Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2015, 9

Свидетель

Ольга Балла

 

Евгений Карасёв. Вещественные доказательства: Избранные стихи и поэмы. —
М.: Б.С.Г.-Пресс, 2014.

Место Евгения Карасёва на русской литературной карте, похоже, уникально. При внешней, кажущейся поверхностному взгляду простоте его стихотворной речи, почти приближающейся к разговорной, эта уникальность может быть не сразу понятна, но чем больше всматриваешься, тем она яснее, и он — что угодно, только не прост. Карасёв — поэт «мерцающий»: между (как будто) наивным письмом и высокой литературой, между прямой речью и сложным поэтическим высказыванием. Причем мерцающий, похоже, намеренно — выстраивающий и выдерживающий систему равновесий: метрических, ритмических, лексических. Он умеет совмещать размашистую грубость и точнейшую тонкость в одном движении.

На то, что Карасёв на самом деле — поэт технически чрезвычайно изощренный, обращает внимание в предисловии к книге ее издатель, Максим Амелин. Он говорит о том, что тексты Карасёва выстроены и инструментованы весьма искусно: они — сложная «система внутренних зеркал и линз, призванных собрать из разрозненных звуков и усилить рифму» («взаимосвязь внутренних созвучий, охватывающая все пространство стиха, завершающегося рифмой»); что «арсенал карасёвских рифм чрезвычайно разнообразен и обширен» — «в нем можно встретить практически любые их виды» (!), «включая самые необычные и редкие: корневые и неравносложные, составные и с перестановкой согласных, даже такие, которым и названия пока нет». Словом, пиршество для стиховеда.

Но самое важное — все-таки не это. Гораздо важнее то, что Карасёв включает в сферу не просто автобиографической, но именно литературной рефлексии самые низшие слои культурного существования. Более того, такие, которые стоило бы назвать скорее антикультурными, разрушительные по отношению к культуре как системе защиты человека от хаоса и смерти (тюрьма, воровское сообщество, жизнь маргиналов, проституток, бомжей). Дыры в социальное небытие. Те области опыта, которые культура «высокая» или хотя бы нормативная обыкновенно табуирует, вытесняет или занимает по отношению к ним, неустранимым, морализаторскую, осуждающую позицию.

Позиция самого Карасёва существенно сложнее — хотя бы уже потому, что маргиналом, вором и зэком был он сам. Преступник с детства. Семь судимостей. Двадцать лет в тюрьмах. Специальность — вор-карманник.

Обитателю «средних» областей культуры, высоко нормализованных, вполне тщательно — как, по крайней мере, мнится — защищенных, при одном только виде такого послужного списка хочется поежиться и отойти. Создать между собою и автором спасительную дистанцию. Лучше всего — не видеть. Чистое, страшное Другое.

Однако стоит сделать над собой усилие и задержаться: перед нами — действительно мощная литература. И Карасёв не просто издал у себя в Твери шесть сборников стихов и несколько книг прозы, не говоря уже о множестве публикаций в журналах, и не просто получил три поэтические премии. Он в самом деле поэт.

Собственно, вся литературная работа Карасёва — это работа с личным опытом, тюремным, дотюремным и посттюремным (тюрьма при этом неизменно остается центром, скрепляющим биографию, фильтром, через который пропускается все видимое). Основная сфера его внимания — катастрофическая, трагическая повседневность, которая, несмотря на всю свою бедственность, не перестает, однако, быть повседневностью, то есть рутиной, системой устоявшихся привычек, набором очевидностей, на которые можно даже, в своем роде, опираться. Область катастрофических норм.

Этот опыт он обуздывает с помощью ритма — практически одного и того же, зато довольно нетривиального и внутренне разнообразного. У него есть одна излюбленная форма стиха, за пределы которой он если и выходит, то крайне редко: «большая часть стихотворений, — замечает в предисловии Максим Амелин, — написана неметрическим фразовым стихом, в основе строки которого лежит синтаксический период».

Вот как, например, это выглядит:

 

На трамвайной площадке старик
одним передним зубом, как на тёрке,
                                               яблоко гложет,
обильную испуская слюну.
Одновременно поругиваясь
с задевшим его ненароком дедком помоложе:
— Я тебе толкну! Я тебе так толкну!

 

На слух и голос очень близкая к разговорной речи, эта форма на самом деле требует изрядной виртуозности (и, кстати, не слишком освоена русской словесностью) — и у Карасёва она выстроена тончайше. Он удерживает сложную ритмику, ни разу не снижая напряжения:

 

Покликанный укорливой памятью,
тяжким ли чувством,
что испытываешь на паперти
иль при виде подбитой пичуги,
я притопал в места моего детства –
в деревню к бабке.
Как после правления деспота —
зябко.

 

Да, звуковая сеть сплетена виртуозно (какова фонетикаПокликанный укорливой памятью»! — свиристящая, скользящая, прохладная, бьющая, как дрожь на весеннем ветру, — поэт еще не сказал, что «зябко», а мы уже это чувствуем). Интересно, в какой мере это осознано автором? Сам Карасёв хочет видеть себя как поэта принципиально некнижного (так и хочется сказать: нелитературного), неумышленного, работающего с сырым и трудным веществом жизни напрямую — то есть без излишних культурных опосредований. Эти опосредования для него — настолько чужое, что видятся ему ненастоящими, если не прямо ложными. Слово должно быть «пахнущее хлебом с пода, / подлинное, как суровьё» — гораздо ближе к природе, чем к (полной притворства) культуре, с которой лучше бы и вообще дела не иметь, которую приходится заставлять себя знать затем, «чтобы не прослыть фофаном в определённых кругах», но никак не по внутренней потребности. Свою позицию по вопросу взаимоотношений между поэзией и культурой он подробно выговаривает в одном програм-мном стихотворении, написанном с вызовом — во всяком случае, с плохо и неохотно скрываемым раздражением против «книжной» литературы:

 

Читаю силком Мандельштама,
чтобы не прослыть фофаном в определённых
                                                              кругах.
Всюду идущие от культуры меты, штампы,
будто пустили по ветру богатую библиотеку или разворошили древний курган.
Здесь всё вторично: человеческие страсти,
                                               радость, боль –
словно ты участвуешь в какой-то придуманной,
                                          театральной игре.
Но вот сверкнула взаправдашняя соль,
и та не на чёрном хлебе — на эффектном
                                                           топоре.
…Со мной можно, конечно, поспорить,
                                                   побороться,
найдя подобных поэтов, ставших достоянием, гордостью.
И всё-таки черпать питьевую воду следует
                                                    из колодца
с тугим и скрипучим воротом.

 

И тем не менее литературные предшественники у Карасёва есть. И это — не только (пожалуй, и не в первую очередь) Маяковский, считающийся, как обращает внимание Амелин, первооткрывателем неметрического фразового стиха и писавший им свои ранние, до 1917 года, стихотворения (и уж не от него ли у Карасёва — характерное размещение строк «лесенкой»?). Если искать ему — поэту-преступнику, поэту-зэку — собратьев по типу литературного участия, вообще — культурного действия, неотделимого от судьбы и этической позиции, то ими окажутся не столько (моментально приходящие на ум при словах о воровстве и семи судимостях) Жан Жене и Франсуа Вийон, сколько Сергей Есенин — кстати, тоже написавший неметрическим фразовым стихом несколько стихотворений (у него не было сопоставимого опыта, но с ним у Карасёва много родства интонационного, тематического: особенно там, где идет речь о малой родине, о детстве, об утраченной первоначальной гармонии и чистоте жизни, о тоске по разрушенному миру) и даже, с известными оговорками, Варлам Шаламов. Оговорка в последнем случае та, что, в отличие от Шаламова, Карасёв ни в коей мере не был невинной жертвой чудовищной системы. Жертвой, безусловно, был, но никоим образом не невинной — что прекрасно понимает он сам. Судьбу вора-карманника (в каком-то смысле — доисторическую, то есть — не слишком зависящую от текущей исторической ситуации и политических обстоятельств) он выбрал вполне осознанно. Его не просто втянуло в эту жизнь случайно — в сиротском детстве, начиная с первого воровства и детской колонии. Втянуло, да — но, судя даже по факту многократной судимости только, не говоря уже о щедро рассыпанных по его текстам репликах, он в таком выборе упорствовал.

И это — при том, что он не перестает думать и говорить о жестокости, бесчеловечности и, в конечном счете, смертоносности среды, в которой прошла почти вся его жизнь. Он честен.

Есть и еще одно важное его отличие от того же Шаламова: если для последнего, как мы помним, лагерный опыт — чисто отрицательный и лишен всякой ценности, то для Карасёва — при всем осознании им глубокой трагичности собственной жизни, того, что эта жизнь, в сущности, была погублена, — это совсем не так. Прожитое в заключении для него обладает несомненной ценностью. Для него это — одна из мыслимых разновидностей человеческого пути. Да, трудная, мучительная (чуть ли не род самопожертвования), однако на этом пути, по Карасёву, не менее, чем на иных, можно войти в соприкосновение и взаимодействие с насущно важными для человека вещами,
с основами жизни. Он прямо это выго-варивает, например, в стихотворении, которое так и называется: «Шкала ценностей».

 

На нарах дорожишь счастьем
незатейливым, как музыка шарманки.
…Но я забывал часто
ценности Таганки.

 

Этика воровского и тюремного мира для него — полноценная этика, и ценности их — подлинные ценности.

 

Если хочешь узнать — твой новый дружок
 что за человек,
есть верный способ в зоне:
скажи ему, что ты готовишься в побег.
И это заменит пуд соли.

 

В эти ценности Карасёв верит. Он привержен им жестко — до морализма, до проповедничества. Вот, например, каким предстает у него «Старый урка» в одноименном стихотворении — как человек, достойный не просто уважения, но, пожалуй, и того, чтобы вопринимать его как ориентир:

Он сидел, не проронив ни слова,
                                на воровских разборках,
его не слышали при дележе куша.
Но это был человек, к молчанию которого
стоило прислушаться.

 

Если для простоты принять, что люди делятся на «эстетиков» и «этиков» (и, допустим, еще «прагматиков»), то Карасёв — безусловный этик и к этическим аспектам своего опыта очень внимателен. Опыт заключенного и маргинала не хуже, чем иные его виды, дает возможность видеть и понимать людей — включая и тех, что чужды или враждебны («Я теперь бывших своих судей / понимаю больше и лучше, / которые слабо верили людям / и всецело — безделушкам»; «Я память о войне до сих пор несу — / помню дом сгоревший, отцовские проводы. / Но как зверей беда роднит в лесу, / меня с немцем побратала / колючая проволока»). Притом видеть без идеализации — как их, так и самого себя:

 

…Одно приобрел я в тюрьмах —
вижу людей насквозь.
Надо сказать прямо:
пройдя лагеря,
золота в людях грамма
не обнаружил я.
И точит сомненье,
                           как мышка,
усердствующая в пшене:
а может, металла рыжего
ни блесточки нет и во мне?..

 

Он этичен насквозь — что кажется удивительным в преступнике-рецидивисте. Ему бывает стыдно даже перед живой рыбой в магазине, которую он не решился выкупить и выпустить в реку:

 

Я уговорил себя, что нежданный соблазн
с покупкой, речкой — блажь, чудачество.
Но и вдалеке от магазина меня не оставляла отчаянная боль рыбьих глаз
и ощущение постыдной слабости, предательства.

 

По собственным неоднократным признаниям, Карасёв — верующий. При этом его стихи — не покаяние и не исповедь (самоанализ — да). Очень похоже на то, что для него, этика в отношениях межчеловеческих, отношения с Богом — не этичны, но метафизичны. Для него вера, похоже, — скорее вопрос контакта с силой, намного превосходящей человека, непостижимой для человека и, может быть, даже не слишком на него ориентированной (хотя у нее случается просить защиты, когда больше не у кого). Кстати, источником религиозного опыта для него, человека в отношении веры явно восприимчивого, способно стать едва ли не что угодно. Вот он, как «мечтал… на нарах», наконец, стоит в морозный день у булочной, «вдыхая горячий хлеб»:

 

Сколько лет неслыханным яством была
                        горбушечка на режиме особом.
От щедрости, на меня свалившейся, ошалелый,
я топчусь на выходе,
             обругиваемый ближними на чем свет.
И вдыхаю живое Христово тело,
всё остальное — суета сует.

 

Да, Карасёв сожалеет о своей искалеченной жизни. Но он (парадоксально ли?) не раскаивается, что выбрал путь преступника (куда больше, кажется, в том, что не спас рыб из магазина), не оправдывается, не особенно ищет виноватых («Неблагодарное дело — вспоминать напортаченное, / выискивать в чем и чья вина»). Он (почти) не бравирует и не хвастается (хотя не без этого: «Я всегда принадлежал к золотой роте. / И скажу не хорохорясь: / на крутых поворотах / я только набирал скорость»). Ему горько и больно точно так же, как горько и больно каждому из нас при понимании того, что жизнь прошла, что пройти ей стоило бы, по существу, совершенно иначе, что ничего не вернуть и не исправить, что она драгоценна. Автор одного из трех небольших послесловий к сборнику, Олег Чухонцев, говорит о Карасёве так: «…не прокурор и не защитник, а очевидец, не более того». Я бы сказала несколько иначе: он — свидетель. Его стихи, прежде всего — максимально, до беспощадности, честное свидетельство: о том варианте удела человеческого, который случилось прожить и осуществить лично ему.

Чистое Другое при ближайшем рассмотрении оказывается не таким уж другим. Это все те же общечеловеческие, выявляющие человека и создающие его, обстоятельства. Разве что прожитые на особенном, жестоком и страшном материале.

 

Версия для печати