Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2016, 8

В поисках малой родины

 

Анатолий Андреевич Ким — прозаик, автор книг, переведенных на многие языки, лауреат многочисленных литературных премий. Родился в 1939 г. в с. Сергиевка Казахской ССР. Учился в Московском худодественном училище памяти 1905 года, окончил заочно Литинститут. Работал крановщиком башенных кранов, мастером на мебельной фабрике, киномехаником, художником-оформителем, инспектором-искусствоведом в Худ. фонде СССР, вел семинар прозы в Литинституте, преподавал в Сеуле (Южная Корея). Постоянный автор «ДН», последняя публикация в № 7 за 2015 год: «Гений. Роман о Смоктуновском».

 

 

1.

Половину своей жизни, той самой, которая ведет меня и по сей день, я не имел представления о своей малой родине.

У каждого человека есть большая родина, а на ней имеется место, где он конкретно произошел, которое запомнил как образ чего-то самого дорогого и милого для сердца и что носит в себе всю жизнь, куда бы она ни уводила его. Это и есть малая родина. И бывает так, что человек — вынужденно или по собственному желанию — может поменять большую родину, отказаться от нее в пользу другой, но малую родину он не может ни поменять, ни отречься от нее.

Я мысленно бросил взгляд свой в сторону деревни Немятово, что на Рязанщине.

Там стоит по правому порядку деревенской единственной улочки четвертый или пятый от начала, если смотреть со стороны большой дороги, маленький домик о три оконца, обшитый самолично моими руками тесом, с пристроенной верандой, которую я также поставил своими руками.

Он сейчас умирает, этот первый собственный мой дом, заканчивает дни своей жизни, потому что все на свете заканчивается, когда подходит срок. И потому еще дом умирает, что никакого внимания и ухода за ним нет. Старые дома, как и старые люди, умирают от ненужности и невнимания.

Деревенька Немятово стоит на прежнем месте, старые знакомые избы почти все целы, кроме моей, а в конце деревни, ближе к речке Курше, прежняя лесополоса, которая теперь стала густой чащобой, разрослась и вылезла березовым и осиновым, кленовым и рябиновым мелколесьем на заброшенные поля.

Деревенька живет и будет жить приезжими родственниками и наследниками былых хозяев немятовских подворий, но моя малая родина уже не живет и не будет жить. Потому что малая родина — это не только место на земле, малая точка на большой родине, имеющая название и почтовый адрес. Но прежде всего — это люди, живущие в этом месте, это невероятно сильная тяга снова и снова видеть их, особенная радость встречи с ними, хотя это и не родня, и не близкие тебе по духу люди, и не соратники в общей битве за жизнь. Где бы я ни встречал людей из Немятова — ей богу, они были не менее дороги мне, чем близкая родня.

А теперь перечислю тех, которые были особенно дороги мне из немятовских жителей.

Моя самая первая задушевная подруга, тетя Марина, Марина Осиповна Самарина. Мой ближайший сосед Михаил Ларионович Жуков, хмурый и молчаливый старик в состоянии трезвости, но весьма разговорчивый и резонерски настырный в состоянии подпития. Это Михаил Михайлович Власов по прозвищу Крыч, в далеком прошлом секретарь сельсовета. Но, по его собственному признанию, он «спилси», поэтому стал рядовым колхозником и работал по плотницкому делу. «Топор, — говорил он, — из рук не вырвется, — ниже плотника по должности не снизят!» Это Михаил Трофимович Лобзов, еще один сельский начальник, бывший председатель колхоза, потом бригадир — который «спилси». Никита Иванович Лобзов, Никиток по-уличному, механик, тракторист, один на всю деревню. Василий Егорович Кузнецов, действующий секретарь сельсовета. И, наконец, Николай Васильевич Федин, бывший парторг колхоза, бывший учитель истории, а потом и писатель районного масштаба, написавший много исторического и злободневного материала по жизни округа.

Кроме последнего, Федина, все перечисленные в неполном списке моих сограждан по малой родине умерли давно, поэтому я буду вспоминать их и писать безо всякой опаски обидеть кого-нибудь, называя их подлинные имена. Как говорил Михаил Ларионович, сосед, — все ушли на Бугор, то бишь, на сельское кладбище за большим селом Колесниковым, где раньше была деревянная церковь, превращенная в школу, а рядом со школой — большой погост. Там и собрались и полеживают себе мирно в песчаной земле среди сосен все немятовские шабры мои.

 

Волею удивительной судьбы — у меня три большие родины. Одна, истори-ческая, — это Южная Корея, провинция Каннынг, где находится могила моего пращура, Ким Джу Вон, короля эпохи Силла.

Вторая родина, фактическая, — это Казахстан, где я родился в селе Сергиевка Чимкентской области в 1939 году.

И третья, Большая родина, — СССР, страна, которой уже нет на картах мира. Но есть Россия, есть русский язык, есть созданная на нем великая литература, к коей принадлежу и я, грешный. И, пожалуй, это и есть самая подлинная моя Большая родина — русский язык. Ибо человек — это материализованный дух, а одухотворение его происходит через слово. Воистину вначале было Слово. Слово создало все, всех и каждого. Магическое Верховное Слово создало само Мироздание. И мне на своей третьей, духовной родине спокойно и комфортно.

Понятие малой родины пришло ко мне гораздо раньше, чем реальная тоска по ней. И она, тоска, открыла мне однажды, где находится моя малая родина.

Поначалу никакой тоски не было. Я начал поиски малой родины рассудочно, от головы, как говорится. Это уже тогда, когда я стал писателем, то есть стал выпускать книги, печататься в журналах и жить на литературные заработки. И тогда же вошел в понятие, что у каждого более или менее значительного столичного писателя есть где-то — должна быть — своя малая родина. Там он заметная фигура, гордость земляков, там его ждут, привечают, везут на рыбалку, варят уху, и он проводит «встречи» с земляками, «выступает» перед ними. И писатель всегда с большой радостью устремляется к этим встречам, если на то выпадает подходящий случай.

Вдруг обнаружилось, что у меня-то такого места нет, хотя имею я аж три великие родины. И однажды, «от головы», я решил поехать в Казахстан, в Чимкентскую область, Тюлькубасский район, и найти там село Сергиевку, где я, по паспортным данным, и явился на белый свет.

Я поехал туда из Москвы — сначала Алма-Ата, затем поездом до Тюлькубаса. Меня сопровождали старшая сестра Люция Андреевна и добрый мой друг писатель Оралхан Бокеев. Он работал редактором республиканского журнала, то есть был в номенклатуре, поэтому созвонился — на своем уровне — с первым секретарем райкома комсомола. Это был здоровенный полный парень, он потом, в другие, новые времена независимого Казахстана сильно возвысился, был какое-то время премьер-министром республики.

Но тогда мы были молоды, примерно одного возраста, и все протокольные моменты, заранее согласованные с горкомом партии, проходили непринужденно, весело и дружелюбно. Моя сестра Люся горделиво посматривала на меня, считая, что это из уважения ко мне сам первый секретарь райкома комсомола встретил нас и возил на своем новеньком ГАЗ-69 в колхозы, и присутствует на «встречах» самолично, уверенно посиживая во главе президиума, а за дастарханом в доме какого-нибудь председателя колхоза сидит на почетном месте, на торе, и ест бесбармак руками, как это заведено у казахов. Хотя вилки и ножи всегда подавали. (Сближение русского руководства с титульной нацией через приобщение к национальным обычаям.)

На эти «встречи», «мероприятия» и «посещения» передовых хозяйств и «осмотры» полей мы ухлопали первых два дня, и мое нетерпение скорее увидеть свою малую родину, село Сергиевку, критически нарастало. Еще немного — и я готов был послать к черту и Сергея-секретаря, и своего друга Оралхана с его согласованной с местным партийным руководством программой пребывания в районе московского писателя, но тут наконец Сергей объявил, что назавтра с утра назначена поездка в Сергиевку.

Видимо, мое родное село не входило в число передовых хозяйств, а мое желание, цель поездки, столь не близкой, — посещение малой родины, не стояло в списке мероприятий первым пунктом, если вообще стояло. Я тогда был еще малоизвестным писателем, и потому мой друг Оралхан, деликатно скрыв от меня всю официальную подоплеку нашей поездки, оформил ее как-то через Союз писателей Казахстана, и оплату маршрута Алма-Ата — Тюлькубас и обратно, и проживание провел через литфондовскую финансовую систему. И опять-таки я ничего об этом не знал, только дивился тому, что друг казахский за все платит сам, а мне не дает и пальцем шевельнуть. И хотя было неудобно, я свел это к широкому, как степь, казахскому гостеприимству.

И вот день поездки в Сергиевку настал. С утра на райкомовском газике Сергей-секретарь повез нас троих на мою малую родину. Мы с сестрой очень волновались, у нас были общие воспоминания из далекого-далекого детства в Сергиевке. Сестра старше меня на четыре года, и мы прожили там до моих двух лет, после чего семья переехала под городок Уш-тобе, в деревню с названием «Первая точка»… Сестра вспоминала, как в Сергиевке ей купили трехколесный велосипед, а я, двухлетний, катался вместе с нею, стоя на подножке сзади, держа ее за плечи. Я что-то помнил об этом, но совершенно не помнил о том, что замучил сестру своим ненасытным желанием кататься и кататься и устраивал ей дикий ор со слезами, когда она не хотела больше катать меня…

Мы ехали через замечательную широкую равнину в виду серовато-зеленых каменистых Тюлькубасских гор, через тучную хлебную долину с созревающей пшеницей. Окна машины были опущены, в салон врывался — помню хорошо! — благодатный, теплый, живой, ароматный хлебными запахами воздух. И я был взволнован, что вдыхаю такой вкусный живительный воздух своей подлинной родины.

Сергей-секретарь, сидевший за рулем, предупредил, что следующий поселок и будет Сергиевкой. Я настроился торжественно и решил, что сейчас закрою глаза, а когда приедем и машина остановится, я их открою и увижу… — это и станет незабываемой картиной в музее моей памяти. Образом моей малой родины.

И вот мы подъехали, машина остановилась. Я выдержал еще минуту, самую волнующую, с закрытыми глазами — и открыл их. Действительно, картина, которая явилась моим глазам, осталась в памяти на всю жизнь…

Я увидел двор, заросший пыльными кустами бурьяна. Пыль лежала на всем вытоптанном дворе. У края двора были устроены из неровных жердинок футбольные ворота, перекладина которых была связана со стойками старой взлохмаченной веревкой. За воротами, словно в рамке картины, стоял привязанный серый ишак, развалив длинные уши, с тоскующим видом…

Оралхан и Сергей-секретарь уже вышли из машины, разминая ноги. Оба с особым значением посматривали на меня, предполагая волнующий момент в моей жизни. Но я в эту минуту ощутил вовсе другое. Меня вдруг охватила какая-то невнятная, глухая подавленность, и я смотрел на дремлющего ишака чуть ли не со злостью. Хотя бедный измученный жизнью ишак никоим образом не мог послужить причиной моего резко переменившегося настроения… Мне вдруг с беспощадной ясностью открылась истина, что, оказавшись в Сергиевке, я вовсе не обрел чувства малой родины.

Нет, малая родина — это не географическое место, которое указано в паспорте. И сиренево-зеленые горы Тюлькубаса, и теплый благотворный хлебный воздух предгорной долины, и бескрайние золотистые поля зрелой пшеницы, и живописное, все в зеленых яблоневых садах селение староверов, которых уже не осталось в Сергиевке, не пробудили чувства малой родины. И ни длинное двухэтажное здание советской постройки, что было сельской школой, где начал свою трудовую деятельность мой отец сразу после окончания педагогического института, ни смутная греза — память младенчества, в которой что-то зыбко туманилось, на грани исчезновения, связанное с дряхлой лестницей на второй этаж, без перил, с серыми деревянными выщербленными ступенями, ни пыльная площадка перед лестницей, где, по словам сестры, она катала меня на трехколесном велосипеде, ни унылый ослик с разваленными на стороны ушами — ничто не породило в душе чувства дорогой и единственной малой родины.

И мне стало ясно, что ни факты, документы, какие-то отрывки воспоминаний, пусть даже самых подлинных, уникальных, ни свидетельства людей, помнивших твоих родителей и тебя самого в розовом младенчестве, — ничто не пробудит в тебе пронзительного чувства малой родины… Это приблизительно выглядит так: насильно мил не будешь, сердцу не прикажешь.

Со смутной душой, с тайным разочарованием и чувством неловкости уехал я из Сергиевки. В глазах стояла картина, что возникла передо мной, когда я открыл эти самые глаза в следующую минуту, как машина остановилась: серый ослик, стоявший за створом самодельных футбольных ворот, пыльные кущи бурьяна и полыни.

Не знаю, что ощутила сестра после этой поездки в Тюлькубас, мы как-то об этом и не поговорили, но я больше не испытывал желания еще раз побывать в Сергиевке. Я уже понимал, что малая родина — это не только географическая точка, с которой связаны документально зафиксированные название местности и дата твоего появления в этом мире. Это еще что-то другое, намного сложнее и метафизически значимее, чем просто время и пространство рождения. А что другое — то было мне еще неведомо, и я надолго перестал об этом заботиться. Я не думал больше о своей малой родине и словно бы издали, бесстрастно, без зависти, приглядывался к озабоченности и ревности некоторых своих писательских друзей-товарищей относительно малой родины, куда они время от времени ездили из Москвы, словно какие-нибудь старинные знатные дворяне в свои наследственные вотчины.

Известны знаменитые «малые родины» великих писателей: Михайловское — Пушкина, Ясная Поляна — Толстого, Тарханы — Лермонтова, Карабиха — Некрасова, Спасское-Лутовиново — Тургенева. У советских писателей довлеют их судьбам — станица Вешенская Шолохова, село Сростки Шукшина, деревня Тимониха Белова. И у моих поколенческих друзей-приятелей, у каждого, была уютная колыбель малой родины — Мезень у Личутина, Душанбе у Зульфикарова. А у меня ничего такого не было, и моя поездка в Казахстан, в Тюлькубас, только усугубила мою проблему дефицита малой родины.

Ибо она, связанная с сакральностью твоего появления на свет в определенное время и в определенном месте, должна неудержимо притягивать к себе твое сердце и вставать перед твоим внутренним взором с неодолимой притягательностью. А село Сергиевка, Тюлькубас, откуда меня увезли навсегда в возрасте двух лет, в 1941 году, когда началась Великая Отечественная (так совпало), больше не притягивало меня к себе.

 

2.

Моего отца и его семью судьба и суровый ветер истории носили из края в край земли безо всякой жалости. Попутно каждый раз, на очередном привале, принуждая невольно оставлять, бросать, поспешно распродавать задешево многое из нажитого: недорогой саманный или деревянный простонародный домишко, пару тонн каменного угля в сарае, откормленного годовалого поросенка, урожай картошки на корню. Будучи учителем, отец не мог нажить каменных палат на свою ограниченную зарплату, и без дополнительного приварка от домашнего хозяйства не прокормить бы ему многодетной семьи. Работал он с самого начала трудовой деятельности в сельских школах и школах мелких поселков городского типа. А тут еще и пресловутый ветер истории, что бросал его с Дальнего Востока в солончаки Казахстана, оттуда на рыбные промыслы Камчатки, оттуда рикошетом в Уссурийский край, в деревеньку Роскошь, оттуда через год на Сахалин. И уже оттуда на пенсию — на берег Амурского залива, вблизи Владивостока. И вот в последний раз мы, его дети, перевезли отца с матушкой в городок Боровск Калужской области, где и нашли они оба вечный покой на городском кладбище, среди белых русских березок.

Нас, его детей, мотало вместе с родителями по белу свету, и каждый раз, только-только привыкнув и проникшись духом и обаянием местных стихиалий (по Даниилу Андрееву), мы вынуждены были вскоре срываться с места и уноситься дальше — ветер судьбы, ветер истории.

Целый ряд уникальных уголков земли мог стать дорогой для впечатлительной детской души малой родиной. Это могла быть деревенька Роскошь в Уссурийском крае, где мы прожили год. Это мог быть и поселок Озерновский на Камчатке, и городок Горнозаводск на Сахалине. И свет солнечного Казахстана, однажды вспыхнувший в моих детских глазах и не меркнущий до сих пор — в деревне с названием «Первая точка», куда привезли самых первых российских корейцев во время их насильственного переселения в 1937 году.

Но все эти чудесные места на земле, которые так доверчиво, так светло и радостно открылись моей детской душе, увы, не стали моей малой родиной. Ибо она, оказывается, — это не только и не столько мистические, природные стихиалии, нет! Это прежде всего люди, человеческие образы, это души людей, обжившие земные пространства, где царят местные духи природы.

Я к такому откровению пришел исподволь, перейдя за середину своей жизни. А земная жизнь, пройденная наполовину, пришлась на 1976 год, когда вышла в свет моя первая книга «Голубой остров».

Тогда, еще ничуть не помышляя о том, что у меня должна быть какая-то малая родина, я поехал вместе с одним человеком, строителем Сергеем Корневым, на его родину в Мещеру. Он работал в том же строительном управлении, где я подвизался на должности «художника», — то есть рисовал плакаты по технике безопасности на объектах и писал призывы и лозунги к праздникам. Серега Корнев, здоровенный парняга, однажды пригласил меня на рыбалку на свою малую родину, не определяя ее таковой, а просто — «в мою деревню». Ехать туда надо было на трехколесном мотоцикле «Урал», коим Сергей весьма гордился, а мне такая поездка с ветерком показалась весьма заманчивой. Я был тогда еще молод.

За свою первую книгу я получил баснословный, мне показалось, гонорар — пару тысяч рублей. Таких денег я раньше и не держал в руках. Чувствуя себя невероятным богачом, я купил в Серегиной деревне Немятово заброшенный домик у старушки Верочки, «Вероцкину избу», как произносили деревенские люди. В этой округе «цокали» и «якали», вот образец местной речи: «У лясницка в избушке на пецке ляжала яво доцка».

В те времена купить дом в деревне было непросто, требовалось прописаться, для чего надо было выписываться с прежнего места жительства. Когда я узнал об этом, то готов был отказаться от покупки, ибо поменять драгоценную московскую прописку на деревенскую было немыслимо. Но мне местная жительница, тетя Марина Самарина, бойкая говорунья с живыми глазами, подсказала следующее:

— А ты завтра утрецком, пол-шастова, подойди к дому Васьки Кузнецова, секлетаря сельсовета. Он тя любую бумагу подмахнет.

— Почему так рано? — удивился я.

— А потому что похмелиться надо. Ваську-ти вячор подвозют на машине, под руки в дом заволакивают, а он и ногами ня шаволит. Утром же Ваське похмелиться подавай. Сидит у дома на лавоцке и дожидается. В это время к нему с бутылкой подходи, и он любую бумагу сотворит.

Я так и сделал — спозаранку подошел вместе с Верочкой к большому пятистенному дому под железной крышей. На лавочке, рядом с калиткой, сидел мордастый мужчина с бледным лицом, в обвисшей майке и, выпучив прозрачно-голубые глаза, смотрел на нас с Верочкой.

— Ну? Принес? — спросил он у меня без обиняков.

— Принес, — ответил я и показал ему бутылку с водкой.

— Давай сюда, — забрал он бутылку. — Посидите здесь, а я шас, — с тем и ушел в дом.

Мы с Верочкой сели на лавку и стали ждать. Ждали не очень долго. Вскоре он вышел уже одетый в пиджак, нахлобучив на голову зеленую шляпу.

— Зайдем сюда, — позвал он и, проведя нас во двор, усадил под яблоню на лавки за дощатый столик.

Перед нами он положил лист бумаги, на котором было что-то написано.

— Читайте, — молвил он коротко и выпучил глаза, уставившись куда-то в облака, поверх наших голов.

Это был изготовленный от руки на тетрадном листочке документ. Назывался он «Дарственная», в котором Верочка называлась «Даритель», а я «Подариваемый».

Когда, прочитав документ, в котором указывалось, что даритель дарит, а подариваемый принимает за триста рублей дом, я протянул бумагу старушке, она отмахнулась и сказала:

— Верю и так. Василий Ягорыч, ты ж не омманешь?

— А то, — ответил Василий Егорович. — Чаво мне вас омманывать. Подпишитесь оба, и дело с концом.

Мы подписались, Василий Егорович вытащил из кармана пиджака круглую печать, подышал на нее и с размаху шлепнул по бумаге, освятил документ советским гербом, с серпом и молотом.

— Теперь эта сторона расплачивайся с этой, — показал Василий Егорович пальцем на меня, потом на Верочку.

Я выложил на стол три новенькие купюры из первого в моей жизни гонорара за книгу. Старушка посмотрела неуверенно, подозрительно на сотенные и обратилась к Василию Егоровичу:

— Васенька, а наши ли это деньги?

Было понятно, что Верочка никогда не видела столь крупных купюр. Василий Егорович покрутил в руках деньги, затем бросил их небрежно на стол и молвил:

Ня видишь разве, Ленин нарисован, значит наши.

Видимо, сам секретарь сельсовета тоже не видел сотенные купюры, но здравый смысл и политическая смекалка придали ему уверенности.

Так я впервые в жизни стал домовладельцем. Первым делом открыл избу. Отодрал от окон и входной двери старые доски, коими были они заколочены поперек, вкривь и вкось — и зашел в избу… В лицо дохнул застарелый воздух закрытого помещения, пропитанный холодным угаром остывшей печки. И показалось мне, спугнутый домовой шарахнулся от двери в дальний угол, под завесу паутины.

Я взял в руки пилу и молоток и принялся восстанавливать провалившиеся ступени на крыльце. Заготовив доски из подручного материала, поехал в местный магазин за гвоздями.

Когда вошел, толпа людей у дальней стены враз повернула ко мне головы, и любопытствующие глаза в упор уставились на меня. Магазин на селе был чем-то вроде английского клуба, где джентльмены собираются, чтобы выпить по стаканчику и обсудить кое-какие дела. В стороне же от короткой очереди стояли вперемешку и мужики, и бабы, и мне показалось, что они и выпивали вместе, — стаканы с налитой водкой стояли на столике, а смешанная толпа гуртилась возле него.

От этой толпы вдруг отделилась маленькая старушка, ростом с девочку, с синими-синими глазами. Подойдя ко мне и глядя снизу вверх (а я сам-то невысокого роста), старушка вопросила:

— Парень, а парень, ты яврей?

Вопрос озадачил меня, почему это «яврей», неужели похож? Но тут я догадался, что попал в такую глухомань, где даже толком не знают, как выглядят евреи, если даже на азиата подумали.

— Нет, бабка, — отвечал я. — Не еврей. Кореец я.

— А это кто такие? — оживилась бабка еще более прежнего. Глаза ее так и полыхнули сапфирным сиянием.

— Есть такие, — примиряющее сказал я.

— А-а-а! — вдохновенно затянула она и затем выдала нечто неожиданное: — Знаю я, это ваших показывали по телявизеру. Вы у себя там ходите голышом и от земли червяков подбираете и кушаете.

От растерянности я не сразу нашелся, что ответить, и только пробормотал:

— Нет, бабка. Это не наших показывали. Мы уже давно не ходим голышом.

Так я впервые встретился с людьми, с которыми мне пришлось быть в добрососедских отношениях более четверти века. С которыми сблизился настолько, что по-родственному радовался при встречах и скучал, надолго расставшись. И они, жители Немятова, относились ко мне и всей моей семье как к своим, деревенским.

В деревне коренным жителям принято было давать разные прозвища, что вызвано было одинаковыми фамилиями старинных родов и необходимостью различать однокоренных друг от друга. В Немятове было несколько Кузнецовых, Лобзовых, Власовых. В соседнем Норино даже такой редкостной фамилии — Пушкин — было два человека, и оба — бобыли, один киномеханник, другой столяр, мой хороший друг. У нас же в Немятове один Кузнецов был по прозвищу Маречкин, другой Баринов, один Жуков был «Пан Зюзя», другой — «Девятилетний мальчик». Последнее прозвище относилось к маленькому, щуплому старичку, в прошлом хорошему мастеру— плотнику, уважаемому в деревне человеку.

Прозвище его было связано с классикой, а конкретно — с Чеховым, с его рассказом «Ванька Жуков», который начинается так: « Ванька Жуков, девятилетний мальчик…» — и получился из Ивана Ларионовича Жукова «Девятилетний мальчик…»

Меня сначала, с явным азиатским обличием человека, прозвали — «Чурек», то есть узбекская лепешка, и таковым я проходил года два, пока меня не прознали и не привыкли ко мне. Потом некоторое время я проходил с прозвищем «Кореец немятовский» — в отличие от человека, которого до моего появления в этих местах, в соседней деревне Норино, также прозвали Корейцем. Причины тому я не узнал, хотя мужик, на мой взгляд, никакого корейского обличия не имел. Затем, спустя солидное время, за мной закрепилось прозвище Писатель.

И лишь в последние годы, по двадцатилетней жизни в Немятово, я был там без прозвища — просто Ким, просто Анатолий Андреевич. Это значило: я стал там окончательно своим, весьма уважаемым человеком.

Мое писательское достоинство и значение в деревне, мне кажется, для его реальных жителей осталось неведомым. Мои мудреные книги, всякие опусы «современной мифологии», «полифонической прозы», «синтез ориентальных и западных симулякров» или чего там еще осталось для добрых моих односельчан вовек неизвестным, слава Богу, и меня они принимали только в соответствии моих человеческих достоинств. Когда я однажды спросил у своей ближайшей задушевной подруги, бабы Марины, за какого человека меня здесь принимают, старушка ответила:

— А ни за какого. Целовек как целовек. Чужого ня возьмет, своего ня отдаст. Семьей живет, ничяво плохого никому не делает, ну и ничяво хорошего. Такой же, как и все. Хороший целовек, чяво там.

А относительно моего писательства с моими деревенскими друзьями иногда возникали серьезные конфликтные ситуации. Я написал большой рассказ про Михаила Трофимовича Лобзова, своего первого в деревне знакомца, у которого останавливался в тот самый приезд туда вместе с его племянником Корневым Сергеем по прозвищу Бахом. Михаил Трофимович, в прошлом и секретарь сельсовета, и председатель колхоза, который «спилси» и пребывал в ранге рядового колхозника, слетев со всех своих постов, пить не бросил и пил по-черному вместе с женой Дусей. Я стал свидетелем тяжелых сцен семейного пьянства, не дай Бог увидеть такое. И когда я поздней осенью уезжал из деревни, у меня был такой разговор с Михаилом Трофимовичем:

— Ты же грамотный человек, Михаил Трофимович, на войне в СМЕРШе воевал, был в офицерском звании. Врагу не дал себя убить, неужели бутылке дашь себя угробить? — говорил я, желая как-то поддержать его. — Ну и как ты думаешь, что тебя ожидает, если будешь продолжать так вот пить?

— А что тут думать, тут и думать нечего, — ответил он. — Бугор меня ожидает.

«Бугром» в деревне, как уже сказано, называли большое кладбище соседнем селе Колесниково, где на возвышенном месте, поросшем красным лесом, меж вольно разбежавшимися корабельными соснами располагался общий погост нескольких деревень округи.

На прощанье мы крепко обнялись с Михаилом Трофимовичем, и я с тяжелым сердцем ушел из его дома.

А уже на исходе зимы я встретился в Москве с его племянником Сергеем Корневым, и он меня ошарашил неожиданной новостью:

— Пишут из деревни. Дядька-то мой бросил пить. Напрочь завязал! Всю осень не пил, всю зиму. Сенсация на всю округу! Все гадают, насколько его хватит. Додержится ли до весны? А если додержится, выдержит ли Оку летом?

Испытание Окой заключалось в том, что на приокских заливных лугах, в десяти километрах от совхоза были за ним закреплены участки покоса, и туда отправляли мужиков косить вручную — косилки не годились на крутых буграх и впадинах. И там, на лугах, мужиков ждала райская жизнь. Из совхоза возили им баранину тушами, ящиками водку — от пуза. Работа была очень ответственная и важная для совхоза, трава на заливных лугах была отменная, и ее было — сколько возьмешь. И совхозное начальство не жалело водки для мужиков — ради поддержки ударного труда.

Вот об этом и говорили: выдержать Оку. Летом, как только приехал в деревню, я отправился вместе с женщинами совхоза на Оку, они — ворошить граблями и сушить сено, я — навестить Михаила Трофимовича.

Мы на грузовике приехали в обеденное время, женщины с граблями живо разбежались по лугу ворошить сено, мужики тут же уселись в кружок на зеленую травку, перед каждым была исходящая паром миска ухи и стояла на земле бутылка водки. Михаила Трофимовича среди мужиков я не увидел. Мне сказали, что он отдыхает в своем «салаше».

Лагерь косцов располагался на берегу Оки среди кустов шиповника и зарослей тальника. Построены были райские шалаши из свежего сена, таким же сеном была устлана вся площадка лагеря. Я нашел Михаила Трофимовича у его «салаша», он лежал на пузе и почитывал книжечку…

— Ты что не сидишь с мужиками? — спросил я, когда мы поздоровались и он отложил книжку в сторону. — Ящик водки привезли, сам видел.

— Не понимаю, как такую заразу пьют, — без всякой рисовки спокойным голосом произнес Михаил Трофимович.

— И ты что, отказался от водки? — спросил я.

— Зачем отказываться, раз привезли. В сено под салаш засунул. Там у меня уже бутылок шесть накопилось, — сообщил Михаил Трофимович. — Хочешь, налью тебе?

— Нет, не хочу, спасибо, — отказался я. — А что ты будешь делать с этой водкой?

— Мало ли что. Водка на деревне всегда пригодится. Осенью картошку выпахать из земли, трактористу пару бутылок. Дровишек с делянки привезти — еще бутылка. У нас бутылка за валюту идет, за всякую работу можно рассчитаться.

В общем, я убедился, что Михаил Трофимович «выдержал Оку» и фундаментально завязал с пьянством. Это было героическим поступком для человека, который окончательно и бесповоротно «спилси» было. Подвиг его стал широко известным по всей округе и вызвал душевный подъем у всех, особенно у женщин, чьи мужья, сыновья и братья окончательно спились и потеряли всякую полноценность — и социальную, и семейную, и трудовую. Безобразие и зло пьянства на селе было сродни непреходящей эпидемии, захватившей почти все мужское население, и подвиг Михаила Трофимовича, враз и окончательно бросившего пить, стал для женщин, беспросветно страдающих от пьянства своих мужчин, явлением истинного чуда. А Михаил Трофимович стал чуть ли не святым, во всяком случае — безупречным и любимым героем всех измученных женщин, у которых зеленый змий отнимал мужей и сыновей. Да и самих жертв змия, не имеющих сил освободиться от его мистической власти, но в душе желавших этого, пример Михаила Трофимовича приводил к глубоким размышлениям. Однако его подвиг остался единичным по всей нашей округе, и последователей его что-то не появилось.

Я написал об этом, хорошо зная материал, большой рассказ, изменив имя главного героя, и напечатал его в журнале, затем поместил в сборник рассказов. Книга попала через Сергея по прозвищу Бахом в руки Михаила Трофимовича, он прочитал рассказ, и реакция его была для меня самой неожиданной. Он перестал со мной здороваться. Встречаясь на деревенской улице, издали увидев меня, переходил на другую сторону. Это меня и расстроило, и удивило, и даже обидело. Рассказ удался, в нем все было правдиво, обстоятельства деревенской жизни, постепенно, насовсем уходившие вместе со старыми людьми, были переданы автором бережно, с любовью. Картины природы, река Ока, на заливном берегу которой происходило праздничное, яркое действо сенокосной страды, — все было исполнено хорошо. Я был горд одним из своих лучших рассказов из серии «Вкус терна на рассвете». И тут вдруг такая странная реакция со стороны Михаила Трофимовича. Притом, что где-то в глубине души я мог предполагать: внезапное преображение, или спасение, или воскресение — как угодно называй эту значительную перемену в человеке — можно связать с тем нашим с ним разговором поздней осенью… Ничего в этом предположении фантастического не было.

Вообще я должен сказать, что отражение деревенской жизни в моих литературных опусах, рассказы о людях деревни вызывало у них самих порой неадекватную реакцию. Узнавание себя в моих произведениях — с измененными именами или подлинными — вызывало в них какое-то протестное чувство. И это сильно огорчало меня. Похоже было на то, что ты делаешь любовное признание, а в ответ получаешь недоверчивое и даже неприязненное, глухое ворчание. Или обидные слова.

 

3.

Вот пример. В деревне у меня сложились неплохие отношения со старыми ее жительницами, ближайшими моими соседками. Все они были военными вдовами, состарились в колхозном крепостничестве и поднимали своих детей одни, без мужей. Перечислю их поименно и по прозвищам: баба Марина Самарина, Большая Поля, Глухая Поля, просто Поля, с ударением на последнем слоге, Надежка Жукова, Настя, Зинка Райчиха, Матрена.

Марина и Настя были моими закадычными подругами, как-то осенью я с ними ходил за калиной. Настя вырубила себе и мне по отрасли калины, мы посадили их у себя во дворе, и они прижились.

И вот Настя умерла. Умерла в Рязани, куда ее увезли дочери и положили в больницу. Хоронить привезли на родину в деревню. Я был на ее похоронах, потом, годы спустя, написал об этом светлый, печальный рассказ, в котором портретно точно описал ее подруг, приходивших ее хоронить: Марину, Полю-большую, Надежку. Рассказ «Настя» был напечатан в журнал «Сельская молодежь» и где-то в Казахстане попал на глаза выходцу из соседней деревни Норино, летчику сельскохозяйственной авиации. Он узнал в героинях своих землячек — они были под своими именами, и когда приехал домой на побывку, зачитал в сельском магазине этот рассказ. Мужики из Немятова были на этом чтении, и потом Михаил Михайлович Власов по прозвищу Крыч со своими комментариями сообщил старушкам, что Ким «прописал» их в прессе, и с ехидцей пересказал все портретные характеристики, которыми автор наделил героинь рассказа, сильно исказив их в карикатурную сторону. И когда весной я приехал в деревню, увидел на улице тетю Марину и подошел к ней поздороваться, она вдруг отвернулась и заковыляла прочь на своих кривеньких ногах. Я ничего не понял и пошел за нею с возгласом:

— Тетя Марина! Ты чего это убегаешь от меня?

Она остановилась и, повернувшись ко мне, строго произнесла:

— А то не знаешь, чяво?

— Чего, все-таки, тетя Марина? — вопрошал я, ничего не понимая. — В чем дело?

— А того… Как будто и не знаешь, Натолий. Ня стыдисси.

— Ну не знаю, ей богу. Скажи! — взмолился я.

— И скажу, а ты слушай, коли у тебя совесть есть. Ты чаво это прописал нас в журнале-ти? Чаво мы тебе сделали, что ты нас в прессу поместил?

И только тут я понял, что речь идет о рассказе «Настя» в журнале «Сельская молодежь».

— Вот мы остались после войны без мужей, одни детей поднимали. Всю жизню жили бедно, ничаво хорошего, кроме нужды, не видели. А ты взял да и прописал нас. За что, парень? Чаво мы тебе плохого сделали?

Я попытался объяснить Марине, что ничего плохого я не «прописал» в журнале, что в рассказе его героини предстали как живые, что они изображены с большой любовью.

— Придет время, мы все умрем, а книга останется, и люди будут читать ее и увидят вас как живых, таких хороших, добрых, и вы будете словно бессмертные, — разглагольствовал я, стоя перед старушкой.

— Это как же ты хорошими нас прописал? Разве так по-хорошему прописывают людей в прессе-ти? — прервала мое красноречие Марина.

— А что плохого я написал? — недоумевал я, вспоминая добрый, задушевный подтекст своего короткого, самого лучшего рассказа из деревенского цикла.

— А то! — сердито ответила старушка. — Про меня написал, что у меня ноги кривые. Ну ладно, какие уж уродились. В девках все глаза проплакала из-за этого. (Я вспомнил: «Впереди на выгнутых вроде коровьих ребер коротеньких ножках переваливается с боку на бок Маринушка, Марина Осиповна…) Да замуж все равно взяли, и детей народила. А вот про Полю-то Большую что написал?

— А что такого особенного написал? Ну, что она огромная, с большим животом, нависала над вами, как башня, — вспоминал я. ( «…замыкала шествие очкастая Поля с большим животом…»)

— Ну, что Полька большая да пузатая — это всем видно, тут ничаво особенного… А что ты ишшо написал?

— Ну что еще такого написал? — уже начал отчаиваться я.

— Про глаза-то что написал?

— Про глаза? А что такого особенного про глаза?

— А то… Что глаза у нее, как у черта или совы.

— Да кто тебе сказал?! — в отчаянии вскричал я.

— Нашлись такие, кто читал… Крыч сказал!

И тут я вспомнил: «…глаза за стеклами очков совиные». И понял, что оправдаться не смогу, и Бог надоумил меня — я брякнулся перед бабушкой на колени и взмолился:

— Ну, прости меня, Марина Осиповна, ради Христа!

— Вот так-то бы и сразу. А то давай тут городить про умерших да бессмертных-ти… Я-то тебя прощаю, Натолий, а вот иди, проси прощения у Польки. Простит ли она! — завершила Марина свою отповедь.

И я пошел просить прощения у Поли-большой. Она стояла у своего дома под большим тополем и, задрав голову, смотрела куда-то наверх. Я подошел, она словно бы и не видела меня.

— Прости меня, тетя Поля, — ничего не объясняя, сразу же покаянно провозвестил я.

Она ничего не ответила, словно и не слышала, не повернулась ко мне и ушла через калитку в свой двор. Я понял, что не прощен, и в унынии удалился в свой домик, через дорогу.

Зашел к себе, разобрал свои вещи из рюкзака, вытащил бумаги и разложил на столе. И вдруг — о радость! — услышал тонкий голосок Поли-большой, еще одно ее прозвище было — Пищуха… Она позвала меня с улицы:

Натолий!

— Чего, тетя Поля? — распахнув окно, высунулся я.

— У тебя есть лестница? — спросила она.

Она знала, что лестница у меня есть, а то, что спросила про нее, означало только одно: добрая старуха простила меня.

— Есть, тетя Поля! — ответил я. — А на что тебе она?

— Да ветку-ти надо отпилить. От дерева отодралась и понависла над двором. Того и гляди свалится на голову, — объяснила она.

— Ты иди, Поля, а я сам лестницу принесу и ножовкой ветку тебе отпилю! — с великим облегчением решил я, выскочил из дома и все сделал, как пообещал…

Эти немятовские старухи, столь великодушно умеющие прощать, не смогли бы прожить на свете, наверное, если бы не умели так по-христиански, по-русски прощать обиды, наносимые им жизнью, судьбой, своей родимой страной. Лет с тридцати — тридцати пяти оставшиеся военными вдовами, вырастившие без мужей по двое, по трое детей, которые, достигнув взрослого возраста, разбежались по белу свету, оставив постаревших матерей в одиночестве доживать свой век. У Поли-большой было двое сыновей, один из них в пьяной горячке повесился в сарае, а второй ударился в бега и исчез где-то в просторах бескрайней России, не давая о себе знать.

Все мои постаревшие соседки-подруги, возрастом почти вдвое старше меня, уже давно умерли, по очереди проводив друг дружку на то самое, высокое Колесниковское кладбище, на Бугор. И там, наверное, обрели свой рай как святые мученицы. Пусть не канонизированные, но подлинные праведницы у Господа своего. Ибо все они прожили чистую жизнь, прошли через нее как дети, не принеся миру зла и обиды. А если и обидели, то умели просить прощения, и сами прощали.

То же самое и мужики. Еще одно свидетельство отношения к моей писательской деятельности явил немятовский мужик по прозвищу Косоротый, по гражданскому имени Иван Степанович Бурмистров. Это был высокого роста сутулый, как лось, костлявый страховидный мужик с густыми бровями, ругатель и матерщинник. Напившись пьян, он устраивал скандалы с соседями, по дороге домой из магазина останавливался у какого-нибудь дома, где жил враждебный ему человек, и начинал «орять», как говорили деревенские. Произносил какие-то грозные выкрики хриплым голосом, впрочем, кроме мата, совершенно невразумительные в силу его фронтового увечья. Он воевал на дальневосточном фронте и где-то у озера Хасан получил страшное ранение в лицо, в результате которого рот его был искажен, жутко перекошен, из-за чего и было его некрасивое прозвище. Бурмистрова в деревне не уважали и, несмотря на его героические амбиции — «Я шражался в боях на ожере Хасан, беспощадно бил врага в рядах Красной армии», относились без всякого почтения и избегали.

Ко мне он отнесся враждебно с самого начала, однажды подошел на улице и, загородив путь, строго спросил:

— Можешь ты шказать, имееча у тебя аккредитация, чтобы жить ждесь, — что означало, есть ли у меня, иностранца по виду, аккредитация, то есть документы на право жительства в его родной деревне Немятово.

Я ничего не ответил Бурмистрову, молча спихнул его в сторону с пути и пошел дальше своей дорогой. С этого случая я стал еще одним из многочисленных его недругов, на которых он мог «орять», стоя напротив окон их дома, когда после возлияний в сельском магазине возвращался домой.

Однажды теплым летним вечерком, когда я, забравшись на лестницу, конопатил паклей бревенчатый сруб своей избы, а дети деревенские и моя младшая дочь среди них возились на зеленой травке за углом, Бурмистров остановился и обратился ко мне со своей грозной филиппикой:

— Есть у тебя аккредитация? Не имеешь права жить у нас, если нет ее…

И все это сдабривал таким чудовищным матом, что я испугался за детей. Соскочил с лестницы и с тяжелой деревянной колотушкой-киянкой в руке подскочил к нему. Он приготовился драться, состроил зверскую рожу на своем перекошенном лице. Моя дочка испугалась, громко заплакала, хватаясь за меня. И я опомнился, отступил и унес ее в дом. Все это случилось на глазах у многих жителей, и я позвонил парторгу совхоза, просил у него найти управу на хулигана. Бурмистрова вызвали повесткой в районную милицию и оштрафовали.

С этого дня мы стали лютыми врагами. Иван Степанович при встрече на улице, наедине, сказал мне:

— Ну, теперь держися. Не встречайся мне на грибной дорожке в лясу.

Все было нормально. Я был принят в деревне за своего. У меня появились друзья, появились и враги. Все путем, как говорили мужики.

Но вот какая вышла концовка нашей с ним вражды. Очередной весной я приехал в Немятово и узнал, что зимой умер Бурмистров, рак желудка сразил его. Рассказывали, что его жена, которую он гонял и колотил каждый раз, когда напивался пьян, которая была почти наполовину меньше его ростом, носила его, страшно исхудавшего, на руках по дому, обихаживая.

И начал Иван Степанович, ставший тихим и кротким перед смертью, звать к себе в дом тех, кого он обидел, и просить у них прощения. А так как обиженных было очень много, у него побывала вся деревня, и все Христа ради простили его.

И вот он вдруг попросил, чтобы ему принесли какую-нибудь мою книгу. У Николая Васильевича Федина, учителя, были мои книги, и он отнес ему сборник повестей и рассказов «Четыре исповеди». Сказали мне, что Иван Степанович подержал в руках книгу, но читать не стал, отложил в сторону и только молвил:

— Передайте Киму, что прошу у него прощения.

Так, перед его смертью, мы заочно помирились.

На этом мою повесть о том, как я искал свою малую родину и нашел ее, можно было бы и завершить, но такой финал был бы шаблонным, литературным, отнюдь жизненно не достоверным. А жизненная достоверность оказалась намного сложнее и вовсе не такой благообразной.

Да, малая родина, оказалось, — это не географическая точка, зафиксированная в документах как место твоего рождения. Да, это прежде всего и главным образом — люди, которых ты узнал и полюбил, и они тебя узнали, приняли и, может быть, даже полюбили как своего. И никаких твоих заслуг перед ними не понадобилось для этого, и никакого понимания и приятия твоего творчества не произошло. Но произошло исподволь, незаметно, тихим подходом настоящее, удивительное чудо.

Я в Немятово написал сценарий по заказу студии «Казахфильм», это был рассказ о моем послевоенном детстве в Казахстане. Сняли фильм под названием «Сестра моя Люся». Это была первая моя киноработа. Картина дебютировала с успехом в Алма-Ате и Москве, и я привез ее в кассетных банках в деревню (тогда фильмы снимались на кинопленку), решил показать своим стареньким подругам. Рассказ был о послевоенных вдовах, оставшихся с детьми без мужей, погибших на фронте.

Я договорился с киномехаником Пушкиным Володей и вечером повез банки с бобинами кинофильма в норинский клуб. Пригласил Марину, Настю и Полю-большую, посадил в «Ниву» и отправился с ними в клуб с великим волнением. Народу пришло довольно много, но сеанс прошел неудачно. Окна в клубе не были зашторены, вечернего свету еще было много, и на замызганном экране почти не было видно изображения. Свой фильм я угадывал только по звуку, по знакомым репликам героев да по музыке. И народ смотрел кино без особого внимания, шумел, ходил по залу. А посреди картины наш немятовский мужик, тракторист Никита Иванович Лобзов, мой друган Никиток, пьяница тот еще, который не раз приходил ко мне по утрам, просил хотя бы стаканчик «ополосочков» и получал не ополосочки, а полноценный «гранененький», — Никиток вышел к экрану и, обернувшись в залу, произнес:

— Показывают тут всякую …ню! Смотреть нечего! — и демонстративно покинул клуб.

Когда кино закончилось, я забрал банки с пленками, усадил старух в машину и в невеселом настроении поехал в Немятово. Я молчал, старухи молчали. Наконец я не выдержал и спросил:

— Чего-нибудь увидели? Светло было очень в клубе. Наверное, ничего не поняли?

— А чяво ня видели? Все видели, — заговорила Марина. — Отлично все видели. Все поняли, ня глупые же.

— И что? Понравилось? Не понравилось?

А ня понравилось, парень, — был ответ.

— Почему не понравилось? Что было плохого? — допытывался я.

— А чяво хорошего? Ничаво хорошего. Все про нашу жизнь как она есть. А чяво хорошего в нашей жизни было? Да ничяво хорошего. Все одни слезы да обиды. Словом, колхоз «Нужда», — завершила критику баба Марина.

И степенная Настя добавила:

— Мы про нашу жизнь сами все знаем. Нечаво про нее показывать. Ты бы, парень, лучше индийскую кино нам показал.

И тут я понял, что услышал высочайшего уровня критику, удостоился самой великой похвалы. Оказывается, я сумел создать кинопроизведение истинно народное. Рассказав о своем послевоенном детстве в Казахстане, полном чудесных радостей, светлых надежд, горя горького мальчишеского вперемешку со сладкой любовью материнской, сестринской, я смог передать надежды и радости, и затаенную в будничной череде дней любовь человеческую, и любовь божественную к нам ко всем. И сумел слиться, раствориться в духе самых скромных, самых истинных коренных жителей этой земли. И это духовное слияние с людьми безвестного населенного уголка Земли, крохотной деревушки с названием Немятово — и местность, и селение, и люди в нем — все это и является малой родиной в пределах Большой родины, которая называется Земля.

 

 

Эпилог

Я об этом узнал, живя в Корее, — что моя малая родина находится в крохотной лесной деревне с названием Немятово. Почти пять лет я прожил недалеко от Сеула, в городке Ансонг, где преподавал русский язык и литературу в университете. За это время развалился Советский Союз, в Москве произошли события, которых и предположить было нельзя, горело правительственное здание на Конюшковской, расстрелянное из танковых пушек, танки были направлены действующим президентом.

Я жил в Корее благополучно, с семьей, мне были созданы прекрасные условия, историческая родина достойно оценила тот факт, что я стал известным русским писателем, переведенным на многие языки мира, и тем самым возвысил статус корейского человека в мире. В России же, окруженной со всех сторон новыми самостоятельными государствами, образованными из вчерашних советских республик, ныне не очень дружественными, а порой и явно враждебными, — в России было нехорошо. Когда я приезжал в Москву на каникулы (в системе высших школ Кореи они два раза в году, летом и зимой), я видел ужасающие, фантасмагорические картины, похожие на сцены из фильмов-катастроф. Толпы нищих бомжей на улицах, площадях у вокзалов, мертвых людей в подземных переходах…

И когда мой четырехгодичный контракт в университете подходил к концу, я стал задумываться, а не продлить ли мне его еще на некоторое время… К тому же корейские друзья мои стали заговаривать со мной о возможности получения гражданства в Республике Корея.

Я начал задумываться и на эту тему. Возвращаться на великую Родину, откуда я уезжал в Корею, было невозможно — ее просто не было. На свою фактическую родину, в Казахстан, тоже невозможно — это была уже отдельная независимая страна… Последний год в Корее был для меня тревожным и неспокойным.

Однажды я вел занятия в университете, повернулся к доске с мелом в руке, чтобы написать какую-то русскую фразу по теме занятия, — и вдруг застыл на месте с поднятой рукой… Никакой фразы я не написал, а молча отошел к окну и стал смотреть на внутренний двор университета. Там стояли гипсовые скульптуры обнаженной натуры: двор находился напротив соседнего кампуса, где располагался художественный факультет университета, скульптурное отделение… Я тупо смотрел на мертвые гипсовые фигуры и не видел их.

А видел я, грезя с открытыми глазами, мостик через лесную речку Куршу, дорожку, выходившую к ней со стороны леса и плавной дугой удаляющуюся за мосток к деревне Немятово… Два белых новых бревнышка на краю мостового настила. Был спуск к воде, возле которой лежал, наполовину уйдя в землю, кусок лесины. Я разулся, сняв резиновые сапоги, и погрузил разгоряченные усталые ноги в холодную воду речки…

Корейские студенты, народ весьма дисциплинированный и безмерно уважающий своих профессоров, сидели совершенно тихо и смотрели на меня, иностранного сенсея, серьезно и даже, как показалось мне, с большим сочувствием.

В ту минуту я окончательно и бесповоротно решил, что вернусь в Россию, в Корее не останусь… И когда меня вскоре на телевидении в прямом эфире спросили, что я скажу, если мне предложат корейское подданство, я ответил следующее. У любого человека имеются двое родителей, это отец и мать. Отец мой — Корея, во мне вся кровь до последней капли корейская. А мать — Россия, ибо дух мой воспарился в русском мире, и сознание мое образовано русским словом. Волею судьбы оба моих родителя живут в разных местах, так с кем же из них мне предпочесть жить на земле? — Так ответил я.

Что же вы решили, спросили у меня, каково ваше желание?

Мое желание таково, ответил я: хотелось бы жить, свободно навещая каждого из родителей, когда мне захочется кого-то из них увидеть.

Что же, уехав из Кореи и вернувшись в Россию, я так и живу до сих пор. Но с малой родиной случилось непредвиденное. Пока я пять лет жил в Корее, а потом, вернувшись в Москву, еще на семь лет уехал в Казахстан, чтобы исполнить государственный заказ и сделать новые переводы на русский язык книг казахских классиков — Абдижамила Нурпеисова, Абиша Кекильбаева, Мухтара Ауэзова, Оралхана Бокеева — пока судьба меня мотала, словно сорванный лист, по всему миру, я почти не заглядывал в Немятово. И за это время один за другим ушли все те, кого я полюбил на этом клочке мещерской земли. И теперь, возвращаясь к своему тезису, что малая родина — это прежде всего люди, с которыми сроднился на некоем уголке земли, а не сама эта земля, и на ней родилась необоримая, необъяснимая, непреходящая любовь к людям, которые смертны, как и все мы, и которые тихо ушли один за другим на Бугор, — я спрашиваю: есть ли теперь у меня малая родина или нет ее?

Недавно я был в Немятово. Из всех моих друзей-соседей я застал Николая Васильевича Федина, учителя, да соседку напротив, через улицу, тетю Тоню Бычкову, девяноста лет.

Мой домик, отделанный моими руками, стоит полуразрушенный, входная дверь раскрыта, не закрывается, окна веранды выбиты, и кто-то ради бога заколотил их старыми горбылями, не пожалел гвоздей.

Я стоял перед своим домом, окруженным дикой стеной темной крапивы и чертополоха, и мучительно, и печально думал: так есть ли у меня малая родина или нет ее?

И ответил самому себе: да, малая родина есть у меня. Она глубоко и навсегда в моей душе. Она в моих деревенских рассказах из книги «Вкус терна на рассвете». В моих романах и повестях. И сколько этим рассказам, романам и повестям жить на свете, столько и будет стоять на земле моя малая родина, глухая лесная деревушка Немятово.

 

 

Версия для печати