаются в перспективу «всегда». Они — элементы неизменного жизненного уклада, который воспроизводится при всех социальных катаклизмах и сменах нравственных вех.

У Маканина есть рассказ «Полоса обменов», даже названием перекликающийся с повестью Трифонова. И в этом по-своему очень тонком житейско-психологическом опусе та же самая ситуация жилищного обмена предстает не символом культурных и социальных перемен в советском обществе, крушения принципов и идеалов, а знаком вечного круговорота жизни. Отдавать что-то и получать что-то взамен, желательно с «прибылью», наращивать жизненное благо, даже для этого приходится немножко ловчить, немножко предавать — это, по Маканину, коренное свойство человеческой природы.

Тут, однако, получался парадокс. Негласно провозглашаемая Маканиным внеисторичность очень точно характеризовала тот самый исторический промежуток, который автор так пристально анализировал. Бесконфликтность, бескачественность, якобы универсальная, была конкретным и определяющим качеством тогдашней жизни.

Писатель, однако, никогда не оставался прикованным к раз найденной и отработанной манере, к одному углу зрения. В 80-е годы он снова начинает усложнять психологический рисунок повествования, расширять его перспективу. Его притчи-модели, представляющие версии и варианты человеческого удела, становятся разнообразнее, богаче оттенками. В «Отдушине», «Гражданине убегающем», «Человеке свиты» речь шла о тех или иных склонностях, доминантах человеческой натуры: о стремлении к покою и комфорту или, напротив, о неукорененности, бегстве от оседлости и обязательств, или о соблазне любой ценой оставаться вблизи центров власти, принятия решений. Но в большой повести «Предтеча» (1982 год) Маканин прикасается к намного более тонким струнам индивидуального и коллективного сознания/бессознательного. Здесь в фокусе — фигура «народного целителя» Якушкина, сопровождающего свое врачевание моральной проповедью о вреде суеты и стяжательства, о возврате к простой, честной жизни, к любви и совести.

Якушкин — натура, как сказали бы сейчас, пассионарная, обладающая мощной «энергетикой». Он использует в своем лечении и гипноз, и мануальную терапию, и введение пациентов в пограничные состояния. Он самоучка, человек не слишком грамотный, в его словесных импровизациях много нелепостей и псевдонаучного вздора. Но они оказывают свое действие на «паству», на его приверженцев и почитателей. Сам же целитель обретает в повествовании статус чуть ли не современного мессии — евангельские реминисценции, пусть тронутые иронией, здесь вполне различимы.

В итоге повесть оборачивается горьким упреком, обращенным к обществу и жизненному укладу — упреком в алчности, бездуховности, эгоизме. Маканин вдруг ввел в свое повествование прежде отсутствовавший «моральный дискурс», хоть и со снижающими оговорками. Но одновременно это и разговор о потребности людей в духовном водительстве, о механизмах сотворения легенды в коллективном сознании, о том, что у такой легенды есть свой жизненный цикл: созревание, апогей, упадок. Для советской прозы того периода и герой, и тема, и ее неявные смысловые «расширения» были непривычны, вызывали удивление, смешанное с раздражением. Критические отклики на «Предтечу» были какими-то запинающимися, озадаченными.

В повести «Где сходилось небо с холмами» писатель снова резко меняет тему и курс. Это рассказ о талантливом композиторе, Георгии Башилове, пришедшем к высотам культуры из захолустного приуральского поселка. Однако история его жизни скоро оборачивается рассуждением о парадоксальном соотношении индивидуального творчества — и питающей его фольклорной почвы. Маканин, в подтверждение своего излюбленного тезиса о сохранении энергии и сообщающихся сосудах, показывает: чем богаче и изощреннее становятся опусы Башилова, тем заметнее оскудевает искусство хорового пения в поселке, мелеет мелодический поток, в котором когда-то формировалось дарование маленького Жоры, сироты, поддержанного родными и соседями, «народом». А Жоре, чтобы обрести свободу, необходимо было вырваться из этих дружеских объятий коллектива, «преодолеть» его.

На основной сюжет накладывается картина рутинно-экстремальной жизни поселка, жители которого сплошь заняты на нефтехимическом производстве, периодически сотрясаемом взрывами, пожарами… В тональности повествования искусно сочетались трезвое приятие реальности — и жалость к людям, скорбь по исчезающим жизненным формам. Это было неожиданно, странно, будоражило публику и критиков.

 Словом, Маканин в своей прозе 80-х искал некое новое равновесие между психологическими проникновениями, расшифровкой бытийных иероглифов, постижением связей человека не только с его «здесь и сейчас», но и с пластами времени и культуры. Он предлагал публике нестандартный формат повествования: задумчивое, неторопливое вглядывание в рельеф окружающей реальности, расставляющее экзистенциальные вехи и ориентиры вдоль маршрута безостановочного жизненного бега.

Проникает в прозу Маканина и историзм, пусть и очень своеобразный. Общественные процессы, судьбоносные события рассматриваются в «экклезиастовой» перспективе, показывающей, что подобные потрясения не столько меняют константы человеческого существования, сколько приспосабливаются к ним. В новелле «Голубое и красное», основанной как бы на воспоминаниях детства («как бы», потому что Маканин всегда очень искусно переплетал автобиографические волокна с тканью чистого художественного вымысла, так что граница оказывалась неразличимой) идет острая конкуренция за душу маленького Ключарёва, приехавшего на лето из родного барачного поселка в деревню, между двумя бабушками: «бабкой Матрёной» и «бабкой Натальей». Матрёна — потомственная крестьянка, Наталья — дворянского происхождения. В послевоенные годы, когда пути этих женщин по сюжету пересекаются, реальное социальное или имущественное неравенство между ними, естественно, обнулилось — но в их характерах, в поведении и способах самовыражения отложились сгустки непримиримого исторического опыта.

Их вражда выписана Маканиным как всегда подробно, с обилием неброских, но значимых деталей. Автор вполне ясно показывает курьезность этого запоздалого соперничества за любовь маленького Ключарёва, развернувшегося примерно за год до смерти обеих бабушек. А с другой стороны, в этом-то и раскрывается смысл борьбы, залегающий намного глубже социального антагонизма: речь ведь о том, чтобы монопольно завладеть сознанием мальчика, занять место в его памяти — и посмертно сохраниться в ней.

 Когда наступила пора перестройки, Маканин не присоединился к модным публицистическим трендам — он, по его собственному выражению, любил играть «против рынка». В 1987 появились две его повести, «Один и одна» и «Отставший» — и обе шли поперек общественного течения. В первой из них Маканин язвительно, под сурдинку, сводил счеты с генерацией «шестидесятников», которая, в общем, его отторгла (впрочем, отторжение было, скорее, обоюдным). Это снова повесть-портрет, но портрет двойной. Геннадий Павлович и Нинель Николаевна — яркие представители «поколения оттепели». Герой в шестидесятые был ярким оратором, генератором идей, зачинщиком дискуссий на самые разные темы, даже сделался на короткий срок заметным экономистом. Героиня в ту незабвенную пору воплощала собой бунтарско-динамическое начало: она постоянно кипела негодованием против начальства, мещанства, конформизма, погруженности в свой личный мирок. Нынче, в середине 80-х, Геннадий Голощеков — законченный аутсайдер, апатичный, робкий, банальный в мыслях и поведении. А Нинель Николаевна превратилась в сухую и сварливую полустарушку, принципиальную по мелочам, придирчивую к окружающим, часто несправедливую и даже смешную. И Маканин стремится доказать, что такая эволюция неслучайна, что она выражает легковесность и ущербность, присущие поколению «шестидесятников», всему тому человеческому типу.

Похоже, что в этом произведении автор предвзят, в свою очередь несправедлив не только к своим героям, но и к самому духу шестидесятых. И верно, между Маканиным и тем временем имелась тканевая несовместимость. Энтузиазм, расхожая вера в человека, который «звучит гордо», упоение довольно эфемерной свободой слова и самовыражения — все это должно быть органически чуждо усмешливому и трезвому скептику, верящему в законы сохранения и массу как меру инерции, привыкшему заглядывать глубоко под поверхность явлений.

Нужно сказать, что и в этом пристрастном тексте Маканин остается прежде всего художником. По ходу сюжета общественно-идеологическая «чешуя» героев отслаивается, обнажая их уязвимую человеческую суть — и повесть постепенно оборачивается печальной энциклопедией старения, прогрессирующего одиночества, личностного оскудения. А герои начинают вызывать неподдельную жалость и даже симпатию. Здесь общечеловеческое одолевает «частное» авторское раздражение и предвзятость.

«Отставший» тоже имеет дело с историческими реалиями, с атмосферой времени на переломе. Но это произведение намного более сложное, насыщенное разнородными смыслами, «скомпактированное». Здесь переплетаются, накладываются друг на друга рассказ о неудавшейся любви и трудном вхождении в литературу главного героя, сюжет повести — на материале старой уральской легенды, — которой он когда-то дебютировал, история его отца, состарившегося строителя, которого мучает неотступный сон: об отставании, утрате, выпадении из потока и темпа жизни.

Образ «отставания», давший название повести, оборачивается под пером Маканина широкой, многозначной метафорой, работающей в разных сферах жизни. Прямой ее смысл, связанный с фигурой отца, — неизбежное биологическое старение, ослабление деятельного начала, острое переживание человеком этой перемены. Во «встроенном» тексте мотив отставания совмещает буквальный и символический смыслы. Там речь идет о подростке Лёше, прибившемся к артели золотоискателей. Он, слабосильный, полублаженный, в пеших переходах все время отстает от товарищей, иногда заночевывает в одиночку — а на обратном пути на месте его ночевок артель неизменно находит золотой песок, а то и слитки. Нечаянный этот дар приносит подростку одни несчастья.

Сам же герой-рассказчик был в начале 60-х вдохновлен, как и многие, атмосферой разоблачения сталинских репрессий, на этой эмоциональной волне он влюбился в однокурсницу Леру, дочь «жертвы культа», уехал вместе с ней в зауральскую глушь, где был похоронен ее отец, — и там потерял свою любовь. Экзальтированная Лера обречена увлечься ссыльнопоселенцем Васей, шоферюгой, недавним зэком — правда, не жертвой культа, а банальным хулиганом.

Тут вводится мотив «оборачивания», переходящего в подмену. Риторические формулы, фигуры речи, витающие в «пространстве дискурса», не столько совпадают с реальностью, сколько деформируют, подчиняют ее себе. Здесь феномен этот трактуется намного более тонко и проникновенно, чем в «Один и одна». А метафора отставания обретает еще одну грань в рассказе о том, как Гена, страдая от неразделенной любви, сочиняет повесть об «отставшем» Лёше, а потом, вернувшись в Москву, долго кружит вокруг редакции «Нового мира», не решаясь представить свой опус на суд Твардовскому. А когда решается — Твардовский уже отставлен и «того» журнала не существует.

В «Отставшем», как и в вышедшей почти одновременно повести «Утрата», царит представление о многослойности, многомерности и сущностном единстве бытия: на разных его уровнях глубинные константы проявляются по-разному.

 …В то время, когда общественные процессы в стране понеслись в карьер, то есть  на рубеже 80-х — 90-х годов, Маканин взял длинную творческую паузу. Он — в письме к автору этих строк — так объяснял ситуацию: «В 87 — 91 годах меня охватила мания "просто жить". Я много ездил, много "жил". По нескольку месяцев в год рыбачил на Волге и на Дону… И в окружающей среде, и всюду в СМИ все и вся в то время кричало и как бы требовало: "Личность! Личность!.. Даешь личность!", а народ все больше становился "населением", а то и "толпой"».

Но нужно признать и вот что: литературная стратегия, выстраивавшаяся Маканиным на предпосылке стабильности, неизменности жизненного уклада, дала сбой. На сей раз перемены в стране оказались отнюдь не косметическими, как в период оттепели. Вся советская цивилизация — нескладная, порой уродливая и жестокая, а все же реальная — стала трещать, разваливаться, а потом и вовсе рухнула. «Мы проснулись в незнакомой стране» — так лаконично обозначил самоощущение интеллигенции в те дни Андрей Битов. Наряду с эйфорией, с падением барьеров и ограничений, с новыми возможностями для творческих людей обнаружились и убытки, потери: материального достатка, общественного престижа, внятных ориентиров.

Для Маканина этот опыт тоже оказался травматическим, но в меньшей степени, чем для многих других. Его выручали давно выработанный навык отстраненного анализа, а также богатый арсенал изобразительных средств, способов моделирования и метафорического претворения реальности.

И вот в 90-е появляются одно за другим его новые произведения, в которых автор запечатлевает российскую действительность в прихотливых, гротескных и в то же время проясняющих ракурсах. Вот фантастическая притча «Лаз» — с миром, раздвоившимся на «верх» и «низ» (причем нормальная жизнь парадоксально соотнесена именно с «низом»), с образом человека, разрывающегося между этими сферами. Вот небольшой цикл «Сюр в Пролетарском районе», где в повседневность вторгаются макабрические миражи и кошмары, где показаны пропасти жестокости и абсурда, в которые так легко может сорваться еще только складывающийся новый жизненный порядок.

Повесть «Стол, покрытый сукном и с графином посередине» — опыт развертки человеческой судьбы и чуть ли не всей российской истории в формате допроса, перетекающего в суд (допрос как атрибут жизни). Опыт, на мой взгляд, не во всем удачный, хотя за это произведение Маканин получил в 1993 году премию «Русский Букер».

Главное — писатель в этот период, как и в советское время, умудрялся сохранять душевное равновесие и столь плодотворное творческое хладнокровие. Он, как и раньше, ускользал из сетей конъюнктуры, уходил от соблазна угадать и угодить ожиданиям публики. Маканин продолжал писать то, что хотел, и, немаловажно, так, как хотел.

И вот в 1998 году появился центральный его опус того десятилетия — роман «Андеграунд, или Герой нашего времени». И снова он оказался неожиданным, озадачивающим — и повествовательной манерой, и проблемным своим полем. Герой романа (он же «герой нашего времени») — Петрович, по социальному статусу бомж, присматривающий за временно пустующими квартирами, а по характеру и судьбе — человек культурного андеграунда (сокращенно «агэшник»), много лет отдавший литературе, но ни разу в советское время не напечатавшийся. Бескомпромиссная преданность слову, отказ вступать в сделки идеологического или эстетического порядка — это стало стержнем его натуры.

Такая, весьма эксцентричная, позиция героя позволяет автору с должной дистанции наблюдать, осмыслять и комментировать процессы, происходящие в обществе при его переходе в новую, постсоветскую ипостась.

Нет возможности пересказывать здесь все повороты сюжета и виражи авторской мысли. Смысловой центр тяжести приходится тут на соотношение литературы и действительной жизни в российском культурном, экзистенциальном опыте. Русская литература образует значимый фон и перспективу повествования — текст романа проникнут реминисценциями, скрытыми цитатами, отсылками к архетипическим образам и ситуациям.

Герой — стоик, отказавшийся от «писания», своего призвания и проклятия, не только из нонконформизма, но и из стремления сохранить в неприкосновенности собственное «я», уберечь свою духовную независимость — в том числе и от литературного контекста. Но он вовсе не резонер, не бесстрастный и пассивный наблюдатель. По ходу сюжета Петрович дважды, в силу разных и отчасти оправдывающих его обстоятельств, совершает убийство. После этого он ощущает себя в ситуации Раскольникова, но превозмогает искушение покаяния, по его мнению — бесплодное и разрушительное.

Петрович — личность в высшей степени неоднозначная и неординарная.  Он нарушает чуть ли не все заповеди, он сам себе задает модели поведения, не слишком заботясь о том, как они соотносятся с нормами общепринятой морали. Не слишком-то хороший пример для подражания. Но, во-первых, в этом протагонист вполне схож со своим литературным предком, Печориным. А во-вторых, моральный релятивизм — характерное явление общественного сознания на переломе эпох, яркий симптом всеобщего духовного кризиса. Петрович нравственно шаток — но ведь и век расшатался.

Один из важнейших тезисов романа — конец эпохи «литературоцентризма» в российской цивилизации, которая сама переходит в андеграундное состояние. Жизнь, ставшая самодостаточной, равной себе, не просветленная высокой мыслью, отточенным словом, Логосом, грубеет и деградирует, опускается в сумрак, в подземелье. Маканин подтверждает эту мысль безжалостно точными социально-психологическими зарисовками.

Говоря об «Андеграунде», необходимо еще отметить чрезвычайно густую, насыщенную ткань текста, передающую и даже приумножающую действительную рельефность, «шершавость» жизни. По собственному читательскому опыту могу сказать, что после «Андеграунда» многие вполне добротные литературные опусы ощущаются как слишком описательные, гладкие, глянцевитые.

После этого своего рубежного сочинения Маканин продолжал работать в штатном режиме, публикуя почти каждый год новые рассказы и повести (некоторые из них были объединены им в эпатажный роман «Испуг», активно использующий эротические мотивы и для анализа феномена старения, и для остраняющего изображения периода 90-х). Последним его по-настоящему существенным высказыванием стал роман «Асан».

Это снова горькое, будоражащее размышление о «нашем времени» и его  герое — правда, очень не похожем на центральную фигуру «Андеграунда». Да и обстоятельства времени изменились — действие романа развертывается на Кавказе во время чеченской войны. Но майор Жилин — однофамилец героя толстовского рассказа «Кавказский пленник» — не боевой офицер, а хозяйственник, складской начальник. При этом занимающийся подпольным бизнесом. Он, «сидя» на доставке горючего, получает в собственность каждую десятую бочку бензина, от своих, чужих и нейтральных, конвертируя этот откат в доллары. Доллары посылаются жене, строящей добротный дом на берегу большой спокойной русской реки…

Маканин далек от моралистической критики. Жилин — человек не патологически жадный, не жестокий. Он даже использует свой авторитет в благих целях — разруливает конфликтные ситуации, препятствует кровопролитию, где это возможно. Его уважают и русские, и чеченцы. Двусмысленная личная ситуация Жилина помогает автору создать впечатляющую общую картину войны, а главное — того мира, частью которого она была (в своем изображении Маканин ориентируется, конечно, на толстовскую парадигму).

Это мир, в котором много грязи, неразберихи, маленьких, повседневных предательств и подлостей, мир, где личный интерес является неоспоримо высшей ценностью. И война соответствует такому порядку вещей. Здесь стреляют и убивают, но еще больше договариваются, торгуются, обмениваются, блефуют. Война как громадный кровавый рынок.

«Асан» вызвал бурный общественный отклик. Многие участники чеченских кампаний — некоторые из них сами писали военную прозу — упрекали Маканина в фактических ошибках и искажениях, не говоря уже об «очернительстве». Надо сказать прямо: «Асан» не батальное полотно, хотя боевые эпизоды занимают там немалое место, и выписаны они весьма умело. Льющейся крови и исковерканной человеческой плоти в тексте вполне хватает. Это рассуждение о современной жизни, где рухнула шкала ценностей, где Бог и дьявол — вспомним Достоевского — устроились по-соседски, уже не соперничая, а сотрудничая, сменяя друг друга на вахте.

А еще это роман о конкретном человеке, грешном, но не пропащем, ставшем жертвой обстоятельств, но иногда и возвышающемся над ними. В этом смысле «Асан» продолжает скептическую линию ранних произведений Маканина, но во многом и отклоняется от нее. Жилин, деляга и посредник, гибнет в тот момент, когда успешно завершает одну из самых «гуманных», альтруистических своих операций. Его смерть случайна. Но можно разглядеть в этой случайности и скрытые знаки предопределенности, воздаяния.

«Асан» оказался, пожалуй, завершением главного корпуса сочинений Владимира Маканина. Его последний драматизированный роман «Две сестры и Кандинский», как и короткую повесть «Ночь… Запятая… Ночь», вряд ли можно отнести к удачам. Но и без учета этих вещей список литературных побед писателя весьма внушителен. Актуальность прозы Маканина — сегодня, как и тридцать, сорок лет назад, — в том, что она заставляет работать читательское сознание, не дает ему расслабленно заглатывать порции печатных знаков. Эта проза будоражит, колет, катализирует встречную или идущую поперек мысль. К тому же мало кто из российских писателей новейшего времени достиг такой изощренности, как Маканин, в искусстве повествования/изображения. Работа писателя с материалом текста чаще всего незаметна «невооруженному глазу», но она проявляется в удивительной фактурности, стилевой гибкости, смысловой и эстетической активности его прозы.

Было ли его творчество оценено по заслугам? Что ж, и в советское, и в постсоветское время его книги выходили часто и немалыми тиражами, хотя он не был и, вероятно, не будет в числе самых популярных авторов. Получил Маканин и ряд отечественных, да и международных премий: Русский Букер, Большая книга, Премия Тепфера. Последней из них стала Премия Европы по литературе, присужденная ему в 2012 году. И вот вопрос, выходящий за рамки «феномена Маканина»: почему ни он, ни его современники Трифонов и Битов, так и не приблизились к Нобелевской премии по литературе (и никого это особенно не удивляет)?

Ну, применительно к Трифонову это еще можно понять. При его жизни присуждение такой премии писателю, работающему в СССР (или уже за его пределами), было вопросом литературной политики, и в большой игре, развертывавшейся вокруг Пастернака и Шолохова, Солженицына и Бродского, фигура «просто» талантливого писателя Трифонова не котировалась.

Но Битов и Маканин застали более счастливое время, когда, казалось, политико-идеологические моменты можно было вынести за скобки и оценивать кандидатов по их творческому достоинству. Нельзя сказать, что эти авторы были неизвестны на Западе. Книги Маканина, например, активно издавались в Германии, Франции, Голландии, да и на английский ряд его произведений были переведены.

И все же — мимо. А ведь ни Битов, ни Маканин не погружены полностью в глубины русской почвы, русской души, которые мало сообщаются с плоскостями европейско-американского бытия, залитыми ровным светом рациональности. Речь ведь идет не о Платонове, даже не о Валентине Распутине. Проза Маканина, как уже сказано, скорее тяготеет к притчеобразной символике экзистенциалистского толка. И она, положа руку на сердце, ничуть не уступает (и это по меньшей мере) произведениям Кутзее или Модиано, Памука или Исигуро ни масштабностью проблематики, ни оригинальностью ракурсов, ни глубиной виденья.

Значит, и впрямь культурные разрывы непоправимо широки, и читающая публика на Западе (включая сюда, конечно, и литературно-критический истеблишмент) честно не способна адекватно воспринимать органику российской современной словесности, реалии, из которой она растет, ее темы, интонации, модусы.

Что ж, с этим ничего не поделаешь. Но в истории русской литературы последней трети ХХ — начала XXI веков Маканину обеспечено достойное, а главное — очень свое, хорошо обозримое место.

 

 

 

 

Версия для печати