Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2015, 6

Незабудки самого долгого дня

Рассказ

 

Ключарёва Наталья Львовна (род. 1981, Пермь) — поэт, прозаик, журналист. Автор книг «Белые пионеры», «Россия, общий вагон», «SOS». «Деревня дураков». Входила в шорт-лист премии «Дебют» (2002), лауреат премии им. Юрия Казакова (2007). В «ДН» печатается впервые.

 

 

 

 

«Некто имел в винограднике своем посаженную смоковницу и пришел искать плода на ней, и не нашел; и сказал виноградарю: вот, я третий год прихожу искать плода на этой смоковнице и не нахожу; сруби ее: на что она и землю занимает? Но он сказал ему в ответ: Господин, оставь ее и на этот год, пока я окопаю ее и обложу навозом, — не принесет ли плода? Если же нет — на следующий год срубишь ее».

Евангелие от Луки

 

 

Первое Танино письмо писатель Фёдоров получил в мае. Поплелся выбрасывать мусор, а в двери — конверт. Почтовый ящик его давным-давно подожгли, а потом и содрали местные шпанята, и он так и не собрался повесить новый, да и зачем — все равно ничего, кроме счетов за свет, ему не приходило.

Фёдоров, всю жизнь игравший в бесконечном спектакле, где сам был и актером, и единственным зрителем, небрежно, как знаменитость, утомленная вниманием публики, сунул письмо в карман и даже нарочно смял, но сердце предательски забилось.

Тем не менее он заставил себя сходить к помойке, медленно, подолгу отдыхая на каждой площадке, поднялся по лестнице, загаженной «котами и скотами», как острил его сосед и собутыльник скульптор Донец, к которому Фёдоров — ради пущего эффекта — хотел было постучаться, но не выдержал и свернул к своей двери.

Однако в квартире, за грязными стеклами которой бушевала, не трогая Фёдорова, чужая, посторонняя весна, он еще немного поломался: зевнул и развернул журнал, неделю валявшийся в пыли под софой.

«Зачем это я?» — наконец спохватился Фёдоров и дрожащими руками разорвал конверт.

Письмо было написано на тетрадном листе в клеточку. Старательными круглыми буквами. Внизу страницы он увидел рисунок, схематичный, но правдоподобный: опушка леса с поваленным деревом на первом плане. От бревна тянулась стрелочка, на острие которой было аккуратно выведено:

«Вот отсюда я Вам и пишу».

Фёдоров зажмурился. От письма, которое он еще не прочел, повеяло чем-то таким родным, хорошим и крепко забытым, что ему стало стыдно за свою унылую щетину, батарею пустых бутылок, махровую паутину в углах.

«Сколько лет я не был в лесу?» — ужаснулся Фёдоров и краем сознания вспомнил, что уже видел эту опушку; да-да, именно ее — но где?

«Дорогой Василий Михайлович!» — начиналось письмо.

Фёдоров опять остановился и перевел дух: он отвык от своего имени-отчества, а уж тем более от того, чтобы его называли дорогим.

«Простите, что я Вас так сразу величаю, но Вы мне, действительно, очень дороги. Ведь я сейчас дочитала Вашу книжечку "Незабудки самого долгого дня". Она — замечательная. Точнее, замечательный Вы, раз смогли такое написать. Вы меня просто окрылили, и я сидела на крыльце, а сама летала — над деревней, над лугом, над облаками — и радовалась тому, что Вы есть…»

Внезапно писатель Фёдоров ощутил, какой тяжелый и смрадный воздух у него в квартире. Пахло застарелым перегаром, протухшей снедью из холодильника и неухоженной человеческой плотью. Запах одинокой старости, которого он когда-то не мог выносить, избегая визитов вежливости к пожилым родственникам.

«Будто мертвец навалился», — с омерзением подумал Фёдоров.

Ему захотелось дышать. Так сильно и горячо, как уже давно ничего не хотелось. Он вскочил — в глазах потемнело от резкого движения — и бросился открывать окно. Створки не поддавались, пружинили, и в лицо сыпались труха и комья истлевшей ваты.

«Незабудки», так и оставшиеся его единственной книгой, вышли лет пятнадцать назад в безвестном провинциальном издательстве. Смешным тиражом. И канули, не собрав ни одной рецензии.

Сначала он ждал оглушительной славы. Потом — хотя бы отзыва в захудалой городской газетке. Но не дождался даже пары добрых слов от приятелей, которые вежливо принимали в подарок беззащитную книжицу, и все как один — молчали.

Жена его Анна, властная женщина с тяжелым подбородком, книг вообще не читала. Просто ей всегда мечталось выйти замуж за писателя, а тут как раз подвернулся он со своими несчастными «Незабудками», и Анна грубо и решительно взяла его в оборот.

«Как я мог так попасть?» — всю жизнь потом недоумевал Фёдоров, с острой тоской вспоминая последний вечер своей свободы, который остался в памяти подобием потерянного рая, хотя был лишь обычным вечером обычного дня.

Особенно мучительно вспоминались цветы. Он шел на дружескую попойку, где встретил Анну, мимо цветочного рынка, смеркалось, накрапывал дождь, и он вдруг заметил, что пышные пионы в больших белых вазах, похожих на башни из слоновой кости, слегка окрашивают серенький дремотный воздух вокруг себя, будто в них так много цвета, что он переливается через край — туда, где его слишком мало — в скудность пасмурных сумерек...

И от этого наблюдения ему почему-то стало весело и тепло, и опять показалось, как часто казалось тогда, что впереди его ждет что-то очень и очень хорошее. И он, как школьник, вприпрыжку побежал по лужам, догоняя свою судьбу.

Эти размытые дождем пионы жгли его потом все годы семейных мучений. Ведь попавшись в лапы своей «паучихи», как он называл Анну (разумеется, не вслух), Фёдоров погрузился сначала в кипящую боль, а потом в ледяное оцепенение и перестал замечать красоту, которую раньше видел во всем, даже в обычном одуванчике и некрашеном заборе.

А разучившись быть внимательным и благодарным, больше не смог писать.

Вскоре Анна поняла, что просчиталась, но могучий темперамент не позволил ей отступить. Десять мучительных лет она возделывала Фёдорова, как безответную грядку. Пропихивала в местное отделение Союза, выбивала путевки в дома творчества, загоняла за письменный стол...

То, что когда-то было радостью, стало пыткой, Фёдоров возненавидел все, связанное с писательством, особенно — безнадежную пустыню чистого листа, над которой уныло и обреченно сидел, как второгодник над контрольной, пока Анна не разрешала сделать перерыв.

«Хорошо, что она ушла!» — в который раз порадовался Фёдоров, лежа грудью на подоконнике и глотая густой весенний воздух из откупоренного окна.

В ту же секунду квартиру просверлила телефонная дрель — уйти-то ушла, но в покое никак не оставляла, по-прежнему инспектируя каждый шаг.

— Ну? — нетерпеливо гаркнула Анна, и Фёдоров, страдая, отодвинул телефон от уха. — Как успехи?

Он сжался, готовясь привычно соврать, что обдумывает рассказ, как вдруг сквозняк, словно обнюхивая, зашуршал на полу конвертом. И Фёдоров, ненавидя себя, покорно доложил:

— Письмо получил. От читателей. Хвалят…

— Письмо! — презрительно фыркнула Анна. — Если бы премию!

 

День был испорчен. Паучиха, безошибочно почуяв добычу, набросилась и слопала едва затеплившийся в его безжизненном сердце зародыш чего-то живого.

Фёдоров без сил повалился на софу. Среди грязных, скомканных простыней беззащитно белел ставший таким же неопрятным, как все вокруг, бедный тетрадный листочек. Фёдоров хотел было дочитать письмо, но тут заскучал уже неподдельно и, махнув рукой, отвернулся к стене.

«Поздно, милая девочка. Слишком поздно», — всплыла в голове реплика, будто позаимствованная из какой-то бульварной пьески, и Фёдоров снова ощутил запах разложения, бродивший по квартире.

«Яйца там, что ли, стухли? — машинально подумал он. — Или крыса в вентиляции сдохла

Неожиданно ему стало не по себе. Почудилось, что трупный смрад исходит от него самого.

«Кто сотворил ЭТО с моей жизнью?» — горько и беспомощно выкрикнул он в пространство.

Это был его любимый вопрос, его постоянная претензия к миру. Но как ни глушил он себя обидами и поиском виновных, все чаще приходил к нему и другой — нелюбимый — вопрос:

«Зачем ты позволил сделать ЭТО с твоей жизнью?»

И как бы ни хотелось ему переложить всю ответственность за содеянное на железные плечи бывшей супруги, он понимал, хотя делал вид, будто не понимает, что винить одну только Анну, при всем ее паучьем аппетите, было бы слишком просто.

Додумать эту мысль до конца Фёдоров никогда не решался. Поэтому он постарался растравить себя каким-нибудь болезненным воспоминанием, благо их было хоть отбавляй, неподдельно разволновался и пустил легкую старческую слезу.

Утомленный этими переживаниями, Фёдоров задремал. И увидел во сне ту самую лесную опушку — веселую и солнечную — он сразу узнал ее на рисунке, но не смог вспомнить, а теперь ликовал, будто встретил забытого друга. Это место, этот поросший молодыми березками грибной косогор часто снился ему, всегда наполняя беспримесным беспричинным счастьем.

Фёдоров видел во сне, что идет — легко и быстро, как в юности — по своему заветному перелеску, и душа гудит от радости и переполняющей ее жизни, как веселый весенний шмель.

«Брат мой лес! — плакал он, обнимая деревья. — Как мог я тебя оставить?!»

Проснулся он неожиданно бодрым. Из раскрытого окна тянуло холодом, и, спеша к кольцу, грохотал пустыми вагонами трамвай. Фёдоров поежился, нащупал под боком скомканное письмо и в меркнущем свете дня дочитал:

«В Вашей книге, как в природе, нет ничего лишнего. Все на своих местах, все нужно и важно: малейший кропотливый жук и даже бурелом с бурьяном…»

«Как пишет, — невольно залюбовался Фёдоров. — Будто в школу не ходит! Может, маленькая еще. Не успела выучить, «что хотел сказать автор».

«К нам в школу привезли списанную литературу из района. Стали разгружать, и Ваши «Незабудки» выпали прямо ко мне в руки. Я открыла — и не смогла оторваться. Будто брата потерянного нашла! Мне сразу так захотелось рассказать Вам все. Как мы тут живем. Как под гремучим мостом бежит на месте ледяная Ольховка. Как печально смотрит на другой берег одинокая корова Марфа. Как вчера на закате две лошади — черная и белая — вошли в золотой сноп лучей и превратились в плавные силуэты, не отличимые друг от друга…»

Фёдорову хотелось читать дальше. Но письмо внезапно обрывалось прыгающей строчкой:

«Прибежал Митяй с новым рисунком. До свидания! Обязательно напишу еще! Ваша Таня»

— Ну, почему так? — сморщился Фёдоров, безропотно и почти охотно соскальзывая в привычную обиженность. — Раз в жизни кто-то вспомнил — и сразу прибегает какой-то Митяй, и до свидания! Неужели я не заслужил, чтобы хоть эта ничтожная радость была целиком моей?!

Нахмурившись, Фёдоров перечитал письмо. Царапнули незамеченные сгоряча «книжечка» и «списанная литература». Не видя ничего от подступивших слез, он прошаркал в коридор, грузно влез на табуретку и потянул с антресолей пыльную сумку с остатками тиража.

Сумка оказалась неожиданно тяжелой, руки беспомощно скользнули, и на пол посыпались выцветшие «Незабудки». Писатель Фёдоров, сдерживаясь изо всех сил, спустился, сел среди своих книг, прижал одну к лицу и только тогда — заплакал.

«Я совсем старик, — всхлипывал Фёдоров, которому недавно исполнилось сорок. — И больше уже ничего не будет. А ведь ничего и не было. Неужели это и есть жизнь? Но за что?»

Он обвел взглядом рассыпанные книги. Они были совсем тоненькие, в бумажной обложке, с незатейливым, как на ситцевых платьях, рисунком. Такие и впрямь иначе как «книжечками» не назовешь.

Он открыл наугад:

«Присев на кочку, я услышал дуэт кукушки и лягушки.

— Ку-ку, — окликало с кривой ивы.

— Ква-ква, — отзывалось из болота».

Преодолевая стыд, он стал читать дальше и незаметно добрался до конца книжки.

«Какой же я был, — скривился Фёдоров. — Дурак заповедный. Кому я все это рассказывал? Дрожащие прожилки осеннего листа, неслышный плач травинки, бормотанье ручья, медленные мысли деревьев... И догадался же напечатать! Зачем? Для кого? Лучше б стал лесником. Или биологом. Да что там. Теперь уж поздно. Больше уже ничего не будет».

Фёдоров опять обманывал себя. Самое страшное было вовсе не в том, что книжка оказалась никому не нужной. Перечитывая сейчас «Незабудки», он неожиданно понял, что эта их невостребованность, всегда казавшаяся ему величайшей несправедливостью в мире, была, на самом деле, вполне заслужена и закономерна.

Он любил свою бедную книжку горькой и болезненной любовью, как никчемное, ничего в жизни не сумевшее, никуда себя не приткнувшее дитя. Любил, стыдился, недоумевал и был абсолютно уверен, что дело тут исключительно в глупости и черствости окружающих, не способных «по достоинству оценить».

И вот ему открылось другое. Свет, который он считал главным достоинством своих рассказов, с ложным смирением признавая, что мастерством и талантом они, возможно, не блещут, этот свет — его единственное оправдание, единственная надежда — вдруг показался ему совершенно натянутым, вымученным, неживым.

«Письмо этой девочки — по-настоящему светло... После него все мои потуги звучат так фальшиво... Неужели и это обман?» — запаниковал Фёдоров и, спасаясь от жутких очертаний правды, начавших проступать в его мутном сознании, включил свою обычную заезженную пластинку:

«Никому нет дела до таких тонкостей и мелочей, люди не хотят остановиться и поглядеть вокруг себя...»

Но мысль, уже запавшая в ум, продолжала, помимо его воли, свою разрушительную работу, будто кто-то впечатывал в душу чеканные формулы приговора:

«Ты думал быть светлым, но никогда не был таким. Хотел быть живым, но не имел в себе жизни. Считал, что пишешь о любви, но не любил. Ты презирал людей — и тебе ответили тем же. Ты сеял плевелы — вот твоя жатва. Ибо у того, кто не имеет, отнимется и то, что он думает иметь. А если свет, который в вас, тьма, то какова же тьма?»

В ту ночь Фёдоров спал немощно и тревожно. Раз за разом ему снилось, как из раскрытой сумки падают вниз его бедные книжки. А он пытается поймать, оступается и летит следом. В другом изводе того же сна из сумки вываливалась лавина настоящих незабудок, и Фёдоров, никогда не рвавший цветы, кричал от боли. Наконец, он очутился на деревянном мостке, и из сумки полилась вода.

«Сейчас кончится!» — он беспомощно и зло дергал молнию, чувствуя, как неумолимо иссякает поток.

«Все еще будет» — звенел за спиной детский голос.

«За что? Ну, за что?» — ревел Фёдоров и безнадежно соскальзывал с мостка вниз, в мерзкий черный провал. И ухватиться было совершенно не за что.

Проснулся он весь мокрый от слез, будто искупался. Накинул плащ поверх халата — ему давно было наплевать, как он выглядит, — и, давясь отвращением и жалостью к себе, побрел в гастроном.

Всю неделю — вплоть до следующего Таниного письма — Фёдоров пил. Чаще один, а иногда со скульптором Донцом из соседней квартиры.

Донец был очень жизнерадостный алкоголик, легкий, болтливый, жалостливый, всегда готовый прыснуть, как девчонка. Фёдоров его ненавидел.

Донец жил вдвоем с огромным псом по кличке Роден. Пару лет назад скульптор подобрал полумертвого доходягу на помойке и поставил на ноги, отпоив, как уверял, подогретым пивом.

— Вчера с Роденушкой в обнимку заснули, — трепался Донец, ничуть не смущаясь тяжелым молчанием соседа. — И он скинул меня с кровати! Я отполз на его подстилку. Но Роденушка соскучился и снова ко мне под бок. А потом опять как потянется — и я на пол! Хорошо спать на полу: дальше падать некуда!

Фёдоров мрачно слушал, и чугунный хмель давил на затылок, унося все мысли, но не принося облегчения. «Незабудки» так и валялись в коридоре, и Фёдоров с Донцом, пробираясь в уборную, ступали прямо по ним.

— Списанная литература! — плевался Фёдоров.

— Макулатура! — хохотал Донец. — Да как много! Если еще бутылки твои сдать, на портвейн хватит!

Донец всю жизнь лепил бюсты Ленина для райцентров, но точно знал, что когда-нибудь сваяет нечто по-настоящему бессмертное. Было бы время. И вот заказы на вождя закончились, и Донец, предоставленный сам себе, не замедлил спиться.

— Ты ведь тоже неудачник, — допытывался Фёдоров, еле ворочая
языком. — Чему же ты рад?

— Тому, что жив! — сиял Донец, и Фёдоров чернел от зависти.

— Почему ты жив, а я — нет? — исступленно кричал он. — Куда моя жизнь подевалась? Почему она так и не началась, а уже кончилась? Понимаешь? Ничего не было, ни-че-го! И уже ничего не будет!

— Да ты философ! — умилялся Донец. — Мыслитель! Роден!

В раскрытую дверь квартиры шумно врывался Роденушка, клал тяжелую голову на колени хозяину и замирал, блаженно поскуливая.

— Заведи пса, — в сотый раз советовал Донец, целуя Родена в крутой
лоб. — Собаки — лучшие из людей!

 

«Мне кажется, собаки так долго живут с людьми, что им без нас одиноко, — читал Фёдоров на следующее утро в новом Танином письме. — Бездомные псы — самые несчастные создания на свете, они в любом прохожем готовы признать хозяина и полюбить на всю жизнь по первому щелчку пальцев. Мне стыдно смотреть им в глаза…»

По распухшим щекам писателя текли слезы, замедляя бег в неровной щетине. Донец стучал в дверь, но Фёдоров не двигался с места и в глубине своего онемевшего тучного сердца обещал Тане, лесу, незабудкам — самому лучшему, что было в нем — выбраться, завязать, очнуться.

«Я лишь боюсь, — продолжала Таня, казавшаяся ему уже не школьницей, а молодой и, разумеется, прекрасной девушкой, — что Вы перестанете писать. Ведь в лесу так хочется замолчать и раствориться. Слова нужны только людям, а Вам, я чувствую, нелегко с людьми. Но Вы не молчите — это самое главное. А второе самое главное: не храните в себе обиды. Они могут разлучить Вас с лесом, с радостью, с душой. Надеюсь, этого не случится... Марфа и Митяй шлют Вам привет, а моя любимая ива кланяется до земли. Я же Вас обнимаю. Ваша Таня».

На конверте был обратный адрес. Фёдоров обрадовался, ведь первое письмо затерялось в беспорядке пьянства. Он хотел сразу же взяться за ответ, пока не остыло сердце. Но для начала понадобилось стереть со столешницы многолетнюю пыль. Потом Фёдоров нудно искал ручку, в забывчивости выдвигая один и тот же ящик стола. Наконец, отправился на кухню попить воды, наткнулся на книжки, сгреб в охапку и решил убрать. Но вдруг обессилел, свалил их в углу, кое-как добрел до софы и провалился в сон без сновидений.

Только через день Фёдоров пересилил бессилие и сел к столу. Призрак писательской каторги, которую он отбывал десять лет под немилосердным надзором Анны, тут же парализовал его.

«Но ведь когда-то я любил писать», — попытался вспомнить Фёдоров.

И вдруг увидел себя — тощего, юного, с пылающими щеками. Как он сидит на корточках под фонарем на виадуке, над какой-то незнакомой станцией, погруженной в ночь, внизу идет грузный товарняк, над головой вьются мошки, а он что-то лихорадочно строчит в блокнот и временами счастливо смеется.

И так больно ему стало от этого непрошенного воспоминания, так бесконечно жаль себя. И сегодняшнего — неподвижного, обрюзгшего, давно не смеявшегося и ненавидящего писать. И тогдашнего, обуреваемого мечтами и надеждами, из которых, как ему уже было известно, ни одна не сбылась.

Фёдоров вернулся к письму, заранее зная, что ничего не выйдет.

«Танечка» — написал он и густо зачеркнул.

«Дорогая» — начал на новом листе, но, смутившись, скомкал бумагу.

«Здравствуй» — осенило Фёдорова.

«Или — здравствуйте?» — засомневался он и погрузился в глубокую безысходную задумчивость.

Прошел почти месяц, а Фёдоров так и не продвинулся дальше первого слова. Волнение, проклюнувшееся от писем, завяло. Он перестал открывать окна, запер «Незабудки» на антресолях и, потеряв ручку, окончательно угас.

Последний корабль, который мог бы его спасти, — утлый кораблик, сложенный из тетрадного листа, — проплыл мимо, а он так и остался на своем крошечном необитаемом острове, который уже почти полностью скрыла безжалостная черная вода.

 

В тот день Фёдоров, как обычно, печальным студнем колыхался на софе и машинально тасовал засаленные обиды. Вдруг посреди сутулых малокровных мыслей выстрелила одна — тугая и мощная, — будто подуманная не его усталым умом.

Мысль была огромным богатырем, подпиравшим небо, но умещалась в коротеньком слове: «Смерть».

Фёдоров встал. Оцепенение разом слетело с него. Кровь потекла быстрей, тело наполнилось жизнью.

Вторая короткая мысль догнала первую и встала с ней вровень: «Сегодня».

Он тщательно побрился, скинул свой вонючий старческий халат, впервые за долгое время нормально оделся и, оставив ключ в замке, вышел на волю.

Он был так сосредоточен на вершившемся в нем Событии, что не заметил еще одно Танино письмо, белой птицей метнувшееся к ногам. Да и вряд ли он стал бы его читать сейчас, ведь он уже вышел на ту печальную и суровую дорогу, по которой каждый идет один. И впервые в жизни не испытывал нужды ни в друге, ни в утешителе, ни в опоре, будто сама неизбежность предстоявшего пути укрепила его дряблый и робкий дух, придала мужества, смирения и силы.

Все движения его были точны и размеренны. Он не делал ничего лишнего, не бросал начатое на полдороге, не ошибался и не мельтешил, как обычно. Будто бы вместо него действовал кто-то другой — полный спокойного достоинства, умудренный, а не изнуренный прошедшим сквозь него временем, кто-то проживший совсем другую жизнь.

И все-таки это был он сам. Он — настоящий, незнакомый самому себе, но гораздо более реальный, чем то жалкое и гадкое существо, которое лежало на диване, ненавидело весь мир, и которое он покорно считал собой.

Он знал, что скоро, почти сейчас, с ним произойдет самое страшное, самое невозможное и несправедливое на свете. То, чего он с трех лет смертельно боялся. Что никак, ни за что не должно, не может случиться с ним... И впервые в жизни не дергался и не роптал.

Фёдоров долго ехал в трамвае. Его лицо, казалось, навеки сросшееся с выражением плаксивой униженности, вдруг расправилось и стало спокойным, даже величественным. Матерившиеся рядом подростки, бросив на Фёдорова случайный взгляд, отошли в другой конец вагона.

Фёдоров смотрел в окно. Медленно и важно, как плакальщицы, прошествовали мимо старые липы городского парка. Мелькнула облупившаяся поделка скульптора Донца. Скрылись за поворотом раскладушки букинистов, где когда-то он пытался продавать свои «Незабудки». Уплыли назад застывшие над шахматными досками старики.

На вокзале Фёдоров попросил билет до станции Урочь. Это была последняя точка пригородных маршрутов. В юности он доезжал до нее, как до ближайшего края света, и уже оттуда пускался в странствия по нехоженым лесам.

— С Луны свалились?! — рявкнула кассирша, и Фёдоров тут же вспомнил свой семейный ад, но как-то отстраненно, почти без боли. — Эту станцию сто лет назад закрыли!

— А какая сейчас конечная?

— Вешки! — огрызнулась тетка, и Фёдоров поспешно сунул в пасть с надписью «Касса» последние сто рублей.

— Еще семнадцать!

— Больше нет. Давайте докуда хватит.

Ожидая электрички, Фёдоров внимательно и серьезно читал свой билет, словно ожидая найти в нем объяснение всему, что с ним случилось (то есть не случилось) в жизни.

Но на билете было напечатано только волшебное слово: «Берендеево» и фамилия кассира. Сварливую бабу звали Абрамочкина, и Фёдоров ей сразу все простил.

А потом стал думать неспешно и складно, будто читал свой собственный, так никогда и не написанный, но где-то все равно существовавший рассказ. Ему часто снились эти нерожденные, жаждавшие быть, звавшие и манившие его слова — легкие и стремительные, как ласточки, — он читал их во сне, не веря своему счастью, ибо они были прекрасны. Просыпаясь, он утешал себя тем, что когда-нибудь услышит и запишет их наяву, ведь они жили в нем... И эта надежда была самой горькой из обманувших его надежд.

Фёдоров стоял на платформе, вертел в руках маленький билет с синими буквами и думал, что свирепая гарпия с ласковой фамилией продала ему пропуск в сказку или, наоборот, в реальность, швырнула, как кость, долгожданное приглашение в смерть или, наоборот, в жизнь, в любом случае, сама того не ведая, подписала вольную, равнодушной рукой открыла дверь пожизненного карцера, в котором кто-то за что-то его сгноил...

— Да нет же! — вдруг воскликнул Фёдоров, и толстые вокзальные голуби, лениво подскочив, отошли от него на пару метров.

«Причем тут вообще эта дура? Таня! Вот, кто дал мне свободу, поднес напоследок глоток живой воды. Как жаль, что я ее уже не увижу. Почему же все так поздно, почему?..»

Чтобы не опускаться в свой привычный мрак, он снова уставился в билет. И увидел дату: 21.06.

«Самый долгий день!» — невесело усмехнулся Фёдоров и вдруг заволновался: — «Увижу ли я незабудки?»

До Берендеева он не дотерпел. Выскочил на платформу безымянного километра. В ноздри ударил крепкий полевой дух. Электричка стихла, и Фёдорова окружило неподвижное стрекотание кузнечиков. Он спустился по раскрошенным ступенькам и, почти не касаясь земли, пошел среди спелого разнотравья.

Стало душно. На ходу он повесил шляпу на макушку березы-подростка. Скинул пиджак в широкие ладони лопухов. Галстук черной змеей остался лежать на узенькой тропинке. Фёдоров смеялся, и в расстегнутый ворот чистой рубахи текли потоки слез.

Запыхавшись, он остановился, вынул блокнот и легко начал письмо Тане.

«Душа моя, — писал Фёдоров, и солнце пекло его в лысое темя. — Я вижу жаворонка, он стоит в небе…»

Фёдоров ослабел, опустился на колени и глубоко-глубоко вздохнул. Огляделся по сторонам, подмигнул внимательным незабудкам и вывел кренящимися буквами еще одну строчку:

«Вот то, что никогда не умрет: цветы, лето, дорога в полях, голоса птиц…»

Фёдоров лег на спину. Письмо продолжалось, но он уже не мог его записать:

«В глубине солнечного дня живет спокойное торжество над смертью. Просто лежишь в траве и сквозь наклонившиеся к тебе ромашки смотришь, как меняются очертания облаков, как иногда отрывается от края маленький завиток и тихо растворяется в бездонном синем…»

 

Таня стояла у мостка через Ольховку и ждала гостей. Рядом вглядывалась в цветущую даль корова Марфа. Тане мнилось, что писатель Фёдоров тоже приедет ее поздравить, ведь она его пригласила и подробно объяснила, как добраться. Только вот — успело ли дойти письмо? Надо было раньше спохватиться!

По давней материнской привычке она стала тихонько напевать колыбельную — чтобы не волноваться.

На холме за рекой показалась белая панамка. Босые пятки Митяя уже стучали по нагретым доскам моста, когда над ромашками взошел праздничный розовый платок его прабабки Анфисы, младшей Таниной сестры. Несмотря на светлый — вместо обычного черного — головной убор, старуха все равно была похожа на боярыню Морозову.

Взявшись за руки, прибежали Мишка с Машкой — молодые родители Митяя, работавшие в школе на том берегу. Из Вешек прикатил на мопеде почтальон Портянкин, поросший непроходимой бородой.

— Ну, веди за стол, менинница, — милостиво приказала Анфиса. — Или еще кого поджидаешь?

Таня вздохнула и пошла в дом. Гости потянулись следом. Только Марфа осталась на берегу.

— Дорогая Таня… — начал нетерпеливый Митяй, не успев переступить порог.

— Какая она тебе Таня! — громыхнула клюкой Анфиса.

— А то кто ж? — весело заспорила Таня. — Не Татьяна же Михайловна! Я еще молодая!

Все дружно загалдели, соглашаясь, что Таня, правда, еще очень молода. В этот день ей исполнялось 80.

— Дорогая Таня, — перекрикивал общий гул Митяй. — Я хотел подарить тебе цветы. Но я знаю, что ты не любишь, когда их рвут и они умирают. Поэтому я нарисовал тебе цветов. Много-много, сколько влезло на Землю.

Митяй вытащил из панамки альбомный лист и развернул перед Таней. На рисунке была зеленая лужайка, похожая на купол. Зелени, правда, было совсем немного — почти все место занимали крупные, с кулак, незабудки. Над первым куполом громоздился второй — синий с белыми облаками, а над ним еще один: черный, в котором горели три огромные звезды.

— Это космос, — важно пояснил Митяй, и все засмеялись.

 

Версия для печати