Опубликовано в журнале:
«Дружба Народов» 2016, №4

В Советском Союзе не было аддерола

Роман

 

Ольга Брейнингер родилась в 1987 году в Казахстане. Окончила Литературный институт им. А.М.Горького и магистратуру Оксфордского университета. Живет в Бостоне (США), работает над докторской диссертацией и преподает в Гарвардском университете. Публиковалась в журналах «Октябрь», «Новое Литературное обозрение», «Пролог», «Russian Journal of Communication», «OpenDemocracy», «Russia Direct» и др. Ведет авторскую колонку в онлайн-журнале «Лиterraтура».

 

 

Часть 1. Советский Союз, которого уже никогда
не будет, и города, о которых все забыли

 

Глава первая, в которой я приезжаю в Чикаго на ежегодную конференцию Международной ассоциации славистов и по дороге рассказываю о том, как стала объектом «эксперимента века»

Первую главу «Гламорамы» Эллиса никому не повторить. Пять, целых пять страниц о том, как разъяренный Виктор отчитывает всех за крапинки на стене, крапинки, которых никто кроме него не видит, и поминутно называет всех «детка», и от раздражения самой ситуацией и этим словом теряешь перспективу и ненавидишь и Виктора, и Эллиса, и саму книгу так, что когда доходит до настоящего — терроризма, иллюзий, взрывающихся тел, предупреждений, гротескной картины того, чем мы все стали, — обезоруженный, отбрасываешь книгу и признаешь полное (дьявол!) поражение. Виктор Вард и его чертовы крапинки обвели тебя вокруг пальца, словно вчерашнего читателя азбуки.

А у Вирджинии Вульф, эти цветы миссис Дэллоуэй? До чего замечательно — эта Кларисса, это «я куплю цветы сама», будто не хватает воздуха прочитать, будто Лондон вспыхивает и белеет перед глазами, будто от этих строчек — перебои сердца, как перебитовка у начинающего диджея во время сета. Лермонтов, «Я ехал на перекладных из Тифлиса» — просто. Просто внезапно распахнулось окно, и в комнату с холодным ветром ворвалось чувство свободы и опасности. Вот что заставляет дышать — как будто ты никогда раньше не знал, что это такое. Когда между словами — бесконечные просторы, а позади запятых в любой момент — воздушная тревога.

А в моем мире — никакого намека на воздушную тревогу. Ученые-гуманитарии, мы пишем так, что за очередным витком, заканчивающимся на «исходя из вышесказанного», можно с уверенностью сделать вывод, что вне всякого сомнения, этот факт наглядно демонстрирует описываемый феномен; с огромной степенью уверенности можно говорить в таком случае о своеобразной двойственности этой нарративной конструкции… И на каждом шагу, на каждом шагу — добавление целых кластеров суффиксов, нанизывание их на шпажки, нагромождение сть, -ство, -ние. Когда после долгих ночей бесконечных эссе я встаю — потягиваясь, стряхивая мертвую лихорадку, что бывает, когда надо за столько-то часов написать эссе в столько-то слов, а ты твердо знаешь, что ты пишешь только икс слов за икс минут, и минут выходит намного меньше, чем слов — за окном брезжит холодный розовый рассвет и начинает верещать, как заведенная, смешная маленькая птичка, примостившаяся на балконе напротив. И я произношу вслух, глядя на нее, думая о себе: «Сегодня самой собой мне был продемонстрирован случай исключительной выносливости и пример того, как в экстремальной ситуации, казалось бы, даже истощенный организм способен под воздействием адреналина задействовать скрытые ресурсы и показать результаты, значительно превосходящие мою стандартную производительность труда».

Постепенно все меньше и меньше замечаешь дефекты высушенной академической речи. Мои коллеги могут произносить двадцатиминутные тирады без перерывов на вдох и выдох, а мимолетный кивок при встрече грозит историческим экскурсом длиной в три тысячелетия: это академическое мышление, такая манера жить и думать, где мозг распознает как явные, так и имплицитные связи между предметами, не только удаленными в пределах одного семантического поля, но и зачастую не имеющими, на первый взгляд, никаких идентифицируемых смысловых связей.

Почувствовав, что перед глазами все плывет и теряет резкость, я встряхнула головой, по очереди сняла с руля одну руку, затем другую и немножко размялась — сжала и разжала пальцы, постучала по матовому пластику приборной панели и посильнее сконцентрировалась на дороге: новый вечерний город требовал сосредоточенности.

Раньше мне казалось, что Чикаго — это не для меня. Слишком много стали и серого цвета. Но за внешней холодностью и сверкающей поверхностью озера Мичиган таится тот же Нью-Йорк, разве что с большей примесью американского колорита. Нью-Йорк, Москва, Токио, Берлин — все столицы одинаковы: над-национальны и гостеприимны ко всем тем, кому некуда податься. Поэтому Чикаго показался мне родным своей бесстрастностью, своей металлической чопорностью, улицами без деревьев и только клочком зелени в самом центре, в Гранд-парке. Металлические конструкции и блестящие шары по всему городу, и дети плещутся в серебристых космических фонтанах, пока прокатная машина проезжает мимо Института Современного Искусства, который под огромный залог и с невиданными мерами безопасности предоставит завтра для показа на конференции славистов оригинал Кандинского.

Решение Международной ассоциации славистов проводить в этом году конференцию в башне Трампа озадачило ученых с репутацией и в возрасте и прошло совершенно незаметно для молодежи. Эта вроде бы небольшая перемена, «перенос нашей святая святых в логово торжества капитализма», прокомментировал на страницах ежеквартального «Русского обозрения» крупнейший специалист по поэзии Державина, профессор Д. Он, в частности, заявил, что Трамп-отель, символически протыкающий небо штыком своей башни, не только демонстрирует то, что у открытого всего десять лет назад центра нейронно-конфликтных разработок уже набралось немало щедрых выпускников, но главным образом отражает перемену статуса современных гуманитарных наук: из угла всеми игнорируемых сирот гуманитарной сферы мы наконец-то вышли на авансцену, пообещав явить миру что-то поистине чудесное и невероятное. Точнее, это значит, что профессор Карлоу, под руководством которого я работаю, подступил к грани открытия, которое затмит все, о чем говорили и писали в последние пятьдесят, а то и сто лет. И это перекрывает все квантовые физики и большие взрывы вместе взятые. Если я не подведу.

Это также значит, что Карлоу появился за последние четыре месяца на обложках «Таймс», «Экономист», «Эсквайр», «Джи Кью» и «Ситизен Кей» — и выглядел так небрежно, что несмотря на сдержанные заголовки журналов первого ранга, издания помельче спешно запестрели выкриками вроде «Carlow made academia sexy», а мне пришлось ассистировать на бесконечных съемках, наблюдая, как мой босс неуклонно превращается в глазах публики в революционную фигуру, олицетворяющую слияние мира старых добрых честных академиков и широко разинутых челюстей глянцевых журналов.

Но это хотя бы вносило разнообразие в мою лабораторную жизнь. Каждый раз, когда наступало время снимать с себя датчики и надевать туфли на каблуке, помахивать портфелем с «секретными» документами (которых, конечно, я и в глаза не видела — по условиям нашего «слепого» эксперимента, информацию мне предоставляли выборочно, в основном о перспективах на двадцать-тридцать лет вперед, и очень мало о текущей работе), шагая позади профессора Карлоу в отутюженном костюме от Вивьен Вествуд, который мне подобрали стилисты, работающие с нашей лабораторией — нет, вы не ослышались, — я считала с каждым шагом и стуком каблуков аргументы «за» и «против» проекта. Чего же в нем больше — мании величия или бесконечной доброты, мессианства или гонки вооружений, открытия или конкуренции?

На съемках роль Карлоу заключается в том, чтобы стоять, сложив руки на груди, глядя вдаль, в свитере (классическом, но с необычным edgy-кроем) глубокого синего цвета с небрежно перекосившимся треугольным вырезом, и у меня слишком много дел, чтобы размышлять о том, на что я не могу повлиять (поэтому пока стилисты высчитывали и вымеряли идеальное положение выреза — такое, чтобы казалось случайностью, но не небрежностью — я успела проверить почту, ответить на двадцать одно письмо и помахать родителям рукой по скайпу. Свою семью я вижу очень редко, не чаще одного раза в год, а в остальные триста пятьдесят или больше дней наше общение заключается в ожидании друг друга онлайн с учетом одиннадцатичасовой разницы между Казахстаном и Восточным побережьем, и как можно более точном и живописном описании того, что происходит там и здесь. По камере я вижу, как растет моя маленькая племянница; как стареет кошка; и упрямо не хочу замечать, как меняются родители. Мои переговоры по скайпу привлекают внимание профессора, и он машет мне (жест знакомый, означает «хватит бездельничать, нужно поговорить»), придавая при этом неровности свитера ту самую натуральную небрежность, которой не могла добиться команда из шести человек, закончивших Джуллиард или Сент-Мартинс. Я отключаю камеру и послушно отправляюсь принимать и расшифровывать очередную серию указаний).

Карлоу шестьдесят семь лет. У него сверкающие белые волосы и бородка под Лимонова. Очки в массивной черной оправе, поставленный голос и жесты до того отточенные, что навевают мысль о долгих упражнениях перед зеркалом или даже о личном тренере. Впрочем, скорее всего, это заметно только мне. Самое главное во внешности Карлоу — это безграничный интеллект, въевшийся, как пыль, в его тонкие веки и прямой нос с горбинкой настолько, что иной раз я удивляюсь, что не могу прямо по лицу подсчитать его айкью. По слухам, от 170 до 200; самый молодой участник общества Менса за всю его историю; самый именитый профессор в Массачусетском технологическом; основатель кафедры конфликтной нейрологии; сухой, строгий, всегда одетый в серое с белым или голубым; Карлоу не дает мне спуску.

С самого начала нашей совместной работы мы установили границы и правила. Поскольку работа означала непрестанный переход на личности, точнее, на личность — мою, — профессор посвятил меня в личные мотивы своего исследования, а также в собственные амбиции, планы и дальнейшие разработки. Само собой, говорить об этом мне запрещалось — под страхом «экспериментального приема» по выборочной ликвидации воспоминаний. Поэтому пока все видели в Карлоу сухого и безукоризненного ученого, который вот-вот перевернет мир, я одна представляла масштаб его злого — и доброго — гениев.

Когда я сидела в очереди волонтеров для эксперимента, скатывая в комочек номерок с цифрой 964, я была уверена, что сама возможность увидеть профессора Карлоу стоит потраченных впустую трех с половиной дней ожидания, после которых я и 1328 других претендентов составим проигрышный пул, подаривший миру одного идеального кандидата для программы нейроконфликтного программирования. 2 года, 5 месяцев и 6 дней назад оказалось, что этот идеальный кандидат — я. Молодая женщина (место рождения: Казахстан; национальность: немка; родной язык: русский; гражданство: Германия; место проживания: США, город Кембридж; род деятельности: докторант кафедры миросистемного анализа; сфера интересов: политика и культура бывшего Советского Союза; коэффициент интеллекта: 142; телосложение: истощенное ввиду анорексии; тип информационного метаболизма: этико-интуитивный экстраверт; особые характеристики: засекречены) двадцати семи лет, родом из Средней Азии с запутанной личной историей; прошедшаяся пунктирной линией по карте Европы, проследовавшая дальше на Запад с намерением революционировать экспериментальную славистику и попавшая в сети миросистемного анализа, я оказалась идеальным пластилином для эксперимента века.

 — Подходящий материал в условиях глобализации, — резюмировал Карлоу, представляя меня немногочисленным коллегам.

Он не только помог остальным участникам смотреть на меня не как на живого человека, а как на сплав конфликтных жизненных экспириэнсов, но и открыл мне глаза на то, что я такое. Как оказалось, я — это переплетение различных неравновесных векторов и нарушенных парадигм, которое удерживает баланс исключительно благодаря природному инстинкту самосохранения и подсознательной танатонаправленной рациональности, приводящей в действие психологические противовесы, что дает в сумме нулевое положение.

— Ваша жизнь, ваш опыт и ваши поступки, — неторопливо объяснял мне Карлоу — пример нарушения всех положенных парадигм и почти бесконечного — но не бесконечного, так как вы не больны душевно — количества конфликтов. То есть, если хотите, вы относительно здоровая физически, но патологически переломанная личность, не подлежащая восстановлению.

Со временем я и сама привыкла думать о себе в таких терминах, мысленно разделяя себя как человеческий пластилин нашего времени (девяносто пять процентов времени) и себя как живого человека, у которого есть свои мысли, желания, чувства и остальное (пять процентов, сто процентов которых приходятся на ситуации, когда я нахожусь в полном одиночестве). Поскольку вне эксперимента я не могла никому сказать о том, чем стала моя жизнь, а в рамках эксперимента никого не интересовало, о чем я думаю, сложившаяся ситуация привела к частичной утрате мной своей социальной идентичности — восприятия себя относительно (релативно, если правильно использовать эйнштейновскую теорию применительно к экспериментальной гуманитаристике) других людей, поскольку они перестали выполнять роль проекций моего представления себя на окружающую среду. Ведь не могу же я вступать в спор со всеми подряд, объясняя, что единственное обвинение в мой адрес заключается, по сути, в том, что у меня есть душа, мозг и тело, которые время и пространство тасуют по своим законам.

В прошлом месяце профессор снимался для обложки ежегодного специального международного выпуска «Вог», где его фотография должна была появиться, перечеркнутая надписью «Science is the new sexy». Таким образом, он реабилитировался и отыгрывался за тысячи своих коллег, прошлых и настоящих, чья работа извечно считалась пыльной, никому не понятной скукотищей. Карлоу сделал науку популярной, а научную деятельность — сексапильной.

И довольно приятно было осознавать, что в этом был и мой вклад. Часами, отсиживая с датчиками по всему телу и радиошлемом на голове, смертельно уставшая, я шла на интервью с бесконечными журналистами из Штатов, Германии, Японии, Канады, России, Китая, Франции и так далее, вплоть до Танзании, улыбаясь, как меня научили, и роняя фразы, тщательно сконструированные так, чтобы производить нужное впечатление, не разглашая лишних деталей. Я усердно выполняла все, что было нужно, от недельной депривации сна до попыток доказать теорему Ферма для общих случаев. А также: гипноз, строгая информационная диета, восстановление в памяти травматичных эпизодов, ежедневная томография и тонкие провода, к щекотанию которых я так привыкла, что спустя год с начала эксперимента перестала их замечать и могла полностью расслабиться.

После вечернего перелета из Бостона в Чикаго сил не было совсем, но трех таблеток аддерола достаточно для того, чтобы сесть за руль прокатной машины (все расходы за счет проекта) и добраться до центра города. По радио как раз звучала давнишняя песня Ланы дель Рей «Национальный гимн». Я всегда с удовольствием вспоминаю, как мы снимали клип (Лана числилась в нашем списке под номером 889, поэтому профессор легко устроил меня к ней второй артисткой). Лана была в комбинезоне, на котором вышиты пятьдесят маленьких солнц, а у меня — луна, пронзенная через всю грудь стрелой. Мы были влюблены друг в друга, и как меня — жесткие, соблазнительные «Money is the anthem of success», ее привлекали мои «ангельские», как мы их называли для простоты, строки «I’m your national anthem». Знакомые мужчины завидовали тому, что я теперь знаю, насколько губы Ланы дель Рей на вкус похожи на вишневый сироп; она подарила мне целую коробку такой помады. Но мне нравились две других сцены. В первой главное — карта мира и я, которая  раскидывает, как крест, руки через Евразию, пускает корни, врастает в эту землю — не без помощи компьютерной графики, конечно. Когда мы снимали этот эпизод, все происходило наяву, почти: мне казалось, что земля — это я, что мои вены — это реки, а кровеносные сосуды, черные, как нефть, перекачивают силу через все тело; от Средней Азии под кончиками левой руки до Арктики; от Большого Кавказа к сердцу, которое билось, предсказывая и завершая все, что произойдет со мной, с землей, с людьми, которые ходят по ней — по мне — и ложатся в землю, становясь мною и ею. Мы ищем Бога над собой, — думала я, вглядываясь в искусственное небо над головой, но на самом деле источник жизни — у нас под ногами, и Бог в этой земле, которая позволяет нам рождаться в своей груди и возвращаться в ее любовь. И только одно было тяжело — заставить себя быть равнодушной и ровной, чтобы не сомкнуть в порыве любви, как бы ни хотелось, как бы ни было больно, объятия и не задушить все живое; и поэтому, наверное, они были прибиты к земле: любовь может быть разрушительна. Когда Лана перешагнула через океан и наклонилась ко мне в той сцене, от которой затрепетали сердца зрителей со всего мира, у кого от восторга, у кого от отвращения или от зависти — я не выдержала, подняла руки, вырывая с клочьями земли и крови целые куски своей карты, — и обняла ее, потянувшись к ее холодной коже и вишневым губам.

Ее руки всегда были очень холодными; и когда она, накручивая мои волосы на палец, снова говорила в камеру: «Money is the anthem of success», — а потом обхватывала меня за плечи и шептала на ухо: «So put on mascara and your party dress», — я удивлялась дубль за дублем, что это прикосновение все так же прохладно; и раз за разом отталкивая ее, раскидывала объятия в кресте навстречу толпе и стоя на кромке красной стены, призывая назвать меня своим национальным гимном и принять аплодисментами стоя — задыхалась от этой эйфории и воздуха безумия — пока ветер не срывал меня с самого края, чтобы опустить легко, как перышко, вниз, в распростертые объятия всех людей, что в волнении отталкивая друг друга, прорывались жадно к моему телу — и именно за то, что мы показывали в следующие тридцать секунд, это видео запретили на всех каналах, и Лана пересняла его заново, уже без меня и с новым сюжетом. Но для нас главным было то, что клип все равно существовал и ждал на полке своего часа.

В отеле повсюду развешаны баннеры, на кофейных столиках веера программок с Карлоу на обложке. Ничего удивительного: если раньше конференции по экспериментальной славистике набирали около трех тысяч человек ежегодно, то по мере успехов и революционных достижений в нашей сфере посещаемость возросла до десяти тысяч зарегистрированных посетителей; а в этом году, ради презентации проекта, слухи о котором стали распространяться уже в начале года, мы ожидали от пятнадцати до двадцати тысяч участников — это тот лимит, который ассоциация могла устроить, организовать и распределить по заседаниям, сессиям, блокам, круглым столам и т.д. Все отели в Чикаго были забронированы, скидки на студенческие комнаты пришлось отменить, и всех студентов со скрипом принимали общежития Чикагского университета и Урбана-Шэмпэйн. Одним словом, творилось настоящее безумие, и мой сумасшедший профессор был резок и доволен, как никогда.

Следуя указаниям google glass, я отдала машину на закрытую служебную парковку и прошла процедуру быстрой регистрации со старшим менеджером. Он же сопроводил меня до служебного лифта в закрытую зону башни, где поселили четверых главных сотрудников группы, меня и двух осведомленных членов ассоциации. В коридоре велось круглосуточное наблюдение, и в каждой комнате моего номера была установлена кнопка экстренного вызова службы охраны. Все эти меры предосторожности казались мне одновременно несерьезными и излишними. В случае намеренного саботажа не защитят, а вот жить порядком мешают. Но Карлоу упрямо повторял, что если от целенаправленного подрыва эксперимента нас может защитить только молчание, то от случайностей нужно себя уберечь. По моему мнению, специалистом по безопасности Карлоу был неважным — если бы я хотела навредить проекту, то растерялась бы от того, какой именно вариант выбрать. Но хорошо, хорошо, никто ни о чем не знал, и, я согласна, в атмосфере всеобщего ажиотажа и эйфории было бы легкомысленно подвергать эксперимент случайному риску. В конце концов, стоимость моего мозга на данный момент составляла, по самым скромным оценкам, около тридцати восьми миллионов долларов.

 — Конечно, они создают атомные бомбы, но мы создадим тех, кто будет решать, как их использовать, — заводился мой профессор, как только речь заходила о ценности эксперимента. В его исполнении это означало разрубить воздух ребром ладони и дергать подбородком, подчеркивая каждый слог, как пунктиром. Страх срыва преследовал его постоянно: все свои лекарства, даже витамины, я заказывала только через лабораторную аптеку; ни на минуту не могла выпустить из рук телефон, потому что Карлоу следил за моим джипиэс; и каждый вечер в девять ноль-ноль брала мобильник, потому что профессор требовал полного отчета о моем самочувствии. Как при всем этом он не замечал, что я глотаю …кратные дозы аддерола, риталина и снотворного, непонятно. Иногда мне казалось, что он все знает и просто делает вид, что не замечает. Мою учебу и работу никто не отменял, и все свободное время я проводила, уткнувшись в экран компьютера и поглощая страницы в технике скорочтения. Между сеансами депривации сна и сканирования мозга я беспрерывно колесила на такси между Массачусетским технологическим и Гарвардом — сдавала экзамены, посещала семинары, встречалась с научным руководителем, изредка даже удавалось увидеться с друзьями. В обеденный перерыв я писала семестровые эссе прямо в лаборатории, на том же столе, где были разложены снимки моего мозга, а по ночам оттачивала свое письмо, пока не просыпалась по будильнику, чтобы снова и снова продолжать работу с Карлоу. Одним из условий эксперимента было то, что я продолжу свою обычную деятельность и не стану жертвовать личными амбициями — что само по себе было еще более амбициозно, чем кажется. Вкупе с анорексией, с которой, за неимением времени об этом задуматься, я сдружилась как с естественным состоянием своего тела, за два года эти заботы превратили меня из человека внутренних конфликтов в просто изломанного и измученного. Мне, впрочем, было плевать. Как я выгляжу, какие буквы начертаны на моем лице и что думают все вокруг — вопросы, давно отошедшие на задний план. Человек, его физическая оболочка не имеют значения, они лишь носители идеи. И это — все, что имеет значение. Для поддержания тонуса и социально уместного внешнего вида есть лекарства, косметика, индустрия моды и отбеливание зубов. Есть курсы интерпретации языка жестов и нейролингвистическое программирование. Есть тысячи методов создавать и поддерживать визуальную форму и защищать содержание. Поэтому тело и внешность — блеск в глазах, энергичность, грация кошки и глубокий взгляд — не более чем социальный конструкт, метод самопрезентации. Важны лишь идеи.

Тело, впрочем, постоянно подводило — как ненадежный приятель или бывшая любовь из Оксфорда, сама память о которой была вытравлена и выжжена из моего мозга. Тело требовало еды, сна, отдыха, глюкозы, доброты к себе. Эмоции и привязанности никуда не исчезали: я выкраивала время для встреч с лучшей подругой Сарой, для свиданий и разговоров с родителями.

Войдя в свой номер, я бросила на кресло дорожную сумку и свернулась калачиком на кровати. Из-за аддерола сердце колотится как сошедший с рельс будильник, отсчитывая ежесекундные удары, словно разряды молнии. Мозг работает безупречно. Я чувствую себя машиной, разогнавшейся до скорости пятисот километров в час: идеи, о которых я читаю, моментально визуализируются и систематизируются у меня в голове; данные по ходу чтения складываются в таблицы и схемы; я могу перевести в график поэзию Джона Донна и довольствуюсь одним- единственным прочтением Канта. Мой ум точен, резок и четок, я улавливаю концепты моментально и почти инстинктивно ощущаю связи и ассоциации всего со всем. Любая мысль — будто стрела, разрезающая бесконечную темноту вокруг — и единственная проблема заключается в том, что из-за этой остроты понимания и осознания я не могу спать…

Круговорот мыслей истощает тело, и я постоянно пребываю в состоянии между сном и нереальностью, передвигаясь как в тумане, если под рукой нет таблеток, то и дело вздрагивая, когда в голове детонирует новая мысль. Вспышки, одна за другой, бьют в виски и держат меня на плаву, а таблетки помогают держать тонус для того, чтобы ухватывать и запоминать все, что я вижу и узнаю. Когда же я понимаю больше умом, чем по ощущениям, что подходит критическая зона, я всегда могу опрокинуть дозу снотворного, как алкоголезависимый первую стопку, и сделать перерыв, чтобы…

Я никогда не была счастлива так, как в эти два года. Лучше не бывает ничего. Ты можешь все, и тебя на все хватает, даже на то, чтобы….

Строго говоря, так было и раньше, до эксперимента, только мягче, медленнее, с неуверенностью, как движутся на экране актеры при замедленной съемке. А потом кто-то, наконец, нажимает на «play». Карлоу объяснил мне, что стремится расшатать, разорвать равновесие, привести в действие все потенциальные точки конфликта и нарушить баланс взаимодействия тела и разума, ввести их в состояние войны за дух, за

Больше всего я люблю последние полчаса перед сном. Когда я рисую на языке белую точку сна, и через десять минут она начинает расплываться, растекается сначала по лицу, как шелковый платок с хлороформом, течет вниз по шее и плавно приплывает к рукам и ногам, прижимая меня к кровати, в пропасть пустоты, где больше не…

Я откинулась назад, нажала на кнопку пульта, приводящую в действие жалюзи, и «сегодня» закончилось.

 

Глава вторая, в которой я вспоминаю, как праздновали свадьбы у нас в Берлине, и рассказываю о клубной юности молодой вертихвостки — что может привести в ужас любого, кто не вырос в пост-СССР

Двадцать один год назад я узнала, что такое дом: смотреть на дорогу, ведущую из аэропорта в город через степь. Через зеленую и живую в конце июня, через покрытую толстой шубой снега в феврале; через сухую и выжженную в августе; через едва подсвеченную фарами, мчащуюся за окном шершавой серой полосой — на дорогу, которой возвращаются, которой сама буду возвращаться год за годом, чтобы видеть, как я стремительно меняюсь, а дом все сильнее и сильнее застывает, как засахарившийся мед, как вода событий, превращающаяся в лед памяти, чтобы с каждым разом все резче и острее отрезвлять и заставлять видеть, чем ты становишься — и чем ты все больше и больше отличаешься от мира, где родился и вырос. В конце пути я буду много раз возвращаться, открывать кованую калитку родительского дома, подниматься по терракотовым ступенькам туда, где жизнь по-прежнему тихая и теперь пустая. И снова уходить.

Я впервые увидела, как выглядит дорога домой в тот день, когда в Берлине праздновали свадьбу тети Эльвиры и дяди Феликса. Мне тогда только исполнилось шесть, осенью я должна была пойти в школу, и родители решили свозить меня в Москву — посмотреть Кремль, Красную площадь и мавзолей Ленина. Вернуться мы должны были утренним рейсом прямо в субботу — в первый день свадьбы и в последние выходные летних каникул.

Самолет задерживали; час, второй, третий августовской жары в душных залах ожидания — и к тому моменту, когда мы наконец погрузили чемоданы в багажник такси, наши родственники уже несколько часов как праздновали счастливый союз Феликса и Эльвиры.

В те годы достаточно было сказать водителю такси:

— В Берлин, на свадьбу, — и тот без вопросов заводил двигатель.

В Берлине я бывала не так часто — мы жили в городе — поэтому с нетерпением ждала встречи со всеми своими бесконечными троюродными братьями и сестрами, которых было так много, что мы не знали друг друга по именам. Первым делом, приезжая к ним, я снимала обувь, потому что все вокруг ходили босиком, и дядя Валера подхватывал меня на руки, подбрасывал в воздух и одобрительно кивал: «Выросла, выросла, очень даже подросла!»

— Мама, а как дядя таксист понял, куда именно нам нужно ехать? — шепотом спросила я. Мама сказала мне то же, что и я вам: все таксисты знают, где находится Берлин.

— Мы просто поедем в Берлин, а там по всем улицам, пока не найдем свадьбу.

— А как мы найдем свадьбу?

— Увидишь.

В двадцатые годы двадцатого века, когда еще не было ни самой Караганды, ни даже самого смутного представления о том, что скоро здесь развернется «третья кочегарка СССР», на месте будущего немецкого поселка Берлин стали лепиться друг к другу землянки, саманные бараки и построенные наскоро сарайчики, быстро покрывавшиеся угольной пылью — настолько въедливой, что бороться с ней не было смысла — и, махнув рукой, и тогдашние, и будущие жители позволили пыли забиваться в углы под крышами, в ниши подоконников и даже между ресницами — оттого стены домов всегда стояли черными, а наших мужчин-шахтеров можно было узнать по антрацитовой подводке вокруг глаз.

В непонятном мне далеком августе сорок первого за один-единственный день перестала существовать Республика немцев Поволжья. Будто ее никогда и не было. Суровые и страшные в моих детских снах вереницы теплушек несли депортированных немцев (а если немцев, спрашивала я сонно, то значит, это наших родственников? Это кого? Бабушек и дедушек?) без запасов воды, пищи и без теплой одежды в Сибирь и Среднюю Азию. Около полумиллиона таких моих бабушек и дедушек прибыли в Казахстан. Большая часть из них осела у нас в степях: здесь нужно было поднимать целину и добывать уголь, хотя правильнее было бы сказать, бороться за него. Тогда шла война и не хватало инструментов, не хватало оборудования — и поэтому мои бабушки и дедушки брали в руки голые кирки и лопаты и долбили промерзлую землю, пока не отказывали руки или не вскрывались угольные пласты; а потом грузили уголь на маленькие ручные тачки и так вывозили добычу.

После войны трудармейцам разрешили, хоть и без права выезда, селиться в Караганде. Так на месте одного из шахтерских лагерей вырос немецкий поселок Берлин, в котором выросла моя мама, и где до сих пор жила почти вся ее родня. Но хотя и отец, и бабушка тоже успели поработать в шахтах, мне сложно было тогда представить, что все эти зажиточные, побеленные, ухоженные дома, пузатые, как баба на чайнике, принадлежат тем людям, о которых они рассказывали. Мой детский страх из папиных рассказов — что в шахте никогда нельзя встать в полный рост, и пока тянутся минуты и часы, готов поклясться, что все бы отдал за то, чтобы потянуться, выпрямить спину, ну хотя бы просто встать на ноги. Чтобы отвлечься, размяться, шахтеры ложились на спину прямо в штольне и вытягивали руки, но это не обманывало; к концу дня начинало мерещиться, что спина настолько задеревенела и закостенела, что выходи-
не выходи из шахты, уже все равно не выпрямиться. В те годы, приходя после работы, папа подолгу делал зарядку и каждый вечер подтягивался на турнике,
но все равно не помогало; назавтра было то же самое.

Когда мы свернули на улицу Розы Люксембург, я поняла, о чем говорила мама. Вся улица была битком набита людьми, и воздух гудел, как пчелиный улей. Нас сразу заметили и бросились встречать, шумная толпа накатилась волною, кто-то уже забирал чемоданы, чья-то рука тащила к столу, усаживая на места, которые сразу же освободили, подвинувшись, какая-то наша тетя и двоюродная бабушка; невеста, моя тетя Эльвира, уже плыла к нам в своем нежно-голубом платье, ведя за собой дядю Феликса. Уже к нам придвигали блюда с салатами со всего стола, а тетя Нелли медленно, осторожно несла на подносе три суповые тарелки. Как на всех наших праздниках, это был куриный «суп-лапша», мы его так называли, совместив на немецкий манер два существительных в одно.

Ох, как я ждала тети Неллиного подноса! Сам суп я в рот не брала, но мне уж очень хотелось посмотреть на лапшу. Мама рассказывала мне, что когда свадьба была у них с папой, и они тогда тоже еще жили в Берлине, вся наша внушительная женская армия из дочерей, сестер, теток и бабушек вместе с мамой полтора дня без перерыва катали тесто и резали его на лапшу, бурно ссорясь, если лапша не выходила тонкая-претонкая.

— И ты сама перед свадьбой тоже резала лапшу все полтора дня? Правда? — спросила я.

Мама рассмеялась.

— Немножко меньше. За час до начала ушла с кухни готовиться. А твоя прабабушка Катя, если ты ее капельку помнишь, и бабушка, и тетя Нелли, и Эльвира остались и продолжали еще катать тесто для второго дня свадьбы. Если бы мы вчера были в Караганде, я бы тоже сидела у Эльвиры на кухне с утра до вечера.

Я зачерпнула ложку супа и поморщилась — ну и запах. Бабушка говорила, что я балованая, но есть заставляла меньше всех. Прямо на поверхности бульона расходились тонкие колечки. Я пошлепала, зацепила пару колечек и вернула ложку в тарелку. Но тетя Эльвира, наверное, гордится своей лапшой.

— Мам, она прямо как мои волосы, такая тоненькая.

Мама кого-то слушала и, вежливо кивая, в ответ только стрельнула в мою сторону глазами и погладила по руке. Я разглядела в толпе фату тети Эльвиры. У Эльвиры был прямой нос, темные волосы, которые двадцать лет спустя красиво посеребрит седина, и уже чуть заметная поступь главной кухонной матроны, что через те же двадцать лет, осуждающе покачивая головой, будет объяснять мне, почему это плохо, что я до сих пор не замужем. Но это все будет потом, позже — enfant terrible в своей большой семье мне предстояло стать уже после того, как мы уедем в Германию; после того, когда я сбегу с нашей чужой исторической родины в Англию; и (здесь не совсем уверена), возможно, до того, как я окончательно сошла с рельсов и без предупреждения рванула в Америку; а про Румынию, Чечню и Албанию тут даже говорить неприлично, впрочем, как и про меня саму. Но тогда я еще была маленькой девочкой в очках, а Эльвира — цветущей, крупной, женщиной, на которую заглядывалось пол-Берлина и у которой точно, иначе она не она, была самая веселая свадьба.

Свадьбы в Берлине вообще праздновали лихо, на всю катушку, как любила припечатать не без самодовольной улыбки прабабушка Катя. Она выросла еще на Волге, в автономии, и была по складу своему истинной немкой, строгой, хозяйственной, степенной, рассудительной, какой, мне кажется, никакая женщина сегодня уже не сможет стать. Все-таки сегодня мы стали совершенно другими, отличными от женщин той породы. Я совсем мало помню прабабушку но мама говорит, что она очень, очень любила свадьбы — а гуляния на Волге в те времена, когда она сама выходила замуж за дедушку Мишу, и у нас, в Берлине, — отличались мало. Поэтому даже сейчас ее легко представить — как она сидит на почетном месте во главе стола, наблюдает с довольной улыбкой за всей этой свадебной неразберихой и комментирует на малопонятном немецком. Как и все в автономии, прабабушка говорила на архаичном поволжском диалекте. А еще она меняла местами звуки «ш» и «ж»: моего дядю Сашу называла «Сажжа», а к дяде Жене обращалась «Шшеня». Эти «Сажжа» и «Шшеня» до сих пор у нас в ходу — переехали, вслед за самими Сашей и Женей, в Германию.

Из того немного, что я то ли помню, то ли знаю о прабабушке, есть еще черно-белая фотография на эмали в овальной рамке, которая висит на кладбище. Я рассматривала ее подолгу, пытаясь понять, как так происходит, что была эта красивая женщина, а теперь она где-то здесь, в земле, которая нас разделяет. Потом мама сметала с могил всех наших листья и пыль, а мне давала пшено, чтобы я разбросала его по всему участку.

— Это хорошо, если будут прилетать птицы, — говорила она, и я аккуратно разбрасывала крупу, продолжая искоса наблюдать за портретами. За их долгую память выпили, не чокаясь, а Эльвира с Феликсом еще и не целуя друг друга на «горько», и все минуту помолчали. Когда гул разговоров возобновился, я стала потихоньку пробираться к выходу. Присматривать за родителями особенно было некогда, так что я оставила их веселиться с другими взрослыми, а сама пошла знакомиться с очередными опоздавшими гостями, которые появились на пороге. Их дети, наверное, приходились мне какими-нибудь троюродными или четвероюродными, но взрослые обычно отмахивались от таких вопросов, отвечая, что мы «седьмая вода на киселе». Нас было так много, что не считая двоюродных вроде меня и Кати, все вместе мы виделись от силы раза два в году, на Рождество и Пасху. Ну а чтобы играть вместе, можно уж и познакомиться по новому кругу, чего там.

У нас с Катей на уме была та самая машинка для резки лапши, про которую мне рассказала мама, а я, в свою очередь, пересказала Кате, она — старшей сестре Юле, Юля — троюродному брату Максиму, Максим — двоюродному Андрею, Андрей, кажется, Володе, про которого я не знала, кто он, а тот передал еще дальше. Мы пытались определить, как она должна выглядеть и можно ли ею убиться. В конце концов я попыталась найти маму, чтобы спросить, но искать уже не было сил — так хотелось спать. «Спросим завтра, как только проснемся», — сонно договаривались мы с Катей, устраиваясь спать на лавках на кухне. Нам уже приготовили там целую гору одеял и подушек, и оставалось только разгрести себе норку, устроиться поудобнее и закрыть глаза.

Знаменитую лапшерезку я все-таки увидела на следующее утро первая, потому что проснулась раньше всех. Тетя Эльвира, ее мама, обе сестры и наша бабушка резали лапшу, суетясь и аккуратно обходя нас каждый раз, когда им нужно было пройти мимо лавки. Я выбралась из-под одеял, поздоровалась со всеми и встала рядом с рабочим столом, разглядывая машинку. Спроси меня сейчас, я сказала бы, что она была похожа на старенький струйный принтер и что я чувствовала себя unimpressed. Но в те времена, конечно, я не знала, как выглядит принтер, и даже не представляла, что года через два у нас в квартире появится третий «Пентиум», занимающий половину папиного стола. Впрочем, даже тогда чувство легкого разочарования хваленой лапшерезкой все равно проскользнуло.

 — Солнышко мое, ты уже проснулась, что ли, так рано? — спросила бабушка Ома.

На самом деле бабушка у нас никакая не Ома, а Ирма. «Ома» — это «бабушка» по-немецки. Говорят, что «бабушка Ома» пошло от Кати, когда она еще только-только начинала говорить и путала русские и немецкие слова. Катя, конечно, такого не помнит. Но это смешное имя бабушке понравилось да так и прижилось у нас.

— Да — сказала я сонно, — вот смотрю машинку.

 Ну тогда давай завтракать, я буду чай пить, а для тебя пирожки — как раз только напекли.

Вымыв руки с мылом, бабушка долго и крепко вытирала их полотенцем. Такой у нее характер: она всегда все делает основательно, приговаривая: «с чувством, с толком, с расстановкой». Потом она сняла с буфета деревянное блюдо с пирожками, выложенными в три ряда.

— Вот эти, с краю, — с мясом, эти — с капустой, а в центре с картошкой, — сказала она. Поставила передо мной тарелку, чай, сахарницу и сама села рядом. Как у нас с ней было заведено, я ела пирожок, предварительно нарезав его вилкой и ножом на мелкие кубики.

— А где мама с папой? — спросила я, ковыряя вилкой кубики, вылавливая и аккуратно отделяя лук. Бабушка заметила, усмехнулась и пробормотала в одно слово, как она это часто делала:

— Ну чем тебе этот лук не угодил? Ах, дурна девчушка, дурна девчушка, — пробормотала она про себя.

— Бабушка, — спросила я, — ну с тобой-то ведь можно? А где мама с папой? Уехали без меня?

— Они очень поздно, в шесть часов поехали. Я сказала, чтобы тебя не будили, все равно вернутся сегодня. На всех лавок не хватило у нас.

— Так ведь почти двести человек! — крикнула тетя Нина из-за двери. Она разбирала продукты в сенцах.

— Сегодня еще все Майеры приедут с Кирзавода, и Шандоры, они вчера у кого-то на юбилее гуляли, обещались сегодня пораньше, — объяснила бабушка. — А-а, вот и они, Наташа, Юра, добрый, добрый день, майне либе! Ну что, я тогда буду всю эту дворовую команду будить… Киндер, подъем! Пора вставать! Надо помочь папе во дворе, подъем-подъем!

Когда мы, доедая на ходу свой завтрак, высыпали во двор, дедушки сидели вокруг одного из столов, разговаривали и ели, а Феликс с дядьками раздвигали скамейки, на которых ночью спали гости, и ставили их снова буквой «П». Пока мы перенесли на кухню всю грязную посуду, прошло, наверное, часа два, не меньше, и мы порядком утомились и с Юлей и Дениской снова закутались в успевшие набрать прохладу одеяла на кухне.

— Ой, свадьбы такие долгие, — пробормотала Юля, зевая, — а хорошо бы, чтобы они вообще всегда были и не заканчивались, тогда можно не ходить в школу.

Мы с Дениской оба насупились, потому что еще не ходили в школу и очень завидовали. А потом я вспомнила, что я уже тоже почти школьница, и обрадовалась.

— А я тоже пойду в школу, я тоже пойду в школу! Только не знаю, когда еще.

— Ну, как когда, — засмеялась Юля. — Завтра и пойдешь, и я тоже, будем вместе.

Как-то это было все ново и волнительно. Солнце уже опускалось, и снова собирались гости, вчерашние и новые, и самое главное — мама с папой тоже уже вернулись. Я пробралась к ним, и папа посадил меня к себе на колени. Потом все стали хлопать, тетя Эльвира с дядей Феликсом опять поцеловались, а потом Эльвира сказала, что время пить чай.

Бабушка как раз накрывала сладкий стол с ривелькухами и аккуратно, по одному предмету, выставляла в середину стола свой любимый югославский сервиз. Мы пили из него чай только по самым большим праздникам — и то как-то раз умудрились отколоть кусочек от краешка чашки, и теперь бабушка все время расстраивалась, когда чашка попадалась ей в руки этой стороной. Сервиз ей удалось достать через свою начальницу на шахте Кирова; на самом деле она, конечно, хотела чешский набор, но оказалось, что есть только югославские, и всего две штуки. Начальница взяла себе один, и бабушка тоже решила, что лучше не такой, как она хотела, чем вовсе никакого.

Мама надела новое зеленое платье, которое они позавчера купили в Москве, в магазине с глупым названием «Ядран». Родители так долго там ходили, что я совсем извертелась от скуки, потому что книжки у меня с собой не было. Чтобы подразнить магазин, я стала произносить его название задом наперед, без перерывов и быстро-быстро, потому что так звучало еще глупее. Зато теперь мама была в этом платье с баской и короткими рукавами такая красивая, что я даже покрутила головой по сторонам, чтобы проверить и убедиться, что все заметили, как вдруг появилась Катя и дернула меня за рукав.

— Там ряженые! Давай быстрее!

Ряженые готовились к выходу в спальне бабушки Мины. Пока они красили лица женской косметикой, мы допытывались, какой будет сюрприз и будет ли поддельная (подставная, поправила бабушка Мина) невеста. В прошлом году на свадьбе у Нелли дядя Феликс изображал невесту, а ее жених, Артем, размахивал руками и делал вид, что сердится, кажется, под конец даже на самом деле немного рассердился.

— Будет, будет? — продолжали расспрашивать мы, пытаясь делать вид, что помогаем им готовиться и перекладывая парики и краски из одной коробки в другую.

— Да будет, будет! — не выдержал самый главный. — Унбедингт! А то как же? Давайте, девчонки, давайте, — пропустил он нас в коридор перед собой. — Пора начинать наше колдовство! Ага, повеселимся, да? — подмигнул он мне.

Я пожала плечами на ходу.

— Я же еще не видела! Посмотрим!

Ух ты какая, Фома неверующая — растерялся он.

— Ну а как я заранее узнаю?

Поздно ночью мы снова засыпаем, прикорнув прямо во дворе и не добравшись даже до своего царства из одеял на лавке. Тут тоже постелено, и музыка совсем не мешает, поэтому я опускаю голову на подушки и начинаю ждать момента, когда засну, потому что сколько ни пытаюсь, не могу его поймать. А потом из середины теплого, мягкого сна меня поднимают на руки, и я чувствую, как колется папина щека и слышу, что перестала играть музыка, а вокруг слышатся тихие, будто жужжащие, голоса.

 

* * *

Что ты будешь делать — постперестроечный, постсоветский Казахстан. Через десять лет я — вертихвостка с живым умом, высокомерно выговаривающая не более положенной меры тривиальные мысли, окруженная восхищенными мальчишками шестнадцати-семнадцати лет; и спасает меня только то, что природа наградила хорошими мозгами, а родители много чему успели научить, пока я еще была маленькой и должна была думать, что правила есть; пока я еще не знала, что их нужно нарушать, чтобы стать самой собой; и пока моя семья не махнула на меня рукой, оставив попытки понять и проследить, что же я такое.

Но тогда — тогда я носила самые высокие каблуки в школе, хотя и не самую короткую юбку, — и что-то, наверное, в этом было, особенно когда я небрежно повела плечом, увидев в столовой Денисова. Денисов «держал» нашу школу, и вся его мафия, подчиняясь приказу, зачарованно расступалась, пропуская меня в очереди за чаем к тете Нине.

Точно так же меня обошли стороной проблемы с вымогательством денег, внезапным распахиванием дверей в женской раздевалке перед физкультурой, подножками на льду на глазах у всей школы и прочими элементами демонстрации власти этих парней в лакированных туфлях, брюках в полоску, черных рубашках и с одинаковыми прическами: отросшая неопрятная челка, волосы покороче острижены по бокам и отпущены подлиннее на затылке. С точки зрения феминистской теории это, конечно, было совершенно недопустимо — ведь я, пусть даже неосознанно, эксплуатировала стереотип об уязвимости своего гендера и разменивала его на тридцать сребреников покровительства и ухаживаний альфа-мальчика. (Да, Беркли, я имела в виду другое слово. Простая вежливость.) Но тогда я настолько же мало знала о феминизме, насколько много знаю сейчас, и была так же равнодушна к дискурсу, как и сейчас. Мое детство и юность прошли в традиционном патриархальном обществе, перед глазами сплошь были примеры женщин и мужчин, которые, хотя и могли делать одинаковые вещи (и, по большей части, делали, начиная с самого семнадцатого), отдавали, при очень однородном составе ключевых позиций, разную степень приоритета отдельным аспектам жизненной деятельности. Иначе говоря, при совпадении всех составляющих элементов мировоззрения в целом, мужчины и женщины выстраивали их ценностную иерархию по-разному. И пожалуйста, не нужно мне сейчас про давление отсталого консервативного дискурса и закостеневшую парадигму, которую нужно разломать и уничтожить к черту. Об этом мы с вами поговорим позже, в главе про Чечню. А в шестнадцать лет в моей жизни все складывалось так, что лучше не бывает. Денисову нравилась отведенная ему роль, я была довольна своей, а все вокруг — отведенной им и выбранной ими.

Сейчас, пытаясь представить свою школьную юность и людей, которые меня окружали, я вспоминаю только хриплые звонки и ряды старых парт, коридоры, закованные в зеленый линолеум, кудрявые волосы учительницы по химии, в которых каждый год появлялось все больше и больше седых прядей; тайные очереди за травкой, которую привозили по вторникам и пятницам; смутный гул столовой и ряд вечно окружающих нас с Денисовым (хотя — просто Денисова) преданных лиц — а я лениво листаю Мураками (считалось признаком независимого ума) и изредка смущенно улыбаюсь, не зная, что делать. За три года наших нежных не-отношений Денисов много раз приглашал меня на свидание, и каждый раз я отказывалась, сводя общение к совместным переменам в столовой; а все вокруг, так и не понимая, что между нами происходит, безмолвно приняли не-отношения за отношения и не задавали вопросов.

Правда была в том, что я до смерти боялась хоть на минуту оказаться с ним наедине, и мне вовсе не хотелось ни держать его за руку, ни ходить в кино, ни разговаривать вечерами по телефону, закрывшись от родителей в своей комнате. А когда мы спустя годы нашли друг друга в фейсбуке, оказалось, что нас даже на приветственное сообщение не хватит.

В остальном школа заключалась в том, что днем я училась на пятерки, без исключений, «это не достижение, а норма», тянула руку на уроке алгебры, чтобы сбросить груз вызубренных на перемене формул, и честно, без прогулов, ходила на уроки начальной военной подготовки, учась маршировать в строю, надевать противогаз и перебинтовывать пулевое ранение.

Две ночи в неделю я крутила пластинки в клубе «Фабрика» — и родители разрешали, хотя слухи о том, что я работаю в ночном заведении, дошли даже до математички, и родителей вызвали в школу. Они были рады: впервые за шестнадцать лет я хоть что-то натворила. Мама просто светилась, а папа довольно улыбался и щурился.

В шестнадцать лет я курила кальян в компании подруг или очередных поклонников, чье внимание я ценила тем меньше, что оно по большей части меня пугало, но не оставляла надежды однажды влюбиться. И хотя два вечера в неделю я не ночевала дома, у меня никогда в жизни не было свидания за пределами школы, я никогда не целовалась и недоумевала, где же в этой жизни все то, о чем писали Джейн Остин или Шарлотта Бронте. Мне никогда еще не случалось увидеть кого-то и забыть обо всем на свете, и было страшно, что это неправильно.

Каждое утро мама привозила меня в школу, и в восемь ноль-ноль я пела вместе со всеми гимн Казахстана. В четырнадцать ровно меня забирал папа, я обедала пиццей прямо в машине, по дороге к репетиторам. По понедельникам и четвергам я занималась английским, по вторникам и пятницам французским, в среду и субботу ездила на математику; четыре раза в неделю мама забирала меня от репетитора, и мы ехали на тренировку по теннису. Пятница и суббота были клубными днями: в десять вечера папа останавливал машину прямо около первой ступеньки лестницы в «Фабрике» и звонил охраннику Асланбеку. Асланбек выходил на улицу, встречал меня и заводил внутрь, и только после того, как за моей спиной закрывалась железная дверь, папа отъезжал от клуба. И каждый раз в три часа утра меня возвращал домой один и тот же водитель такси, папин бывший одноклассник.

То были первые годы, когда и до Караганды добрались волны пошлого лубочного гламура, и дурная мода быстро разошлась, превратившись в ширпотреб, вульгарный и приторный как пережженный сахар. Девочки при ходьбе вызывающе покачивали бедрами в мини-юбках, подражая то ли Джей Ло, то ли Бейонсе, а парни сплошь разгуливали, заткнув большие пальцы за ремни с огромными пряжками. Сравнивать доходившую до нас издалека моду нам, культурно нищим постсоветским детям, было не с чем, и мы не особенно задавались вопросом о том, существуют ли другие развлечения и занятия. В районной библиотеке для детей и юношества, пустовавшей дни напролет, можно было иногда увидеть людей в возрасте, в лучшем случае выбиравших книги своим детям или внукам. Мы-то даже представить не могли, что можно записаться и регулярно ходить в библиотеку, а наши родители, как мне кажется сейчас, были настолько растеряны и испуганы тем, что случилось с историей вообще, что сами не знали, не понимали, что хорошо, что неплохо, а что не очень. В клубах в это время напропалую крутили аренби, и пятнадцатилетние подростки получали возможность беспрепятственно вступать в мир, где было две дороги: или верить в нее или обслуживать ее.

Я занималась вторым под руководством DJ Alysh — Алыша Батырова. Когда я впервые пришла к нему, мы оба решили, каждый про себя, что я безнадежна. «Так, ну короче, нажимаешь тут, тут и тут, вот здесь крутятся пластинки, тебе надо, чтобы ритм совпадал, слышишь, биты, короче, и есть же, подкручиваешь вперед или назад» — объяснил он мне, а потом сунул в руки кейс с пластинками:

— Давай!

Стыдясь признаться в том, что ничего не поняла, я решила пробовать наугад. Иногда у меня получалось, особенно когда Алыш стоял рядом; но чаще всего дело заканчивалось дикой перебитовкой, и когда Алыш выводил звук в зал, «лошади», — несовпадение битов в треках, которые ты сводишь, — вызывали у него все большую и большую усмешку в глазах. К четвертому занятию у меня началась паника: я не решалась признаться, что с самого первого занятия не понимаю, что нужно делать; заниматься диджеингом мне расхотелось совершенно, потому что снова приходить и еще раз подвергать себя позору было невыносимо.

Выносимо это или невыносимо, за пять минут до репетиции я снова стояла на сцене. Алыш уже даже не старался скрыть свои скуку и обреченность, и я была благодарна ему за то, что мне не приходится гадать, недоволен ли он мною и насколько сильно. Мы встали за микшер, и все было как обычно — лишь с тем исключением, что где-то в середине репетиции я вдруг поняла, что именно он только что сделал.

— Извини, а можно еще раз? — невпопад спросила я Алыша.

— В смысле? — переспросил он.

Я нажала на кнопку «стоп».

— Давай заново.

Алыш пожал плечами и снова свел два трека. Я нажала «стоп» еще раз, встала к микшеру и повторила.

 — Слушай, работает, да? Давай, сестренка, выдай жару!

Я переключила один трек, другой, снова свела, снова переключила и снова свела. Идеально. Еще через раз была легкая неточность — я прислушалась, чуть подкрутила пластинку и посмотрела на Алыша.

Он чуть наклонил голову набок, впервые рассматривая меня с интересом.

— Любопытно. А давай вот это, — и поменял пластинки.

Чуть лучше, чуть хуже, поняв механизм, я раз за разом справлялась с разными треками, которые он для меня подбирал.

— Надо же, то не получалось, а то здравствуйте, — сказал Алыш. — В чем дело-то было?

Я тряхнула головой.

— Да так.

Через три недели я отыграла свой первый сет и сквозь полудрему на уроке алгебры вспоминала свою дебютную ночь в качестве диджея. Друзья Алыша подходили ко мне, пожимали руку и поздравляли, а он сам подарил мне бейсболку и, похлопав по плечу, сказал:

 — Хорошо зажгла, горжусь тобой как брат, есть же.

Неизвестно, что бы из меня вышло в результате, если бы вдруг не грянул гром: после долгих месяцев совещаний за закрытыми дверями родители объявили…

Нет, начинать надо с другого. Месяцем ранее я внезапно обнаружила, что люди бывают разных национальностей. И оказывается, это важно, очевидно, очень важно. В наш класс перевели девочку из Москвы, которая странно разговаривала: она называла чье-то имя и сразу — национальность.

— Мой друг Руслан, чеченец… — говорила она. Или: — Та девушка, Катя, она еврейка… — Или: — Ну, у них такая, знаешь, обычная русская семья.

Оглядевшись по сторонам, я поняла, что действительно, все так и есть. Есть, оказывается, такая незначительная фишка, которая вроде как делала всех разными. Были казахи и были корейцы. Русские и украинцы. Евреи, немцы, греки, чеченцы и армяне. Оказывается, из-за нее все и выглядели по-разному и поэтому же носили разные имена. Но на этом отличия, кажется, и заканчивались. Мы все ходили в одни и те же школы, готовили дома одни и те же блюда, так же ездили в Москву, мечтали о Европе и говорили на одном языке. Это и есть та самая «дружба народов», о которой пишут в учебниках, догадалась я, и впервые в жизни задумалась о том, что кто-то ведь должен был ее придумать и построить. Сейчас бы я сказала: я поняла, какая пропасть разделяет идею, реальность и ее осознание. История города ответила на часть моих вопросов, но некоторые вещи я так и не смогла понять: например, почему у нас дружба народов была, а у Кати из Москвы ее не было. И сама Катя не понимала, о чем я спрашиваю.

Мне так никогда и не довелось до конца разобраться в этом вопросе, потому что однажды, когда я пришла домой, аккуратно повесила на плечики пальто, свернула шарф кольцом на полке и выровняла носочки сапог по кромке линолеума, на меня обрушился конец света. Германия.

Вначале я даже не поняла, о чем идет речь. Я подумала, что мы едем в гости к бабушке, и удивилась, что родители забирают меня из школы, прямо посреди четверти ради того, чтобы всего лишь поехать в гости. Это было не похоже на нашу семью, целиком и полностью состоящую из overachievers — чего никто из нас тогда, конечно, не знал.

— Но только надо подумать, что делать с английским и русским, математику можно отложить, там уже была контрольная, но еще диджеинг, я поговорю с Алышом…

Родители переглянулись. И тогда, прокрутив в голове то, как именно они сказали «едем в Германию», и то, что они не произнесли слова «возвращаемся», я поняла. Мы делаем как Шандоры и Реддеры. Мы переезжаем в ФРГ.

Сказать, что я не обрадовалась переезду туда, откуда в последние годы приезжали в чемоданах родственников куклы Барби, четырехэтажные пеналы, патрончики губной помады со вкусом кока-колы, заколки для волос и прочая бесполезная всячина, я не могла. Когда я подросла, тетя стала присылать мне какую-то совсем другую, не как у меня, одежду, которую, хоть она мне и не нравилась, я рассматривала с любопытством, пытаясь представить, как выглядят и как живут девушки, которые носят эти футболки, брюки и юбки там, за границей; что у них в голове, что им интересно, что они чувствуют, и отличаются ли от меня. Нам по-прежнему присылали в посылках шоколад, который, честно сказать, уже никто не ел, но мы, казахстанские родственники, не знали, как объяснить нашим немцам, что здесь все изменилось и шоколад нам больше не нужен — да и, в принципе, ничего не нужно, только письма, звонки и если когда-нибудь смогут и захотят, — чтобы приезжали. Иногда между плитками шоколада попадались какие-то диски, другая музыка, другие фильмы, которые я не всегда понимала, — и потому, что немецкий, который был в ходу у нас дома, был одряхлевшей, окаменевшей версией немецкого языка восемнадцатого века, на котором в фильмах, конечно, не говорили, — и потому, что и фильмы мне ни о чем не говорили.

Конечно, все это было отчасти и волнительно, да что там — круто! Классно! За два месяца до отъезда со мной уже стали заранее прощаться, и в школе специально для меня провели дискотеку, которую я организовала сама от и до, и впервые играла не в «Фабрике» — и хотя это, конечно, было немножко глупо, это было одновременно и очень приятно. Что-то приятное хотели оставить мне на память все. От Денисова, который, узнав о моем отъезде, принес в школу и подарил мне запечатанный в черную с серебряным тиснением оберточную бумагу флакон духов от Клиник, бывших в тот год популярными в школе — они назывались «Счастье» — и сказал, что это знак и прощание, потому что без меня он больше никогда не будет счастлив, и, он уверен, я без него тоже. До той самой учительницы химии, которая произнесла прощальную речь при всем классе и подарила мне палехскую шкатулку.

За два месяца я свыклась с мыслью о переезде, и когда действительно пришло время уезжать, прощалась я, как мне казалось, легко и беззаботно. Я была уверена, что в Германии прерванная самолетом линия просто продолжится — так же будет школа, будут друзья, ведь у меня всегда были друзья; мы с папой и мамой все равно вместе, в новом городе есть теннисный клуб, а мои сверстники в Германии по большей части свободно говорят по-английски — о чем вообще речь? Единственное, чего я, похоже, лишалась — это диджеинг; на мои вопросы о клубах в Нойберге Эльвира отвечала, что, вообще-то, в Германии все не как у нас, и я вряд ли смогу ходить по дискотекам. У нас тут на это ограничения по возрасту, так что как в Караганде, тебя никуда не пустят, и, если хочешь знать мое мнение, правильно сделают. Ее тон меня обидел.

«Ничего подобного», — сказала я и сразу поняла, что это несдержанно и неумно. Очень стыдно — с родной тетей! Мама нахмурилась и всплеснула одной рукой, а я знала, что если именно одной, а не двумя, то это значит: прекрати вести себя неприлично! До сих пор я слышала, как мама говорит это, тихо и быстро, один-единственный раз в жизни. Я свернула разговор, поблагодарила Эльвиру и ушла в свою комнату, не поднимая глаз. Я была неправа, и мы обе — и мама, и я — знали, что я это понимаю. За ужином мы с родителями посоветовались и решили, что специально звонить Эльвире в Германию и просить прощения не стоит, потому что это только привлечет к ситуации лишнее внимание и обострит ее. Думаю, сказала мама, что потому, что ты замолчала, а потом взяла трубку я, и была эта неловкая пауза, Эльвира догадалась, что ты поняла свою ошибку. А раз поняла — значит больше не повторишь ее.

Принимать на себя ответственность за детское поведение и взрослое решение мне понравилось. Невежливо отвечать тете было неприятно, и мысль, что в следующий раз я буду умнее и не поведу себя недостойно, подбадривала, ведь это именно то, о чем говорил папа, когда объяснял про внутреннюю силу и про закалку характера. Но уже тогда у меня стал проявляться несдержанный характер, который я впоследствии стала считать лучшим, что во мне есть, — острый, резкий, упрямый, не поддающийся хорошему родительскому воспитанию. Когда-то телефонное, а теперь ежеминутное высокомерие немецких родственников я невзлюбила, и всякий раз, когда Эльвира бралась объяснять мне что-нибудь, у меня закипала кровь, и иногда я, бывало, бросалась возражать и защищаться — но останавливалась (когда вовремя, когда не совсем), понимая, что бы сейчас сказал мне отец и как расстроилась бы мама. Эльвира — моя тетя, не говоря уже о том, что она старше меня. И я молчала, застывая неподвижно, уставившись в стену стеклянными глазами. За пределами же семейного круга я в таких случаях занимала оборонительную позицию, не атакуя первой, но и не пропуская того, что, мне казалось, переходит допустимые границы, — и это то ли очень портило меня, то ли, наоборот, закаляло сталь, готовя будущего знаменосца глобализации, — я так никогда и не разобралась. Наверное, вопрос был не из самых важных.

Но это все было позже, а тогда мы стали собирать документы, потом собирать чемоданы, потом собираться с мыслями — и под градом звонков, совещаний с нашими в Германии и тревог о том, что теперь будет, я стала примиряться с мыслью, что некоторые части моей жизни придется оставить в Казахстане. Поверить в это шаг за шагом оказалось проще, чем я рисовала в своем воображении. Диджеинг и клубная культура, как оказалось, совсем не были частью моего сердца, только моей жизни — а жизнь подлежала изменениям, трансформациям, переломам и всему, что с ней сделают. Так я поняла это тогда.

 

В честь отъезда Алыш устроил для меня гудбай-пати: опен эйр в Парке шахтеров. Директор парка, мама девушки брата одного из друзей Алыша, разрешила нам в пятницу вечером устроить на одной из площадок в глубине парка, тех, что не выходили на центральную аллею, «свою тусовку». Ребята прикрутили к рампе пару фонарей, привезли колонки и усилитель и организовали алкоголь и автобус. Место хранили в тайне до последнего, и только за два часа до начала всем пришло эсэмэс — приглашение в старый детский театр в заброшенной части парка.

Я хорошо знала это место: еще в далеком детстве мы с родителями приходили сюда после походов в кукольный театр. Воскресенье у нас всегда было днем культпоходов. Мы сами, друзья родителей, а также, в разных конфигурациях, берлинские дяди и тети, у которых были дети моего возраста, все собирались вместе и шли в зоопарк, кино, кукольный театр, до которого тут рукой подать, или аттракционы и мороженое в парке. Мы тогда много времени проводили все вместе, и немногочисленные видеозаписи, которые папа делал, если удавалось на день-два выпросить на работе камеру, пестреют лицами, которые я помню только по этим фильмам, и отзываются странным теплом в душе.

Одним из наших любимых развлечений были «концерты», которые мы устраивали для взрослых после таких походов. В ход шли выученные в детском саду или школе стишки, песенки, танцевальные импровизации, гимнастические номера, а также сольные и массовые выступления неидентифицируемых жанров. Нашим с Катей коронным номером был казахский национальный танец, изображающий плетение кос, — мы складывали ладони ковшиком и ходили под музыку по кругу, выворачивая кисти. Все это есть в папиных «фильмах» на старых видеокассетах; как-то во время ремонта мы с мамой наткнулись на «семейный видеоархив» в так и не распечатанных после переезда в Германию коробках — и смотрели, не отрываясь, ощущая, возможно, отчетливо, как никогда, что мы поменяли не только страну, но и мир, в котором жили, — хотя, наверное, это произошло со всеми. Это чувство странным образом и сблизило, и отдалило нас, пока мы неловко складывали кассеты обратно в ящик. Жаль, что со временем пленки почти стерлись, и теперь их даже не оцифруешь — приходится жить в том мире по памяти. Сцена, на которой мы плели косы не в такт, провалилась, и не будь тут давно не крашенного кирпичного павильончика, изображавшего юрту, я бы и не вспомнила детские места. Эту часть парка совсем забросили, и желтые, красные и синие скамейки в амфитеатре все были переломаны, дорожки между ними заросли травой. В павильоне мы когда-то переодевались между номерами и прятали от зрителей сверхсекретный реквизит — но сейчас я даже не рискнула к нему подойти. Земля под ногами дрожала от низких битов, и на другом конце площадки DJ SUPERMARIO, Миша, который ходил к тому же репетитору по английскому, что и я, то и дело приглушал музыку, чтобы послушать крики толпы.

«Феерия», — подумала я. Может, это была самая крутая пати, на которой я вообще бывала в жизни. Хотя бы потому, что все пришли сюда ради меня и забыли об этом достаточно быстро, чтобы не портить тусовочное настроение. Хорошо было забыть, что со мной здесь прощаются, и под лихорадочным мельканием стробоскопов и лазеров ощущения и настроение были просто космические. Прошло минут тридцать с тех пор, как я незаметно сбежала с танцпола, но в плотной толпе никто не мог этого заметить. Школьные друзья в левом дальнем углу площадки вполне могли думать, что я пошла переброситься парой фраз с клубными ребятами справа от них. Братья и сестры держались немного особняком, отвыкнув — или не привыкнув — в нашем тесном берлинском гетто к тому, что не все обязательно знакомы со всеми. За вспышками слепящего света на танцполе мои гости не могли разглядеть ничего, и хотя я была в каких-нибудь пятнадцати-двадцати метров от всех, плотная темнота неосвещенных углов надежно защищала мое одиночество. Моя теннисная команда позабыла обо всем на свете, и о завтрашней плановой тренировке, выскользнув на пару часов из обычного жесткого графика. А у меня уже не было завтрашней тренировки, у меня была моя большая прощальная вечеринка.

Если долго-долго смотреть на звезду, начинает казаться, что она движется. А если отвести взгляд — все точки на небе снова застывают. Я лежала на земле, подложив под голову куртку, и смотрела, смотрела, смотрела — как сначала кажется, что все в движении, а потом — что движения нет. Как под гипнотическим взглядом звезды начинают ходить по кругу — а стоит отвести взгляд, и понимаешь, что этого не было. А потом меня нашел Алыш.

— Эй, че не танцуем? — спросил он, присаживаясь на землю рядом со мной. — Твоя же вечеринка!

— Вообще моя, — выставила я руку, изображая хватающее движение из клипа какого-то популярного рэпера, который крутили на всех каналах, радиостанциях и магнитолах маршруток, выкручивали на полную громкость в одиноких машинах, фланирующих по вечерам на улице Ленина, и страстно любили во всех без исключения ларьках с шаурмой, что только можно было найти в Караганде.

— Не грустно тебе уезжать? Или, наоборот, хочешь в Германию? Там, наверное, круто. Движняк постоянный, полно клубов, и вообще все по-другому.

— Не знаю Алыш, мне и тут было неплохо. У них все по-другому, у нас все по-другому, — какая разница…

— Да ну, брось, Караганда, — он развел руками, — пошли лучше, зажжешь напоследок, ща я сгоню этого электронщика попсового с вертушек, дадим жару!

Через четыре дня, во вторник, пришла пора менять место, время и жизнь, и я обнаружила, что за два месяца непрерывных прощаний так нарепетировалась, что не могла отличить генеральный прогон от самого спектакля. Как будто я уже вышла из этого мира, став одновременно и родным, и чужим элементом, и поэтому все потеряло значение и остроту. В понедельник вечером в дверь неожиданно позвонил Денисов — «поговорить напоследок» и попрощаться со мной. Концепт был для меня новым, но от удивления я не стала разбираться в мотивировке этого действия и предполагаемой в нем конфигурации актеров и просто спустилась к калитке. Говорить было совершенно не о чем. Саша — так звали Денисова — был в настоящем и немного в том прошлом, где мы каждый день сидели рядом в столовой. Я жила будущим, которого пока даже не представляла. Минут через десять все остатки общего прошлого были исчерпаны, и продолжительная пауза подсказала, что пришла пора прощаться. Он как-то неловко поцеловал меня, впервые за все наши не-отношения — хотя я долго отказывалась признавать, что это был поцелуй, и вносить это событие в свой тайный, как и у всех подруг, дневник. По моему мнению, Денисов просто обнял меня и прикоснулся своими губами к моим, что полностью исчерпывало суть произошедшего.

Несмотря на мамины возражения, я взяла с собой в Германию серьезную коллекцию музыки — после новостей о переезде Алыш посоветовал мне перейти с винила на cd, и я срочно занялась составлением своей подборки. Диски были легче и меньше, на них можно было увезти больше звука, и даже пару готовых сетов, — на какой-нибудь фантастический, непредвиденный случай, если Эльвира ошибается, и я смогу попасть в клуб, если она опять ошибается, и мне предложат поиграть, позовут куда-нибудь, а я, например, буду не готова или стану нервничать, что потеряла легкость и надо снова набивать руку, не так сразу, — что-нибудь в этом роде. Но когда я в Германии впервые вытащила диски из чемодана — уже после концлагеря, после хайма, после всех унизительных расспросов и приговоров, — я поняла, что специальный чемоданчик с дисками смехотворен в новой жалкой жизни. Не только потому, что для музыки не было ни времени, ни возможности. А потому, что вырванные из привычного контекста все эти диски и сам образ жизни, который был в них запечатлен, стали абсурдными за пределами мира, где я собирала эту коллекцию, тщательно подгоняя первый трек с диска «А» к первому треку с диска «B», второй ко второму, чтобы легче было сводить, и так далее. Теперь все это можно было отнести вниз, в подвал, с грудой таких же бывших важных вещей. Наступил конец моей клубной жизни, а вместе с ней исчез и тот мир, где время шло, но ничего никогда не менялось. Так эта часть прошлого исчезла из моего настоящего, как будто ее отломали, раз и навсегда.

 

Глава третья, в которой я долго разговариваю с кем-то незнакомым, рассказывая то, о чем говорить вовсе не следует

— «Святая анорексия», вы говорите? Очень интересно, а по-латыни это будет…

И я просыпаюсь.

Принято считать, что начинать рассказ с прямой речи нельзя: моветон. Но что делать, если совершенно бесповоротно все что было до этого — смутная, бесконечная пелена событий, слившихся в мутное облако в голове, и вдруг кем-то брошенная случайная фраза резко ударяет по тебе, заставляя вынырнуть из этой пелены и остро почувствовать, что момент, когда ты услышал обращенный к тебе вопрос, отмечает переход из одного состояния в другое, от сна к болезненному и мучительному пониманию того, что ты и вправду существуешь, несешь ответственность за то, что случилось с тобой, и все, что происходит — происходит на самом деле? И тогда прямая речь, открывающая текст одновременно с твоим сознанием, звучит подобно выстрелу из пистолета, возвращающему к самому себе.

— Нет, честное слово, сначала я честно принимала аддерол из-за синдрома дефицита внимания, прямо по рецепту, мне его прописали. Но к нему постепенно привыкаешь, мне стало не хватать, а потом я уехала, ну, а в Америке повысили дозу и… Эйдиэйчди сейчас диагностируют у каждого пятого, если не чаще. Конечно, я за собой этого не замечала. Ну, это ведь даже не болезнь, я вас умоляю. Вот вы замечаете, как я подхватываю ваши фразы и договариваю вместо вас? Нет, правда, именно так и делаю, последите за собой. В смысле за собой и за мной. Да, оказывается, это не совсем правильно. Но все-таки это социально сконструированная болезнь, ее нет, это все колебания в пределах нормы, кривая Белла. Но аддерол... Знаете, сколько студентов мечтают о неограниченном доступе к аддеролу или риталину? Нет. Нет… Извините. Нет… И теперь умножьте на два. Ну, приблизительно. Абсолютно серьезно, читала на днях исследование об этом. Ну и как вы сами понимаете — через тридцать минут я уже расписывалась в аптеке. 120 таблеток, четыре в день. Две я приняла сразу же, там, у питьевого фонтанчика, — поняла, почему о нем столько говорят еще до того, как доехала домой, — а это, к слову, двадцать минут. Нет, вы не представляете даже. Совсем непохоже.

Как бы это описать… Острое чувство наслаждения собственным умом. Желание предпринять что-нибудь прямо сейчас, да что там, не только желание — силы, энергия, понимаете, по-настоящему. Это просто блаженство. Аддерол, кстати, выдают только по паспорту, сверяя фотографию. Интересно, если сравнить фотографии тех, кто принимает стимуляторы, что там будет — безумный, голодный взгляд непременного победителя? О, я рвала в клочья контрольные и тесты, спала в библиотеке, повторяла про себя спряжение французских глаголов параллельно другому разговору, например, когда болтаешь с подругами в столовой во время обеда. Потом — это было очень смешно — в колледже стали думать, что я никогда не сплю — я просто посылала письма в три часа утра, в пять часов, в восемь, и сначала все понимали, что это шутка, но потом приходит новый поток, новые люди, ротация студентов, постепенно коллектив обновляется, и вот следующий поток, те уже на самом деле стали верить, и я даже не знала, смеяться ли над этим или переубеждать их по одному. Нет, конечно, я спала, вы не подумайте, просто спала в те часы, когда общежитие стояло пустое. У нас комнаты убирали раз в неделю, но я постоянно вешала на дверь табличку с просьбой не беспокоить и убиралась сама, по ночам, вообще все по ночам. Сон где-то с девяти утра до часу дня; занятия в основном начинались около двух… А по вечерам, обычно часов около двенадцати, я ходила по городу и курила — непрерывно, пока были силы. Я очень стеснялась, что курю, если честно, ну вот поэтому выбирала самые безлюдные дороги — чаще всего обходила весь город по периметру, а бывало, и два раза, зажигая одну сигарету за другой, пока не заканчивалась пачка. Почему курила? Нет, это долгая история, просто справлялась с собой, не очень успешно, совсем неуспешно, да, romance, но это будет в другой главе, а мы с вами говорили о…

Да, это правда. Не хочется есть вообще. Можно не есть часами, до обморока, да, было несколько раз. Я просто стала всем рассказывать про анемию, про недостаток железа. Конечно, на алкоголь списать было бы проще, но это то же, что и с сигаретами, тайная слабость, не хочу, чтобы кто-то знал. Слушайте, так время бежит незаметно — уже рассветает... Анорексия. Как бы вам описать. Постоянное, неутолимое чувство голода, к которому так привыкаешь, что перестаешь его замечать. Как только сходишь с таблеток, моментально звереешь, просто с ума сходишь. Голод управляет тобой, на бессознательном уровне, каждую секунду — поступки, которых иначе бы никогда не совершил, слова, которые бы ни за что не сказал, но это будь у тебя возможность хоть на мгновение, на одно-единственное мгновение перестать думать об этом, понимаете? Нет, не понимаете, я вижу. Но это невозможно как-то передать… Как бы вам объяснить… Вы были когда-нибудь в Дрездене, в галерее Старых Мастеров? Конечно, были, а помните картину Хосе де Риберы? Святая Инесса? Подождите, здесь же есть вайфай, сейчас найду… Вот, посмотрите на выражение ее лица, видите? Обратите внимание на кисти рук, да-да, я именно об этом говорю. Она такая прозрачная, как будто в одно мгновение может растаять… Есть очень нтересная статья об этом, но не могу сейчас вспомнить название... Кажется, сам сборник называется «Фуко и феминизм»… или «Феминизм и психоанализ», они у меня на полке рядом стояли, поэтому не могу точно вспомнить, какой именно. Да, верно, но вы сейчас говорите скорее об антропологических факторах. Суть этого феномена как раз в необходимости постоянного поддержания challenge как своего рода оси самоидентификации… А со святой Инессой, конечно, уже совсем другой вопрос… Нет, об этом на самом деле очень мало писали, но можно, например, у Белла посмотреть — кажется, так и называется, «Святая анорексия», можно просто проверить по латинскому названию…

— «Святая анорексия», вы говорите? Очень интересно, а по-латыни это будет… — и, выделяя интонационно паузу, в которую я должна вклиниться с подсказкой, он смотрит на меня, приподнимает бровь, слегка кивает, подсказывая: ваша реплика, не тормозите сценарий.

— Извините, вы не могли бы повторить, пожалуйста? — очнувшись, прошу я чтобы выиграть секунду времени и потому что я правда не расслышала.

— Да-да, вы хотели мне продиктовать латинское название.

— Латинское название?

— Ну да, для особого типа анорексии…

— Ах, да, Anorexia mirabilis, я что-то вдруг задумалась и совершенно выпала из реальности, простите, пожалуйста, — расслабленно и звонко отвечаю, полуулыбнувшись в конце фразы, ах, с кем не бывает, правда, и параллельно напряженно изучаю человека, с которым я разговариваю, похоже, уже не первый час.

 

Вы знаете, как это неприятно, когда в голове ни с того ни с сего щелкает, будто спадает туман, и ты понимаешь, что совсем, совсем не понимаешь, что происходит и что происходило последние несколько часов? Они исчезли из твоей памяти, как будто кто-то прошелся по ней ластиком. Отдельные моменты могут мелькать краткими искрами — вот ты стоишь у окна и ищешь точки, где Чарльз сливается с озером, а озеро — с небом. Вот ты спускаешься по лестнице, замечая, что все рассматривают тебя с удивлением; кажется, это из-за того, что ты идешь через гостиничный холл босиком и, действительно, вот девушка с геометричным каре при виде тебя зябко кутается в свитер; а вон тот дедушка забеспокоился и вглядывается в твое лицо — ой, спасибо, сэр, не стоит беспокоиться, у меня все в полном порядке, просто, знаете, смена часовых поясов сильно сказывается, видите, уже даже виски пробую в качестве снотворного, — потому что это один из таких старичков, которым это покажется остроумной шуткой. Спасибо, спасибо, а у меня как раз тоже есть знакомый, который любит «Чивас». Пожалуй, так и сделаю! Еще раз спасибо, да, хорошего вам отдыха.

И потом уже все сливается, кроме ощущения холода, и вдруг, вынырнув из этой полосы, я понимаю, что все еще сижу в лобби-баре, действительно, босиком, рваные джинсы и свитер наизнанку, на шее кольцами накручен шарф. Карлоу был бы вне себя, но я хотя бы не разболтаю ничего лишнего: в затылочную долю уже давно вживлен нейрофиксатор, и я надежна и безмолвна, как камень.

Но все-таки — как неприятно. Очень неприятно. Типичная антероградная амнезия случается с теми, кто подсел или перебирает с бензодиазепином. Принимаешь таблетку или две-три, ждешь, пока подействует, но сон нейдет. Отчаявшись, решаешь заняться чем-то другим. А потом все заволакивает туманом, и когда очнешься, оказывается, что прошло уже несколько часов, а ты не помнишь, что делал и говорил в это время. Я же зарекалась, зарекалась выходить из номера и вообще заговаривать хоть с кем-нибудь. Что произошло? Молниеносно каталогизируя в памяти воспоминания обо всех подобных эпизодах за последний год, сопоставляю их, чтобы лучше представить себе динамику привыкания и очертить возможные траектории и негативные тенденции.

В первый раз, конечно, само включение-отключение сознания пугает — а вы бы как отреагировали? Но в двадцать первый я уже не удивляюсь, а просчитываю возможные действия. Самое главное сейчас — аварийный выход, переключение ситуации. (И заставляю себя отключиться от размышлений о том, какой вектор вырисовывается из череды подобных эпизодов. Так, не сейчас, сейчас главное — собеседник.)

— Ой, — я резко смотрю на часы, — извините, по-моему, я вас заговорила, а мне уже пора, да и вам, наверное, тоже. Мне до восьми утра нужно провести скайп-конференцию с коллегами, завтра презентация нашего проекта, но, к сожалению, часть рабочей группы не смогла приехать. Анорексия мирабилис, запомнили?

За долю секунды между моим щебетанием и его ответом я окончательно прочерчиваю в уме этот вектор и понимаю, что промежутки между эпизодами сократились в два с половиной раза, а продолжительность пробелов в памяти, возможно, удлинилась, вероятность — процентов тридцать, для точности нужно восстановить в памяти каждый случай отдельно. Бензодиазепины. Сколько я на них — года четыре или пять? Что я помню о препарате? Побочные эффекты — достоверной информации, кажется, пока нет — когнитивные расстройства, айкью, психоз, зрительная память.

Собеседник хотел было возразить, но я, широко улыбаясь, протянула ему для рукопожатия руку, которую он безвольно принял. Минус балл. Отступив на шаг и продолжая улыбаться, подытожила:

 — Очень приятно было поговорить! Надеюсь, еще увидимся. Хотя на таких конференциях никогда не знаешь… В любом случае, рада была познакомиться, — и, не дожидаясь ответа, развернулась и быстрым шагом очень, очень занятого аспиранта прошла к лифту.

В такой ситуации это проще всего. Никаких объяснений, никакой неловкости. И существует статистическая вероятность того, что в следующий раз, столкнувшись со мной лицом к лицу, он меня не вспомнит. Ведь у людей чаще всего плохая память на лица. Больше всего меня встревожило даже не то, что я наверняка рассказала много лишнего, пусть даже не о проекте, а о самой себе, а то, что из-за этой внезапной потери контроля над собой, неожиданной слабости, моя «вторая кожа», то невозмутимое, сдержанное спокойствие, которому я так долго училась, дало трещину и бесконечный мысленный хаос, которого я так успешно избегала в последнее время, грозит затопить мое сознание снова. Ну а кому это вообще интересно? Проект в любом случае под защитой, остальное неважно.

Двадцать третий этаж, пожалуйста. Да, спасибо большое. Нарушение механизма перемещения в долговременную память. Двери лифта закрываются, и на секунду я снова засыпаю и просыпаюсь.

 

Я врываюсь в свой номер в семь часов ноль-ноль минут — ровно в то время, когда я каждое утро начинаю завоевывать мир. Будильник уже разрывается от мелодии, разработанной по инновационной методике с учетом новейших эмпирических данных о процессах когнитивного обмена и взаимодействия психики… ну, проще говоря, жуткой мелодии, которую специально для меня написали приглашенные к нам в лабораторию два сумасшедших нейро-профессора из Индианы. Механизм соединен с моим браслетом Jawbone Professional Edition, что позволяет синхронизировать биоритмы, время пробуждения и подходящую мелодию; она будет играть еще тридцать-сорок минут, вызывая мобилизацию нейронов и постепенно перенастраивая биоритмы мозга на заданную частоту. Будильник также соединен с устройством отслеживания у дежурной медсестры, которая получает сигнал об активации устройства и приблизительный прогноз по продолжительности синхронизации. Таким образом, медсестра узнает, в какое время ей нужно быть у меня для проведения медосмотра, и корректирует дневной план работы с остальной командой — быстро, эффективно, и ни одной напрасно потраченной минуты. Прекрасно со всех сторон, если не считать, что я, как правило, пребываю в неведении относительно того, чего и когда именно мне ждать, потому что у меня единственной отсутствует доступ к этой информации. Причина такой информационной блокировки вполне очевидна: желание избежать эффекта плацебо, ведь если я буду своевременно получать всю статистику, то, учитывая склонность человеческого мозга к вычислению закономерностей, в моем случае еще многократно умноженной, я могу начать подсознательно искать связь между показателями, своим самочувствием и занятиями и исследованиями, которые выполняются в этот день, — а значит, потерять объективность и подбивать объективные факты о своем самочувствии, например, под существующую только в моей голове схему — и в результате поставить под угрозу точность всего эксперимента. А когда речь идет о таких тонких и совсем не тонких материях, таких, как возможность программировать мозг человека, и еще о десятках миллионов долларов, — точность весьма желательна. Боже, я уже просто не могу избавиться от этого языка. Пожалуйста, дай мне снова возможность и силы говорить короткими фразами. Рывками снимаю джинсы, шарф, свитер, распускаю волосы и ложусь в кровать, продолжая прокручивать в голове отрывки воспоминаний о ночном разговоре, пытаясь восстановить хотя бы общее направление и круг тем… Будильник тем временем создает энергетическое поле, раздражая звуковые рецепторы с целью спровоцировать определенную реакцию нервной системы.

Через десять минут в комнате появляется Лариса, и настроение у меня сразу улучшается: Ларису я обожаю. Во-первых, она такая русская эмигрантка, что даже самые нетронутые массовой культурой, чистые и непредвзятые иностранцы сразу распознают в ней советскую женщину. Челка перышками, бесконечные цветастые кофточки, голубые тени до бровей и каблуки-рюмочки (со свойственной ей бережливостью и практичностью, Лариса хвастается тем, что купила их в восемьдесят шестом году в обувном на бульваре Мира за 29 рублей — и до сих пор как новые) — все это такое узнаваемое и родное, что время от времени мне хочется обнять ее, вжаться в ее мужественные, фактурные и немного расплывшиеся плечи, уткнуться носом в плечо и на секундочку сделать вид, что сейчас мама решит все проблемы.

Из всех задействованных в эксперименте работников Лариса чуть ли не единственная, кто относится ко мне как к полноценному человеку, хотя я не могу сказать с уверенностью, оттого ли это, что я — русская девочка, потенциально годящаяся по возрасту ей в дочери, оттого ли, что она добра по своей природе, или оттого, что не совсем понимает, да и не особенно старается, суть нашей работы, моей работы и своей работы. В любом случае, едва войдя в комнату, Лариса начинает говорить, сопровождая меня историями из жизни и из газет всю свою смену; периодически приносит мне пирожки с картошкой, и своими постоянными, красноречивыми жалобами на то, как я мало ем и плохо выгляжу, обеспечивает мне легитимную возможность взять пятиминутный перерыв и спокойно поесть. А еще на нее всегда можно рассчитывать: малейший невербальный знак — и Лариса присаживается рядом на диван, смотрит мне в лицо, не отрываясь, пока я говорю, кивает головой, участливо предлагает варианты действий и всевозможные психологические интерпретации, и на голубом глазу ругает вместе со мной Карлоу, вторую медсестру Джессику, первого ассистента Джордана и всех остальных, на кого она работает, не утруждая себя мучительной оценкой своей профессиональной этики; в этот момент, пусть даже не намного дольше, Лариса считает, что наша с ней связь как «двух самостоятельных сильных женщин-эмигранток с нелегкой судьбой», а возможно, также и высшим образованием, и длинными ногами, гораздо сильнее и важнее, чем ее или моя подотчетность Карлоу и судьба нейролингвистического программирования. И не то чтобы завтра, или даже через пять минут, это ощущение не испарялось; даже в тот момент, когда оно острее всего, я знаю, что его на самом деле нет. В принципе, я и так все знаю, и в советах необходимости нет. Все, что мне нужно, — это чтобы в тот самый момент кто-нибудь меня выслушал, кивая головой. А на остальное у меня сил хватит.

Лариса постоянно делает мне поблажки. Если бы не она, я бы давно вылетела из института, растеряла всех друзей и не смогла бы избежать родительского огорчения.

Но самое главное — это то, что Лариса регулярно дает мне краткую возможность побыть самой собой, а не объектом эксперимента. И это та малость, которая делает видимой грань между сумасшествием и сумасшедшей жизнью. Потому что иногда мне кажется, что видимой черты нет — и что я, споткнувшись, потеряла равновесие, сорвалась и лечу в пропасть.

По правде говоря, я не знаю, делает ли Лариса так из симпатии или от легкой небрежности — но другие медсестры поддерживают видимость непрерывного и крайне активного присутствия в моей жизни, постоянно переходя грань между внимательностью и назойливостью; и я всегда помню, что при малейшем простое секундомера у меня сразу зазвонит телефон или в комнате объявится деловитая женщина бесцеремонного поведения. Лариса же, будучи занятой своими делами, в числе которых, как правило, числятся телефон и ее «новый мужчина», упрямо отвечает координатору, что у нас все в порядке и еще пять минут. И это становится смехотворно важным и ценным для меня в ситуации, когда мое время регламентируется по минутам и абсолютно никому не кажется неправильным давать мне выбор между едой и сном, сном и учебой, десятью страницами книги перед сном или чашкой кофе в перерыве между двумя сессиями томографа. Каждое движение минутной стрелки стоит тысячи долларов и делает меня все более и более дорогим продуктом; и проще превратить жизнь десяти человек в ад вечного хронометража, чем раздвинуть эти рамки. И вдруг посреди всего этого Лариса, полевой цветок беспечности и безыскусности, может полчаса листать последний выпуск People и не думать о том, что ей тоже платят зарплату.

— По-моему, все-таки полнят немного, заразы такие, — говорит Лариса вместо приветствия, рассматривая себя в зеркало со всех сторон. — Новые джинсы, как тебе?

А по-моему, ничего, хорошо сидят.

Но Лариса, уже переключившись на режим работы, стремительно летит вперед.

— Выспалась? Таблетки приняла? Что у нас с давлением? Надо померить. Какой идиот придумал эти долбаные графики, — ворчит Лариса, быстро передвигаясь по комнате, рассматривая гостиничные безделушки, проверяя мои витамины, закатывая мне рукава, выглядывая из окна и читая сообщение на телефоне.

— Вообще не очень, только не говорите, ладно?

— Не говорите, так не говорите, — отвечает она, размашисто заполняя графу в таблице. — И что, опять не ела? Блин, девочка моя, а вот так вот уже нельзя. Смотри, сейчас разворачиваешься на сто восемьдесят градусов и мигом дуешь в столовку, поняла меня? У нас еще есть полчаса, потом поедем.

И так она то ли отправляет меня завтракать, то ли с ловкостью опытной медсестры, умеющей подсластить пилюлю и заговорить зубы пациенту, продолжает незаметно прокладывать себе и мне дорогу к завершению эксперимента, даже не замечая, с какой легкостью ей дается все то, что другие медсестры годами отрабатывают на курсах по коммуникациям с пациентом.

Лариса говорит безумолку — когда сидит рядом со мной на заднем сиденье микроавтобуса; когда заполняет документы в общественной больнице штата Иллинойс; когда деловито подкладывает мне под руку одеяло, перетягивает резинкой повыше локтя и прокалывает вену; когда вместо шприца, рассказывая мне, как ей нравятся мои сережки, вставляет мне в вену тонкий резиновый катетер и наполняет кровью первые шесть пробирок. К томографу, впрочем, ее уже не подпускают. Там другая медсестра, Кристина, укладывает меня на передвижную полку, закрепляет упоры для висков, чтобы я не могла сдвинуть голову во время сеанса, наклеивает мне на лоб капсулу для фокусировки и вкладывает в левую руку звонок аварийного вызова, а в правую — прибор с тремя кнопками, которыми я буду работать во время сканирования. Наконец, Кристина накрывает меня одеялом и поверх, по моей просьбе, еще одним — в кабинете МРТ всегда, всегда очень холодно. Я закрываю глаза, включается красный свет, полка начинает подниматься и медленно заезжает в трубу томографа. Теперь в течение сорока минут мне будут показывать картинки, цитаты, задачи, формулы, куски текстов на разных языках, и я должна буду нажимать одну из трех кнопок в зависимости от того, знаком ли мне этот слайд и знаю ли я, как его перевести или решить. Через сорок минут сканер остановят, меня накроют теплым одеялом и переведут в соседнюю комнату, где уже будет ждать Лариса с новыми шестью пробирками наготове.

Второй сеанс всегда дается мне сложнее — он рассчитан на эмоциональный интеллект, на выдержку и самоконтроль, а вот с этим у меня нередко бывают сбои. Когда Карлоу распорядился показать мне записи из Гуантанамо, я настолько вышла из себя, как будто в один момент в голове что-то отключилось — резко нажала кнопку экстренного вызова, встревоженные медсестры моментально все отключили и прибежали меня спасать, а я показывала знаками, что надо срочно все с меня снять, отцепить все эти проводки и присоски; а потом не дождалась, сорвала все сама, спрыгнула с полки и прямо как была, в больничной пижаме, направилась в кабинет Карлоу. Не совсем точно помню выбранную мною стратегию ведения переговоров, но ходят слухи, что я очень, очень громко кричала, то и дело повторяя «аморально» и «вы что, совсем с ума сошли». За исключением этого, впрочем, суть моих высказываний так и осталась загадкой. Сеанс с хрониками Гуантанамо пришлось повторить. А с Карлоу месяца два, наверное, у нас длилось пассивно-агрессивное противостояние, вылившееся потом еще в один конфликт с последующим примирением.

Случай с Гуантанамо, пожалуй, был самым запоминающимся и не совсем рядовым. И факт в том, что эта часть эксперимента потребовала гораздо больше времени и работы, чем изначально планировалось. Даже сейчас Карлоу был сильно недоволен прогрессом. В теории, нейропрограммирование должно было понизить мою эмоциональную восприимчивость и повысить интеллектуальную. Таким образом, вместо персонализации увиденного я должна была переходить к макро-восприятию: моментальное генерирование типических моделей и прецедентов, оценка воспроизводимой ситуации и параллельное многоаспектное прогнозирование. И хотя я делала второе, степень эмоционального реагирования не снижалась. В конце концов, Карлоу принял решение модифицировать критерии и ожидания на данном этапе, сосредоточившись на выполнении интеллектуальных установок, и пересмотреть результаты над этим сектором позже, на второй стадии работы.

Сегодня мне показывали видеозаписи о русских эмигрантах в Германии — в основном потому, что Карлоу считает это моим больным вопросом. Судя по всему, прорабатывались сентиментальная тематика, комплекс, связанный с ностальгией, разлукой, тоской и архетипами, на которых он базируется. Вот сейчас, например, экран показывал двух худеньких маленьких женщин лет шестидесяти, одетых очень похоже: юбки до колена, блузочки, почти одинаковые черные пальто, одна в шляпке, а другая — в газовом шарфике, они напоминали библиотекарш или служительниц музея, тех самых, которых так часто можно увидеть в консерватории или в Большом, обсуждающих в антракте, прохаживаясь под руку по коридорам, что в восемьдесят восьмом та актриса сыграла Раневскую гораздо лучше. Приблизительно девяносто пятый год (судя по одежде), скорее всего, сестры, выросли в Москве, владеют только русским языком. Камера преследовала их по пятам, показывая, как они пытаются снять с поезда огромный чемодан, в который, как можно было предположить методом визуальных исключений из флэшбеков, был заботливо уложен семейный хрусталь. Хроника дошла до лагеря переселенцев, и ситуация развивалась вполне предсказуемо: одна из старушек была отправлена «пуцать» в супермаркет, а вторая жаловалась на то, что она кандидат исторических наук, а наверняка отправится туда же. Закадровый голос, конечно же, объяснял, что эмигрантка проходит адаптационный период и следующие два месяца определят, какой степени бериевской аккультурации можно будет ожидать. Я поставила на вторую в надежде на наиболее благополучное стечение обстоятельств. Потому что в таких ситуациях, знаю по себе, только и надеешься на что-то непредвиденное и немного деус экс махина. Наверное, через тридцать минут Карлоу получит по почте готовые результаты сканирования и позвонит, чтобы отчитать меня по телефону.

Сеанс заканчивается, и поскольку мы задержались на шесть, у нас остается четыре минуты на то, чтобы я переоделась, и десять минут на то, чтобы маленькими глотками, сидя за столом, не торопясь, выпить витаминный коктейль с протеином. Ровно через четырнадцать минут водитель тронется с места, чтобы в тринадцать-тридцать мы вошли в Гроссмановский институт неврологии, квантитативной биологии и изучения поведения человека.

Лариса садится на диванчик в приемной, а я задергиваю шторку в раздевалке, сажусь на пол и достаю айфон и тоненькую плитку бельгийского шоколада. Это мой последний шанс съесть эту шоколадку хотя бы за шесть часов до вечернего анализа крови. С градом опечаток я рывками строчу сообщения маме, сестре и Саре: «У меня все хорошо». Все волнуются перед завтрашним днем, но стараются не показывать, чтобы волнение не передалось мне. Даже Карлоу ведет себя более-менее прилично и то и дело говорит «пожалуйста». Пяти минут обычно хватает на коротенькое, кривое, но все-таки письмо, еще пять — и я выхожу из раздевалки — одетая, зашнурованная, собранная и готовая работать. Лариса спокойно поднимается с дивана, проходит по коридору за одну из стеклянных дверей, возвращается с пластиковым стаканом-тумблером и впихивает мне его в руку.

— Идем?

Еле сдержав улыбку, я шагаю за ней по коридору. Водитель, увидев нас, открывает дверь машины, но его взгляд упирается в коктейль у меня в руках, и я вижу, как этот гладкий лоб разрезает морщина, а в глазах загораются красным световые сигналы тревоги. Потому что все здесь проинструктированы, что, как и когда нужно делать.

— Так, о чем думаем, молодой человек? Поехали, мой друг, ты что, — не давая ему вставить и слова, тараторит Лариса. — Мы же опаздываем!

Она садится на переднее сиденье рядом с водителем, а я сзади, одна, пью свой вполне неплохой коктейль и набираю, теперь уже спокойнее, еще одно письмо.

 

 

Часть 2. Современные концентрационные лагеря
для эмигрантов в Германии,
или Как закалялась советская сталь в Оксфорде

 

Глава четвертая, в которой я вспоминаю, как живется русским эмигрантам в Германии, и объясняю, как в молодых людях зарождается моя ненависть

Подобно старушке из сегодняшнего фильма про эмигрантов, я тоже когда-то исправно поднималась в шесть утра и отправлялась на социальные работы. Натянув кепку по самые мочки ушей, я сажала цветы, рвала сорняки и окапывала клумбы на главной площади Нойберга, надеясь, что никакая машина гугл стрит вью, никакие знакомые и никакой случайный турист не запечатлеют навечно меня в рабочем комбинезоне, с секатором, в брезентовых рукавицах, а самое главное — с тем выражением обреченности на лице, какое бывает у махнувших на себя рукой старых людей — мол, думайте что хотите, мне уже все равно.

Полгода назад я в шелковом платье стояла за диджейским пультом, мне было хрупких шестнадцать лет, и я застенчиво улыбалась всему миру. Потом я отнесла в подвал ставшую ненужной коллекцию дисков. А потом все случилось как-то очень быстро, как-то непонятно, что после первого приема у социального консультанта, за жалких две-три недели, кубарем скатившись с этой лестницы, я превратилась в криво накрашенного подростка с размазанной по всему лицу тушью и надписью невидимыми чернилами: «Нет будущего». Я не могла поступить в университет, потому что не окончила гимназию и не сдала выпускные экзамены; я не могла пойти в гимназию из-за разницы школьных программ, а добиться поступления на класс или даже два ниже нам не удавалось — и пока мы ждали помощи от переводчика или сразу же найденного через знакомых знакомых русского адвоката, меня отправили на социальные работы. Все затягивалось, нужны были справки, для справок — документы, для документов — переводы, оригиналы, подтверждения, выписки, бесконечные телефонные звонки, ожидание в молчаливых приемных и расспросы в серых кабинетах. Так, мне казалось, и пройдет остаток моей жизни. Мама говорила каждое утро, что это временно и так или иначе я снова попаду в школу, проучусь, самое большее, два года, закончу, поступлю в университет и все наладится — но пока я ждала, все складывалось не в мою пользу: потерянные письма, задержанные документы и просто бесконечное ожидание. Стоял октябрь, ближайшим сроком хороших новостей мог быть лишь сентябрь следующего года, и то если удастся вернуться в школу, и даже это — еще два года, еще институт, еще много, много лет. Мне казалось, что если ждать так долго, то уже и не стоит ждать, потому что как отсрочить начало своей жизни на годы, смирившись с тем, что до тех пор будешь только рыхлить грядки, красить заборы и мыть полы? И никакие уговоры, что можно ходить в кружок любителей театра (при городской ратуше, каждый второй четверг в семь часов вечера, вход открыт для всех желающих), не убедят в обратном.

Вот как у меня на лице стало написано, что я знаю, что это значит — страдать и испытывать стыд за себя. Вам когда-нибудь приходилось осознавать, что отныне вы для всех окружающих — пятый сорт и этого не изменить никогда? Если так, то добро пожаловать в Германию глазами русского эмигранта. После стихийного бедствия прощальных визитов одного за другим, с надрывом, после всех родственников, когда каждый надеется, что снова увидитесь очень скоро, в душе поселяется сомнение. Никакой горечи расставания и тоски. Просто вдруг понимаешь, что только что поставил крест на своей жизни. Если грубо променял свою неприметную, тихую историю на такую же неприметную и тихую, но при этом не твою собственную, а выпрошенную взаймы. Если не оценил свои силы и не сможешь, стиснув зубы, помнить, что ты — это ты, а не сломленный жизнью сорокалетний старик или двадцатилетняя вдова в рабочей спецовке, что начинает подметать улицы в шесть утра. И так человек погребает себя заживо, рассудив, отчасти очень здраво, что шансов больше нет. И нужно просто дотерпеть. Пока.

Таких, поставивших на себе крест, я видела тысячи. Иногда эта перемена происходила за какую-то минуту. Они входили в кабинет регистратора людьми, а выходили обломками. И каждый, кто проходил, спотыкаясь о новую жизнь, мимо меня, бросал камень в мой огород: я начинала их любить — каждого, по-русски, за страдание. И ненавидеть всех, кто надевал им эти застывшие маски.

Если задуматься, можно было с самого начала это понять. Что через пару лет обреченно осознаешь, как невелик выбор возможных стратегий выживания: равнодушие, полная трансформация или вечная злость. И что среди них — еще меньше тех, кто сохраняет самоуважение. А его так легко потерять здесь, в эмиграции.

Считается, что детям или подросткам все дается проще, ведь на их табулах раса еще много белого, и можно писать новую историю без того, чтобы теснить прошлое. Но со своей дружбой народов в голове я оказалась не готовой к тому, что отныне национальность и происхождение определяют и будут определять, кто я такая. Сегодня, если вы спросите меня, кто я, мой ответ отлетит от зубов: я — поздняя переселенка. Если вам этого мало, я назову свой параграф (седьмой, конечно же, несравнимо ниже четвертого в социальной иерархии, но хорошо хоть не восьмой) и подкреплю процесс самоидентификации синенькой книжечкой, свидетельством из Фридланда. Вы спросите, чем я занимаюсь, и я скажу, что сижу на социале, крашу тротуары и надеюсь снова начать учиться. И еще я буду знать, что я — русская, что может быть хорошо или плохо, а иногда не играет никакой роли — но категория национальности будет отныне доминировать в твоей жизни, как и у всех вокруг, сортируя людей по полочкам и задавая вашей судьбе тон.

Другое дело — родители. Для них все начинается с того, что они перестают понимать, кто они такие: ведь всю жизнь прожили в СССР с надписью «немец» в графе «национальность». И пусть они не очень-то отличались от всех вокруг, ведь плавильный котел тогда и там работал на славу, но фамилия, воспоминания о том, как бабушка, да даже еще родители, немножко разговаривали в семейном кругу на немецком (а бабушка до сих пор, если дойдет дело до партии в карты, вдруг перестает говорить по-русски и громит кенигом бубе, а таус бьет цейн), и вдобавок некоторые знания, пусть местами неточные и отрывочные, о том, как немцы вообще очутились по эту сторону Урала — все это делало немцев СССР немцами. Указ Екатерины Великой. Переселенцы. Автономная республика немцев Поволжья. Сталин. Репресии. Депортация. Отправка в теплушках. Зима в степи. Трудармия. Спецпоселения. Мирная счастливая жизнь. Перестройка. Девяносто первый.

И последний пункт в этом списке — репатриация — внезапно превратил их всех в беспорядочную толпу русских эмигрантов в Германии, в лучшем случае — фольксдойчев или казахдойчев.

Я помню, как все начиналось. Железный забор и белая табличка «Grenzdurchgangslager», лагерь для беженцев и переселенцев; поселение как будто мертвое — ряды пронумерованных белых домов, и ни души на улице. Длинные коридоры ледяных бараков, таблички с запретами со всех сторон и клетушки комнат, набитые двухэтажными кроватями, — там-то и обнаруживаются группы людей, знакомящихся друг с другом.

Ночи, когда не можешь заснуть то ли от плача соседей, то ли от собственных мыслей и сомнений в том, нужно ли было вообще сюда приезжать. Десятки женщин, похожих на увядшие цветы, и глаза людей, стекленеющие по мере того, как они проводят здесь дни и месяцы. В шесть утра нас будит громкоговоритель, называя фамилии и распределяя семьи по приемным. Под черным еще небом из всех бараков тоненькими струйками в столовую текут насупленные и печальные люди. А нас как новоприбывших к шести-тридцати направляют на рентген.

Концентрационные лагеря, фильтрационные лагеря, инновационные лагеря, интеграционные лагеря. Как же мы дошли до этого? Поначалу, чтобы веселить маму, я называла его концлагерем; но и меня ненадолго хватило.

Раньше каждый переселенец, приехав в Германию, проходил первую регистрацию здесь, во Фридланде, затем будущих, как мы, баварцев, отправляли в лагерь в Нюрнберге, и еще через несколько дней — окончательное распределение в отныне твой город или деревню.

Потом местные лагеря упразднили, и все учреждения по приему переселенцев переехали во Фридланд, чтобы этот лагерь абсорбировал, как гигантский паук, всех новоприезжих и выпускал граждан Германии. Еще позже Бавария и Нижняя Саксония спонсировали полугодичные языковые курсы во Фридланде: вероятно, их озадачила и взволновала волна переселенцев, хлынувших в Германию в девяностые; далеко не все из них, что и говорить, представлялись подходящими попутчиками на жизненном пути.

Так и появилась эта полугодичная тюрьма. За 6 месяцев пребывания здесь каждый, как ни сопротивляйся, научится говорить с продавцом в магазине и консультантом в офисе социального страхования; и что немаловажно, наряду с этим незаметно для себя «интегрируется» — это во Фридланде любимое слово, — переживет культурный шок, поборет ностальгию и адаптируется к реалиям современной высокообеспеченной и социально защищенной страны. А что, хорошо ведь в теории, и очень заботливо. Жаль только, что у многих срабатывает эффект обратной петли: по мере интеграции воспоминания о собственном прошлом искажаются и сопровождаются отречением от прежней жизни. И однажды слышишь от бывшего соседа, что — ладно бы только он — и ты сам жил в аду — простите, боролся за выживание в бандитской, варварской стране. Нет, не припомню.

Не знаю, как здесь было раньше, но шутить я продолжала недолго. Неделя-другая, когда я часами сидела на кровати, перечитывая, ввиду отсутствия каких бы то ни было альтернативных занятий, одну и ту же книгу, привезенную с собой — и мои мысли потекли медленнее, желание вернуться к бурной энергии прошлой жизни стихло, а шутить было не над чем. В лагере не было ни библиотеки, ни интернета, никакого доступа к внешнему миру. День за днем мой информационный поток ограничивался текстами в учебниках немецкого, хождением кругами по территории лагеря и практикой молчаливого созерцания, которая, ввиду отсутствия духовной составляющей, не приносила мне ничего, кроме ощущения, что голова моя все больше и больше начинает походить на застоявшееся болото.

Не знаю, за что я держалась, наверное, за поглотивший меня страх, что день ото дня я таю, исчезаю и превращаюсь в другого человека. От несшихся со всех сторон запретов (преследовавших меня даже ночью, поскольку правила поведения лагеря, напоминавшие, что Фридланд — не гостиница и мы — не в гостях, светились в темноте, и моя кровать стояла как раз под ними) во мне поселилось чувство страха и постоянное ощущение, что каждый мой шаг и поступок — это ошибка, за которую могут наказать. И выходя из лагеря через 6 месяцев бесконечно долгих, бесцельных дней превращения в существо низшего уровня, я твердо понимала, что я еще и непойманный преступник, живущий взаймы в ожидании суда.

И все же, выйдя на свободу, я почувствовала, что несмотря на все омертвение, отупление и смирение, что-то во мне выжило. Что-то внутри все это время сопротивлялось, не уступая последнего рубежа — и наверное это была победа. Наверное, это был тот самый мой плохой характер. Он заменил нежность шелкового платья из хрупких шестнадцати лет, легкого и светлого, которого мне уже никогда не надеть — потому что его больше нет. Но оказалось, я словно наращиваю другую кожу, чтобы унижение не прилипало к своей, и переплавляю весь этот страх, неуверенность и безнадежность вокруг в злость — яростную, опасную, но, самое главное, не дающую застыть.

Что это было за время, что за дни, которые резали глубже и глубже нашу любовь, привязанность, уважение. Двадцать первого марта следующего года, когда наконец все мои документы были оформлены и возвращение в школу стало реальностью, мама устроила праздничный обед; в два часа дня мы сели за стол — мама, папа, я. Идеальная семья однажды, но, возможно, больше никогда. Папа скребет ножом по тарелке, измельчая в клочья веточку цветной капусты. Мама переключает каналы и доходит до MTV. Комнату наполняют звуки попсового подросткового рока, и этот саундтрек нам сейчас совсем не подходит. Мама не успевает еще снова нажать на стрелочку, как папа сразу вскидывается:

— Слушай, убери их, а? Что за манера слушать на полную громкость, уши лопнут сейчас.

Мама начинает лихорадочно, не глядя, давить на все кнопки подряд.

— Извини, я не специально, — говорит она, беспорядочно переключая и вызывая на экран цветные меню, значки яркости и контраста и перечень спутниковых каналов.

— Ты же знаешь, я терпеть не могу, особенно за едой, — продолжает папа, но она перебивает:

— Говорю же, не специально. Все переключила, и вообще... Все, все. Вообще выключаю, — извиняющимся тоном добавляет мама, и экран гаснет.

Отец тоже идет на попятную.

— Ладно, хватит, не об этом речь. У нас тут праздничный обед. Давайте про это. А не про другое вообще. — И улыбается мне: — Поздравляю, дочка! Пусть у тебя получится то, что не получилось у нас!

И, конечно, эти слова — как пушечный выстрел, как сигнал к действию; актеры остаются на своих местах, меняясь ролями — и снова этот бесконечный глухой разговор, где один то и дело перехватывает у другого реплику, жест, взгляд, повышенный голос, взгляд, кидая слова, как мячи.

— Паша! — кричит мама, резко поднимаясь из-за стола. — Неужели обязательно каждый раз...

И я присоединяюсь к действию, выбегая на середину сцены, обращаюсь сначала к ней:

— Все в порядке, мама, — успокаиваю я, — это же хороший тост, чтобы у меня все получилось.

А папа швыряет нож в тарелку, попадая прямо в груду осколков цветной капусты, и маленькие соцветия разлетаются по комнате; он встает, нависая над мамой, и выдыхает ей в лоб:

— Еще раз ты прицепишься к моим словам...

Не договорив, он выходит из комнаты и хлопает дверью в спальню. Даже не глядя на маму, я знаю, что глаза у нее уже красные, что она сгорбилась, что сейчас она осядет, опустится на стул, и ее плечи начнут дрожать, трястись мелко-мелко. А папа, захлопнув дверь, ложится на кровать, берет с тумбочки книгу и начинает пробегать глазами страницу за страницей, даже не пытаясь притвориться, что он читает. Иногда, когда мне кажется, что неправ был отец, я сажусь рядом с мамой, обнимаю ее за плечи и начинаю говорить, что папа не виноват, что просто ему тяжело... А порой, если мама перегнула палку, то иду к отцу и говорю о том, что ведь ничего уже не изменить и надо как-то жить дальше.

В первый раз я плакала вместе с мамой, в десятый — кричала вместе с отцом, в сотый — пыталась их помирить. Но к тысячному, месяц за месяцем, все немного наладилось, и стало легче. Вопрос «зачем» был списан в небытие, у меня началась школа, родители стали работать. Да, может быть нам не стоило уезжать. Но шаг был сделан, и мы стали строить планы, и постепенно снова почувствовали, что живем. Страх отступил, но не исчез; и по мере того как я взрослела, чувство неприкаянности все росло. Я твердо усвоила, что все, абсолютно все может измениться в любой момент и опереться будет не на что. Изменится семья, изменишься ты, изменится все вокруг, и даже прошлое станет казаться другим. А Германия останется такой, как была, и даже изменившись, мы не стали и никогда не станем здесь своими.

Я твердо решила, что оставаться здесь непрошенным родственником я не хочу. Лучше уж тогда быть гостем — здесь, везде, где захочешь — принимать все решения самому и не оставлять их на растерзание непонятной жизненной логике. А свой мир человек может выстроить внутри себя, а не снаружи.

Так у меня не стало родины и дома. Когда я смотрела на себя в зеркало, мне казалось, что все это было заметно: уязвимость, готовность в любой момент броситься на свою защиту, упрямство, прорисованное в жестких линиях, очерчивающих подбородок и скулы — взрывоопасная конструкция, источающая просьбу о помощи. Но до Карлоу этого никто не замечал.

Германия вторгалась в личное пространство, и хотела я того или нет, процесс трансформации моих отношений с окружающим миром был запущен. Одним из самых полезных и ценных этапов для меня оказалось пристальное наблюдение за своими немецкими сверстниками и их жизнью, разительно не похожей на ту, что была в ходу в Караганде. Сопоставление двух разных образов жизни шестнадцатилетнего подростка привело меня к простому выводу: если у чего-то есть два варианта, то может быть и больше. И понемногу у меня сформировалось, как я его вначале называла, «двойное», а потом «альтернативное» — видение. Сталкиваясь с любым новым явлением или предметом, я как бы раздваивалась и оценивала глазами себя прежней и себя сейчас; и это мыслительное упражнение можно было продолжать и продолжать, что я и делала, понемногу встраивая в свои мозги убеждение в том, что не существует ничего постоянного и однозначного и какой ни возьми вопрос, никогда не найти единственного ответа на него. Пытаясь совместить все возможные придумываемые мною альтернативные видения, я впитывала одновременно и все то, что естественно из них прорастает: знаменитую европейскую толерантность, которая по ту сторону Урала, без понимания того, как она функционирует, представлялась непонятным, лицемерным феноменом; с другой — равнодушную расслабленность, переходящую в отсутствие сердечности, о которой мы тоже много говорили, не понимая ее корней. Беспечно чирикая с продавцами в магазинах, улыбаясь от души кассиру или помогая соседу вынести из подвала тяжелую коробку, я искренне испытывала симпатию к этим людям и точно так же искренне ее забывала; по сути, они ничего не значили для меня, а я — для них, и мы лишь скрашивали друг другу несколько минут жизни. С другой стороны, сталкиваясь теперь с чем-то неприятным или непонятным, я спокойно пропускала эпизод мимо и не спешила мысленно осуждать тех, кто был его причиной, — ведь это тоже было не близко к моей коже для того, чтобы реагировать.

Многие перемены были связаны с таким пересматриванием своего образа жизни, но, как я назвала это для себя, не только в макро-, но и в микроперспективе. Знакомясь с типичными в среде немецких подростков занятиями и хобби, я догадалась, что я могу и должна сама определять свои увлечения, подстраивая жизнь под себя, а не складывать свой образ жизни, исходя из того, что доступно в моем окружении, — как я, не задумываясь, делала раньше.

Период повторной учебы в немецкой гимназии был временем, когда я не только учила немецкий и перестраивалась на новую образовательную систему, новые взгляды на образование, новое отношение к учебе, но и начинала, впервые в своей жизни, принимать решения и выбирать из многообразия всего, что жизнь могла предложить, только то, чего я действительно хотела. Упрямство помогало мне этого добиваться; мне понравилось ставить перед собой цели и достигать их и понравилось осознавать, что жизнь — не обязательно поток, уносящий тебя в произвольном направлении. Принимать решения, пусть иногда совсем рядовые, и смотреть, как одно за другим они складываются в заданный тобой вектор, оказалось воодушевляющим занятием. И, важнее всего, оно помогало забывать о том, что внешний мир — угрожающий хаос, который, жонглируя обстоятельствами, затягивает тебя в свою воронку.

Посреди страхов и размышлений, частого одиночества, сократившихся в численности и интенсивности, но не исчезнувших до конца трудностей перехода в новую жизнь, хотя теперь точнее было бы сказать — трудностей совмещения двух жизней, и в сознательном укреплении своей «второй кожи», защищавшей меня от хаоса и распада — одновременно и незаметно, и очень резко — я сильно переменилась. Та, что в шелковом платье, теперь казалась совсем смутной, размытой копией нынешнего оригинала; и единственное, что их объединяло, — это мечта влюбиться и надежда на то, что однажды просто встретишься с кем-то взглядом и вдруг поймешь: что-то случилось невидимое — реальный, видимый мир продолжает движение, вокруг водоворот людей и шум дорог и машин, и все как обычно; только вы двое ощутили, как воздух между вами задрожал. Возможно, вы даже знакомы, и в эту секунду вы даже разговариваете друг с другом, и откуда-то издалека до вас доносится шум собственных голосов, но все, что понимаете вы, — это то, что вы смотрите друг на друга, не отводя глаз, и все вокруг теряет резкость и расплывается — кроме вас двоих, и все, чего вы оба хотите, — это чтобы так было всегда.

Конечно, в то, что такое возможно, не веришь — но продолжаешь ждать. А те незначительные пару раз, когда что-то заставляло обернуться и пристально рассматривать кого-то, чтобы запомнить и однажды завести разговор, однажды встретиться, однажды начать встречаться — все это скучные истории. И хотя я соглашалась признавать их за отношения и считать себя частью целого, всерьез я их не воспринимала — и когда отношения заканчивались, в моей жизни ничего не менялось: то же скучное движение в застывшем бытие и надежда однажды из него проснуться.

Наиболее близким к влюбленности был в моей жизни эпизод, когда я провожала на вокзале мальчика-американца, мы встречались с ним месяца три или около того; а он отслужил положенное в US Army Garrison и возвращался домой, решив перед этим еще заехать в Берлин и Мюнхен — потому что когда еще выберешься в старушку Европу. И было понятно, что между нами особенно ничего нет, и поэтому когда он, не настаивая, предложил вместе провести каникулы, может, еще и в Кельн съездить, я так же легко отказалась, сказав, что увы, не получится — и ни у одного из нас не защемило сердце и не потемнело в глазах. Но в какой-то момент, когда мы уже стояли около поезда, я подняла глаза и вдруг увидела, как солнце играет у него в волосах, придавая глубокий блеск медным прядям; и заметила, именно в эту минуту, что у него такой теплый взгляд, что невозможно перестать смотреть на него, на золотистые искры в глазах, и не чувствовать, как этот взгляд согревает и успокаивает.

А потом объявили, что поезд отправляется, и мы спешно попрощались; я еще постояла на перроне и помахала рукой, когда поезд тронулся, разрывая наши отношения. Грустно мне не было. Но это ощущение, когда ты внезапно забываешь, что происходит, и можешь только с неожиданным чувством счастья смотреть на него, не видя ничего вокруг, — это мое единственное воспоминание, которое обещало, что может быть, однажды…

По окончании гимназии я не стала подавать документы в университет, придерживаясь решения не привязываться к этой стране, а пойти путем цепи эмиграций и перемещений, и — мне казалось — обретения большей свободы. Я устроилась работать в музей современного искусства и в течение года бойко рассказывала нечастым группам посетителей про то, как любой образ расплывается и может вбирать в себя бесконечное количество интерпретаций; в течение этого же года сдала экзамен, собрала и разослала свои документы, подала заявки на все гранты и стипендии, какие только нашла. А в начале мая, подтвердив в финансовых службах университета, что частичной стипендии от комитета по поддержке карьеры женщин-эмигрантов, а также моих сбережений и вложений родителей должно хватить на то, чтобы оплатить обучение, я поставила свою подпись на приглашении из Оксфордского университета.

Я надеялась, что на этот раз смогу держать все под контролем и не сорваться снова в хаос. Родители тоже вели подготовку к отъезду: через месяц после меня и они покидали Германию, чтобы вернуться домой, в Казахстан, — и это было хорошо. Несмотря на все положительные перемены и старания последних лет, Германия все равно оставалась чужой, и ощущение «лишних людей» не покидало. И если родители не могли пойти путем постоянного перемещения, как задумала для себя я, они захотели вернуться к корням, которые теперь ценили гораздо сильнее. Я радовалась тому, что они снова обретут дом, а я — хотя бы его образ. Поэтому когда в конце сентября мама с папой провожали меня во Франкфуртском аэропорту на рейс до Лондона, опустив тяжелую минуту прощания, все было нормально, все было в порядке. Просто я знала, что теперь всегда буду одна. И это было окей.

 

Глава пятая, в которой я объясняю, что Оксфорд — это самое страшное место, где мне довелось побывать за свою жизнь, и здесь же рассказываю о том, что общего между аддеролом и прокрустовым ложем сверхчеловека

«Мечтательные шпили», как называют Оксфорд, — настоящая королева бурлеска. Под добротным шерстяным пальто умеренно-бежевого цвета, которое леди носит днем, никогда не заподозришь обманщицу. Чопорный наряд дамы из хорошего общества — выставленные напоказ фасады колледжей и выровненные по линеечке квадратные лужайки, на которые нельзя наступать, а нарушивших правило студентов штрафуют за каждый отдельный шаг, на который они решились; приветливые швейцары; длинные деревянные столы в обеденных залах, стены которых так густо завешены портретами отцов-основателей, что даже начинаешь переживать: есть ли еще место для новых великих ученых, писателей и политиков, которые тут учатся?

Но есть у этого города — так пропахшего нафталином и запахом старых вещей, что после года-полутора, проведенных там, начинает казаться, что живешь то ли в кунсткамере, то ли в музее, тесном и пыльном — и темная сторона, о которой мало кто расскажет. Оксфорд — отъявленный манипулятор. Как и Кембридж, он обладает удивительной властью над своими субъектами: время, проведенное там, обязательно должно быть лучшим в твоей жизни, а говорить иначе могут только сумасшедшие. Но раз уж я выдуманный герой и мне дана полная свобода слова, буду рассказывать все как есть: мертвые музеи опасны тем, что они забирают все, что в тебе есть живого, чтобы и дальше влачить свое время.

За пару месяцев в Оксфорде у каждого студента вырабатывается свой туристический маршрут, который он показывает всем приезжающим гостям. Мой включал сады Модлин, где когда-то гулял Эдисон; кладбище в Тедди Холле; острую башенку Наффилда; перерыв на кофе в церкви Девы Марии; и еще порядка пятнадцати пунктов. Маршрут этот я проделала со всеми своими гостями по меньшей мере одиннадцать раз; но с каждым кругом иммунитет к Оксфорду, со всеми его видами, растет, и восхищение проходит. К красоте привыкаешь быстро, сильно пресыщаешься, и начинает казаться, что эти средневековые фасады давят и сжимаются в удушливое кольцо на твоей шее. И вот тогда уже в своей студенческой жизни начинаешь предпринимать все усилия, чтобы избегать туристов, популярных маршрутов и особенно дней, когда в Шелдонском театре на Броуд-стрит проходит церемония присвоения степеней и сотни одетых в мантии разных цветов отныне докторов наук вместе со своими семьями празднуют одно из главных, если не главное, событие своей жизни. А ты, если в это время спешишь на занятия, стараешься маневрировать между нарядно одетыми людьми и находить кратчайшие пути сквозь толпу прохожих, которые остановились посмотреть на торжественный выход докторов наук.

В то утро я спешила к Федору Михайловичу, профессору славистики, у которого я брала курс по русской литературе девятнадцатого века. На самом деле, конечно, звали моего профессора иначе, но есть у Оксфорда такая особенность — ввиду самой атмосферы этого города, его намоленных студентами статуй великих, к которым тянется день за днем шеренга пришедших на поклон почитателей, сам город располагает к мистификациям, поиску двойников и случайному попаданию в необычные ситуации. А необычные ситуации всегда, всегда связаны с трансгрессией, то есть переходом, олицетворяемым дверями. А вы никогда не задумывались, почему в книгах все магические сюжеты, которые разворачиваются в Оксфорде или в местах, которые его подразумевают, обязательно завязываются вокруг какой-нибудь двери?

Федор Михайлович в те осенние дни пребывал в плохом настроении, жалуясь на осень; на Горького, который ничего не понимает в «Братьях Карамазовых»; на Лужкова, который подписал проект станции метро, а у него не спросил; на Качанова, чей «Даунхаус» возненавидел так люто, что впервые посмотрев фильм, прилюдно растоптал кассету и заставил Анну Григорьевну выложить «местьдостоевского» в интернет, сопроводив открытым письмом режиссеру.

То ли это все удручало его, то ли моя формулировка и воплощение рабочей этики еще не достигли нужных высот, но читая мои эссе, он все хмурился и рисовал топоры на полях распечаток. Неделя, вторая, третья, второй семестр, четвертая, пятая, шестая — я все переписывала и переписывала эссе, отшлифовывая их, как морская вода, до гладкости и неуловимого шума сверхидеи в каждой строке. Перед каждым tutorial я сидела на скамейке в Веллингтон-сквере и въедливо читала себе строчку за строчкой. Фирменный оксфордский tutorial заключался в том, что я стучалась в дверь к профессору — в тот год я занималась с тремя преподавателями, Федором Михайловичем, профессором Вульф, которая предпочитала просто «Вирджиния», и сумасшедшим молодым лектором по фамилии Паланик — и, дождавшись сдавленного «Войдите», заходила в их одинаково пыльные кабинеты; найти тропинку между разбросанными по всей комнате книгами удавалось редко, и я осторожно пробиралась к профессору, сидевшему за письменным столом, перепрыгивая с одного свободного островка пола на другой.

Во время чтения эссе я сидела на выцветшем синем диване (у Вульф), потертом коричневом кресле из дубленой кожи (у Паланика) или на полу — у Достоевского. Вирджиния всегда постукивала карандашом по столу, пока читала, а Паланик сжимал и разжимал кулаки (говорят, что тот самый клуб существовал на самом деле, и Паланик все время летал туда тренироваться в перерывах между учебными семестрами).

Tutorials были основным пунктом нашей образовательной программы, и только из-за них тысячи студентов каждый день, дисциплинируя сами себя, проводили часы и часы в библиотеке, читая, доказывая что-то себе самому, периодически засыпая и просыпаясь за письменным столом. Дать восемнадцатилетнему или двадцатилетнему полную свободу, осознание того, что единственная твоя оценка — это та, которую ты получишь на выпускных экзаменах через четыре года, и обеспечить систему отбора, при которой в университет попадут только самые амбициозные и мотивированные, самые упрямые и бескомпромиссные — и никакой другой школы жизни не нужно. То, что все зависит только от тебя и ты должен стать следующим, чьи слова продолжат все эти гранд-нарративы; то, что ты в этом мире один на один со всеми, кого ты читаешь покрасневшими от постоянного недосыпания глазами; то, что ты в этом мире один, и только один, и даже если у тебя есть семья, друзья и подружка или друг — это не значит ничего, потому что это все равно реальное, физическое, и это другое, а на уровне идей ты борешься с Вселенной визави, и надеяться или опереться не на кого — вот базовые знания, которые усваиваются оксонцами в первые два месяца занятий.

Лекций у нас практически не бывало, и библиотека с туториалами составляли половину нашего обучения, вторую половину составлял шум. Шум, который все время окружал и укутывал тебя в Оксфорде, подспудно прокрадываясь в твои мысли и становясь постоянным фоном. Шум, который сопровождал речь ректора на приемах, казался одним из многих подтонов в наставлениях профессора во время занятия, а может, просто звучал в твоей голове все время, с тех пор как ты приехал в Оксфорд, и поэтому казалось, что он везде. Этот шум говорил одно: вы должны быть лучшими, самыми лучшими, вы должны быть самыми лучшими или посредственностью, талантливой, похожей на всех посредственностью, иначе вам здесь не место. Шум напоминал дьявола, который поселился у тебя на плече — и возможно это так и было — иначе как объяснить эту трансформацию людей, которые приходили сюда такими, какие были, а выходили уже совсем не теми; уверенность в своей исключительности, поедавшую самых молодых и дававшую сбой на тех, кто постарше? И ведь отчасти срабатывало, иначе как объяснить, что при том, что приходят сюда как в точку предела мечтаний, исполнившихся прямо на Земле, в рай для британских мальчиков и девочек, так быстро вскрывается разочарование и понимание, что это совсем не то, что ты думал. Что в то время как университет хочет быть прогрессивным и современным, мчась стрелой в будущее, что обеспечат его студенты, на самом деле эта махина настолько далеко отстает от картинки, к которой стремится, что разрыв между ними становится непреодолимым, увеличиваясь с каждой секундой, и студенты закрывают эту брешь своими телами, жертвуя спокойствием и рассудком и позволяя использовать себя и делать себя оружием.

А когда у тебя уже не остается ни сил, ни выдержки, ни рассудка, понимаешь, что ловушка захлопнулась, и всем все равно, что у тебя внутри, что ты вложил в эту жизнь, какие жертвы ты оставляешь каждый день у подножия знаний и честолюбия, чужого и своего. Так этот город лепит из тебя сверхчеловека, потому что его навязчивый гул и шепот продолжает твердить тебе, что ты сдашься и не выдержишь, а ты пытаешься выстоять любой ценой, и это сводит с ума.

И все это доводит до того, что вот она я, честная, всегда осторожная и всегда правильная — до двадцати лет ни одной сигареты, ни одного бокала вина, кристально прозрачна в рядах своего стерильно-чистого поколения, — в одну из ночей на третьем году своей программы бакалавриата я сижу в библиотеке перед своим компьютером и под бой часов, извещающих, что сейчас два, прямо из бутылки пью виски — методично, старательно, прилежно — и в надежде, что уж это-то мне поможет преодолеть блокировку мысли, что очень скоро, как только алкоголь ударит мне в голову, я наконец-то выдам свою магна-карту.

Достоевский все время придирался к формату, к запятым, к правилам и установкам; а через какое-то время я вдруг поняла, что если отбросить тот период, когда я еще ничего не умела, количество критицизмов росло пропорционально количеству интеллектуальной ценности той или иной работы. Я спросила об этом, и он согласился.

— Я учу вас ремеслу, — с нажимом выдал Достоевский. — Живой ум у вас и так есть, а моя задача — научить вас делать механическую работу — для этого и существует университет.

Одним словом, он ценил не порывы и прорывы, а основательность и проработанность — пусть даже на мелководье. Или же, подсказывала сразу амбициозная сторона, — пусть будет прорыв, но только такой, что ничего общего не имеет со студенчеством; сколько можно тут прозябать, давай уже работай на уровень единиц, работай так, чтобы никто не мог придраться, чтобы комар носа не подточил. Садись — и пиши «Преступление и наказание» прямо здесь и сейчас, и нечего размениваться на что угодно мельче.

Я презирала себя за то, что я не могу просто взять и перепрыгнуть эту пропасть, отделяющую один уровень мысли от другого, я хотела больше и выше, я хотела все сразу. И когда Достоевский стал иногда говорить хорошее, я и не улыбнулась ни разу, понимая, о каких мелочах у нас тут идет речь; я уже требовала и считала за минимальную ценность гораздо большее.

Через год такой борьбы у меня запали щеки, губы из вишневых превратились в пудровые, а глаза окружали синие моря так и не увиденных снов. Тогда-то я и перестала есть, разобравшись в том, что нет никакой связи между душой и телом и что не стоит вкладываться в физическое, если тебя интересуют лишь идеи.

А меня интересовали идеи, и теперь я видела, что одухотворенная худоба всегда более возвышенна и чиста, чем пышущее здоровьем тело. Я отказывалась от всех этих конных прогулок, гребли и занятий спортом, поедания сладостей во время вторых десертов на приемах, которые придавали румянец, здоровый вид и мышечную массу. Восковая кожа, фанатичный блеск в глазах, прочерчивающиеся косточки шеи привлекали меня гораздо больше и казались столпами настоящей красоты. Кроме того, на сон и еду стало не хватать ни времени, ни сил, и каждую напрасно потраченную минуту я мечтала проводить за работой. Усталость ведь легче переносить, когда ты бесконечно легок и голоден. Когда ты паришь, сложно вспоминать о том, что для хорошего самочувствия тебе чего-то не хватает. Сложно отказываться от головокружительного ощущения, когда кажется, что стоит открыть книгу и все секреты, построения, тайны и проекции сами раскладываются у тебя на ладонях, как морские звезды или теплые снежинки, доверчиво идущие к тому, кто знает, как быть.

Когда скулы начинают выпирать, как детали металлоконструктора, приходит ощущение сверхчеловека — а то, что мир вокруг становится немного размытым, только добавляет ему прелести. Но однажды, как оказалось, ты можешь просто подточить сам себя — перерезать себе корни; перестараться и не рассчитать; и больше не суметь сделать ни шагу. Вот что случилось со мной. В один день оказалось, что в моей голове сплошное небытие, бесконечная табула раса; нет, вся основная информация, все примитивное и рутинное там было, и были базовые знания; но не стало того клея из порывов и вдохновления, из способности перевернуть элементы и найти точки их совпадения, способности видеть родственное даже в несовместимом — всего этого больше не было. И то, что раньше было тихим шумом в моей голове, шумом, прислушавшись к которому, я делала все, что делала, шумом, откуда мне приходили все мои идеи, и нужно было лишь сосредоточиться и настроиться на этот поток… Все исчезло. В голове была абсолютная пустота, и я слышала только то, что произносила вслух.

День за днем я сидела за компьютером и книгами, периодически впечатывая строчку или абзац и, поморщившись, удаляла все. Я всматривалась в книги, пытаясь понять, как раньше все оживало во мне, когда я пролистывала эти истории; я разглядывала белую пустоту экрана, надеясь, что увижу там то, что побуждало меня насторожиться, ухватиться за мысль и заполнять пустоту, борясь с небытием.

Страшнее я ничего для себя не могла представить. Наверное, в шестнадцать та, что крутила пластинки, только посмеялась бы надо мной; наверное, в Германии, задумчивая и спокойная, пожала бы плечами. Но эта, новая, таких вещей не признавала и как и раньше, упрямо знала лучше всех, что ей нужно. Мне нужен был мой шум в голове, мне нужно было во что бы то ни стало вернуть все обратно.

Когда я сидела в библиотеке, наблюдая за тем, как другие студенты подставляют лица нежным лучам весеннего солнца, пробивающимся сквозь витражное окно, и улыбаются, мне хотелось взорваться, закричать и заставить их объяснить, зачем они это делают. Плевать на солнце, мне непонятно было, как можно сидеть здесь и улыбаться от того, что температура кожи поднялась на полградуса. Все это сопровождал частый, мелкий стук, который раздражал меня еще больше, и я не могла понять, откуда он исходит. И только во второй половине дня, посмотрев на свои руки, увидела: это мои пальцы дрожат так, что кольца на них бьются о поверхность стола, издавая это мелкое, неприятное постукивание.

Через две недели таких мучений мне в голову пришло решение проблемы, такое простое и ясное, что весь день было прекрасное настроение: казалось, что все уже разрешилось и все наладилось. Днем я как представитель библиотечного комитета ходила между столами и показывала жестами, что «это надо немедленно убрать», если видела у кого-нибудь воду в негерметичном контейнере, кофе или что-нибудь посерьезнее. А к двум часам ночи я, выбрав в Теско матовую черную бутылку с виски восемнадцатилетней выдержки, устроилась за своим обычным столом, предвкушая ночь работы. После первого глотка, с грохотом опрокинув подставку для книг, я рванулась к сумке за бутылкой воды. Никто не предупредил меня, что на вкус будет как аптекарская настойка, приторно и горько.

— Все в порядке? — высунулась из-за стеллажа голова первокурсника, проявившего осознанное сопереживание моей ситуации. — Тут что-то упало.

— Да-да, все нормально, — судорожно ответила я, прикрывая бутылку курткой, — заснула прямо за столом и опрокинула подставку.

— Бывает, — поморщился парень. — Я сам тут четвертый день сижу. — Он закатил глаза и снова спрятался за стеллаж.

Пришлось снова идти в Теско, на этот раз за содовой. Перемежая виски то с колой, то с ванильной крем-содой, приглушающими приторный алкогольный вкус, я осилила около половины бутылки. Может, этого будет достаточно? На большее не хватало сил. Прошло двадцать, тридцать минут. Сострадательный сосед, кажется, начал делать за своим стеллажом зарядку. Я восхитилась его силой воли. Передо мной мерцал экран компьютера с белоснежным, пустым ворд-документом, и водопад мыслей вот-вот должен был хлынуть мне в голову. Ожидая, когда я, как безумная, начну записывать текст из своей головы, я размяла пальцы, как в начальной школе, и поводила над клавиатурой.

Но дело не шло. Я погуглила и поняла, что виновата сама, дав слабину. Нельзя было разбавлять виски колой, смешивание напитков приводит к ослаблению эффекта, достигаемого поступлением в кровь алкоголесодержащих напитков.

— За маму, за папу и за диссертацию, — суеверно сказала я, продолжая разглядывать свой белоснежный ворд-документ и зажмурившись, выпила вторую половину бутылки. Если бы мама или папа, а уж особенно тетя Эльвира увидели меня сейчас, они бы не нашли что сказать.

И я тоже не находила. Даже неразбавленное виски не работало. За час на экране появилось четыре строчки и исчезло три. В отчаянии запустив бутылкой в мусорную корзину, я резво зашагала домой, лихорадочно перебирая — или придумывая — новые способы сдвинуться с мертвой точки. Так ничего и не решив, я легла спать, а на следующее утро, когда переступила порог кабинета Лиз для собрания библиотечного комитета, на столе стоял мой Гленфиддич. Матовая черная бутылка, 18 y.o. Я поняла, что вместе с ненаписанной диссертацией мне предстоит еще больший позор. Но на собрании разговор шел о грядущих экзаменах, о поступлениях книг и о переходе на новую систему каталогизации. Библиотекарь Лиз ничего не сказала про бутылку и только в конце, бросив на нее взгляд, выдержала короткую паузу. И сказала:

— Кажется, у нас все. У кого-нибудь есть комментарии? Тогда спасибо всем, кто пришел. Спасибо, что добровольно помогаете поддерживать в библиотеке порядок, днем и ночью. Многие первокурсники, похоже, еще не совсем освоились с правилами дисциплины. Поэтому я на вас очень рассчитываю.

Я задержалась, и когда все вышли, спросила Лиз:

— Ничего, если я закрою дверь? Я хотела бы… хотела бы кое-что сказать тебе.

— Конечно, — ответила она невозмутимо. — Нажми посильнее, она плохо поддается. Сегодня минут десять мучилась с утра.

Плотно прикрыв дверь, я подошла к столу Лиз и, не давая себе ни секунды на малодушие, сказала — как могла, с достоинством:

— Лиз, это не первокурсники, это... была моя бутылка.

Она спокойно посмотрела на меня.

— У меня… writer’s block. И я пытаюсь с ним бороться. Таким способом в том числе, — указала я на бутылку. — Но не стоило это делать здесь, извини.

Несколько секунд она продолжала меня разглядывать с тем же спокойным, невозмутимым выражением лица, а потом рассмеялась:

— Да господи, не переживай ты так! Не ты первая, не ты последняя.

Она взяла со стола бутылку и бросила ее прямо через всю комнату — в контейнер для переработки мусора, который стоял около двери.

— Золотце мое, сотни выдающихся умов пили здесь виски последние несколько сотен лет. Я тебя умоляю. Лишь бы только не первокурсники — они не умеют пить, и потом начинаются проблемы. Но в следующий раз, — она чуть наклонила голову, — бутылки выбрасывай около профессорских кабинетов. Во всем должен быть порядок.

— Ой! Да. Спасибо, Лиз, — я как-то не нашлась, как сформулировать свои мысли, — это немного неожиданно. Но я в любом случае больше не собираюсь. Это была… проба пера. Ошибка.

Лиз уже не смотрела на меня, а пролистывала настольный ежедневник, напевая себе что-то под нос. Когда я открыла дверь, чтобы уйти, она бросила мне, не отрывая глаз от плана дел на сегодняшний день:

— Некоторым такие ошибки приносили Нобелевские премии.

Мне бы хотелось с кем-нибудь поделиться своим удивлением, но я сочла за лучшее вообще не упоминать этой истории. Бутылку, впрочем, заметила не одна я, и она стала в тот день предметом многочисленных спекуляций и возмущений среди студентов. И даже на ежегодном приеме у вице-ректора в тот вечер я услышала анекдот про студента-юриста, запивающего виски административные нарушения по мере зубрежки. Нет, это, на мой взгляд, было уже слишком.

На следующей неделе я — в своей комнате — провела пробные сеансы со всеми вариантами спиртных напитков, которые могла достать в Оксфорде, и окончательно убедилась в своей исключительно высокой сопротивляемости алкоголю. В ход шли разные сорта, комбинации и очередность. Я знала, что стоит мне лишь разблокировать мозг и дать себе дышать и думать на полную, как я смогу сделать то, что хотела. Это должна была быть исключительная диссертация. Я была в этом уверена. Но предварительные итоги стали окончательными: алкоголь не действовал на меня.

С надеждами было бы покончено, если бы не мой приятель Оскар из колледжа Крайст-Черч. В ближайшую пятницу я собиралась выиграть у него с небольшим перевесом партию в теннис — потому что я всегда выигрывала. По уровню игры мы были примерно одинаковы, а у сетки он и вовсе играл заметно лучше, но у меня всегда оказывалось капельку больше чего-то, что не связано с теннисом — скорости, выдержки или терпения, — и раз за разом я выигрывала с минимальным преимуществом.

Но в алкогольную пятницу я проигрывала. Полсекунды там, полсекунды здесь — он успевал чуть быстрее, бил чуть сильнее и подавал, как Серена Уильямс, а я все время не успевала, как будто нас поменяли местами. Я решила, что все-таки это — алкоголь; нет, надо же — никаких полезных эффектов, а вместо этого — плохой теннис! К последнему гейму я настолько растерялась, что уступила всухую.

 — Аут! И гейм, сет, матч! — крикнула девочка-судья. Мы подошли к сетке, пожали друг другу руку, поздравляя, как принято, с победой, и я, так и не отпустив, разрыдалась, осознав, что впервые в жизни проиграла Оскару партию в теннис. Оскару! Оскару, который ленился догонять подачу и не мог взять смэш. Как это произошло? Я не могла написать диссертацию, больше не играла в теннис, больше не перевыполняла стандарты — что, теперь мне не место в Оксфорде?

— Ты же не умел так подавать, я же помню, ты же всегда осторожничал на второй! — объясняла я Оскару, пока он вел меня на скамейку. А потом стала рассказывать о том, что происходит в последние месяцы, о том, что я ничего не могу делать, и о том, что мне начинает казаться, что я схожу с ума, о том, что мысли летят быстрее времени, и я просто не успеваю.

Позже Оскар признавался, что внезапная женская слабость полностью сразила его. Но тогда я, конечно, этого не заметила. Просто увидела, как он отпускает мою руку, отворачивается, достает из спортивной сумки маленькую оранжевую склянку и вынимает синюю таблетку.

— Вот, — он улыбнулся, высунул язык и на кончике пальца поднес таблетку.

Из коридора послышались голоса следующей пары игроков, я на секунду отвлеклась, а когда обернулась — ничего уже не было. Оскар застегивал молнию на сумке.

— Что это было? — спросила я.

— Это был аддерол, детка.

Так я впервые услышала это слово.

Ходили слухи, что Глеб мог достать все, что угодно, и «железно, просто железно» хранил вашу тайну — поэтому вытряхнуть его номер телефона даже у такого близкого приятеля, как Оскар, было нелегкой задачей: все, кого он снабжал, боялись потери Глеба меньше разве что исключения из Оксфорда. Глеб перенаправлял финансовые и интеллектуальные потоки в Оксфорде в нужные русла: договаривался со школьниками и другими студентами, которые покупали аддерол на свое имя, имитируя АДД, и перепродавали Глебу — и направлял столь необходимые запасы тем, кто выжмет из них все, стремясь к совершенству и вершинам мира.

Но спустя несколько вечеров Оскар сдался, и через две минуты я уже набирала телефон парня, который торгует всем подряд. От Оскара же я знала все нужные слова и приблизительные цены, так что мы быстро договорились, и уже в понедельник встретились в Старбаксе, чтобы обменять деньги на таблетки. У Глеба всегда были грязные волосы и мутноватый взгляд — потом я встречала в своей жизни еще много дилеров, и каждый раз меня удивляли их кричаще затуманенные глаза. Но самое главное, я получила баночку с таблетками, которые преобразили мою жизнь.

На почве совместно пережитого мы с Оскаром даже стали встречаться и пробыли вместе два месяца, после чего решили вернуться к простой игре в теннис. А я не только вернулась в строй на прежние позиции, но и стала агрессивно прогрессировать, сделала рывок, раз за разом принося своим профессорам очередные распечатки и унося все меньше и меньше помарок на полях. В конце семестра в онлайн-транскрипте меня ждали идеальные оценки, а после каникул мы с Достоевским уже спорили, и временами его аргументация казалась мне недостаточно убедительной.

Одновременно мне открывался совсем другой мир, параллельный основной жизни Оксфорда. Это был мир фанатиков с безумными глазами, которых пугала мысль остановиться хоть на секунду и которые точно знали, что добьются всего, чего захотят. Поверить невозможно, что все это всегда было рядом со мной, а я не замечала ни странностей, ни особенностей, ни глаз этих людей; отныне я буду с полувзгляда определять тех, кто состоит в этой подпольной организации — где бы и когда мы ни были, распознавать такое не разучишься никогда. С некоторыми такими же, как я, у меня завязалась дружба, которую я поддерживаю до сих пор, посылая и получая время от времени письма: воспоминания вроде того совместного периода в Оксфорде сложно забыть или сгладить, тем более, что они до сих пор настолько глубоки и резки, будто мы смотрим на фотографию, а не на перемешавшиеся в памяти воспоминания.

Отныне, как мне казалось, каждый день в Оксфорде продолжается схватка не на жизнь, а на смерть, как будто мы должны были выстоять на ринге до конца и без правил. Как заведенные, мы атаковали свои дисциплины, вгрызались в исключения, рвали в клочья непонятные темы и, забрызганные кровью непроверенных гипотез, выходили из библиотек, лекториев и кабинетов профессоров победителями. Мы боролись и боремся со старым миром, паразитирующим на старых репутациях и возможности печатать все подряд; с теми, кто заботится лишь о том, чтобы закрепить за собой статус и место, будь то депутатская неприкосновенность или профессорское кресло. Кстати, о них — разочаровавшись в осознании того, что часть из тех, кого мы считали суперновыми, на самом деле лишь звезды-карлики, а добрая половина вообще остается на местах лишь для того, чтобы поддерживать высокий средний уровень, то есть, по сути, образцовую посредственность, мы топтали в крошево то, чему нас учили, чтобы выйти из битвы победителями. Иногда они сдавались безоговорочно, вознаграждая наше упрямство А+ и рекомендациями в те самые компании и лаборатории. Иногда мы выходили с оценками похуже — и это было даже круче вылета Цукерберга из колледжа, потому что ему хотя бы не приходилось тратить свое время и силы на то, что он вскоре перевернул, мы же работали и продолжаем работать на разрушение системы изнутри.

Мы доказывали, что можем делать все, что хотим, и успевать все и везде. Замученные мальчики и девочки из истеблишмента, замурованные в преппи-стиль, со всеми их extracurriculars, блестящими оценками, опытом волонтерства в Африке и прочими святая святых, не годились нам в подметки. Эти мелкие зверьки по инерции выполняли все на «отлично» и были самыми скучными людьми в мире, с мозгом, запрограммированным на достижение слова «успех», идеальный средний балл, работу в консалтинге, стартовую зарплату не меньше икс, костюмы от Зенья и туфли от Маноло Бланик. Такие девочки и мальчики с четырнадцати лет одевались в серые и бежевые костюмы, хорошо зная, что черно-белое роднит их с официантами и прочими низшими классами, которые существовали где-то сами по себе и с которыми нельзя было соприкасаться. Мы же против этих механических хорьков были настоящие badass, оторвы —
и победа была за нами.

 

Глава шестая, где я знакомлюсь с Амади, и разрушение становится неизбежным

Существовала и другая сторона жизни в Оксфорде. Утром, разглядывая себя в зеркале, я заметила, как резко очерчена стала носогубная складка; от уголков глаз разбежались морщины; а губы так и норовили растянуться в ослепительной голливудской улыбке в скобках тонких полосок около губ. Признаки постоянного притворства так быстро въедаются в лицо. Я отхожу подальше и снова приближаюсь, поворачиваю зеркало к окну и пробую поднять подбородок. Но это официально: я — новая Анна Павловна Шерер.

Но ведь ничего удивительного, если всегда все определено: дресс-код — черный галстук, смокинг, бабочка, коктейльные платья и мантия поверх. Аперитив — игристое вино, потом белое, красное и под конец — портвейн, выдержка зависит от пафосности торжества. Общепринятая манера общения — скользить в толпе от одной группки к другой, лицемерно улыбаться всем и каждому, отработанными подачами производить впечатление за пять минут, громко восхищаться и повторять «oh my God», и переходить в новую группу.

А завязывать связи, между прочим, — целое искусство, сложный навык, который кому-то дается от природы, а кому-то — через пытку бесконечных вечеров, когда приклеиваешь к уголкам губ улыбку, задаешь вопросы, показываешь себя и подмечаешь у других приметные жесты, интересные фразы, определяешь за пятиминутный разговор, что это за человек, и заносишь его в каталог памяти, чтобы однажды, лет через пять или десять, встретившись уже на другом приеме, улыбнуться так же тепло, как и в ту давнюю встречу, и небрежно бросить: а, Пол, помните, в две тысячи двенадцатом, на вечере выпускников в Оксфорде, мы с вами спорили о мемуарах Маргарет Тэтчер… Конечно, конечно. Да, я теперь работаю в… Да, конечно, нужно как-то пересечься на ланч. К сожалению, в следующую пятницу у нас уже забронирован столик в… Но знаете, мы с мужем по субботам обедаем в… Кстати, я слышала о вас от… на конференции в… Поздравляю, поздравляю, ваша последняя статья меня очень впечатлила… И так далее, до бесконечности, с разными людьми, с каждой фразой не приближаясь к ним и отдаляясь от себя.

Ничто так не учит искусству быть в центре событий быстрее, как ощущение принадлежности к касте избранных — и семейное состояние, и гениальный ум, хотя и не помешают, тут далеко не главное. Ключевые характеристики — это каста одаренных, целеустремленных и прорвавшихся. Прорвавшихся к двери, за которой достаточно будет просто бросить «Оксфорд, две тысячи шестой» или «Йель, юридический», — и вам уже предлагают сигару, хлопают по плечу, и можно расслабить узел галстука в предвкушении беседы по душам. Два-три слова — и ты автоматически начинаешь что-то из себя представлять, даже если секунду назад твой собеседник уже отчаялся изображать интерес.

Нетворкинг — чума на весь наш с вами общий дом; бич, истребляющий быстрее, чем все другие запущенные механизмы, любую искренность, честность и сердечность среди ста процентов людей, на чьи плечи упадет эта холера. Приходишь первый раз, и кажется, еще немного — и я сойду с ума, еще минута — и я уже не выживу.

Как сейчас помню свой первый выход в свет: скромно улыбаясь, стою, вжавшись плечами в каминную полку; не знаю, куда себя деть, и не пойму, почему все так быстро уходят. Я пришла искать друзей; на ухо мне маленькая брюнетка в красном платье года на три младше меня рассказывает про совместный проект ее лаборатории с министерством обороны. И, ой, потом я вижу ее уже в другом конце зала. В своих поисках я обратилась к худшим, самым неподходящим для этого источникам — светским мероприятиям Оксфордского университета.

Наивно было искать здесь общения, сближения, возможности услышать друг друга и заинтересоваться кем-то. Никто не хотел меня, никого не интересовало, что я хотела сказать, — и уж тем более никто не собирался отвечать любезностью на любезность. И вовсе не потому, что это были плохие люди, нет — просто за годы пребывания в этой адской машине они уже полностью осознали правила игры, смирились с ними и приняли постриг прагматизма и эгоцентризма. Фундамент для связей, социального статуса и взаимовыгоды закладывается именно тут, а все остальное вынесено за скобки. Нетворкинговые тусовки — секретное оружие и оплот истеблишмента. Но это понимаешь не сразу. А когда поймешь — ты уже Анна Павловна Шерер, на современный манер.

И вот она новая я, королева тусовок и мастер трехминутных бесед. С окончательно сформировавшимся в Оксфорде сочетанием нежной внешности (отображающей неотразимую и тщательно отмеренную уязвимость и мольбу о помощи) и точности мысли и твердости взглядов, у меня больше нет трудностей с привлечением на железный поводок внимания собеседников или с выискиванием слова в кармане для остроумных бесед — траекторию разговора я элегантно направляю так, чтобы раскрывать то одну, то другую сторону — внимание, не своего — их характера, цепляя такими переходами людей и заставляя их задерживаться рядом со мной, чтобы продолжить беседу еще и еще, а в результате — вдруг раскрыться и самой понять, что за изюминка и сумасшедшинка таится в тебе. Вот мой секретный козырь, дарю: все любят признаваться в тайном безумстве. Давайте людям эту возможность полюбить вас. Я обычно так и делаю в случайных разговорах, машинально, хотя и с хорошими намерениями — не быть скучным собеседником.

Вот только однажды я не выдержала и устроила концерт. Решила почему-то, что один раз можно и развлечься, и доказать самой себе, что врага можно победить на его же собственном поле — было бы желание. Никаких случайных фраз, только проверенные приемы, только самая радушная улыбка, только максимальная доброжелательность и готовность слушать. Только максимальная готовность в ответ делиться своим, легкое балансирование на грани вежливости и откровенности, легкий уход в сторону личного как мера чрезвычайно интересного разговора. Подбавить щедрую долю драматизма — и через двадцать минут я уже была окружена плотным кольцом гостей, которые, потягивая шампанское, подходили послушать, о чем говорит та девушка в кожаной куртке, а начав слушать, забывали свои бокалы на ближайшем столе и старались протиснуться поближе, чтобы ничего не пропустить.

Признаюсь, это было глупо, но я сознательно хотела привлечь все внимание, загипнотизировать эту толпу связеискателей, доказать себе и нам всем, что можно изменить правила игры, что не все в этом мире подчиняется контактам и привычкам. Я рассказывала о своем детстве и путешествиях, не жалея красок и сильных слов, бурно артикулируя и даже слегка переигрывая, потому что этого никто не замечал. Я на время перестала быть всем, что было мною, — и превратилась в другого человека — из тех, кто в полдень, в компании друзей небрежно закатав рукава вельветового пиджака, сидит, развалясь, в лодке с бутылкой вина, отпуская комментарии всем встречающимся; из тех, кто в столовой возмущается, что колледж уже не тот, что раньше, ведь когда он был здесь подростком с родителями, официанты приносили на завтрак шампанское; из тех, кто входит в эти абсурдные тайные общества, смысл которых заключается в том, чтобы два раза за семестр ужинать на чьем-то древнем серебре и делать об этом записи в пятисотлетнем кожаном блокноте. Я стала всеми теми, кто мне здесь не нравился и раздражал своим снобизмом, лицемерием и двуличием — всем тем, что и является столь характерным для Оксфорда.

То ли я все же переборщила с таблетками, то ли просто от волнения помутнело в голове, что-то отключилось — и я совершенно потеряла контроль над собой. В какой-то момент посреди ночи я увидела себя со стороны — как я, закинув ногу на ногу, сижу на барной стойке в окружении мигом появившихся верных слушателей, пью розовый мартини, покачиваю туфелькой и рассказываю, как впервые прошлась по Хай-стрит ночью субботы и насчитала двух тигров, шесть лебедей, балерину, двух ведьм, четырех клоунов, и одного Махатму Ганди — и даже бровью не повела, ведь это Оксфорд. Столица костюмированных вечеринок и алкоголя рекой! — и все смеются и поднимают бокалы за меня.

Я посмотрела на это все как будто со стороны и поняла, каким абсурдом и бессмыслицей занимаюсь, полагая, что я здесь и сейчас веду какую-то партию и чего-то добиваюсь. Трачу свое время на то, чтобы один раз поставить галочку, убедиться, что я могу играть по правилам соперника и все равно выйти победителем — неужели я этого и так не знаю? Что со мной?

Я сунула бокал с мартини прямо в руки бармену, спрыгнула с барной стойки и выбежала на улицу, прежде чем мои слушатели успели надеть маски удивления и понимания. В глазах вспыхивали и гасли фонари, мелькали кирпичные стены, удивленные глаза, все куда-то летело, падало, расходилось по швам. Что это было? Что еще я натворю? Не хватало воздуха, и я стала задыхаться.

 

* * *

Фонарь в переулке Девы Марии почему-то в тот вечер погас, и в тот момент, когда я протянула руку к дверной ручке, дверь резко распахнулась, я не удержалась на ногах, и вместо ручки схватила кого-то за руку.

Говорят, что в момент, когда на тебя обрушивается любовь с первого взгляда, ты запоминаешь все, как на фотографии, и можешь восстановить в памяти много-много лет спустя; я ничего подобного не помню, только остроту больно принявшей нас мостовой, и то, как он, вскочив, приподнял меня за плечи и стал спрашивать, заглядывая в глаза:

— Ты в порядке? Прости, ты в порядке? Это я виноват! У тебя что-то болит?

Конечно, на самом деле он говорил не «Ты в порядке», а «Are you o'kay?» — что могло бы значить «Вы в порядке?» и совсем другую историю — но мысленно я перешла с ним на «ты» и тоже уставилась ему в глаза — правда, молча.

— Я никогда не видел тебя здесь, — сказал он голосом, что бесконечно после этого преследовал меня, заставляя прокручивать в голове все обертоны, переливы и перемены интонации разговоров, которые я помнила наизусть.

— А я никогда не видела тебя в Брейзноузе, — ответила я.

— Так и есть! Я зашел сюда впервые, — засмеялся мой собеседник и, протянув руку, помог мне подняться. Мы вышли на Хай-стрит и медленно пошли в сторону моста.

— Меня зовут Амади, — представился он.

— Очень приятно. Ну и что же тебя впервые привело в Брейзноуз? Хотел посмотреть на портрет Голдинга? — пошутила я.

— Нет, не так. Решил познакомиться с тобой, — улыбнулся Амади, и от неожиданности я остановилась посреди дороги.

— Шутишь?

Но нет, он не шутил, он ждал моего ответа.

— Ты знаешь, — медленно произнесла я, — мне нравится эта идея.

На следующий день я уже не могла  прочитать больше одной страницы в книге, потому что кроме Амади в голове не было ничего, и я повторяла про себя его имя снова и снова, зачарованная гармонией звука и безупречностью, совершенством его имени, не замечая, что солнце за окном уже проделало путь от левой створки к правой, а я все продолжаю сидеть, откинувшись в кресле и скользя по книжным полкам рассеянным взглядом.

Мне снилось столько всего прекрасного. Счастливые и беззаботные, мне снились Федор Михайлович, летящий вместе с Палаником в бизнес-классе самолета Лондон — Лос-Анджелес на некую тренировку, и Вирджиния, плетущая венок из книжных закладок; мне снились лица старых друзей из Караганды, и даже, как символ того, что все возможно, коллекция дисков, которая все еще хранилась в подвале нашей квартиры в Германии.

Мальчик по имени Амади, который, как оказалось, приехал в Оксфорд из Чечни, сбил все мои приоритеты и настройки, которые я год за годом так тщательно корректировала, чтобы избежать падений, привязанностей и ошибок. Шагая с ним в обнимку по Хай-стрит, я смеялась в голос, когда он рассказывал истории из своего детства, и иногда резко останавливалась посреди тротуара, притягивала его к себе, ерошила волосы, придумывала варианты уменьшительно-ласкательных имен для этого, еще не вполне похожего на нынешнего Амади, героя историй, и когда мы целовались, у меня внутри все замирало: и от нежности, и от ощущения хрупкости и ценности этих моментов, от восхищения его профилем с орлиной линией носа, которая никогда не поддавалась моим рисункам, и мужественно очерченным подбородком и линией губ; и я была так счастлива, что мне все время казалось, что вокруг играет музыка — во всяком случае, она всегда играла у меня в голове — у нас, всегда одинаковая, — когда мы воскресным утром занимали тот же столик, что пустовал с тех пор, как уехали мои друзья; когда мы ходили в музей Эшмола, и все картины, которые мы там видели, были про нас, и только про нас; и когда мы ездили на выходные в Лондон, и наши дни там были сочетанием всего, что я любила на разных этапах своей жизни, и поэтому я так любила их — мы просыпались поздно, ходили в Британский музей, возвращаясь по многу раз к одним и тем же картинам; танцевали сальсу на улицах; сидели на ступеньках на Трафальгарской площади, потягивая вечный кофе из Старбакса, пока не надоедало; заходили за ночь в несколько разных клубов, не задерживаясь нигде больше чем на полчаса, чтобы не заскучать, — и все это было пронизано таким ощущением полноты жизни и абсолютного, безоблачного счастья, в котором ни на секунду нельзя было усомниться; мы как будто все время проводили в ритме танца или фильма — потому что мир был сосредоточен только на нас двоих, и если бы меня спросили, знаю ли я, что такое абсолютное счастье, я бы, не сомневаясь, ответила: да — потому что именно это я чувствовала тогда — настолько глубоко и сильно, что не раз и не два, когда мы возвращались в Оксфорд по уже сереющей вечерней дороге и он держал меня за руку, а я бросала искоса взгляд на него, рассматривая его внимательные глаза и в то же время расслабленную, уверенную позу, а потом он перехватывал мой взгляд, и мы смотрели друг на друга, улыбаясь — не раз и не два я, отворачиваясь и бросая взгляд в окно, на пролетающие мимо поля, думала о том, что если бы сейчас машина вылетела бы с трассы и мы оба мгновенно погибли бы, так и держась за руки и не успев понять, что произошло, — это было бы остановкой на пике, абсолютной высоте — и если бы у нас были обязательства только друг перед другом, а не перед семьями, друзьями и близкими — то я не смогла бы найти лучшего завершения для этой истории — и отчасти даже хотела этого.

 

* * *

Когда Амади исчез, я узнала о себе кое-что новое: курильщик из меня, оказывается, неважный. Первую сигарету я зажгла не с той стороны, на второй опалила пальцы, а третью уронила. На четвертой мне дал прикурить проходивший мимо парень в сувенирной ушанке: январь в Оксфорде — не самое приятное время года. Я сделала первую затяжку и закашлялась.

Он исчез через три месяца после нашего знакомства, и это случилось восемь дней назад. Я сразу все поняла. Стоило ему пропустить наш ежевечерний звонок, как я тут же бросилась набирать его номер, боясь именно этого: что он исчезнет так же внезапно, как и появился той ночью в переулке Девы Марии; не сочтет нужным ничего объяснять и оставит мне заботы и размышления: что пошло не так, отчего ему все стало скучно, отчего он даже не счел нужным попрощаться, отчего он просто отключил телефон.

 — Пожалуйста, только не это, — повторяла я, — только не это, только не конец всего, пожалуйста, пусть это просто разрядился телефон.

Продолжая набирать его номер, я беспрерывно глотала таблетки и слезы, но в ответ только и слышала женский голос, извещающий меня, что поговорить мы больше не сможем, а потом сообщение обрывалось, и шли короткие частые гудки. Приложив мобильник к уху, сидела в кресле и считала свои вдохи и выдохи, потом пришла в себя и снова нажала на кнопку повтора.

Он в это время уже moved on в свою новую жизнь, а я до утра, в панике пыталась найти, о чем думать, — и лишь только в шесть смогла наконец отключиться — но в десять уже снова на ногах и снова набирала номер и слушала снова и снова тот же голос, сочувственно повторяющий, что абонент отключен. И так же не было ответа на письма, и все сообщения в сетях оставались непрочитанными, подтверждая то, что последний раз пользователь заходил сюда много дней назад. Так продолжалось семь дней. Я лежала в кровати, свернувшись калачиком и не выпуская из рук телефон.

Все это было впервые со мной, и я не умела, не знала, как выходят из таких ситуаций и забывают людей, нет, даже проще — как живут дальше? До знакомства с ним у меня была какая-то своя жизнь — но с тех пор она стала нашей общей, я, не задумываясь, щедро предложила все, чем обладала — и теперь, без него, выходило, что у меня ничего не осталось.

Я совершенно растерялась. Я растерялась настолько, что не могла вспомнить, что заставляло меня раньше просыпаться с утра, выходить на улицу, слушать лекции и читать книги. Я уже понимала, что бессмысленно набирать его номер, но продолжала, чтобы не забывать, что произошло и чем я живу. Каждый вечер ко мне заходили приятельницы, выражали сочувствие, предлагали помощь. Я смотрела в стену мимо них, а один раз попросила встретиться с Глебом и передать ему деньги на новую банку таблеток. Девочки стали меньше спрашивать, а потом и реже приходить. Месяцы спустя, когда я пришла в себя, я вспоминала эти визиты и сгорала со стыда; но тогда меня раздражало, как складки их юбок растекаются по моей кровати, теряя свою остроту и расплываясь в цветных пятнах.

Я ждала неделю. Ничего не произошло. Семь дней молчания были настолько мучительными, что хотелось возненавидеть его за все это, за состояние неопределенности. На восьмой день, в понедельник, я приняла решение хоть что-то делать — хотя бы пойти в колледж, провести остаток дня там, с друзьями и однокурсниками: может быть, мне так станет легче. Но стоило мне на самом деле оказаться среди людей, как на меня нахлынула паника: мне не нужны были никакие другие люди, мне нужен был только Амади. От боли и слез почти исчезло зрение, и очертания домов, дорог и силуэты людей расплывались у меня перед глазами; я злилась, что ничего не могу с собой поделать, даже перестать плакать.

Амади страшно не любил, когда курили, поэтому, когда я окончательно потеряла надежду поговорить с ним, в ближайшем киоске я попросила пачку сигарет и зажигалку. Я курила одну за другой, без остановки, и к седьмой разглядела, что на каждой сигарете есть специальная кнопочка — чтобы менять вкус. Теперь я курила и щелкала, курила и щелкала, меняя вкус, надеясь, что вдруг — щелк — и новый вкус окажется вкусом к жизни. Но ничего не происходило.

 

 

Часть 3. Долгая дорога в Чечню, Америка,
где я почти никому не чужая, и вся правда о глобализации, хотя в это никто никогда не поверит

 

Глава седьмая, в которой повествуется о том, как упрямство приводит меня в Чечню. Здесь же присутствует описание многих, многих поездов

Три месяца спустя, под монотонный скрип старого принтера я мерила шагами кухню и коридор, слоняясь из угла в угол съемной квартиры и теребя в руках его письмо. В тот вечер я ночевала в Приштине, Косово. До этого была Румыния. Еще раньше — Сербия, Венгрия, Австрия, Италия и Франция.

 Мрачноватая и чудная, это была прекрасная квартира с легким привкусом средневековья, где в другое время и в других обстоятельствах я бы хотела пожить месяц-другой, чтобы каждое утро просыпаться, видеть обои в мелкий цветочек, спускаться по деревянной винтовой лестнице, есть свежие булочки на кухне и сидеть за столом около открытого окна, рассматривая проходящих мимо людей и думая, кого из них можно было бы поместить в свой роман. Но сейчас я была поглощена бессмысленной авантюрой и сама себе не могла объяснить, что, собственно, я здесь делаю.

Когда Амади исчез, больше всего на свете мне хотелось сбежать, никогда больше не видеть Оксфорд, вернуться куда-нибудь домой — в Казахстан, даже в Германию — просто лечь на кровать и спать до того дня, пока я смогу проснуться, не испытывая боли.

Но я должна была идти дальше, как когда-то хотела, даже если сейчас я не хотела ничего. Через три месяца предстояли выпускные экзамены и защита диплома, и день за днем я каждую секунду думала о том, чтобы не думать о нем, заставляя себя просыпаться, садиться за стол и вчитываться в чужие тексты, сочиняя свой. Зато по ночам я отпускала себя и, когда выходила на прогулку по пустым улицам, стыдливо пряча от прохожих сигарету, оживляла в памяти все, что у нас было связано с тем или иным местом, и надеялась, что назавтра это будет проще. Но не бывало никогда, и однажды я уже так устала от этого, что на очередном приеме в колледже, в краткую паузу между десертом и обсуждением благотворительного базара я обратилась через стол к Питеру (физика, PhD, общеуниверситетская команда по гребле, политические пристрастия: тори, секретная влюбленность: Маргарет Тэтчер, хобби: театральный кружок, главное достижение: современная постановка «Орестеи», дополнительный бонус: утонченные черты лица).

— Питер, слушай, а ты встречаешься с кем-нибудь?

Над столом зависла секундная пауза, и сразу же соседи вернулись к прерванным разговорам, и лишь сосед Питера подтолкнул того коленом, думая, что никто не видит. Утонченный математик только покачал головой.

— Отлично, — улыбнулась я и, переходя с Маргарет Тэтчер на тон более мягкий и нежный, спросила — а возможно… возможно, ты хочешь пригласить меня на свидание? Может быть? Когда-нибудь?

И вместо Питера, рванувшись вперед, громко ответил нетерпеливый сосед:

 — Конечно! Конечно, он хочет.

— Да-да… Я буду рад пригласить тебя на свидание, — пробормотал, наконец, и сам Питер.

— Класс. Тогда позвони мне завтра.

 Ректор в этот момент закончил разговор с соседом слева и переключился на соседа справа: это был знак к тому, что и всем остальным нужно повернуть голову и завести разговор с новым собеседником. Я снова включилась в застольный ритуал и улыбнулась своему соседу справа. Профессор Кромби был оживлен так, будто это он только что пригласил на свидание почти незнакомого человека, и до конца ужина вспоминал свое знакомство с женой.

Питер позвонил; свидание было чудовищно неловкое и потому очень короткое. А когда я пришла домой, меня ждал конверт с билетом на рейс авиакомпании Эйр Франс и распечатанным подтверждением бронирования одноместного номера в гостинице. Билет и гостиница были выписаны на мое имя, а кредитная карта, с которой произвели платеж, принадлежала Амади. Так я заодно узнала и его фамилию, хотя предпочла бы знать, зачем он прислал билет.

Наверное, в такие моменты и проявляется характер человека. Чем ты себя сделал или заставил сделать — и чего ты по-настоящему хочешь, что в тебе по-настоящему живет. Очевидно было, что ставить под удар свою учебу в Оксфорде, а значит, и докторантуру, и дальнейшую карьеру, и все свои амбициозные планы — глупо. Но у меня, как это уже стало понятно, был плохой, упрямый характер.

 

* * *

В то лето я узнала, что мир состоит из одиноких, как и я, людей. Я меняла поезд за поездом и везде видела пустые глаза, умоляющие взять за руку и никогда не бросать. В поездах по ночам я ходила туда-сюда одна по пустым вагонам, не в силах усидеть на месте, потому что моя тоска заставляла меня находиться в постоянном движении. Я бросала сумку и переходила из вагона в вагон, от хвоста поезда в начало и обратно, пока меня не запоминали и не останавливали вопросами. Путешественники все время хотели разговаривать, и я присаживалась на полку и слушала их. Все они, к моему удивлению, рассказывали одну и ту же историю. Про то, что молодым умереть не получилось, и теперь надежды на счастье уже нет и все, что остается, — ждать, наблюдая за тем, как искра внутри тебя медленно гаснет. Женщины глазами просили рассказать их истории, а мужчины звали передать немного своего тепла и той неуемной тревоги, что сквозила во мне, им, и заставить их сдвинуться с мертвой точки, в которой жизнь уже ничем не отличалась от смерти. Я проходила через бесконечные ряды жаждущих внимания, и стоило мне лишь снять шарф и осторожно примостить его на кресле как стену между мной и соседом, как тот уже поворачивался ко мне и, едва встретившись со мной взглядом, спешил рассказать свою историю, про которую я заранее все знала. Я слушала все эти невероятные жизненные истории, этих любовниц, и детей, и смерти, и от того, как я внимала им и как погружалась в них, через десятки и сотни историй все эти жизни и центры земли стали для меня сливаться в одну, а я вдруг поняла, из чего складывается мир, из чего складывается земля, из бесконечных точек, претендующих на центр и не отличающихся одна от другой. Однажды я обнаружила себя рассеянно разглядывающей пейзаж за окном, не отличая озера от леса и гор от заводов так же, как я перестала различать темные и светлые дни в своей жизни. А потом я стала отрывать взгляд от окна и разглядывать других пассажиров, тоже взывая к их вниманию, как спящая красавица, ожидающая принца. И заметив это за собой, я в панике вскочила на ноги, понимая, что надо бежать, не останавливаясь, пока эта тоска не пропитает меня, но в этом не было необходимости, потому что мне и так все время приходилось бежать. Никто нигде не ждал меня, я приезжала в город, указанный на билете, брала такси, отправлялась по адресу из распечатки и ждала. Из Парижа меня позвали в Рим, в Риме долго не происходило ничего, а через неделю, когда я была готова вернуться назад, в Оксфорд, пришла открытка из Белграда. А еще через пять дней — из Бухареста. За все эти непонятные переезды и перелеты я так устала, что мне уже даже не было интересно, зачем он это делает и зачем это делаю я. Ясно было только, что это все как-то бессмысленно и жестоко и что человек, который любит, никогда не стал бы так поступать. Но почему-то я все равно приняла новое приглашение.

В Приштине все снова замерло, и Амади исчез на две недели. При других обстоятельствах я обязательно посвятила бы городу и его людям и домам хотя бы страницу или две. Рассказала бы вам, что видела, каких людей встречала; что не нашла необычным, а что меня удивило. Описала бы, как проводила время и где гуляла, с кем познакомилась и какие у меня появились тут привычки. Но правда в том, что я была настолько поглощена мыслями об Амади, что думала лишь о нем, оттеснив на задний план все остальное. Все приятное, что могло быть связано с новым городом, но совсем неважное; и все серьезное, вроде ломки без аддерола, потери связи со всем миром, денег и утраты чувства реальности — но тоже неважное.

И вот, после двухнедельного ожидания, наконец пришло письмо. Не открытка, как раньше, а настоящее письмо, написанное от руки на плотной серой бумаге размашистым мужским почерком. Письмо было нежное и ласковое, письмо было такое, будто Амади писал его полгода назад, в разгар нашего с ним времени, ни на минуту не отпуская мысли обо мне.

Настолько нежным был этот тон, что в первый раз я проскользнула через все письмо, даже не поняв, о чем оно. А во второй раз поняла. Амади приглашал меня приехать к нему на родину, в Чечню, и среди прочего говорил о следующих вещах: он счастлив тем, что я, как верная спутница, следовала за ним, когда он просил; что я ни разу не усомнилась и не передумала; и что ему кажется теперь, что наши отношения получили достаточную проверку и мы можем друг другу доверять. И наконец, он считает, что настоящая женщина должна быть готова пожертвовать всем, что у нее есть, ради семьи и любви. И если это так, то он ждет меня в Чечне, готовый надеть на меня платок и кольцо. И сделать меня спутницей своей жизни, поясняла последняя строчка.

 

* * *

И снова те же самые вопросы. Рискнуть и довериться странному человеку, которого ты думаешь, что любишь, но, возможно, и не знаешь вовсе? Я пролистывала письма из Оксфорда, сидя в аэропорту. Рейс был не прямой, а через Москву, и у меня была последняя возможность подумать. Письмо от декана, письмо от Достоевского, письмо от Вульф. Все они были обеспокоены — все, кроме Паланика. Само собой, ведь все-таки это он написал, что терять нечего, и что единственный ответ на любые вопросы в жизни — это стремление к саморазрушению.

Так что я ни о чем не переживала. На случай новых многоходовых комбинаций и сюрпризов от Амади я забронировала такси из аэропорта и гостиницу в Грозном — просто потому, что совсем не была уверена в том, что случится, когда я прилечу, увижу ли я вообще Амади и будет ли эта остановка последней на моем пути. Его письмо было таким неожиданным и таким странным, что я даже не до конца верила в то, что все это правда. И когда я задремала в самолете, мне приснилось, что он сидит на соседнем кресле и держит меня за руку.

— Боишься? — спросил он.

Я покачала головой.

— Тебе больше никогда ничего не нужно будет бояться. Ты дома.

— Дома? Здесь, с тобой?

— Да, — ответил он и погладил меня по голове, а потом, подняв руку, прицелился пальцем мне прямо в середину лба и выстрелил. — Ты дома, потому что дома — нет. Я же говорил тебе.

— …Наш самолет приступает к снижению. Мы рассчитываем прибыть в аэропорт города Грозный через двадцать минут. Просим вас приготовиться к посадке, занять свои места, привести спинки кресел в вертикальное положение, убрать откидные… — разбудил меня голос стюардессы. Просыпаться не хотелось — и потому, что мне показалось, что дальше во сне должна была быть еще одна фраза, и потому, что после всех стыковочных рейсов и трансферов, не говоря уже о том, что последние два месяца я вообще непрерывно находилась в дороге, в самой нервной и непредсказуемой дороге, какую только можно представить. Медленно и лениво я сделала по порядку все, что перечислила стюардесса, достала из сумки зеркальце, пригладила растрепавшиеся за время сна волосы и слегка обновила помаду. Потом снова откинулась на спинку сиденья и закрыла глаза, снова погружаясь в короткий, рваный, усталый сон, который все никак не могла сбросить; и даже посадку не заметила, открыв глаза только тогда, когда пора было выходить из самолета.

— Дочка, ты что тут, весь самолет задерживать будешь, дома не можешь поспать, да? — одернула меня пожилая женщина с соседнего кресла, и я, встрепенувшись, подняла свою сумку и пошла по проходу навстречу городу Грозный, и боялась подумать, что навстречу Амади, ведь вдруг все это — письмо, приглашение, перелет — было не по-настоящему.

Но все было правдой. Из-за заказанных мною машины и гостиницы мы, конечно, поссорились в первые же пять минут после моего приезда, потому что Амади был глубоко оскорблен моим недоверием. Как я ни пыталась объяснить, что сложно доверять человеку, который заставил тебя проехать за ним по всей Европе, так ни разу и не соизволив с тобой встретиться, Амади был неумолим и разъярен, и пока мы шли к машине, ни разу не посмотрел на меня, продолжая бурно жестикулировать одной рукой — а подойдя к машине, он опустил мою сумку на землю и продолжил уже с поистине дирижерским размахом. Он же всегда мне говорил, что если дело идет о доверии, то полумер тут быть не может — или всё, или ничего, и он надеялся, что если уж я снизойду до того, чтобы приехать в Чечню, то неужели во всем остальном я не могу расслабиться и положиться на него? Он сердито замолчал, подняв сумку, убрал ее в багажник и открыл для меня дверцу машины. Я подошла ближе.

Ну при чем тут снизойду, Амади, — сказала я. — Я все-таки приехала.

Тут он смягчился и наконец посмотрел на меня.

— А вот здесь ты, конечно, молодец, — улыбнулся он. — Ну что, Оксфорд, поехали? Добро пожаловать домой.

 

* * *

После пары кругов по вечернему Грозному (из машины не выходили) Амади отвез меня в гостиницу «Грозный-сити», заказал мне в номер ужин, познакомился с каждым «братом», которого мы встретили на пути от ресепшена до двери номера, и снова исчез. За окном все полыхало неоном, притихая и переходя, по мере приближения к мечети «Сердце Чечни», от вульгарного кислотного к более благородному и естественному свету. Это впечатляло — за всю свою одиссею я не видела ничего подобного. Амади оставил мне телефон с местной сим-картой и одним-единственным номером в памяти — своим собственным. Я все еще не верила в то, что теперь все по-настоящему, но он взял мобильник после первого же гудка, и мы разговаривали долго, почти два часа, пока он ехал домой, поднимался по лестницам, включал и выключал свет, пока ходил по своей комнате, хлопая дверцами шкафа, передвигая что-то на столе и разбирая кровать, и даже пока он немножко, пару минут, пытался бороться со сном. Разговаривая с ним, я тоже бродила по своему номеру — из гостиной в спальню из спальни в гостиную, в коридор, снова в гостиную, спальню, и обратно, и заново — пока не повесила трубку. Спать расхотелось совсем, и я не могла заснуть до самого утра. За окном возвышалось «Сердце Чечни».

А утром началось. Хотя я теперь и была в Грозном, и голос, который мне был так нужен, возникал в моем телефоне в любую минуту, когда мне этого хотелось, самого Амади рядом со мной не было. Вместо него мою жизнь заполнили его сестры, тети, бабушки, подруги сестер и подруги подруг сестер — потому что я здесь была довольно-таки неожиданным развлечением. В девять утра раздался стук в дверь, и четверо незнакомых женщин, игнорируя мое сонное недоумение, стали располагаться в гостиной. Большое кожаное кресло передвинули в центр комнаты и накрыли одеялом, чтобы там села денана — бабушка. Меня посадили рядом.

 

С той минуты в моем номере появлялись женщины, девочки, девушки. Гостьи приходили группами, стайками по несколько человек, боязливо заходили и оставались надолго. Они приносили с собой пакеты и сумки с банками варенья и свежим инжиром, медом и разными домашними специалитетами, которые я скоро оценила и быстро научилась отличать хингалш от чепалгаша.

Гостьи решали, что я буду делать, куда мне пойти и чем меня развлекать — с шумом, спорами и периодически даже звонками мужчинам. Иногда они просто сидели со мной и развлекали чаем и разговорами, иногда включали телевизор и смотрели ток-шоу, новости, сериалы, рекламу. И беспрерывно, беспрерывно приносили с собой: свадебные журналы, буклеты салонов красоты, рекламки разных мелочей, которые, как оказывалось, были очень нужны невестам; и много, много шума и суеты. Разглядывая золотистые платья с длинными, до самых кончиков пальцев, рукавами, я не переставала удивляться: неужели все это и вправду происходит со мной? Я-то думала, что когда-нибудь кто-то, кого я ждала так долго, сделает мне предложение на палубе крейсера «Аврора», мы махнем в Оксфорд, проведем в моем колледже свадебную церемонию, и все. Но здесь все было сложно и чинно, было много обсуждений, инструкций, мне говорили, что и когда нужно будет говорить, что можно будет делать, а чего нельзя, как себя вести, как держать голову, куда смотреть, и что из того, что я делаю сейчас, ни в коем случае никогда не повторять. В конце первого дня я стала говорить по-чеченски в пределах свадебной тематики.

Все было совсем не просто, Амади куда-то исчез, но каждый вечер говорил мне по телефону, чтобы я никого не слушала, что мы сами решим, что и как делать, и что он полюбил меня такой, какая я есть — свободной. И, — добавляла я, — по местным понятиям, пожалуй, что и дерзкой. «Уж очень смелая», — услышала я в разговоре двух тетушек, пока разливала чай. Об этом же говорили мне намеками и женщины-парикмахерши, которых привозили из салонов прямо в гостиницу, чтобы все было здесь как дома; и девушки с тюбиками, баночками и кисточками, которые предлагали мне репетиции свадебного макияжа; и милая дама с подушечками для свадебных колец; и целая армия суровых портних, из которых одни закатывали глаза, когда я выходила из спальни в гостиную в джинсах, а другие чуть ли не хлопали в ладоши от восторга.

Да, все здесь было неоднозначно, разнородно, разношерстно, негомогенно. Почти каждый день устраивались прогулки и катания по городу, и когда мы с девочками выходили из прохладной машины и неспешно прогуливались по проспекту Путина, в трех шагах за нами шел водитель, небрежно поглядывающий по сторонам. Не то что это было так уж нужно: мимо нас то и дело проходили другие девушки и женщины — кто поодиночке, кто группами; и хотя все они носили платки, косынки или широкие ободки и обязательно макси, в остальном они не слишком отличались от девушек из Казахстана, какой и я была еще меньше десяти лет назад. А вот глядя на них сквозь линзы оксфордского мира, я сразу отмечала разницу в поведении, в манере держать себя, будто сотни невидимых нитей не давали им сделать лишний шаг в сторону и направляли, создавая со всех сторон бесчисленные constraints, затрудняющие не только ходьбу.

Одновременно, стараясь понимать и принимать новые впечатления и новый мир вокруг себя в его полноте и глубине, стремясь поддерживать в себе новое, но сохранять и старое, я не упускала из виду и другие вещи: нежность и трепетность девушек, которые окружали меня; их грациозность, которая, похоже, произрастала именно из этих ограничений в поведении, из лавирования между натянутыми в воздухе и невидимыми мне нитями традиций и порядков; элегантность и сложную кокетливость их нарядов, которую можно было оценить, только оценив сложность саму по себе. Здесь не было ничего простого. Через двойную оптику я смотрела на жизнь чеченских женщин и видела много плохого и много хорошего. Пыталась понять жизнь в Чечне, или хотя бы в Грозном, и видела, точно так же, много плохого и много хорошего. И лишь почувствовала, очень остро, что в моем новом мире прогресс поедал человеческое и живое — а здесь, где он только поднимал голову во второй раз, оставались еще частицы чего-то другого, смутно мне незнакомого.

На второй день я освоилась и начала запоминать, кто есть кто и кто кем кому приходится; кто как со мной себя ведет и кто не хочет меня здесь видеть. И это тоже было непросто, я быстро поняла, что вокруг меня и за меня идет постоянная неистовая борьба, и что я — новая, чужая «невеста» — вношу сумятицу и раздор в их привычную жизнь. Две женских и девичьих коалиции продолжали быть настороже каждую минуту и секунду и, затаив дыхание, следили за тем, что будет со мной здесь, на их территории — потому что раньше такого не случалось и потому что то, что сделаю я, было для них гораздо важнее, чем я могла предположить.

Все вместе они водили меня в мечеть и учили читать Коран, уверенные, что я обязательно должна и хочу этому научиться. Я все делала с ними, но не говорила, что пробовать и жить — совсем разные вещи. Половина из этих девушек смотрели на меня горящими глазами, мечтая о возможности уехать, как и я, куда-нибудь далеко-далеко, где есть другая жизнь, похожая на интернет и непохожая на жизнь на Кавказе. Они бойко обсуждали и рассматривали одежду, которую я привезла, расспрашивали про то, как там живут люди, что носят девушки, правда ли, что можно вот так просто ходить на свидания то с одним, то с другим, и какую там слушают музыку. А самые смелые признавались мне, тайком от мамы или держа маму за руку, что они хотят другого, что они жаждут знаний, что готовы идти вперед. Я говорила о том, что смогла сама, и о том, что у меня не получилось, — и любовалась тем, как менялось выражение их глаз и как решимость ложилась на их скулы и губы — и мысль о том, что кто-то может их этого лишить, сердила меня и выводила из себя, взывая к хаосу, к тем сторонам моего характера, что мама так хотела смягчить, а я выпустила на волю. И хотя, как никто другой здесь, я знала, что эта дорога одинока и безысходна и что на знания и волю ты горсть за горстью, не замечая поначалу, ведь его так много, обмениваешь свое счастье — я знала и то, что исступленное желание понять и голод, доводящий до остова вселенной, — сами по себе несут разрушение, сами по себе необратимы и обречены на то, чтобы нести беду.

 

Другие женщины вели себя настороженно, и с ними все было наоборот. Они больше молчали, а я спрашивала; они отвечали коротко и сдержанно, а у меня, заинтересуй их что-нибудь, резко требовали деталей и словно пытались наощупь определить, не умолчала ли я о чем-то, не скрыла или недоговорила ли важных подробностей. Впрочем, расспросы случались редко, и они не слишком интересовались мною и моей историей: для них я была невеста, и это говорило обо мне почти все, что нужно. Но они продолжали неустанно наблюдать за каждым моим шагом, а я не переставала расспрашивать про их семьи, быт, отношения, планы на будущее и мечты — о последних, впрочем, говорили неохотно, — пытаясь проникнуть в самую суть, примерить на себя их образ мысли, их взгляды и верования, их убеждения и правила. И поначалу мне все казалось, что этот наряд сшит не по мне, что ворот сразу начинает душить, а грубая ткань царапает кожу. Но когда прогулки выпадали на вечер, и братья, отцы и мужья приходили и приезжали к крыльцу «Грозный-сити», чтобы забрать своих женщин, я начинала сомневаться. Потому что я вдруг замечала, что все эти девушки и женщины были счастливы. По-настоящему счастливы.

Все было очень сложно. Я старалась избегать «проблемных» тем, отмалчивалась, когда могла, и тихо сидела рядом с денаной, избегая лишнего внимания. Но когда они спрашивали, я не пыталась понравиться, не юлила и не темнила, отвечая на все вопросы решительно и ясно, и прямо говорила, о чем думаю, во что верю и как хочу жить — даже если ловила тяжелые взгляды и видела, как они начинают перешептываться. Я знала, что часть из них не одобряет меня, не одобряет моих рассказов и особенно не одобряет моего приезда сюда. Слухи о моей поездке в одиночку по Европе, о непонятной и оттого на глазах обрастающей вымыслами погоне за Амади; шепот о том, что я, приехав сюда, бросила все, что у меня было, и до сих пор не сказала об этом своей семье; и даже эхо несвязных и обрывочных историй, отдаленно напоминавших эпизоды моей жизни в Караганде, в Германии, в Оксфорде — все они шлейфом ползли за мной, куда бы я ни шла, и я управлялась с ними, как со слишком длинной мантией на немодном и неудобном платье: использовала, чтобы держать на расстоянии одних и отгораживаться от разговоров, в которые не хотела вступать, — а временами, наоборот, перебрасывать как мостик между собой и теми, у кого искала понимания или кому хотела его дать.

Мои долгие годы изучения этики толерантности, политики терпимости и тысяч трагических историй, где для всеобщего счастья не хватило лишь малости, того или другого, привели меня сюда как на экзамен. А может, это просто линия моей жизни, путаясь комками и оставляя петли, вдруг вытянулась, устраивая мне проверку без компромиссов.

Была своя мудрость в том, что они отказывались заглядывать в мой мир и так оберегали свой. И я любовалась этой цельностью, этим решительным отказом вступить на тропу вопросов, что манят идти вперед, но уводят в бесконечность и в никуда: чаще всего — в сторону от счастья; и всегда — прочь от дома. Потому что нужно уметь смириться с тем, что самая прямая дорога к счастью — это незнание, и эта же дорога — самая щедрая и надежная: идущие по ней проходят путь вместе, ограждая друг друга от лишних мыслей, от сомнений и хаоса.

Поэтому все, что я могу сказать вам, — оставьте чеченских женщин в покое. Нет ничего хуже, чем жалеть счастливого человека, который искренне не понимает, что не так с вами, а не с ним. Вложите все эти гуманитарные доллары и евро в фонды для больных детей, для стариков с тонкими от недоедания ветвями рук, в эмигрантов и беженцев, чьих домов больше нет, в тех самых девочек, которые действительно хотят, но не могут получить образование. Только оставьте в покое чеченских женщин, если они сами не попросят вас о помощи, учите их, только если они захотят жить по-другому. Навязанные и насильные, меня выводят из себя все эти освобождения женщин — мусульманских, не мусульманских — от гнета, в котором вы ничего не смыслите.

 

* * *

Коротая минуты до прихода Амади, я подошла к зеркалу, проверила прическу, тушь, помаду, покрутила серьги, посмотрела на себя так, по-другому. А потом выдвинула верхний ящик трюмо и достала платок. Это был самый первый подарок Амади, еще из тех оксфордских дней, когда я уже не знала, верила или нет. Платок был темно-зеленый и очень шел к моим глазам.

Когда он увидел меня, у него чуть дрогнули губы, а на лице появилось такое победоносное, детское, мальчишеское выражение, что и я сама едва сдержала улыбку. Мы ужинали в ресторане под куполом, и весь Грозный был отсюда как на ладони — сверкающий, чистый и ухоженный. Дороги, прорисованные по линейке, парки здесь и там, немного среднестатистической современной архитектуры, громада мечети и серые кромки еще не восстановленных окраин. Я попыталась представить, как все это выглядело лет десять назад, лет пятнадцать, и каково это — пережить девяностые, пережить первую войну, вторую; переживать все стереотипы на своих плечах, переживать все потери. И каково это — когда твой город исчезает, а потом снова, в считанные годы, появляется, как из-под земли, только уже совсем другим, не таким как был? А что на душе у людей и в сердце? Я наблюдала столько раз за всеми сестрами, тетями, за прохожими и водителем, пытаясь понять, как они делят свою жизнь на «до» и «после», и видела бесконечную белую стену, которой люди отгораживались от того, чего не хотели помнить.

Поймав взгляд Амади, я отвернулась от окна.

— Знаешь, — сказал он, — у тебя бывает, что в глазах вспыхивают такие искорки, шальные. Пугает это меня иногда. Страшно мне нравится, что ты такая отчаянная, что не боишься ничего, что глаза у тебя бывают такие, что понятно — тебя сейчас вообще ничто не остановит. А мне кажется, что когда я тебя встретил, ты все-таки была мягче, была другая. Что-то в тебе еще было такое, детское… — он осекся, и нам обоим стало неловко. Амади крутил в руках вилку.

— Это было… еще до всего. До того, как ты… Как я поехала за тобой, — начала я, не поднимая головы и рассматривая узор на своей тарелке. Мы никогда об этом не говорили, и оказалось, что произнести это вслух так обидно, так жалко, что конец фразы вышел почти шепотом.

— Это было плохо, — сказал Амади. Не спросил, просто сказал. Я не стала отвечать, и он продолжил, медленно подбирая слова: — Просто я вдруг почувствовал, что ты… ты, такая сломанная, такая… — он пожал плечами, словно не зная, как сказать, чтобы не обидеть меня, — такая яростная… неуправляемая, разрушительная. Как будто ты сама себя ненавидишь. До смерти. И я подумал, что может, если тебя подтолкнуть, если ты дойдешь до такой грани, когда сама поймешь, что надо остановиться, — он снова посмотрел на меня, выжидая, — я не ответила. — Не самая любимая наша тема, — махнул он рукой. — Не самая лучшая часть прошлого, правда?

— А вот это точно правда, — засмеялась я.

А в ответ он протянул мне ту самую, полураскрытую, как цветок ландыша ранней весной, коробочку, про которую все всегда столько говорят, — и я осторожно приняла ее, разглядывая свое кольцо.

Оно было изумительное, красивое, красивее я не могла бы представить, простое и чистое, и такое цельное и благородное, что сложно было вообразить, что любое другое кольцо — когда угодно, где угодно, при каких угодно обстоятельствах — окажется больше «моим», чем это.

Амади улыбался, глядя на то, как я завороженно рассматриваю кольцо, и, наверное, это в нашей с ним истории была самая, самая счастливая минута. Он стал рассказывать:

— Свадьба будет через три недели… первый день отпразднуем… на второй день поедем в горы в мое родное село… Твое платье… Гостей будет…

Он говорил что-то еще — и вдруг остановился.

— Эй, ты меня слышишь?

И я услышала себя как будто издалека:

— А разве ты уже спросил, согласна ли я выйти за тебя?

Амади засмеялся; он был в хорошем настроении.

— Конечно, самое главное я забыл.

Он осторожно взял кольцо, тронул меня за руку, и спросил…

И я ответила:

— Нет.

 

* * *

Мы еще оставались какое-то время в ресторане, потому что мой ответ и ему, и мне показался шуткой, вроде бы сказанной всерьез, но от этого не менее глупой. Что-то говорили, в чем-то не соглашались, а потом я стала говорить громче, и Амади осадил меня:

— Не при людях! Не позорь меня!

Мы спустились ко мне в комнату, потому что Амади все спрашивал, почему, все требовал объяснений, и я была — как в беспамятстве. Я хотела сказать:

— …просто потому, что я никогда уже не смогу тебе доверять. Это ведь с ума свести может — что ты сделал. Конечно, люблю. Конечно! Невозможно представить, насколько сильно, — ты подумай, кто бы еще без единой надежды проехал всю эту дорогу, лишь бы только продолжать надеяться увидеть тебя. Я тобой бредила, я о тебе не переставала думать. Зачем ты это сделал? Неужели ты не мог просто мне поверить? Я ведь сделала бы все, что ты попросил. Смотри, я ведь даже платок надела, хотя ты не просил. А здесь, что произошло здесь? Ты оставил меня, ты решил, что я сама справлюсь. А если я не знаю, как лучше для тебя? Если кажется, что все вокруг знают все и только я одна не понимаю и продолжаю все рушить? И как ты не поймешь, что теперь уже никогда не вернуть все, как было. Все говорят одно и то же, одно и то же. Нет смысла ждать или откладывать, мы все равно с тобой так и не будем счастливы, как это получается у других людей. Может, из-за меня это все? Или все просто нужно было делать по-другому? Все понятно теперь, все стало очень понятно, и даже приезжать сюда не стоило. Но я так надеялась. Я так надеялась!

Но вместо этого я только повторяла и повторяла:

 — Что, если ничего не получится? Если у нас ничего не получится? Что будет тогда?

Последнее, что он спросил у меня, было:

— И ты проделала весь этот путь, чтобы сказать, что не выйдешь за меня замуж?

А я ответила:

— Я проделала весь этот путь, потому что хотела сказать, что выйду за тебя замуж.

После этого он ушел.

Назавтра ничего не случилось.

На второй день ничего не случилось.

На третий день он не позвонил.

На четвертый день он мог позвонить, но меня уже не было в Чечне.

 

* * *

Никогда — ни до, ни после — я не проявляла столько силы, как в те последние тихие дни в Оксфорде. Все до последнего рывка, до последней мысли я отдала той же цели, что и несколько месяцев назад: не думать об Амади; только теперь было хуже.

Я защитила диссертацию и в конце августа, не сказав никому ни слова, уехала в Америку. Контракт был подписан на семь лет, и до недавних пор мне бы казалось, что это все равно что навсегда. Семь, двадцать или сорок пять, для меня не имело значения, потому что кроме времени в моей жизни больше ничего не оставалось.

В этот момент начинаешь понимать, что значит фраза «нечего терять». Не тогда, когда я бесконечно набирала его номер, чтобы слушать пустые гудки. Не тогда, когда бравировала перед его сестрами, не показывая, что мне страшно. Не тогда, когда еще можно было принять кольцо. Потом. Сейчас. Потому что до этого момента еще что-то оставалось, потому что до этого момента еще оставалось будущее, еще оставалось то, что могло бы случиться.

И тогда понимаешь, как в этих молодых и злых рождается моя ненависть. Потому что нужно потерять абсолютно все и даже надежду на это, потому что нужно перестать испытывать привязанность, любовь, тоску или страх. Потому что тебя уже ничего не испугает. Потому что ты сама отказалась от того, что могло быть — из страха, что и это не сможет тебя согреть и заставить почувствовать себя дома.

 

Глава восьмая, в которой происходит то, чего и стоило ожидать

В шесть часов мы возвращаемся в отель, и до конца дня у меня остается одно-единственное задание: появиться ровно в семь тридцать на вечеринке в баре на крыше, сфотографироваться вместе с Карлоу пару раз и сразу же исчезнуть. После этого я могу возвращаться к себе в номер и ложиться спать.

Но ради этих пяти минут под камерами придется еще не меньше часа потратить на то, чтобы правильно выглядеть. Все эти мероприятия, которые организует Карлоу, несут фирменную печать его деятельности последних лет: сочетание, совмещение большой науки и атмосферы глянцевых журналов. Всех в лаборатории, кажется, я уже говорила, одевают стилисты; через пять минут ко мне должна будет зайти девочка, которая приведет в порядок волосы, а остальное я уже сама.

Девочка приходит точно в назначенное время, ее зовут Дина, и пока она укладывает мне прядь за прядью крупными, небрежными локонами, я, закинув еще пару таблеток, крашу черными тенями глаза, придавая своему образу столько драматизма, сколько возможно — хотя Карлоу, я уверена, и этого будет мало.

К семи пятнадцати я полностью готова и, бросая взгляд в зеркало, не могу не согласиться с тем, что сконструированный и просчитанный стилистами образ (хотя сегодня все еще думают, что я научный ассистент, который проживает жизнь, составляя статистические модели — черт, я опять начинаю говорить этим языком) завтра будет неоднократно вспоминаться и наложенный на увиденное при эксперименте, будет делать меня холодной, инопланетной и очень грустной, как будто у меня на плечах вес целого поколения, — и отчасти это будет правдой.

Но меня все это сейчас волнует очень мало. Больше всего мне бы  хотелось снять с себя все эти геометричные жакеты из тонкой кожи, топы с баской, идеальные брюки и байкерские ботинки на каблуке. Может быть, мне нужно перестать принимать всю эту дрянь, — думаю я, выбрасывая на ладонь еще две таблетки аддерола и запивая их водой из-под крана. Да, надо попробовать как-нибудь заснуть без таблеток, самой, нормально.

А когда я в последний раз вообще что-нибудь делала нормально? — возражаю я сама себе. Но ведь что-то у меня было до того, как я стала работать на Карлоу? Что-то свое? Ведь до эксперимента у меня была какая-то своя жизнь, в промежутках между наплывами отчаяния и постоянными переменами?

И я вспоминаю, что ведь действительно — что-то у меня было. Я занималась антропологией — наукой, которая учит нас вживляться к человеку под кожу и становиться им. Я ездила по всему миру, наблюдая, задавая вопросы, расспрашивая о самом сокровенном и пытаясь составить из всех этих историй цельную картину. Я спрашивала людей о том, кто они и какой стране принадлежат, отчасти в надежде, что однажды услышу что-то, что относится и ко мне, что скажет и мне, где мой дом. Но не находила и только наматывала сотни километров на поездах и самолетах, и продолжала надеяться.

А ведь именно благодаря этому в моем мире и появился Амади — он приехал в Оксфорд из Грозного для работы в огромном международном проекте по Северному Кавказу, слишком огромном, чтобы мы могли найти друг друга там — но в первый же вечер, когда он приехал в Оксфорд и вышел посмотреть город, мы нашли друг друга.

А ведь может случиться так, что завтра, во время демонстрации, среди зрителей окажется и Амади? Ведь мог он приехать на «эксперимент века». А может быть так, что когда закончится эксперимент Карлоу, я смогу продолжить то, что бросила, потому что нет ничего интереснее и увлекательнее, чем работать в «поле», чем идти наощупь и находить нужную информацию, чем видеть, как твоя работа наполняется живым дыханием и превращается в факты, кристаллизуется в идеи, проходит шлифовку и обработку, а потом возвращается назад, чтобы претерпеть проверку и мягкой пеленой опуститься и растаять среди тех людей, в чьих домах ты сидел часами, становясь частью этой семьи и пытаясь думать так, как они думают; быть ими, превратиться в их историю; вдыхать и выдыхать воздух, которым дышали их предки, и переживать их войны; и снова собирать все это вместе, накладывая слои времен друг на друга и переплетая их, чтобы четче видеть закономерности и пробелы; находить пересечения, взаимосвязи и складывать картину целиком, — и все это так чисто и ясно у тебя в голове, что этот переход материи в идею, и обратно, кажется таким идеальным и умиротворяющим, словно объясняет тебе, понятно и просто, откуда уходит и приходит все в мире, — даже если это лишь иллюзия.

«Дом, — говорю я себе зеркальной, — это то, что может быть у других, но никогда у тебя».

Не потому что я — это всегда не я. Опасность нескончаемого путешествия в том, что если не за что держаться, с каждым перемещением становишься другим человеком и, переходя из одной точки в другую, теряешь где-то посередине одно свое «я» и заменяешь его другим, найденным по дороге. Уже аэропорт накладывает свой отпечаток, и проходя через коридор к стойке паспортного контроля, чувствуешь, как напрягаются для улыбки лицевые мышцы, а походка приобретает твердость и пружинистость.

В мире, который можно перевозить в багаже и в котором отсутствуют любые ориентиры и привязки, единственное, что остается, чтобы не потеряться окончательно, — это придумать себе правила и отделить ими территорию твоего мира от окружающего хаоса. Ведь хоть что-нибудь, что-нибудь одно хотя бы! — должно оставаться неизменным, иначе теряется всякая вера и желание жить. Это как ограничить территорию, разделив черное и белое — и никаких оттенков, никакого серого, иначе все распадется, вернувшись в хаос, который до сих пор преследует меня, стоит лишь открыть глаза, а самый страшный кошмар, от которого в ужасе просыпаюсь, — это ощущение, будто ветер подхватил меня и несет по кругу, а я не могу вырваться. Нет ничего страшнее, чем оказаться с хаосом наедине.

Лежа по ночам в постели, ожидая, пока включатся пятнадцать миллиграмм зопиклона, я представляю свою жизнь как череду гостиничных номеров. И хотя, возможно, в вас уже проснулась жалость, поверьте, это не так плохо для человека, который соглашается считать домом расстеленную постель. Так же, как кто-то вечер за вечером заходит в ванную комнату в своей квартире, одним и тем же, доведенным до автоматизма жестом включая свет и видя себя в зеркале, на фоне всегда той же самой, вечно знакомой стены — я привычным жестом достаю свои вещи из чемодана, ставлю в пустой стакан для зубных щеток свою — и вешаю на дверь табличку «не беспокоить» там, где другие сказали бы своим: «Я хочу немного поспать, сделайте музыку потише».

Постоянно переезжая с одной съемной квартиры на другую, из одного гостиничного номера в третий, останавливаясь то в крыле для участников конференции такой-то и такой-то, то в гостинице для гостей проекта еще одного, то в студенческом общежитии или общежитии для постдоков университета очередного, я считаю, что в доме порядок, если блокнот и ручка с логотипом отеля находятся строго рядом с телефоном на прикроватном столике, бутылочки с шампунем и гелем для душа в ванной выстроены по линеечке, а бланк для отправки заказа в прачечную лежит в шкафу.

В семь двадцать пять — звонок в дверь, и в комнату деловито входит Лариса. Окинув меня взглядом, спрашивает:

— Идем?

— Идем, — говорю я. Я настроена сегодня как-то очень решительно.

В зале шумно и людно, играет стильный лаунж; все похоже на светскую тусовку, а сочетание декольте и профессорских свитеров выглядит живо и интересно; все-таки Карлоу молодец. Чтобы занять руки на время светских бесед, я беру у официанта бокал с шампанским. Около сцены стоят Ричард, директор нашей программы, и Карлоу; когда я подхожу к ним, Ричард суетливо пожимает мне руку и говорит, что просто не может дождаться завтрашнего дня.

— Я тоже, — сухо замечаю я.

Но Ричарду все нипочем — он не слышит моего тона и продолжает как ни в чем не бывало рассказывать про то, какие догадки у него есть насчет завтрашнего семинара. Зато Карлоу не провести.

— Давайте сфотографируемся вместе, — предлагает он, и пока мы позируем, спрашивает одними губами:

— В чем дело?

Готового ответа почему-то нет, и я медлю.

— Да все в порядке. Устала немного.

— Еще минут пять или десять, ждем фотографов из Вашингтон-пост и Вог.

Пять минут растягиваются на тридцать, и приветливо всем улыбаясь, я изнываю от усталости и желания вернуться в номер, включить музыку или почитать что-нибудь — и может, принять еще пару таблеток. Черт, я же решила завязать с аддеролом. Ну, может быть, не сегодня — завтра. Сегодня все-таки страшный вечер.

Карлоу мелькает здесь и там и наконец снова появляется рядом со мной.

— Все, можешь идти отдыхать.

— Отлично. Тогда, выходит… до завтра?

— Да, — кивает он. — И я тебе позвоню через полчаса, пройдемся еще раз по всем деталям.

— Хорошо.

Мы выходим вместе, Карлоу нажимает кнопку «P», а Лариса провожает меня до номера.

— Хорошо, рано закончили, — говорит она. — Можно выспаться перед большим днем.

— Да, это верно, — отвечаю я.

— Нервничаешь?

— Да нет. Я же не знаю, что будет.

Лариса провожает меня до двери, но не прощается, не уходит, и в воздухе зависает неловкая пауза.

— Если что-то нужно будет еще сегодня, вызывай.

— Спасибо, что вы, все в порядке. Осталось только сегодня. Все правда в порядке.

«Она тоже знает», — подумала я, глядя ей вслед.

Я еще вижу, как Лариса медленно удаляется по коридору, как она заворачивает за угол, как полоска воздуха между мной и остальным миром сокращается; и — все — позволяю взрыву накрыть себя. Разъяренный Виктор рассматривает крапинки на стене. Как в замедленной съемке, он разворачивается, я вижу, как проходит по его лицу едва заметная дрожь, как кривятся красиво очерченные губы, как сжимаются кулаки, как вспыхивают глаза.

 

* * *

Звонит телефон.

— Алло, — поднимаю и все еще смотрю на себя в зеркало, замечая, как вспыхивают глаза, как рука заметно напрягается и пальцы сжимают трубку, а мой собеседник в эту минуту, по ту сторону, стряхивает пепел с сигареты тонким движением человека, привыкшего к тому, чтобы за ним наблюдали; теперь он даже со мной, за кулисами, не может от этого избавиться, не может перестать, потому что шансы на выигрыш слишком велики и осталось совсем немного — один, нет, два шага, и нельзя расслабляться, хотя ведь все под контролем, ей можно доверять, она не подведет, уверен, эта справится, не то что все предыдущие, с таким-то характером, можно быть спокойным; и в долю секунды вернувшись мысленно ко мне, по эту сторону, спокойно, как обычно…

— Привет, лапочка. Ну как у нас дела?

— Лапочка, — повторяю я задумчиво. — Как у меня дела…

— Алло, — говорит голос в трубке, — я что-то плохо слышу, все в порядке?

Я вспоминаю, как Карлоу поправлял свитер, перетягивая кончиками пальцев вырез так, чтобы было соблюдено правило золотого сечения, а схватив мой взгляд, застывал на секунду, пойманный с поличным; и сразу же приходил в себя и смотрел на меня таким особенным, глубоким взглядом, смысл которого мы оба знали и знали, что мои дни отсчитаны и текут, и однажды я проснусь, и никто, даже сам Карлоу, не сможет мне приказать, что делать, помешать или остановить — и только от него, от Карлоу, зависит, какое решение я выберу сама, зависит прямо сегодня, прямо здесь и сейчас, потому что даже он потом будет бессилен. Все равно что мертв. И я стряхивала с себя этот взгляд, а Карлоу резко отворачивался, делая вид, что этого диалога не было и просто слезятся глаза (ведь все-таки уже совсем немолод), а худая ассистентка просто задумалась, но ей, в общем-то, за это и платят, так что все в порядке, давайте просто продолжать, не стойте на месте, надо поправить свитер.

— Что-что вы говорите? Алло, алло, я не слышу.

Наступает долгая пауза, такая долгая, что за эти затянувшиеся секунды и я, и Карлоу успеваем уже понять, что что-то не так, так просто не бывает такого долгого молчания, это значит, что-то случилось, и в ту секунду, когда у Карлоу начинают мелко дрожать пальцы, и кольцо на безымянном левой руки ударяется двукратно о поверхность стола, а лоб разрезает глубокая морщина, я слышу, как он вздыхает, чтобы выбросить резко вопрос, и…

— Алло.

Доктор Карлоу задерживает дыхание.

— Алло, — осторожно отвечает он.

— Алло, — повторяю я. — Кто вы?

И он понимает тут, что просто так плохо слышно, что я не могу разобрать его голос, и с облегчением левая рука снова опускается на стол, а голос опускается на полтона:

— Еще раз, это Карлоу, вообще не пойму, что происходит…

И я прерываю его:

— Я не могу вас вспомнить, Карлоу. Кто вы?

— Что?

— Кто вы?

Молчание.

— Что происходит? Немедленно перестань! Алло, алло!

— Извините, я не пойму, о чем вы, — говорю я и кладу трубку.

Через двадцать секунд телефон звонит снова, и я поднимаю, как ни в чем не бывало, говорю деловым голосом:

— Алло, — как будто у меня на линии еще семьдесят человек и всем им я сейчас и легко помогу.

— Что происходит? Что такое? У тебя все в порядке? — я чувствую, что Карлоу уже начинает задыхаться, что ему тяжело, что несмотря на тонкий свитер и гимнастику каждое утро, возраст все-таки дает знать о себе, и внезапное волнение…

— Зачем вы мне звоните? Я не знаю вас. Оставьте меня в покое.

— Тебе плохо? Я выезжаю.

— Мне не плохо, я просто не понимаю, зачем вы мне звоните. Кто вы?

— Доктор Карлоу. Ты что, не знаешь, кто я?

— Бред какой-то.

Я кладу трубку во второй раз и сразу же поднимаю, не давая звонку прозвенеть.

— Опять вы?

— Не смей выходить из комнаты, слышишь? Никуда не выходи, не говори ни с кем и никого не впускай. Все поняла?

Пожимаю плечами, хотя он этого и не видит, так пусть почувствует.

— Да у меня, в общем-то, и так все хорошо.

— Пообещай мне, что ты не выйдешь из комнаты в течение следующих тридцати минут!

— Да я вообще не понимаю о чем вы, доктор. Не нужно мне никаких тридцати минут, — сдержанно говорю я, — сидите дома.

— Черт побери эту девчонку, — кричит Карлоу уже не мне, а кому-то другому, другим. — Ты там еще? Сейчас позову Ларису, Лариса придет!

— Подождите три минуты, — говорю я, — мне нужно кое-что проверить, — и после паузы добавляю: — Если не подождете, я выйду из комнаты.

— Я жду, — ледяным голосом отвечает профессор Карлоу после короткой паузы.

А тем временем я слышу, что параллельно он нажимает кнопочки на своем мобильном. И говорю:

— Вы что, не слушаете меня? Я же говорю, мне надо вам что-то сказать, подождите ровно три минуты, не исчезайте никуда, я боюсь одна.

И вдогонку мне несется:

— Сумасшедшая, уже поздно ведь все равно, слышишь?

Я выбегаю из номера, вызываю лифт, мысленно просчитывая все возможные варианты действий Карлоу, их всего четыре, на его месте я бы поступила именно так, я надеюсь, что он так и сделает, да, но при любом раскладе у меня есть минут двадцать, может, полчаса, портье наверняка не сразу сообразит, в чем дело, есть еще охрана, но этим я сейчас скажу. Парадоксальность ситуации заключается в том, что все немногочисленные меры предосторожности направлены против того, кто может захотеть помешать эксперименту извне, но никак не изнутри. Я нажимаю круглую кнопку с буквой «P», спускаюсь прямо к своей машине и солнечно улыбаюсь охраннику. На все это уходит не больше тридцати секунд.

— Прогуляться, мэм? — спросил меня мальчик лет двадцати, с нелепо топорщившимися, слишком широкими плечами униформы.

— Покатаюсь немного, — ответила я, — а то скоро здесь будет сумасшедший дом, — и помахав рукой, резко, имитируя ретивость неопытного водителя, выезжаю на Вашингтон-стрит.

Направление уже не имело значения, так что я просто выскочила на ближайшую развязку и с удовольствием вдавила в пол педаль газа.

Дома будущего, чикагские небоскребы сопровождают меня вдоль реки, постепенно переходя в скучные однообразные коробки. Как и везде, визитной карточкой в Чикаго был только центр города, а дальше жизнь горожанина из небогатого района ненамного отличалась от жизни такого же среднестатистического жителя любой другой страны. Под колеса машины выкатился футбольный мяч, и я резко затормозила, чтобы двое мальчишек и девочка лет пяти могли подобрать его.

Современная архитектура вместе с ощущением вечного холода уже остались далеко позади. Покрутив кнопку, я поймала радио и посмотрела на часы. Даже при самом оптимистичном раскладе вряд ли у меня было больше двадцати минут — скорее всего, уже скоро за мной замаячит черная машина, которая тихо и мирно вернет меня назад в Трамп. Учитывая завтрашнее событие, никаких карательных санкций можно было не бояться. Завтра я все равно стану другим человеком. Впрочем, у меня было еще немного времени.

«Надо же, второй раз за два дня — неплохо для прошлогоднего хита», — подумала я, когда в эфире снова появилась Лана с любимой старой песней, а стрелка спидометра потянулась еще выше. То самое тридцатисекундное воспоминание, не вышедшее в эфир музыкальных каналов, одна искра, которая могла взорвать мир.

Полуденное солнце обжигало, переплавляя тысячную толпу на площади в единую вязкую людскую массу. Я стояла на красной кромке стены, раскинув руки в стороны, и ветер продувал меня насквозь, выметая последние крошки страха и опасений за свое тело. Потому что лишь оно оставалось там, и когда Лана, стоявшая за моей спиной, обвивала меня рукой, то ли обнимая, то ли угрожая, все слова, которые она нашептывала мне на ухо, — и я могу вспомнить, как ее артикуляция, движение губ гипнотизировали камеру, — все это уже было так несущественно и так далеко. Вместе с порывами ветра национальный гимн, исполняемый десятками тысяч голосов, вырвал меня из ее рук и, перевернув тело в воздухе, как бумажную куклу, попавшую в эпицентр бури и страсти, бросил прямо в руки, объятия, пальцы, зубы, губы и голодные рты всей этой толпы. Влюбленные в меня как в идею, их всех объединяющую, все они жаждали обладать мной и стать мной, сделать свое тело моим телом. Настолько захватывал этот порыв, что я даже не услышала, не почувствовала своего крика, неслышного среди окружающего безумия, вырвавшегося, когда руки, державшие меня, вцепившись в меня, вгрызаясь ногтями, стали разрывать мое тело на куски.

И я уже не чувствовала ничего, только видела, как заалевшие рты полыхали от крови, когти стали ястребиными, кураж голода и страсти кружил головы, и сглатывая слюну, они нападали на соседей, чтобы урвать и себе частицу экстаза, — падая от переполнявшего восторга на колени и обнимая женщин, мужчин, детей, перемазанных красным, — алчущими губами. А мне, разобщенной в них и одновременно ставшей всеми сразу и поглотившей их, было так прекрасно, боже, так хорошо, как будто я — воронка смерча, бесконечное поле, сладкий ветер, тысячи рук, разрывающих мое тело; у них на губах, во рту, все как одно, сливаясь бесконечно, заполняя души восторгом, насыщая навсегда единой кровью и хлебом и утоляя жажду до последней капли крови, оживляя иссохшие исстрадавшиеся сердца; тела; души; города; желтую степную траву, пересеченную припыленными дорогами, и растаявшие в ней надежды.

Я никогда не была, я никогда не буду так счастлива.

 

 

Глава девятая и последняя — она, кажется, имеет место быть год спустя, и в ней я врываюсь на саммит «большой двадцатки» с непереводимой речью — хотя неизвестно достоверно, я ли это или кто-то другой

Я не займу у вас много времени, честное слово; просто в перерывах между обсуждением украинского вопроса, сирийского вопроса, кавказского вопроса и прочих больших проблем мне бы хотелось завладеть ненадолго вашим вниманием и кое-что прояснить или, если хотите, предупредить. Мы все знаем, что время клинча супердержав уже прошло, так что пока вы ищете нового общего врага, чтобы центрировать свою геополитику, разрешите объяснить, что ваш новый враг — это я, и ваше новое оружие массового поражения — это тоже я.

Поймите меня правильно, когда я говорю «я», я имею в виду «нас», то есть тех, кого другие презрительно называют «подходящим материалом в условиях глобализации»; тех, с горящими глазами и неуемной жаждой знаний, кто не постоит за ценой вроде аддерола или риталина; тех, которые с вами будут говорить на вашем языке, потому что знают их пять или семь, а то и десяток. Тех, кто так привык мотаться по свету, что вполне уютно устроится и в безликом отеле, откуда будет продолжать разрушать ваш устроенный мир с привычными врагами, пока вы не знаете, как с нами бороться, а мы с вами — можем любым способом, потому что для нас, после плавильни глобализации, действительно уже все средства хороши, и мы — сами за себя. И самое главное, нам все равно. Правые или левые, с запада или с востока, нам все одинаково родные и одинаково чужие, и когда вы обвиняете нас в предательстве Родины, это нисколько нас не задевает и не обижает. Это ведь правда, это вы отняли у нас то, что называете своей Родиной, и ничего не дали взамен. Так что пока национальные государства борются друг с другом за то, что нам вообще не интересно, нас интересуют империи другого плана — те, где никто не будет говорить нам в лицо, что мы — безродные космополиты.

Конечно, это я говорю от себя и на своем языке, на том, что я слышала в детстве. Я — продукт экспорта своей уже несуществующей великой державы, которой — единственной — я чувствую себя обязанной, и я обещаю отдать долг. Я — такой же продукт, как автомат Калашникова или наши великие суицидальные писатели — вообще-то, если честно, мои товарные характеристики в сумме — это комбинация того и другого; но представляю себя на мировом рынке я как интеллект и продаю себя как мозги — предмет желания по ту и другую сторону Атлантики, что прекрасно скрывает мой главный потенциал и движущий стимул: неутолимую жажду разрушения, в которой я и такие, как я, сожжем все, что нам не дорого — то есть все.

Нам приписывают упоение блестящим положением. А по сути мы — карта Джокер, изгои большого мира. Мы сублимировали свою энергию в развитие интеллекта и силы воли, в способность сутками не спать, работая над разрешением невыполнимой задачи. В умение улыбаться, когда на самом деле собеседника хочется ударить по лицу. В способность продолжать, несмотря ни на что, стиснув зубы, потому что победа — это единственный исход, который «считается». Я, конечно, могу продолжать и продолжать, но все и так понятно, верно? Это те люди, и такие люди, которые вам угрожают. Мы — не прежние поколения, которые жаловались на все подряд и ничего не делали. Мы — это дети глобализации с острыми зубами. Вам есть чем ответить?

О нет, не думайте, что мы планируем великий заговор и ядерную войну; это все лишнее. Никакой войны не будет, вы впустите нас сами. Потому что — посмотрите на меня: я умна, зла и обаятельна — в тщательно контролируемой мере, чтобы вы не подумали, что я недостаточно серьезна. И если этому всему еще можно сопротивляться, то печати вечного сиротства и беспризорничества на моем лице (и в душе, конечно, но этого вы не видите, потому что думаете, что у меня ее нет, равно как и способности чувствовать боль, радость, отчаяние или любовь: черта с два!) вы не сможете ничего противопоставить. Потому что это — как бы вы ни отрицали — бесконечная, невыносимая боль, которой невозможно сопротивляться, которая сводит с ума и снимается только разрушением. А вы знаете, что это ваша вина. Ваша, мистер президент, ваша, госпожа канцлер. И ваша, дорогой премьер-министр. И ваша тоже, конечно, спасибо за подсказку. Я — ваша сирота. Мы — ваша ошибка. И если вы не знаете, сколько раз маленькой девочке нужно плакать навзрыд в самолете, чтобы постоянное чувство расставания и потери не стерлось и не стало привычным ноющим ощущением для молодой женщины, которая это все пишет сейчас, — это не моя проблема. Это ваша стратегическая ошибка.

Я вообще-то родилась и выросла в стране, где однажды две зимы подряд не было света и горячей воды, где чайник кипятили над костром на улице, а спали в зимней одежде. А однажды на моих глазах четырнадцатилетний (хотела сказать мальчик — куда там) русский muzhik забил другого до полусмерти монтировкой из-за пачки сигарет. Ну а потом мне досталось эмигрировать, и на день третий, рассматривая с верхней полки двухъярусной железной кровати потолок барака номер шесть и чувствуя, как Данте и Шекспир растворяются за колючей проволокой лагеря для этнических немцев-переселенцев из Казахстана и прочей новоевропейской шпаны, я решила послать всех вас к черту. Потому что я не буду пятисортным гражданином второсортной эпохи лишь потому, что вы так сказали, и не буду проверять, сколько лет мне понадобится, чтобы меня в этом убедили. Я буду отрицать одну эмиграцию другой, следующей, и превращу эту бесконечную потерю в метафору, потому что тропы впечатываются в душу сильнее, чем слова, я это знаю, это моя профессия. Я буду передвигаться бесконечно, не задерживаясь надолго ни в снобистской разнеженной атмосфере Оксфорда, ни в кукольном Бамберге, ни в свежем и жестком Грозном, потому что теперь каждое расставание укрепляет мою решимость и делает меня еще более опасным солдатом моей группы. И вот теперь я благодарю Америку за то, что в этой стране никто не смотрит на меня как на чужую, потому что здесь чужой и родной — это одно и то же. Но я честно предупреждаю, что и это временно, и это опасно, потому что я не задержусь ни здесь, ни где угодно еще. Мы все не задержимся.

Так что прошу прощения за то, что я отвлекла вас от решения очень важных мировых проблем. Просто подумала, что стоит указать на ту проблему, о которой вы еще не подумали. Может быть, я хочу, чтобы вы разрушили нас, пока мы еще не подняли голову, может быть, еще каких-то пять, десять лет, и станет поздно. Может быть, я хочу, чтобы мы проиграли, потому что тогда мы все обретем дом и покой. Может быть, мне надоело мириться с тем, что боль — это нормально, что боли — нет. И да, конечно, прошу прощения за тон. В двадцатом веке приходилось кричать о наркотиках и сексе, чтобы быть услышанными. У нас свои слова и угрозы, но все равно приходится заимствовать интонации у Паланика и Эллиса, если не у Павлика Морозова (простите, плохая ассоциация), чтобы заставить кого-нибудь оторваться от иллюзии демократии, свободы речи и прочей ерунды.

Вам есть что сказать в свое оправдание?

2014—2015

 

 

 



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте