Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2015, 4

Борис Рыжий. Дивий Камень.

Илья Фаликов родился во Владивостоке (1942)

 

Илья Фаликов родился во Владивостоке (1942). Автор десяти книг лирики: «Ель», «Месяц гнезд», «Ласточкино лето», «Книга лирики», «Ком», «Сговор слов» (совм. с Н.Аришиной), «Сто стихотворений» и др., четырех романов в прозе: «Белое на белом», «Трилистник жесткой воды», «Ливерпуль», «Полоса отчуждения», двух книг эссеистики о поэзии: «Прозапростихи», «Фактор фонаря». Лауреат нескольких литературных премий. Фрагменты книги «Евтушенко. Love story» (серия «ЖЗЛ: биография продолжается…», 2014) опубликованы в «ДН» (2013, №7). Последняя публикация в «ДН» — 2014, № 1.

 

 

ОТ АВТОРА. Читателям «ДН» предлагается сильно сокращенный вариант книги о Борисе Рыжем, написанной для Малой серии «ЖЗЛ», – собрав уйму героев и голосов, моя работа выражает сугубо личный взгляд на крупного русского поэта рубежа тысячелетий.

 

 

Часть первая

В комнате за сценой собралась послеконцертная компания, и Борис почитал свои стихи наравне с другими, а потом спросил:

— Евгений Александрович, вам не кажется, что здесь только два поэта — вы и я?

Евтушенко ответил, коротко подумав:

— Да, наверно.

Шел июнь 1997-го. Евтушенко прилетал в Екатеринбург на один-единственный концерт. Через три года Борис сказал мне:

— Я не читал ни строки Евтушенко.

Под занавес двухтысячного года Рыжий обронил в печати, что «Евтушенко» в его семье было «ругательным словом». Существуют и эти стихи:

 

Евгений Александрович Евтушенко в красной рубахе,
говорящий, что любит всех женщин, —
суть символ эпохи,
ни больше, ни меньше,
ни уже, ни шире.
Я был на его концерте
и понял, как славно жить в этом мире.
Я видел бессмертье.
Бессмертье плясало в красной
рубахе, орало и пело
в рубахе атласной
навыпуск — бездарно и смело.
Теперь кроме шуток:
любить наших женщин
готовый, во все времена находился счастливый придурок.
…И в зале рыдают, и зал рукоплещет.

Так себе стишок, но он есть, а внутри сих разоблачений — вздох белой зависти и, между прочим, восхищения натурой. Счастливый придурок

Более того. Вскоре после встречи с Евтушенко он принес домой фотку: они сидят в обнимку — и поставил ее на полку среди прочих заветных снимков.

Что-то припоминаются такие евтушенковские стихи:

 

Играла девка на гармошке.
Она была пьяна слегка,
и корка чёрная горбушки
лоснилась вся от чеснока.

 

Рыжий:

Ах, подожди ещё немножко,
постой со мной, послушай, как
играет мальчик на гармошке —
дитя бараков и бродяг.

 

Подобного много, если всмотреться.

Таков герой этой книги. Непрост, скажем так.

Тотчас по его уходе, крайне раннем, к Борису Рыжему прилепили две этикетки: «последний советский поэт» и «первый поэт поколения». То и другое опять же напоминает о Евтушенко, каковой и сам определяется как последний советский поэт. Дивны дела твои, Господи, — Борису и в голову не пришла бы эдакая аналогия, ан кто знает, как наше слово отзовется. Так что? Борис Рыжий — оный новый Евтушенко? Речь не о том.

Рыжий:

Тут речь о том, что будем
Мы нашу честь беречь.

 

Стоит почитать стихи Рыжего начиная с середины 1990-х: тематически, стилистически и тому подобное — «Камень хладный поцелую», Петербург. Блоковская музыка, лебеди, фонтаны, парки, дворцы, каналы, мосты. Обожаемые мэтры — Рейн, Кушнер. В классических образцах — Державин, Батюшков, Пушкин, Дельвиг, Денис Давыдов, Лермонтов, Боратынский, Вяземский, Некрасов, Тютчев, Аполлон Григорьев, Полонский, Огарёв, Фет, Случевский, Блок, Брюсов, Анненский, Сологуб, Заболоцкий, Георгий Иванов, Адамович, Ахматова. Никакого «больше чем поэта». Поэт. Только поэт, и никто другой.

 

Над саквояжем в чёрной арке
всю ночь играл саксофонист.
Бродяга на скамейке в парке
спал, постелив газетный лист.


Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с чёрным бантом
играть ночами на ветру.


Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна, —
спи, ни о чём не беспокойся,
есть только музыка одна.

 

Написано в том самом 1997-м. В Петербурге. У Рыжего много стихов об уличных музыкантах и вообще об уличной музыке. Это о себе. Поэт улицы, уличный мальчишка. Так? Не так. Близкие знали: он по сути домосед и неделями не выходит из дому.

Города было два, два бурга — в честь Петра и в честь Екатерины. И Пётр, и Екатерина — не те, о ком мы думаем. Напомню: Пётр есть Камень.

Дома у него было тоже два. Свой, с женой и сыном, и — родительский, в двух шагах от своего. Там и там — сперва только у родителей — был телефон. Это уже нечто третье — остальной мир, с которым он говорил чуть не без умолку. Раздвоенность? Вряд ли. Один в одном.

Борю в детстве спросили: кем работает твой папа?

— Царем.

Отца, директора Института геофизики Уральского отделения АН СССР, возила служебная черная «Волга». Боря утверждал в кругу дворовых кентов:

— Мой папа — вор в законе.

Ему верили.

В другом случае он сообщил, что его папа — забойщик скота, а мама — жиловщица мяса.

 

У поэта Александра Леонтьева об Урале сказано: перебитый хребет. Челябинск по этой метафоре находится в районе копчика или шеи. Очень ранимые места. На юге хребта. Но не будем мрачно гиперболизировать. Хотя и кажется, что город раскинулся на спине, он не хвор, не стар, не лежач — ходит, бегает, движется, летит на иномарках, напоённый пятью озерами. Течет река Миасс, изрядно поросшая ряской и камышом, подъемы и спуски не бьют в глаза, а центральный проспект Ленина прям как стрела, и чугунный Ильич на пьедестале — это площадь Революции — могуче широкоплеч, массивно кряжист и почернел, по-видимому, оттого, что стоит, как Брестская крепость, во вражеском окружении бесчисленных банков и супермаркетов, а его прямым оппонентом высится небоскреб Видгоф, произведение местного олигарха-депутата Видгофа. Там гранд-отель.

Когда родился Борис — 8 сентября 1974 года, — ничего подобного, естественно, не было и Ленин не смотрел в сторону «Арбата» (так тут и называют улицу Кирова, б. Уфимскую). Теперь, наверное, везде на Руси имеется свой Арбат, то есть пешеходная улица со всеми аксессуарами московского образчика, в частности — с кафешками, ресторанами, банками и бутиками, с фонарями и мемориальными досками на старых домах, брусчаткой и музыкантами и живописцами на ней. Есть на улице и пара книжных магазинов, но книг Бориса Рыжего там нет, и персонал не знает этого имени. Зато на чугунной скамейке сидит черный чугунный юный Пушкин с лицом казачка, в большом ведре-цилиндре, а неподалеку — бронзовый Розенбаум с гитарой, весьма похожий, блещущий от ладонных прикосновений восхищенной публики. Время такое. Блескучее.

Среди пешеходов обнаруживаются и другие изделия уральского ваяния в бронзе и чугуне — верблюдица и верблюжонок, саксофонист (портрет в полный рост символического кумира), дамочка чеховского типа начала ХХ века с соблазнительно изогнутым тазобедром, в шляпке и с зонтиком, но без собачки, а также странничек в треухе, лаптях и с сумой на плечах перед пюпитром с раскрытой книгой — называется ЗАКОН: непосредственно перед дверью Областного законодательного собрания. В ногах верблюдицы и верблюжонка азиатский мальчик в тюбетейке сидит, скрестив ножки. Играет на флейте. Борис называл себя трансазиатским поэтом. «Челяба» в переводе с тюркского — «царевич», а также «образованный, миловидный, красивый, солнцеподобный». Тоже в точку. А как же. Мой папа работает царем.

На почве этой и оперный театр вырос (1954) мощноколонный с тремя белеными фигурами над передним фасадом: советские юноша и девушка по краям фронтона воздушно взмахивают руками, в центре — сидящая арфистка с мощными конькобежными икрами. Есть только музыка одна, в основе русская — Михаил Глинка и Сергей Прокофьев увековечены ваятелями во внезапных для себя местах, поскольку не имели счастья бывать в этих краях. Город чувствовал себя русским — и никаким иным. Борис говорил: я — еврей.

Мы к этому еще, разумеется, вернемся. Первое толкование навскидку:

 

В сем христианнейшем из миров
Поэты — жиды!
                        (М.Цветаева. «Поэма конца», 1924)

 

Итак, музыка. В детском парке «Орлёнок» на площади по имени «Алое поле» стоял Органный зал, краснокирпичный, многофигурный, с зелеными куполами и шатрами — прежний храм Святого благоверного Александра Невского, потерявший имя и кресты от рук большевиков, став поначалу складом. Алое поле носит свое название с мая 1920 года, а было Александровской площадью, названной так в 1881 году в память об убиенном императоре Александре II. Вообще говоря, орган — не самое худшее из того, что пришло на смену голосу священника. В новые времена храм возвращен на место, и рядом с ним, у крыльца сбоку, надпись на белом памятном камне обещает прямо здесь же установку памятника Петру и Февронии Муромским во имя семейных ценностей. Забегая вперед, скажу, что таковой памятник уже стоит в Екатеринбурге. Видимо, города соперничают. Вот и опять — двойка городов. Между ними 200 километров по Свердловскому тракту.

Сестра Лена, тринадцатью годами старше, показывала Боре Алое поле. Жили неподалеку, с переходом через проспект Ленина, на улице Свободы, 149. Сюда младенца и принесли из роддома. Окна двухкомнатной квартиры выходили во двор, а сама квартира, располагаясь на втором этаже, нависала над аркой, соединяющей улицу и двор. В проеме арки по ночам было конечно же темно и раздавались разнообразные звуки — от хохота до воплей. Однажды отец, Борис Петрович Рыжий, набросив полушубок на голое тело, выскочил из дому с топором. Он летел спасать. До смертоубийства не дошло, но тишина вернулась, тем более что она — тишина — требовалась не только для сна. Над черной аркой стоял рабочий стол Бориса Петровича, где в результате многочасовых ночных бдений появилась его кандидатская диссертация.

Эта спальня-кабинет в 15 (или около того) квадратных метров вмещала, помимо гардероба, рабочего стола и книжной полки, родительскую кровать. В соседней комнате — гостиной — спали дети и Евдокия Сергеевна, мать матери, она же баба Дуся. Когда все смолкало, отец садился за стол. Перед ним были окно и балконная дверь. Геофизик посматривал на звездное небо. Черная арка — достояние детства Бориса.

Философия семьи была незатейливой: люди — хорошие. Дом населяли геологи, все знали друг друга почти по-родственному. Довольно скоро после рождения Бориса семья переехала на улицу Сони Кривой, 69 — сие замечательное имя принадлежало пламенной революционерке.

Это хорошо звучало:

— Это что за люди?

— Это Рыжие с Сони Кривой.

Игра на фамилии шла постоянно. Сестра Лена помнит: в студенческой группе отца были Глухих (комсорг), Плохих (профорг) и Рыжий (староста).

В Челябинске вдобавок к Алому полю есть и улица Красная. Много позже, участвуя в поэтическом состязании за губернаторскую премию, поэт получил диплом победителя на имя Бориса Красного. Он тогда заявил, что вот дескать Сергей Гандлевский отказался от денег за победу в Антибукеровском конкурсе, но сам-то он деньги возьмет, а от декламации стихов отказывается.

С улицы Сони Кривой коляску с Борей возили, а потом и водили его на своих двоих в Парк культуры и отдыха имени Юрия Гагарина, расположенный на берегу Шершнёвского водохранилища, широкого, как море. Парк плавно переходил в сосновый бор. Сейчас на входе в парк высится солидный монумент академика Курчатова. В Челябинске ковался атомный меч державы. Известная Кыштымская авария 29 сентября 1957 года произошла неподалеку. Взорвалось бетонное хранилище радиоактивных отходов, 23 деревни из наиболее загрязненных районов с населением от 10 до 12 тысяч человек были отселены, а строения, имущество и скот уничтожены. Попутно говоря, именно в Челябинске в свое время была открыта и описана сибирская язва: в 1787 году лекарь Семен Андриевский, намеренно заразив себя этой болезнью, не только обнаружил причину возникновения инфекции — от животного к человеку, — но и придумал способ лечения. 3 апреля 1979 года в закрытом городке Свердловск-19 случился выброс бактериологического оружия — новой сибирской язвы, с семьюдесятью смертями. Борису Рыжему было неполных пять лет.

 

Старенький двор в нехорошем районе —
Те же старухи и те же качели.
Те же цветы и цветы на балконе,
Будто не годы прошли, а неделя,


Как я отсюда до капельки вышел.
До испарившейся с века слезинки,
После упавшей на серые крыши
Капелькой. Радиоактивной дождинкой.

 

15 февраля 2013 года около Челябинска рухнул метеорит. Несколько зданий задело взрывной волной. Людей не затронуло, не считая госпитализированных
69 человек, пострадавших в основном от страха. При желании и некотором воображении тот метеорит можно счесть блудным сыном Урала, вернувшимся в отчий дом. Такое ощущение, что великолепный Сад камней на берегу Миасса пополнился собратом с небес.

Тютчев:

С горы скатившись, камень лёг в долине.
Как он упал? Никто не знает ныне —
Сорвался ль он с вершины сам собой,
Иль был низринут волею чужой?
Столетье за столетьем пронеслося:
Никто ещё не разрешил вопроса.

 

Иногда так возвращаются поэты.

Иногда в их честь устанавливаются мемориальные доски. Это произошло
8 сентября 2014 года на улице Свободы, 149. Бронзовую доску поместили между окон угловой парикмахерской на первом этаже. Борис похож на боксера после победного боя. Чубатого, с глубоким шрамом на левой стороне лица от глаза до нижней челюсти. Художник С.Л.Черкашин, скульпторы В.Ю.Булычёв, Д.В.Костылев.

«В этом доме 8 сентября 1974 года родился поэт Борис Рыжий».

Это не совсем так (роддомом пренебрегли), но родился он действительно в Челябинске на улице Свободы. Хорошо, что это город металлургии и металлообработки — металла на мемориалы хватает. Хорошо, что есть такие люди, как Андрей Крамаренко — инициатор и мотор создания памятной доски. У барда Крамаренко шестнадцать песен на стихи Рыжего. С ним-то мы и приехали на Урал. Туда, где возникает тютчевский вопрос, повторенный Мандельштамом:

 

Паденье — неизменный спутник страха,
И самый страх есть чувство пустоты.
Кто камни нам бросает с высоты —
И камень отрицает иго праха?

 

Люди — хорошие. Так думал Борис Петрович. Так думали тогда многие — молодость геофизика выпала на времена «оттепели». Он был во власти поэзии, сам не сочинял, но знал наизусть бесчисленное количество стихов, а позже и все стихи сына. Однажды он спросил повзрослевшую дочь Ольгу: слушай, я правда надменный? А в чем дело, папа? Да вот стою себе в очереди в кассу за зарплатой, думаю исключительно о стихах, никого не вижу, а потом говорят, что я ни с кем не здороваюсь. Между тем как раз о нем, когда он стал директором института, говорили: если вы хотите найти нашего начальника, то знайте — тот, кто с вами первым поздоровается, и есть Борис Петрович Рыжий.

Он рано поседел. Добела. Более всего он любил Валерия Брюсова. В его библиотеке был и семитомник декадента, и двухтомник, и том прозы. Сына Бориса он с детства заливал русской поэзией, в том числе брюсовскими стихами («Тень несозданных латаний…», «Чтоб меня не увидел никто…», «Я жрец Изиды светлокудрой…», «Ассаргадон»), и воспитание этой пробы сказалось и в том, что позже сын в поисках самого себя предпринял опыт брюсовского свойства: дописывал иные стихи Пушкина, отыскивая у него те вещи, где стояли цензурные пропуски, и убеждал сестру Олю, что по-другому в тексте быть не могло, поскольку законы поэтической формы точны, как математические. 

Как известно, Брюсов некогда написал вариации «Медного всадника» и завершил на свой лад «Египетские ночи», за что схлопотал инвективу Маяковского «В.Я.Брюсову на память» (1913-й, автору 20 лет):

 

Разбоя след затерян прочно
во тьме египетских ночей.

 

Надо сказать, ББ — назовем его так в разговоре о БП — выбрал в этом споре Маяковского, первый том которого пронизал насквозь его самые ранние стихи, да и БП обожал футуристического апаша в общем-то почти на равных с рационально-волевым вождем символизма. БП и сам достаточно жестко руководил своим институтом. У него был богатейший опыт работы и в поле, и за письменным столом, и в недрах геолого-минералогических учреждений на руководящих должностях.

Мало того. Отец БП — дед ББ — Пётр Афанасьевич Рыжий имел возможность передать сыну лидерские навыки по наследству, поскольку в зрелые годы возглавлял райком КПСС в Кургане и во время праздничных демонстраций стоял на трибуне на той же площади, куда выходили окна его квартиры.

 

В длинном пальто итальянском.
В чёрной английской кепке.
В пиджаке марки «Herman».
В брюках модели «Dublin».
Стою над твоей могилой,
Депутат сталинского блока
Партийных и беспартийных
Пётр Афанасьевич Рыжий —
Борис Борисович Рыжий,
Не пьяный, но и не трезвый,
Ни в кого не влюблённый,
Но и никем не любимый.


Да здравствуют жизнь и скука.
Будь проклято счастье это.
Да будет походка внука
Легче поступи деда.

 

Дед начинал комсомольским вожаком в Харькове. Его женой стала Аня Шапиро, дочь представителя французской фирмы на Украине по продаже сельхозтехники, выпускница школы ФЗУ (фабрично-заводское ученичество) по специальности электрик. Отсюда «я — еврей». Может быть, сегодня стоит отдельно отметить место ее рождения: Мариуполь.

Мать Ани Шапиро — Ханна Ароновна, в девичестве Лекус, родилась в Эстонии, но этот факт — слабое основание для отнесения ее к славному племени прибалтов. Некоторые исследователи сюда примешивают почему-то и греков. Это вряд ли, хотя… на юге России все есть. Смесь кровей у нашего героя была и без того вполне гремучая. Это довольно жестокая химия:

 

Во мне в молчании великом, особенно — когда зальёт шары, за благородным ликом хохол жида по морде бьёт.

 

Борис, когда вырос и созрел, был изумлен стихами Тараса Шевченко и читал в старых журналах украинские, болгарские и польские стихи на кириллице, тем более что БП прекрасно помнил рiдну мову и «Заповiт» Кобзаря мог прочесть наизусть в любое время суток.

Близкие предки Осипа Мандельштама, как известно, тоже вышли с тех лифляндских берегов. Но имеет, разумеется, исключительную причину тот факт, что Борис испытывал особое отношение к шедевру Иннокентия Анненского «Старые эстонки (Из стихов кошмарной совести)».

           

Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!

 

Исторически достоверна гипотеза о том, что дед и бабушка БП стали жертвой тифа во время гражданской смуты 1920-х годов. Однажды Пётр, зайдя в заводской цех, где не было света, включил рубильник на электрощите. В это время Аня занималась починкой оголенной проводки. Девушка упала с большой высоты, ее увезли в больницу, она долго не приходила в сознание, и у нее отнялись ноги. Петр стал навещать ее. Возможно, именно так началось родовое чувство вины.

Постепенно больная пошла на поправку, стала ходить и в итоге стала женой Петра. Фамилию она оставила свою.

Фамилия Рыжий получилась так. Жили себе на Украине люди по фамилии Рудый: от прозвища Рудый. Был и запорожский сотник Рудый, был и Рудый — чумак, на свой салтык дальнобойщик: «…протяжной извозчик на волах; в былое время отвозили в Крым и на Дон хлеб, а брали рыбу и соль <…> Весь в дегтю, в смоле, как чумак» («Толковый словарь» Вл. Даля).

Превращение Рудых в Рыжих произошло то ли в прошлых веках, когда кто-то из Рудых записывался в русскую армию и писарь модернизировал устаревшую кличку, то ли Революция (напишем с большой буквы, как у Блока) все перевернула, и русскоязычный Харьков из Рудых сделал Рыжих.

БП, уроженец села Кошкуль Омской области, закончил Свердловский горный институт. Его трудовая биография на редкость целостна — с геофизической линии он не сходил ни вправо, ни влево, шел по прямой. В 1981-м его назначили главным геофизиком Уральского производственного геологического объединения. Директорское кресло в Институте геофизики он занял в феврале 1988-го. Параллельно
с 1989-го руководил лабораторией.

В 1999 году БП по болезни снял свою кандидатуру с выборов на должность директора, оставаясь на лаборатории, а в 2004-м стал главным научным сотрудником своего института. Доктором геолого-минералогических наук он к той поре был уже давно, а тут пришло и международное признание: его выбрали в Нью-Йоркскую академию наук и Международную академию минеральных ресурсов. Некое латино-американское издание избрало его «Лицом планеты» и затребовало фотографию. В те дни он претерпел инсульт, рот его был несколько перекошен, БП сурово пошутил: им нужно такое лицо планеты?

Нет, он не был фанатичным бессребреником, но когда Академия наук выделила ему землю для дачи, он сперва задумал там отстроить коттедж для молодых — Бориса с женой Ириной Князевой, но в итоге передал участок в Горный институт. Тем более что он там читал лекции, будучи профессором. У него уже был небольшой кусок земли под Екатеринбургом, где стояло строение под названием вигвам: БП соорудил его из гнутых тонких водопроводных труб, покрыв толем и сделав потолок из пластика. Печка-буржуйка, отсутствие водопровода. Это был семейный сад, так он и именовался — сад. Так называют дачные участки в тех краях.

Во саду-ли-в огороде понемногу созревало некоторое количество фруктов и овощей. Происходили умеренные семейные пиры. БП был отчаянным охотником, дичи к столу хватало. Рыбалка его интересовала не очень, но пострелять ему было в охотку.

Я за отца досматриваю сны:
прозрачным этим озером блуждаю
на лодочке дюралевой с двустволкой,
любовно огибаю камыши,
чучёла расставляю, маскируюсь
и жду, и не промахиваюсь, точно
стреляю, что сомнительно для сна.
Что, повторюсь, сомнительно для сна,
но это только сон и не иначе,
я понимаю это до конца.
И всякий раз, не повстречав отца,
я просыпаюсь, оттого что плачу.

 

Стихи написаны так, словно это сын потерял отца, а не наоборот.

Время от времени БП записывал свои мысли и наблюдения на разрозненных листах бумаги, но они не собраны и не сведены воедино. Не исключено, что в отрочестве—юности у него были и стихи, но они утеряны. Ровно наоборот он поступил с наследием сына — собрал все до последней буковки, систематизировал, поместил в белые картонные папки. Маргарита Михайловна, вдова БП, нашла в водительском удостоверении мужа клочок бумаги с моим именем и домашним телефоном, оставленными его рукой. Я видел эту запись. Почерк обычный, не каллиграфический, так пишут многие.

Иногда он звонил мне после мая 2001-го, после ухода Бориса. Когда я пообещал ему выслать журнал «Арион» с моей публикацией о Борисе, он попросил оформить бандероль — с доставкой, по причине перенесенного инфаркта. Я так и сделал.

 

Артём, сын Бориса, в детстве однажды спросил маму: вот Москва великий город, а чем знаменит наш Екатеринбург? Ирина ответила: тем, что у нас убили царя, дали миру Ельцина и снесли дом инженера Ипатьева.

Храм-на-Крови стоит непосредственно на месте снесенного дома. Отзвук русско-византийского зодчества, он виден отовсюду, поскольку Вознесенская горка, названная по небесно-голубой Вознесенской церкви, доминирует над городом и будет, пожалуй, повыше двух других горок — Московской и Обсерваторской.

Говорят, Уральская гряда может ожить. Она сейсмически активна, разлом проходит возле екатеринбургского цирка. Вознесенская горка была вулканом.

В подножье храма поставлена крупная скульптурная композиция из нескольких фигур: августейшая семья, кучно идущая на расстрел. Одна из царевен очень напоминает Зою Космодемьянскую. Ассоциация неслучайна: тут все переплетено, и бегущая слева от храма в прямой к нему близости Пролетарская улица прежде называлась Офицерской. Это Литературный квартал Екатеринбурга. Замыкается он Камерным театром и сразу же, если идти со стороны храма, после Литературной эстрады за домом № 16, презентует ряд исторических литературных домов, сохранивших первоначальный архитектурный облик образца XIX столетия. В некогда жилом доме В.И.Иванова №10 (архитектор И.К.Янковский, 1812-й, восстановлен в 1986-м) расположен Объединенный музей писателей Урала «Литературная жизнь Урала ХХ века». В доме № 6 родился (1841) писатель-демократ Ф.М.Решетников — дом построен по проекту архитектора М.П.Малахова. Особь статья — Д.Н.Мамин-Сибиряк, одно время квартировавший на Офицерской у казначеи Ново-Тихвинского женского монастыря Х.И.Черепановой, у него есть свой отдельный музей на улице Пушкина. А улица Пролетарская пересекается с Первомайской, и на точке их пересечения, в небольшом сквере, на серой гранитной плите стоит полированно-бронзовый Пушкин — рослый, босой и прикрывающийся, повидимому, простыней от груди до земли: Пущина встречает в Михайловском. Скульптор Г.А.Геворкян. Лик поэта обращен к небесам и вместе с тем в сторону улицы своего имени. Кстати, на улице Пушкина несколько неожиданно сидит в чугунном кресле изобретатель радио А.С.Попов, уроженец Урала. Отдельно уважил Екатеринбург П.А.Бажова: и музеем на улице Чапаева, и бюстом на плотине Городского пруда. С ним соседствует и бюст Мамина-Сибиряка.

Надо отметить и большое количество зданий в стиле конструктивизма, в частности гостиница «Исеть» или Главпочтамт. Свердловск называли «вторая столица конструктивизма» (после Москвы).

У подножья Вознесенской горки — сквер на набережной Городского пруда. Здесь-то и стоит эта пара — князь Пётр и княгиня Феврония Муромские. У него колечко в поднятой правой руке, на их сомкнутых руках голубок восседает, за их спинами — парусная ладья в виде птицы. Святость брака. При Борисе этого благолепия еще не было — зато был на этой же стороне Городского пруда «Космос», нынешний ККТ (киноконцертный театр), а тогда ресторация центровой мафии, реальных пацанов с испортаченными пальцами и золотыми цепями на бычьих шеях.

Первой экономической стычкой — полуразбойной разборкой — на Урале конечно же можно счесть конфликт Горного начальника в Сибирской губернии Василия Татищева, отца-основателя города, с кланом промышленников Демидовых касательно добычи огнеупорного камня и запуска железоделательного предприятия — казенных заводов, разорению и отъему коих способствовали Демидовы, обвинив Татищева перед троном во всех смертных грехах. «Оболгание» Татищева Демидовыми привело к розыску и суду, но истину установил эмиссар Петра I генерал-майор Вильгельм де Геннин. На Плотинке сейчас стоит парный памятник Татищеву и де Геннину.

 

Существует екатеринбургская окраина — Елизавет. Место было названо в честь дочери царя Петра. Ирина Князева выросла в поселке Елизавет. В юном возрасте — 21 марта 1992 года — Борис написал свою «Елизавет»:

 

Копьём разбивши пруда круп,
вонзилась рыжая река.
Завод сухой клешнёю рук
доил седые облака.
Слюной яичного желтка
на сосны вылился восток.
Я б строил башни из песка
там, где бушует водосток.

 

Ну, это, разумеется, урок Маяковского, его знаменитого дебюта:

 

Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана.
Я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?

Налицо вызывающее ученичество, манифестарное по сути: я иду от Маяковского.

 

Евгений Рейн сказал о Рыжем: «Слова простые, а корни глубокие». Лучше всех об этом знают мать Бориса Маргарита Михайловна и его сестры — Елена и Ольга.

С Маргаритой Михайловной и Еленой мы два дня проговорили в Челябинске. Дело было в офисе еженедельника «Футбол—хоккей Южного Урала», издаваемого Еленой с мужем Игорем Золотаревым. На потолке — неясные следы повреждения от взрывной волны недавнего метеорита, соседняя комната практически разрушена по той же причине. Маргарита Михайловна являлась на разговор с королевской точностью, как уговаривались. Миниатюрная и седенькая, с бледно-голубыми глазами. Говорит на редкость хорошо, то есть внятно и точно, с учетом интересов собеседника: слышит — отвечает. Это было сверх моих ожиданий.

Родители были февральскими: Маргарита Михайловна родилась 6 февраля
1936-го, Борис Петрович — 27 февраля 1938-го. Втайне она стеснялась этой разницы в два года и, упомянув о ней, бегло и непонятно улыбнулась.

Как оказалось, Борис в некоторой степени москвич: Маргарита Михайловна родилась в столице нашей Родины, на Красной Пресне. Родители были из пришлых москвичей: из деревни Скрипово на Орловщине, где почти все носили фамилию Пашковы. Но мать ее отца Михаила Ивановича Евдокия Митрофановна в девичестве была Раевской, и ее отец, по разговорам, был незаконнорожденным от человека из какого-то более высокого сословия, нежели крестьянское.

 

Те Раевские были из Прибалтики или Белоруссии. У мамы было четыре класса образования, они с мужем, моим отцом, работали на одном заводе. В 1936-м отец, Михаил Иванович Пашков, погиб, сорвавшись с подножки набитого трамвая. Маме было двадцать семь лет. У нее уже были мы старшая сестра Женя шести лет и я, мне было одиннадцать месяцев. Его положили на Ваганьковском кладбище, могила затерялась.

Мне было два года, когда мама отвезла меня к бабушке в деревню Скрипово. Знаете, как у Некрасова Неелово, Горелово, Неурожайка тож. Бабушка была счастлива принять меня, отец был ее единственным сыном, и она говорила, что я очень похожа на него. Бабушка меня кормила с ложечки. Бабушка была знатной портнихой, обшивала всю деревню. Набожная была бабушка, ходила в церковь, соблюдала посты, отмечала все церковные праздники. Родилась она в 1880-м, а умерла в 1953-м как Сталин.

Дед еще был жив, кем был не помню, но ходил не в лаптях, а в сапогах. У него было присловье: «вот черт, вот черт», а также он всех называл дураками, женщин тоже, и самого себя тоже.

Когда началась война, мама привезла в Скрипово мою сестру Женю, вернуться в Москву не успела, через неделю пришли немцы. Началась сеча за деревню, ее захватывали то наши, то фрицы. Как в Гражданскую войну то красные, то белые. Деревня переходила из рук в руки.

Немцы застрелили троих мужчин, за что непонятно, потому что они не могли быть партизанами: леса вокруг не было, топили хворостом. Молодых почти не было, младший брат мамы погиб недалеко от деревни. С нами жили два сына погибшего.

Дом в деревне Скрипово был большим, наполовину каменным, наполовину деревянным. Немцы устроили у нас свой штаб. Сожрали всех кур. Мы жили в деревянной половине дома, а когда деревню захватывали немцы, прятались во дворе в каменном погребе, где в мирное время были бочки с медом, с огурцами, капустой. Дедушка брал чугунок, наполнял его на огороде мерзлой картошкой и варил ее. Когда хотелось пить, сгребали снег с земли. Колодец был далеко, за водой немцы гоняли деда. Он заболел, залез на печку, заснул и не проснулся, похоронили мы его за домом.

Даже конница Буденного залетала к нам. Было очень много убитых лошадей, мы ели конину, а всех коров поели немцы. У нас осталась корова Жданка. Когда немцы стали ее забирать, мама уцепилась за хвост, и один немец выстрелил вверх. На следующий день нам сказали прийти за этим хвостом и заодно за головой и шкурой. Мы все это привезли к себе на санках.

Немцы сожгли наш дом. Потом нас поселили в чужом доме, комнат там не было, одно помещение с печкой, и там набилось пятьдесят человек.

Сорок третий год, все мы — бабушка, мама, я с сестрой Женей — живем в чужом большом доме, спим на соломе, обовшивели, у меня фурункулы пошли по телу. Староста вел себя нехорошо. Недалеко был хутор, там жил мужчина, немцы его нашли — староста подсказал, что там живет мужик с ребенком. Они в погребе сидели. Его застрелили. Жена с ребенком, раздетые, побежали в нашу деревню. Часовой-немец ее остановил, привел к нам, к бабушке. Мы их обогрели, приютили.

Этот староста — из местных — был мародер. Он багром вылавливал трупы, плывущие по реке, — снимал одежду, даже портянками не брезговал.

27 июля немцы собрали население в толпу. Ходили с оружием по дворам, выгоняя всех из дому. Нам ничего не сказали, куда отправляют. Погнали строем. Кто-то ехал на телегах. По бокам шли немцы. Пешком прошли до польской границы. То мама, то бабушка несли  меня на руках. Боялись отстать. С нами шел сосед старый-престарый, на нем суконная свита с высоким воротником, подпоясанная тонкой веревкой, шапка деревенская, лапти. Он плакал. Говорил: когда я в Первую мировую попал в плен, немцы на мне пахали.

Орловско-Курскую дугу — это совсем рядом с нашими местами — наши уже прорвали, и наши самолеты бомбили немцев, но  старались не бомбить колонну. Мы  прятались от бомб по кустам на обочинах. Пока дошли до Польши, ели что попало, набрасывались на гурты свеклы  и ели, пока немцы не видели. С тех пор полюбила белую свеклу. От того времени  осталось только чувство страха и голода. Немцы погрузили нас в товарные вагоны и сказали: счастливого пути в Германию.

В Германии, это был Лейпциг, нас выдворили из вагона, пришли бауэры — помещики — отбирать рабочую силу. Кого-то разобрали, остальных устроили в  отдельном месте —
в трудовом лагере. Нас в баню погнали, облили какой-то дрянью, чтобы вшей не было. Присвоили номера. Потом выдали одежду — мы обносились. Никто не менял никакого белья, однажды мне дали пальто. Одежду снимали с тех, кто погиб. Жили мы за колючей проволокой, через нее никого не пропускали. Это был не концлагерь — просто огражденная территория, трудовой лагерь, по-немецки «арбайтлагер», полицейские охраняли.

Мама работала на каком-то заводе, она и в Москве работала на военном заводе. Мне было семь  лет, прожила там до девяти лет. Кормили нас так — выдавали хлеб, маргарин, суп из шпината, шпинат очень  полезный. Нас учили немного немецкому языку. Кроме «руссиш швайн», «бауэр» и «муттер» —  ничего больше не запомнила. 

Я была маленькой, чтобы работать, сестра Женя — подросток, ей тринадцать
лет — тоже не работала. Двоюродные братья — младший еще малолетка, а старший работал сварщиком. Внутри барака — женщины и дети, старик только один.

Да, это был город Лейпциг, недалеко Дрезден. Уже открыли второй фронт, падали фосфорные бомбы. Мы работали на огороде, пололи, убирали урожай. Вдоль дорог росли фруктовые деревья — груши, яблони, мы подбирали падалицы. За нами следила немка с плеткой в руке, в черной форме. Однажды она отлучилась,  мы бросились к деревьям, она выследила нас и выстроила в строй и давай стегать плеткой. Женя загородила меня: лучше меня два раза, а ее не бейте. Обеим попало. Боялись ее очень.

Уже в конце войны наши приближались. Неподалеку был концлагерь для военнопленных,  мы называли их «полосатики» из-за их одежды. Бельгийцы, французы. Мы еще были за проволокой. К ним приходили посылки, через Красный крест, они у своей ограды продукты вываливали на землю, нам махали — идите берите. Мне нравились большие макароны с дырочками. Женщины перебрасывали черед проволоку одеяла, дети  шли, брали продукты, заворачивали в одеяла. Я была трусливая, перелезла, идет полицейский, я — обратно, порвала платье, вернулась пустой, мама расстроилась.

Бабушка была подсобной рабочей на кухне, приносила кусочки хлеба, суп в банке, подкармливала  меня, а надо было Женю, ей шло уже к шестнадцати, она росла.

Под самый конец войны немцы накормили военнопленных в концлагере, закрыли окна одеялами, облили бензином и подожгли. Один спасся, мы его спрятали.

Поговаривали, что нас туда поселят и тоже сожгут.

Начались бомбежки, шли постоянно. Бабушка сидела в бараке, молилась, но бомба однажды попала в барак. Полицейские в бараки не заходили, вокруг ходили. Проволоку потом убрали.  Мы сфотографировались — когда убрали проволоку, сохранилась фотография Жени, там написано:  «Лейпциг, 1945».

В Лейпциг вошли американцы, в апреле. Стали приходить письма, в одном письме сообщалось, что мамин отец умер в дороге, от аппендицита. Всем хотелось — домой, домой. Нас там агитировали ехать в Бельгию, во Францию, в Канаду, в Америку. Оставайтесь, мол. Но выступали советские генералы: дорогие соотечественники, скоро мы вас отправим домой.

Когда кончилась война, мы оставались на американской стороне, советская зона была восточнее, на другом берегу Эльбы. Фильм «Встреча на Эльбе» я потом пять раз смотрела. Нас поселили в какой-то дом, типа канцелярии: столы, бумага, цветные карандаши, а мы — ни читать, ни рисовать, ни писать. Мы развлекались, наряжались — шапочки из картона утыкали красивыми английскими булавками. В день капитуляции бабушка пошла в церковь, хотя там другая вера, помолиться в честь победы. А в том доме была лестница отполированная, мы — дети — ехали по перилам с пятого этажа. Я пошла одна покататься, перевалилась через перила, вниз головой упала в подвал, прямо в бочку. Какой-то мужчина меня нашел, на руки взял: где твоя квартира?

Меня поместили в американскую больницу. Маму положили со мной. Зашили мне голову. Лекарств было мало, что ли, запомнился лишь красный стрептоцид. Рана нагноилась, стало расти мясо, прижигали ляписом. Мама переживала — всех отправят, а мы останемся. Я встала, не могу наступить на ногу, нога ушиблена. Делали компрессы, а нога не заживала. Позвали какую-то бабку, тоже из лагеря, — заговаривать могла. В окно поздно вечером влезла эта знахарка. Вправила ногу — это был вывих.

Стали отправлять. На автобусах через Эльбу. Впервые негров увидела, не испугалась. Но русские девушки с флажками, регулировщицы, с презрением на нас смотрели. Мол, предатели. Будто бы мы сами приехали сюда. Многие потом сидели. Двоюродных братьев не приняли в суворовское училище. Но в паспорте мамы не было указано про плен.

Нас посадили на высокие платформы, груженные железными трубами. Был ноябрь. Ехали на трубах, просыпались — все в инее. По дороге на эшелон нападали бандиты, переодетые в советскую военную  форму. Думали, что везем богатства. А нам выдали на всю дорогу по буханке хлеба. Мы ссорились из-за горбушки, нам казалось, что она больше. На остановках немцы побирались, мы им подавали хлеб.

Приехали в Брянск, оттуда к себе в деревню. Женя в дороге простыла, очень заболела. У Жени кровь из горла шла. Скоротечная чахотка, то есть туберкулез. Староста не дал лошадь, чтобы съездить за врачом. Женя умерла.

Ни игрушек, ни санок у нас не было, на ящиках из-под снарядов катались с горок. Мы играли пулеметной лентой. Ребята глушили рыбу, взрывая капсулы снарядов, — там река Ока.

Мама написала родному брату в Курганскую область, тот прислал гонца — своего помощника, и мы поехали к дяде. Заехали в Москву. Маму выписали из ведомственной квартиры, ничего из вещей нет, мебель разошлась по чужим рукам, мама видела ее у соседей. На завод ее назад не взяли. Поехали дальше в Курганскую область — в поселок Юргамыш. Нас там приняли хорошо. Дядя был директор домостроительного завода, строил будки для железной дороги и построил себе дом. Все в нем устроились. У дяди жена, дочка, теща, но все было хорошо, он стал как отец.

Там я пошла в первый класс, мне десять лет, переросток. Говорила очень  быстро, писать не умела. Дядя посоветовал маме, чтобы она нашла мне учительницу, чтобы я освоила второй класс. Летом училась. Таблицу умножения не могла запомнить. Двоюродная сестра диктовала диктант, ставила двойку. Мне дали справку, что я закончила второй класс и переведена в третий.

К концу третьего класса все освоила, получила похвальную грамоту. Будущий муж Борис появился в шестом классе. С шестого мы вместе. Петр Афанасьевич брил голову наголо и сына Бориса брил. У него уши торчали. Борис увидел, придя в класс: самая красивая девчонка.

Родители меня назвали Маргаритой, бабушка была возмущена: нет ни одной святой по имени Маргарита. В «Трех мушкетерах» я нашла колодец святой Маргариты.

 

Материнские испытания не прошли бесследно и для него. Ее детство было известно ему с его детства и, как некое общее детство, вошло в стихи, в данном случае с точной датировкой (курсив мой):

 

Поздно, поздно! Вот по небу прожектора
загуляли, гуляет народ.
Это в клубе ночном, это фишка, игра.
Словно год 43-й идёт.


Будто я от тебя под бомбёжкой пойду —
снег с землёю взлетят позади,
и, убитый, я в серую грязь упаду
Ты меня разбуди, разбуди.

 

 

Часть вторая

Это были времена, когда свердловский губернатор Эдуард Россель вознамерился создать Уральскую республику. Это было вершиной той вольницы, волны которой омыли детство Бориса. Сейчас дорогу, ведущую в аэропорт Кольцово, в народе называют Россельбан. По которому можно добраться на Нижнеисетское кладбище.

Времена были такие, что впору заводить серию «Смерть замечательных людей».

Так вот. ВторчерметВторчик») — это Завод вторичного черного металла, попросту большой пункт приема металлолома, идущего на переплав. По его имени называют весь район, официально Чкаловский. Рядом расположены мясокомбинат («Мясик») и жиркомбинатЖирик»). РТИ — Завод резиновых технических изделий, где изготавливают, например, шины. Мясокомбинат источает запах невыносимого свойства, к которому надо было привыкнуть, и люди привыкли. Это были люди неприхотливые — по преимуществу бывшие зэки, в огромном количестве принимаемые без всяких препон, с пропиской на Вторчике. Помимо общаг в районе существовали и обычные квартиры, заселенные разнообразным обществом — от работяг до интеллигенции и даже начальства небольшого, но взаимополезного калибра: директор фабрики одежды, директор школы ДОСААФ, начальник городского ОВИРа. Дома — в основном типовые пятиэтажки, натуральные хрущобы грязно-желтого цвета, мало отличимые друг от друга. Дома стоят тесно, образуя лабиринт, интересный для пацанов с их прятками и побегами. Царил взрослый уголовный элемент безотносительно к новым временам — Вторчермет построили давно и надолго, заведомо рассчитывая на непритязательную рабочую силу, и эта окраина десятилетиями славилась в соответствии с необходимыми и неизбежными для окраины качествами.

Семья Рыжих оказалась в районе по недоразумению, а точнее — по спешке и безамбициозности Бориса Петровича. Когда его призвали из Челябинска в Свердловск на должность главного геофизика Уральского производственного геологического объединения, он около года жил в отрыве от семьи, ему это надоело, жилье для обмена нашел по-быстрому и почти не глядя, потому что думал, что вскорости все это улучшится и устаканится. В 1981-м они въехали в дом на улице Титова, 44, кв. 30. Было просторно — четыре комнаты-комнатушки, всем нашлось место — и родителям, и бабе Дусе, и детям — Оле и Боре. Лена осталась жить и учиться в Челябинске, в Политехе.

Маргарита Михайловна устроилась на работу по специальности — в санэпидемстанции, Боря пошел в школу №106. Тогда уже было разделение школ на мажорные и простые, но по большей части все дети ходили гуртом и вперемешку в ту или иную школу, однако 106-я все-таки отличалась от других определенной лихостью подрастающего поколения и крутизной преподавательского состава. По крайней мере директриса Алевтина Ивановна Зыкова — по кличке Алифа — хотела быть грозой и все для этого делала. На подходе к туалету, где пацаны курят, фиксируется и орет:

— Я иду!!!

Сигареты летят в унитаз, штаны расстегиваются.

Ей дали еще и кличку Фюрер.

Двор был как двор, с детской площадкой, старушечьими скамеечками, с липами и тополями и кустом боярышника у крыльца подъезда. Дети занимались своими делами, подростки кучковались у подоконников лестничных пролетов. Летом бегали купаться на пруд — или болотце — Муху, это недалеко. Зимой Муха замерзала, катались на коньках, а вокруг — лес и возможность лыжных прогулок.

Борис хотел быть как все. Участвовал во всех дворовых и школьных проделках, более того — часто инициировал таковые.

 

Быть, быть как все — желанье Пастернака —
моей душой, которая чиста
была, владело полностью, однако
мне боком вышла чистая мечта.

 

Был у него друг Серёга Лузин с соседней улицы Сухоложской. В школу путь Бориса пролегал как раз мимо Серёгиного дома, №4, где они поутру соединялись на углу по направлению к 106-й. Это происходило восемь лет подряд.

В моде у них были телаги, то есть телогрейки. Телагу ему — еще небольшому и худенькому — достала через подругу из магазина «Рабочая одежда» на Уралмаше сестра Ольга, ушила ее по бокам и хлястику, пришила ворот от пальто.

 

Выхожу в телаге, всюду флаги.
Курят пацаны у гаража.
И торчит из свернутой бумаги
рукоятка финского ножа.

 

Травмы, раны, шрамы — с младенчества. В четыре года осколок банки, выпавшей из руки, оставил след на всю жизнь отчетливым рубцом во всю левую щеку. Лет в одиннадцать, пробуя самодельный парашют в прыжке с дворового тополя, сломал плечо, а через полгода получил перелом запястья на тренировке по дзюдо. Ногу тоже ломал.

Раны украшают героя. Много позже Борис поведал Сергею Гандлевскому такую историю:

 

…в геологической партии на Северном Урале <…> они с напарником прослышали, что в ближайшем поселке по субботам танцы, и затеяли — как раз была суббота — бриться перед осколком зеркала, чтобы идти на танцплощадку. «Что это вы делаете?» — крикнули им работяги с проезжавшего грузовика. Друзья ответили. «Да вас же убьют», — захохотали в кузове. Мужики преувеличивали несильно. Убили только напарника, Бориса лишь полоснули по лицу…

 

Бокс в городе был в чести и очень нравился вторчерметовским пацанам. В первом выезде на соревнования Боря проиграл.

 

13 лет. Стою на ринге.
Загар бронёю на узбеке.
Я проиграю в поединке,
но выиграю в дискотеке.

 

Баба Дуся еще в Челябинске была ему и яслями, и детсадом, и ни в одно из этих учреждений он не ходил. Насыщенное народное питание, ею изготовляемое, делало внука полноценно здоровым без признаков акселератства. В итоге он достиг 175 сантиметров и на этом успокоился. Баба Дуся умерла в 1982 году. Боря закончил второй класс.

Серёга был первым и, пожалуй, единственным соавтором Бориса, кроме сестры Ольги. Вместе сочиняли фельетоны на потребу классных зубоскалов, на школьно-уличную тематику. Но у Лузина была другая семья, другие условия произрастания, другая дорога в результате. Они общались всю жизнь. Напоследок Борис обратится к нему:

На границе между сном и явью
я тебя представлю
в лучшем виде, погляжу немного
на тебя, Серёга.


Где мы были? С кем мы воевали?
Что мы потеряли?
Что найду я на твоей могиле,
кроме «жили-были»?

 

Наркомания еще не накрыла его сверстников, а вот те, кто родились в 1975—76-м, ушли в это дело повально. Обыкновенного курева было достаточно. Кстати, Рыжий-отец курил в основном «Беломор». Отчетливо желтыми были «курительные» пальцы правой руки Бориса: след сигарет «Прима». Это позже, в туалете учебного здания Горного института, студенты кайфовали от анаши.

Учитель русского языка и литературы, молодой парень в джинсах, Виталий Витальевич Савин поведал классу о ранее запретных вещах. О треугольнике Маяковский — Лиля — Осип Брик. Рыжий сказал дружку Ефимову:

— Ты будешь Ося!

— Это почему?

— Потому.

Дом №44 ничем не отличался от других домов по составу жильцов.

 

В том доме жили урки,
завод их принимал…
Я пыльные окурки
с друзьями собирал
.

 

У Рыжих были соседи Лешие, два брата. Как-то Борис сказал Ольге: слушай, братья Лешие мужика убили.

— Боря, откуда ты знаешь?

— Об этом все знают. Убили мужика, зарыли его в землю.

Пришла весна, труп нашли, братьев посадили.

Потом «закрыли» (посадили) другого соседа, затем он «откинулся» (освободился), идет по лестнице навстречу Боре, глаза стеклянные, вынимает нож, присматривается: а, это ты, Борька…

 

Только справа соседа закроют, откинется слева:
если кто обижает, скажи, мы соседи, сопляк.
А потом загремит дядя Саша, и вновь дядя Сева
в драной майке на лестнице: так, мол, Бориска, и так,
если кто обижает, скажи.

 

Но жизнь вообще была разная до изумления, и она не замыкалась на Вторчермете.

В 1987 году, летом, Борис Петрович сказал жене:

— Хочешь, я тебе сделаю подарок?

Они втроем — родители и Борис — поехали в деревню Скрипово. Борису тринадцать лет. Приехали в Орел, в Болхове стояла геологическая экспедиция, Борис Петрович — его знали многие геологи страны — договорился, что их встретят. Их встретили на машине, довезли до Скрипово. Там был сад великолепный до небес. Набрали много яблок. А недавно случился Чернобыль, это рядом, почернели огурцы, помидоры, трава почернела, яблоки тоже, места опустели. На всю деревню был один дом, в котором жили старые муж и жена, да сын к ним приезжал из Калининграда сено косить. Хозяин дома спросил Маргариту Михайловну: кто ты такая? Такая-то. Старик вспомнил: ой, такие добрые люди были, а бабушка всю деревню обшивала. От вашего дома остались одни кирпичи. Остатки дома долго искали, без результата; в одной деревне нашли единственный дом с больным человеком в нем, а в другой — два дома; про какую-то деревню приезжим людям сообщили, что есть еще деревня, в которой живут хамы. Это как? Ходят в лаптях, грязные, моются в печке.

Свой эпистолярий Борис начал, по-видимому, с писем сестре Ольге. В 1990-м она уехала в Адыгею к мужу Магомеду. Борису пятнадцать лет, он пишет ей туда регулярно, даром что сумбурно. Сохранилось 19 писем. Письма он подписывал по-разному, а на конвертах в обратном адресе значились такие имена: Рыжий Жора, Рыжий Борис Борисович, Боря Ржавый, Рыжий Вилли, Боря Барбаросс. Был и такой отправитель: Йозер Арафат Визи-Ахат Рыжий, младший.

Датировать письма было не в его обыкновении, но штемпель на конверте дает представление о дате отправки. Таково письмо, проштемпелеванное 11059012, то есть 11 мая 1990 года. Правописание автора писем сохраняем неукоснительно.

 

Привет, Ольга!

Всё (он принципиально писал «ё»; позже он напишет: «Расставляю все точки над "ё"». — И.Ф.) пытаемся позвонить, да не получается, то заняты, то трубку бросают.

Сегодня проснулся в 14.30, и сразу мне начали звонить мои кореша. Когда все вызвонились, то я сел учить билеты, а сейчас почти выучил, решил тебе написать письмо.

Сегодня 9-ое мая — день победы над фашистской Германией, и весь двор «ента банда, чё во дворе стоит» ходит вся на рулях «все бухие». Половина джентльменов мирно сидят на скамейках у первого подъезда, и их тошнит. Остальные матерятся. И вот, когда я ходил отправлял тебе письмо, они на меня наехали, я сначала объяснял им, что я «их друг» Боря, а потом надоело, и самому крутому и самому пьяному сунул прямо в харю. Тогда они меня признали, и предложили «бухнуть», но я сказал, что я пить не буду, а пойду лучше домой. Они сделали вид, что обиделись, и опять стали наезжать. Но я все-таки прошел домой.

Вчера с мамой из окна видели НЛО. Такая странная вещь. А папа нам с мамой мало верит. Вот как оно выглядело: (рисунок НЛО.И.Ф.). Такой шар, от которого сзади расходятся лучи белого света. Когда он улетел, то эти лучи (ровный свет) остался (так.И.Ф.) и дом напротив как бы был освещен.

Вот такие дела у нас творятся. Жизнь становится странной и полной разных неожиданных поворотов. Вот взять к примеру Ждахина (одноклассник. — И.Ф.), ведь мухи ни за что ни про что покусали <его>. Вот ведь какой поворот.

Ну ладно. У нас все хорошо, пытаемся разговор заказать. Папа пишет тебе письмо. Я когда проходил, пару строк из его письма заметил. Такие эти строки сентиментальные, что мне сразу жить расхотелось. Мама сейчас спит, а я тоже пишу тебе письмо.

Сейчас пойдем с кентами шляться по улицам. Потом салют будем смотреть на крыше какой-нибудь лачуги шестнадцатиэтажной.

Вот я пришел с салюта. Ездили на площадь. Было очень интересно. Был салют и фейерверг (так.И.Ф.). Класс! Встретили баб из класса с парнями. Ну, думаем, шалавы, зря вы так гордо на нас смотрите. И я сразу каких-то баб в дали (так.И.Ф.) засёк, подошёл, познакомились с ними и с нахальным видом прошли мимо них.

Я, Оля, тебя очень, очень люблю и Аську (дочка Ольги.И.Ф.) тоже очень люблю, соскучился по всем вам очень.

 Ну пока, Ольг. Люблю, целую.

 Пиши.

                         Борисман.

 

В одном из писем он говорит: «Я тебя очень люблю, очень! Я письмо тебе пишу, как будто дневник веду…» (24 апреля 1990 года). Сообщает школьно-дворовые подробности и сюжеты. 28 мая пишет:

 

Пчелинцев (одноклассник.И.Ф.) влюбился (взаимно).

 

Ах, Ленка, первая краса,
Пускай немного толстовата,
На оба глаза косовата
З
ато до пояса коса!

 

Правда, она не косит. Для рифмы.

 

На следующий день добавляет: семья Пчелинцевых получила пятикомнатную квартиру. Все оторопели — откуда такое счастье привалило? Боря с Серёгой решили: Пчелинцевы фиктивно прописали у себя нищих, а те взяли да поселились там по-настоящему — собирающая бутылки бабка, побирающийся в хлебном магазине дед и проч.

Рассказывается и об обмене «пластами» (пластинками). «Пластоманы» собирались около Дома офицеров. Борис обменял группу Kiss на Kix, этих исполнителей — на Black Angelos, купили с Серёгой пласт Scorpions, пустили в обращение ДДТ, Metallic Bunnys.

Литературу он учил в школе и прилично знал ее, особенно русскую. Но все любимое у него было вне школы — ну, не считая Ирины Князевой. Так, «Мастера и Маргариту» он получил из рук, вернее — из уст сестры Ольги. Это относится и к Бродскому.

Позже он скажет (интервью к 60-летию Бродского):

 

Мне было лет 13–14, мы пили чай с моей сестрой Олей, я говорил о Маяковском и восторгался фрагментом (от «Дождь обрыдал тротуары…» до «…слезы из глаз, да, из распахнутых глаз водосточных труб…») его поэмы («Облако в штанах».И.Ф.). А Оля прочитала мне «Ниоткуда с любовью…» и сказала, что это Бродский. Я, конечно, был потрясен.

 

Бродский, пожалуй, походил на сурового Мастера, но у Булгакова Бориса привлек как раз Понтий Пилат, не самый фанатичный приверженец художественной фантазии.

Были ли у Ирины соперницы? В стихах — всё по-другому. Мелькание девичьих имен имеет место, еще до Ирины:

 

Двенадцать лет. Штаны вельвет. Серёга Жилин слез с забора и, сквернословя на чём свет, сказал событие. Ах, Лора. Приехала. Цвела сирень. В лицо черёмуха дышала. И дольше века длился день. Ах, Лора, ты существовала в башке моей давным-давно. Какое сладкое мученье играть в футбол, ходить в кино, но всюду чувствовать движенье иных, неведомых планет, они столкнулись волей бога: с забора Жилин слез Серёга, и ты приехала, мой свет.

 

Обратим внимание на «движенье иных, неведомых планет». Без них нет поэзии Бориса Рыжего.

Или — намного позже:

Вы, Нина, думаете, вы
нужны мне, что вы, я, увы,
люблю прелестницу Ирину,
а вы, увы, не таковы.

 

Нина существовала, но больше это имя — скажем так, Лермонтов, условный знак, маскарад.

Была ранняя, еще челябинская, вполне детская, до-первая любовь, ее имя — Юля. Это имя — не эту девочку — он перевел в другое время:

 

Ты в пионерский лагерь отъезжал,
                        тайком подругу Юлю целовал
всю смену. Было горько расставаться.
                        Но пионерский громыхал отряд:
«Нам никогда не будет шестьдесят,
                        а лишь четыре раза по пятнадцать!»

 

С Юлей срифмовалась Эля, девочка из 106-й, рано умершая, года через три после школы. По звуку и образу — одно лицо, отроческая звезда, ребяческая Лаура, Беатриче, Лиля (если уж по-маяковски). Такое ощущение, что Юля стала Элей по требованию жанра — элегии, их зарифмовал сам жанр. «Элегия Эле» (1994):

 

Как-то школьной осенью печальной,
от которой шёл мороз по коже,
наши взгляды встретились случайно —
ты была на ангела похожа.
..................................................................
Ты была на ангела похожа,
как ты умерла на самом деле.
— Эля! — восклицаю я. — О Боже!
В потолок смотрю и плачу, Эля.

 

Это Юля, став Элей, безвременно ушла, ознаменовав уход детства, лучших лет, лучших чувств и упований.

 

Эля, ты стала облаком
или ты им не стала?

 

Когда Борис Петрович сказал, что они переезжают в центр — на Московскую горку, Борис ему заявил: я туда не поеду, меня там убьют, меня знают только здесь, на Вторчермете, я здесь в авторитете, а там я никто.

Не прошло и двух месяцев, его там избили и ограбили около Дворца спорта, когда он за полночь, после провожанья Ирины на Елизавет, возвращался домой. Сняли новый костюм, привезенный отцом из Германии. Со следами побоев сдавал вступительные экзамены в Горный институт, отделение геофизики и геоэкологии. С 1934 года вуз именовался Свердловским горным институтом (СГИ), а затем Уральским горным институтом, с 1993-го — Уральской государственной горно-геологической академией. В мае 2004 года получил высший статус — «Университет».

 

 

Часть третья

1991 год был самым событийным в жизни семьи. Мало того, что в конце года рухнул СССР — на пути к этой катастрофе Бориса Петровича постиг первый инфаркт, ББ кончил школу и женился. Все это увязалось в единый узел.

Рыжие разменяли вторчерметовскую квартиру так, что и там, на Московской горке — на улице Шейнкмана, 108 — жили по существу неразрывно: однокомнатная Ольги была бок о бок, дверь о дверь с трехкомнатной старших Рыжих, на той же лестничной площадке.

27 декабря 1991 года Борис женился на Ирине. Молодые поселились у родителей Бориса — надолго: на пять лет. Наутро после первой брачной ночи Борис вышел к родителям и заявил:

— Все равно мы у вас жить не будем.

Ошибся.

Готовить Ирине Маргарита Михайловна не разрешала. И то сказать, на третий день после свадьбы Ирина получила ожог и на год отстала от учебы.

26 октября 1996 года Борис, Ирина и Артём, родившийся в 1993-м, въехали в отдельную двухкомнатную квартиру на улице Куйбышева. Это жилье было выдано Борису Петровичу Академией наук вдобавок к ограниченным квадратам на улице Шейнкмана. Новое пристанище было уютно и просторно, с большим балконом.

Обживали, благоустраивали, украшали как могли. Он работал руками — тут пристукнуть, там пристегнуть — и у него получалось. Он принес домой дверную ручку, на которой было написано «Мой дом — моя крепость», даже две таких ручки, посадил их на двери и заперся в своей цитадели. Ирина говорит: моих подружек отшил, от своих дружков отошел. Впрочем, кое с кем — с поэтами в основном — встречался: у родителей. Те были и рады, молодежь освежала душу, да и Боря под присмотром.

На красных кирпичах балконной стены маркером золотого цвета с 1996 по 2001 год Борис нанес 44 стиха — по катрену на продолговатом кирпиче, принадлежащих Заболоцкому, Блоку, Вяземскому, Аполлону Григорьеву, Мандельштаму, Ахматовой и самому себе, вперемежку с классиками, и это было столь же дерзко, сколь наверняка удачно, поскольку четырехстопный ямб вообще больше, чем что-либо другое, роднит русских поэтов, делая их порой схожими чуть не до неразличимости.

В принципе — это единое стихотворение, центон, натуральные стансы. Каждая строфа, существуя отдельно, составляет часть целого. Если надо доказать единство русской поэзии, наглядней не бывает.

Свои настенные стансы Рыжий завершает катреном Гандлевского из стихотворения «Cкрипит? А ты лоскут газеты…».

 

И стоя под аптечной коброй,
Взглянуть на ликованье зла
Б
ез зла — не потому, что добрый,
А потому, что жизнь прошла.

 

Заметим, что именно «Стансы» — одна из лучших вещей Гандлевского. «Стансы» открывают его первую книгу «Праздник», о которой позже Рыжий сказал «нетленный "Праздник"» — в отзыве на выход книги Гандлевского «Порядок слов». В почтении к мэтру сомневаться не приходится:

 

Впервые после многолетнего перерыва, открыв обычный литературный журнал, мы можем взять и прочитать шедевр, написанный не сто, даже не пять лет назад, а вот совсем недавно, и почувствовать такую близость вечности, какую ощущали, быть может, только тогда, когда читали в периодике «Поэму без героя», например, еще живой Анны Андреевны Ахматовой.

А без ощущения вечности жить можно только теоретически…

 

Могу добавить. В 2012 году, когда вышла книга Рыжего «В кварталах дальних и печальных…», ее премьеру отмечали в Московском театре «Мастерская Петра Фоменко»1. Мы с Сергеем Гандлевским случайно оказались в первом ряду плечом к плечу, и первым делом, после приветственного рукопожатия, он сказал совершенно неожиданно:

— Не люблю я вашей Ахматовой…

Отчего бы? Неважно. Так жили поэты.

Ну а свои «Стансы», уже не центонные, а совсем собственные, Рыжий посвятил как раз женщине-поэту — Евгении Извариной.

 

Фонтан замёрз. Хрустальный куст,
сомнительно похожий на
сирень. Каких он символ чувств —
не ведаю. Моя вина.
Сломаем веточку — не хруст,
а звон услышим: «дин-дина».
.......................................................................
За мыслью — мысль. Строка — к строке.
Дописывай. И бог с тобой.
Нужна ль тоска, что вдалеке,
когда есть сказка под рукой.
Хрустальный куст. В твоей руке
так хрупок листик ледяной.

 

Красивовато, но ведь хорошо. Поначалу отдает Бродским (ироническая инверсия «каких он символ чувств», фирменное «дружок»). Но тонкое сплетение легкой мужской увлеченности с переходом в разряд дружбы — уже черта лирической психологии, которой сильны более поздние стихи Рыжего.

Ответ Извариной хорош тем, что почти куртуазен, но глубоко серьезен:

 

Говоришь как поёшь, пьёшь весёлый коньяк,
чуешь, каждый глоток — золотист?
«...Только сразу скажи,
если что-то не так:
я поставил на ухарский свист,
я на узкое облако глаз положил,
отряхнувшее с перьев росу.
Молдаванский коньяк только пену вскружил,
а слабо — удержать на весу?»
На двоих разливал,
за троих обещал,
только что эта муть в янтаре —
перед тягой подростка к опасным вещам,
боже праведный! — к честной игре?

 

Подросток, честная игра — сказано точно.

Судьба Рыжего — хоровод муз: в детстве — женское преобладание (бабушка, мать, сестры), потом — то же самое: череда благожелательниц, хлопотуний, заботниц, подруг. 

Как ни странно, этот поэт не ограничивается монологизмом — вся его жизнь насыщена рядом диалогов, это система диалогов, выраженная в разговорах, письмах, посвящениях etc.

Жена Ирина иронически отпустила по поводу поэтского романа ее мужа с Еленой Тиновской:

— Кондукторша!..

Тиновская тогда на самом деле трудилась на общественном транспорте в должности кондуктора, а до того — торговала на вещевом рынке. И что? Потом они стали близкими подругами.

Происходил обмен стихами. К Тиновской обращено это стихотворение (1999):

 

Мальчик-еврей принимает из книжек на веру
гостеприимство и русской души широту,
видит берёзы с осинами, ходит по скверу
и христианства на сердце лелеет мечту.
Следуя заданной логике, к буйству и пьянству
твёрдой рукою себя приучает, и тут —
видит берёзу с осиной в осеннем убранстве,
делает песню, и русские люди поют.
Что же касается мальчика, он исчезает.
А относительно пения — песня легко
то
форму города некоего принимает,
то повисает над городом, как облако.

 

Еврейство Рыжего было чем-то вроде желтой кофты Маяковского. Нате!

Но в этих стихах вызова нет. Мечта христианства странным образом сближается с буйством и пьянством — такова широта русской души. А сам этот мальчик отнюдь не исчезает, но очень напоминает подобного мальчика — в «Романсе» из поэмы Маяковского «Про это»:

 

Мальчик шёл, в закат глаза уставя.
Был закат непревзойдимо жёлт.
Даже снег желтел к Тверской заставе.
Ничего не видя, мальчик шёл.
....................................................................
Был вором-ветром мальчишка обыскан.
Попала ветру мальчишки записка.
Стал ветер Петровскому парку звонить:
— Прощайте...
                                    Кончаю...
                                                      Прошу не винить...
До чего ж
на меня похож!

 

 

Этот мальчик надолго — навсегда — задержался в стихах Рыжего.

 

Осыпаются алые клёны,
полыхают вдали небеса,
солнцем розовым залиты склоны —
это я открываю глаза.


Где и с кем, и когда это было,
только это не я сочинил:
ты меня никогда не любила,
это я тебя очень любил.


Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарёв.


Это в той допотопной манере,
когда люди сгорали дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках, припомни без зла.


Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну —
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.

 

Этого мальчика заметили и поэты старших поколений, прочитавшие Рыжего. Наталья Аришина (2004):

 

И я о мальчике. Он позднею весной
из дома вырвался и фору дал гулякам,
и, как предсказывал, свердловскою шпаной
и нервною Москвой обвально был оплакан.
Он, явный умница и ярый книголюб,
мобильник истязал длиннотой Луговского
и там, где был его дискуссионный клуб —
на кладбище — искал единственного слова.
Махнул в такую даль, что страшно тот полёт
представить наяву. И представлять не надо,
как из последних сил он крылышком взмахнёт
над полусгнившей изгородью ада.

 

Жизнеописание предполагает хронологическую последовательность. Однако иные свидетельства жизни нашего героя, как водится, появились постфактум, после его ухода. Обращение к таким свидетельствам обеспечено привязкой к времени,
к тому, что было в тот или иной период жизни поэта.

Эссе Евгении Извариной «Там залегла твоя жизнь» написано в 2006 году — было время на трезвое обдумывание всей судьбы поэта. Изварина рассматривает «три истории», сведя под единым углом зрения столь непохожих Владимира Гандельсмана, Дениса Новикова и Бориса Рыжего. Каждому воздано по достоинству, всем сестрам по серьгам, найдены сходства и различия. За сходствами далеко ходить не надо. Все вьется вокруг потерянного рая детства-отрочества.

 

Поэтический посыл, язык и речь формируются и под воздействием атмосферы времени, того короткого отрезка истории, на который приходятся ранние годы поэта. В случае Бориса Рыжего они пришлись на самые последние, уже вырожденные и выморочные, советские годы, «перестройку» и — ранняя юность — на начало 1990-х. Время полной деморализации подавляющего большинства населения страны, как «верхов» так и «низов», время без уважения к прошлому и должного попечения о будущем. Из тех лет запомнился газетный заголовок: «Россияне в океане». Я бы добавила: в открытом море, но все еще, подобно пушкинским героям, в заколоченном пивном бочонке… <…>

Но в стихи о себе-ребенке Борис Рыжий эти «ветры перемен» сознательно не допускает. Они бушуют в других стихах, строго тому времени и посвященных. <…>

В основном же в стихах-воспоминаниях о детстве и отрочестве (если поэт родился в 1974 г., то это будет период примерно с 1980 по 1989 г.) Рыжий рисует именно годы «застойные», в его индивидуальном восприятии — спокойные, мирные, «прочные». Солнце сияло, облака плыли, «комсомольские бурлили массы, / в гаражах курили пионеры», страна слепо, но беззлобно облизывала своих щенков (стихотворение «Воспоминание» о покупке мальчику пальто), дымили заводы, люди шли по утреннему гудку на работу, по вечернему — в пивную… <…> Какие бы мерзости ни творились, они сглажены ностальгической дымкой, оправданы не временем и обстоятельствами, а иной основой человеческих отношений, утрату которой и оплакивает автор. <…>

Сам он так и не сделал выбор в пользу «теневой» жизни, преступно-блатного сообщества (хотя в пользу соответствующей субкультуры выбор все-таки сделан) — за него распорядилась судьба, и герой лишь досадует по прошествии лет: «А что не я убийца — случайность, милый друг».

Могло, следовательно, все пойти по-другому, и тому есть свои предпосылки. В стихах явно прописан первый шаг по пути нравственной деградации — рождение циника… <…> Все та же преданность времени, месту и дворовому братству. Но с обязательным уточнением: «ты пил со мной, но ты не стал поэтом». Слегка варьируясь, эта сентенция повторяется у Рыжего не раз. Еще одно стихотворение заканчивается утверждением-убеждением:

 

Мы все лежим на площади Свердловска,
где памятник поставят только мне.

 

Кроме громадного самомнения за этими словами — еще более космическое чувство отчужденности и одиночества, даже рядом с близкими сердцу людьми.

 

Нет, он не ошибался, ища женской дружбы. Женщины понимали его как никто. Однако социология во взгляде на поэзию все-таки как правило хромает. «Деморализацией» и прочими штуками нельзя объяснить такую нематериальную, такую воздушную вещь, как стих.

Каждый поэт — почти каждый, если он не выкидыш поэзии — локализован в своем времени-пространстве, да, он голос времени, да, он певец своей земли, но в жилах его пульсирует поток неблагополучия всего мироустройства, вселенское сиротство, поверх себя самого и быстротекущей действительности: то самое «космическое чувство отчужденности и одиночества». Рыжий всегда чувствовал «движенье иных, неведомых планет».

Жизнь — сволочь в лиловом мундире,
гуляет светло и легко,
но есть одиночество в мире
и гибель в дырявом трико.

 

Овидий жил в золотом веке императора Августа. Ему было от этого легче? Анакреонтическое эпикурейство имело своей основой острое чувство бренности бытия. Memento mori, товарищ, помни о смерти.

Вот образчик его прямой социальной сатиры («Кино», 1997):

 

Вдруг вспомнятся восьмидесятые
с толпою у кинотеатра
«Заря», ребята волосатые
и оттепель в начале марта.


В стране чугун изрядно плавится
и проектируются танки.
Житуха-жизнь плывёт и нравится,
приходят девочки на танцы.


Привозят джинсы из Фмерики
и продают за ползарплаты
определившиеся в скверике
интеллигентные ребята.


А на балконе комсомолочка
стоит немножечко помята,
она летала, как Дюймовочка,
всю ночь в объятьях депутата.


Но всё равно, кино кончается,
и всё кончается на свете:
толпа уходит, и валяется
сын человеческий в буфете.

 

Подлинное измерение всему стихотворению дает последняя строка. Сын человеческий. О нем речь. Оглядка на Христа, пусть скороговоркой. Да и Георгий Иванов, с его горьким скепсисом, промелькнул, в том же ямбе, помнящем трехсот спартанцев:

 

Стоят рождественские ёлочки,
Скрывая снежную тюрьму.
И голубые комсомолочки,
Визжа, купаются в Крыму.


Они ныряют над могилами,
С одной — стихи, с другой — жених...
...И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.

 

Прошу не усматривать в этих рассуждениях гендерного перекоса. Куда как суров в требованиях к стихам и людям честный, многоопытный Дмитрий Сухарев, и он движется в той же аналитической плоскости («Влажным взором», предисловие к книге Бориса Рыжего «В кварталах дальних и печальных…»):

 

«А что такого особенного в его стихах?» — спросила девица с телеканала «Культура». Чем дольше думаешь, тем трудней ответить. В тот раз я ответил сразу, запись сохранилась, вот расшифровка:

По-видимому, есть нечто особенное, поскольку разные люди, которые считаются авторитетами в поэзии, говорят: да, Рыжий выделяется во всем поколении. Спросите хоть Кушнера, хоть Рейна, да и многих других — все говорят в один голос. Если попробовать объяснить... Могу попробовать.

Нужно закрыть глаза на второстепенное, хотя оно-то и лезет в глаза: на имидж, который он себе создавал, на его смерть, почему она случилась, зачем была нужна. Не многовато ли матерщины. Потом этот Свердловск, который живет в его поэзии. Почему он не похож на реальный Екатеринбург? Всякие такие вопросы — они интересны, но отвлекают от сути. Есть, по-моему, три главных вещи, которые ставят поэзию Бориса Рыжего на совершенно особое место.

Во-первых, он соединил концы. Понимаете, после того как рухнул Советский Союз (и даже до того), очень большую развели при помощи зарубежных доброхотов пропаганду, что у нас в советскую эпоху ничего хорошего не было. Ни музыки, ни литературы — ничего. Это вранье, но на многих оно повлияло. И возникла целая генерация молодых поэтов, которые даже не знали, какая великая была у нас поэзия. Не знали, не читали, не желали читать. Поверили лукавой схеме: «Серебряный век — эмигранты — Бродский».

Рыжий на вранье не купился, у него было замечательное знание предшественников, редкостно замечательное. Для него оставались значимыми и поэты Великой Отечественной (в первую очередь, Борис Слуцкий), и поэты тридцатых (больше других Владимир Луговской).

Лишая культуру контекста, обрекали ее на погибель. Рыжий убедительно восстановил контекст. Это первое.

Второе. Мне кажется очень важным, что Рыжий продлил ту линию русской поэзии, которую называют некрасовской. Я имею в виду поэзию милосердия, сострадания, когда страдание другого волнует поэта сильнее, чем собственное. Этого у нас почти ведь не бывает, поэтам свойственно испытывать жалость к себе. А тут...

Полвека назад Илья Эренбург задел тогдашнего читателя за живое, написав в «Литературной газете», что Некрасову прямо и непосредственно наследует никому тогда не известный поэт-фронтовик Борис Слуцкий. В самом деле, Слуцкий, у которого фашисты убили близких, мог писать милосердные, исполненные живого сочувствия стихи даже о поверженном враге — о захваченном разведчиками «языке», об эшелоне с пленными итальянцами… Полузабытая тема сострадания была мощно реабилитирована.

Теперь Рыжий наследует в этом Слуцкому:

...но не божественные лики,
а лица урок, продавщиц
давали повод для музыки
моей, для шелеста страниц.

Урки, пропойцы, наркоманы и менты — они для него люди, они кочуют по его стихам, их можно любить, понимать, жалеть. Это огромная редкость.

И третье — Рыжий перечеркнул тусовки. Это первым отметил Дмитрий Быков, который сразу после смерти Рыжего опубликовал дельную статью о его творчестве. В отсутствие крупных имен у нас развелось изобилие амбициозных литературных кучек. Я имею в виду не кружки любителей и не литературные объединения, а именно кучкующихся квазипрофессионалов. Каждая такая кучка считает себя могучей, провозглашает гениев собственного розлива. Так вот, все это стало ненужным. Знаете: висят, пляшут в воздухе комариные стайки, а махнет крылами орел — и нету. Сами тусовки этого, может быть, еще не осознали, но дело сделано, и общая литературная ситуация неизбежно изменится.

Не стану отрекаться от сказанного тогда перед объективом, но есть ощущение недостаточности. Тогдашнее второстепенное уже не кажется таким. Выбор между реальным Екатеринбургом и «сказочным Свердловском» — не пустяк. Имидж — слишком вялое слово, чтобы выразить то, что Сергей Гандлевский назвал «душераздирающим и самоистребительным образом жизни».

 

Сухарев непримирим, верен вечным идеалам, но влажный взор — там, где надо: он любит этого поэта, восхищен им, равно знает и его песню, и ее соотношение с разными временами, пережитыми страной в обозримой истории.

Однако — нет, не безоблачным, не однотонным, не бело-голубым, не розовым был обратный горизонт истории отечества, Рыжий это ясно видел.

 

Давай, стучи, моя машинка,
неси, старуха, всякий вздор,
о нашем прошлом без запинки
не умолкая тараторь.


Колись давай, моя подруга,
тебе, пожалуй, сотня лет,
прошла через какие руки,
чей украшала кабинет?


Торговца, сыщика, чекиста?
Ведь очень даже может быть,
отнюдь не всё с тобою чисто
и страшных пятен не отмыть.


Покуда литеры стучали,
каретка сонная плыла,
в полупустом полуподвале
вершились тёмные дела.


Тень на стене чернее сажи
росла и уменьшалась вновь,
не перешагивая даже
через запёкшуюся кровь.


И шла по мраморному маршу
под освещеньем в тыщу ватт
заплаканная секретарша,
ломая горький шоколад.

 

Написано под Смелякова или под Евтушенко, когда Евтушенко писал под Смелякова. Хорошо, между тем, написано.

Через десять лет Бориса окликнул Евтушенко:

 

Мы дети выбросов, отбросов,
и, если кто-то станет бронзов,
кто знает, что за зеленца
разъест черты его лица?


Как страшно, Господи, как жалко,
что отравляющая свалка
идей прогнивших и вождей
воздействует на всех людей.


И всем давно на свете ясно,
что хуже и сибирской язвы,
когда безнравственный падёж
обрушился на молодёжь.


Нет больше Рыжего Бориса.
Мир обворован, как больница,
где нет у стольких государств
от безнадежности лекарств.

 

Отец готовил ему геофизическое будущее, но совершил огромную — для своих планов — педагогическую ошибку: внушил младенцу поэтический образ мира, состоящий из русских стихов, высоких идеалов, великих надежд. Колыбельной Бориса была русская поэзия. Эта музыка в мужском исполнении и стала истинным уроком ритмики. Потомок запорожского сотника переварил эту музыку в соответствии с данным ему временем, включив в арсенал своих боевых средств некоторые ноты из письма турецкому султану. Репинские хохочущие казачины неотъемлемо присутствовали в аудитории, какой бы она ни была — школьной, студенческой, рабочей, бандитской, екатеринбургской, питерской, роттердамской, московской, трансазиатской.

Он начал со смешных стишков, помним эту рифму: «толстовата — косовата». Многое было «для рифмы», модель становилась не совсем собой, наверняка обижалась, но аудитории именно это и надо было. Самые первые упражнения по сплетению слов в рифму Боря проделал еще в восьмилетнем возрасте под руководством сестры Оли — перед сном. Притом, что эпиграммы и прочие колючки регулярно сыпались на головы окружающих, — говорят, стихописание — уже как высокая болезнь — поразило его лет в четырнадцать. Еще раньше он и детективчики пописывал.

Но это было секретом. Дело шло медленно. Он довольно долго утаивал и чувства и мечты свои, остро сознавая, что мысль, извлеченная из-под его пера (карандаша), ложна по неумению ее хорошо изречь. Однокурсники поначалу были не в курсе. Он щеголял фотоаппаратом «Полароид», первым на факультете заимев таковой, и проявлял себя больше в проделках и дурачествах с лидерским уклоном. Такого типа:

 

На практике в городке Сухой Лог, рядом — поселок Знаменка, с целью знакомства с ребятами с других факультетов (геология и гидрогеология) Борисом была создана ДНД (Добровольная народная дружина). В задачу данной дружины входило: контроль за порядком в лагере (который сами же и нарушали), а в некоторых случаях и экспроприация спиртных напитков у злоупотребляющих лиц. Сформировали инициативную группу, которой были выданы красные повязки, и люди стали выходить в дозор. Таким образом был установлен контроль обстановки в лагере, а также дополнительный источник спиртосодержащей жидкости. Большинство компаний считало почетным угостить представителей ДНД нескольким рюмочками водки. За особые заслуги сотрудникам ДНД разрешалось какое-то время поносить «знаменитую» кожаную кепку Бориса.

 

Это свидетельство (письмо ко мне) Вадима Курочкина, однокурсника Бориса. О поэзии речи нет. О ней и не говорили в Сухом Логу. Но она там была.

Там, на левом берегу реки Пышма, есть вулкан девонского периода, высокий холм, голый — не заросший лесом, похожий на спину гигантского мамонта, полувылезшего из вечной мерзлоты. Имя этого места — Дивий Камень: старое название от первопроходцев-казаков, старое слово, означающее «удивительный, дивный», а в песнях и сказках — «лесной, дикий, дикорастущий», даже «девий», а также «неручной, недомашний». Всё вместе это и есть поэзия.

Здесь уместно напомнить название первой книги Мандельштама: «Камень».

 

Кружевом, камень, будь
И
паутиной стань:
Неба пустую грудь
Тонкой иглою рань.

 

Из исторического далека, по законам долговременной оптики, Дивий Камень напоминает и могильный холм, а также поставленное природой надгробье.

 

В чьих карих, скажи мне, не дивные стлались просторы —
грядою могильной вставали Уральские горы?

 

Рыжий вопрошал и в двух вариантах этого стихотворения:

 

О чём молчат седые камни —
о боли нашей, может быть?
Дружок, их тяжесть так близка мне,
зачем я должен говорить,
а не молчать? Остынут губы,
потрескаются навсегда.
Каналы, грязь, заводы, трубы,
леса, пустыни, города —
не до стиха и не до прозы,
словарь земной до боли мал.

Я утром ранним с камня слёзы
ладонью хладной вытирал.

1995, июнь

 

О чём молчат седые камни?
Зачем к молчанию глуха
земля? Их тяжесть так близка мне.
А что касается стиха —
в стихе всего важней молчанье, —
верны ли рифмы, не верны.
Что слово? Только ожиданье
красноречивой тишины.
Стих отличается от прозы
не только тем, что сир и мал.
Я утром ранним с камня слёзы
ладонью тёплой вытирал.
<?>

 

В ту пору он исторг целый каскад каменных стихов, посвященных Питеру:

 

...дождинка, как будто слеза,
упала Эвтерпе на грудь.
Стыжусь, опуская глаза,
теплее, чем надо, взглянуть —
уж слишком открыт этот вид
для сердца, увижу — сгорю.
Последнее, впрочем, болит
так нежно, что я говорю:
«Так значит, когда мы вдвоём
с тобою, и осень вокруг —
и камень в обличье твоём
не может не плакать, мой друг».
 (1995, Летний сад)

 

Дай я камнем замру —
на века, на века.
Дай стоять на ветру
и смотреть в облака.

(1995, Петербург)

 

А вот Урал с самого начала, в те же годы, был таким (строки из разных стихотворений в подбор):

На Урале дожди ядовиты.
Урал — мне страшно, жутко на Урале.
глухой Урал к безумству и злословью.
Урал научил меня не понимать вещей
элементарных.

 

И тому подобное.

 

…В июле 1994-го на сухоложской базе геологической практики студентами руководил преподаватель Горного института Алексей Кузин (род. 1956) и ничего удивительного не было в том, что Кузин — сам поэт. К той поре они были, можно сказать, давними знакомцами: познакомились в начале февраля 1992-го. Кузин вел дневник. 21 февраля записано:

 

У него явно выраженное драматическое мироощущение, образное мышление, свободное владение поэтической формой (за исключением некоторой небрежности в рифмовке). Но он еще очень молод и неуправляем.

 

Это осталось навсегда: молод и неуправляем. Как видим, семнадцатилетний Борис становится своим в некоем кругу, среди стихотворцев, о чем чуть позже не оповещает однокашников по институту. Продолжается эта схема существования по двум параллельным линиям. Он уже участвует в поэтических вечерах, ходит в лито (литературное объединение) «Горный родник», которым руководит опытный поэт Юрий Лобанцев. Эти два человека — Лобанцев и Кузин — вошли в его судьбу первыми советчиками, и надо отметить парадокс ситуации, ибо оба они — абсолютные традиционалисты, если не консерваторы, включая верность Маяковскому советской эпохи, а Борис к той поре прошел полосу любви и к раннему Маяковскому, и, скажем так, к Илье Кормильцеву, поэту «Наутилуса», с его специфическими текстами не без западнического привкуса. Песни Высоцкого тоже не назовешь каноном стихотворства, а они были на слуху и на устах уже новых поколений, в том числе генерации Рыжего. У Бориса были, похоже, попытки вот именно песни на известный ему одному мотив:

 

Если меня убьют на войне,
Надень, дорогая, чёрный платок.
В плечо моей маме рыдай по мне,
Брось на могилу алый цветок.


Если меня убьют на войне,
Назови моим именем сына, плачь,
Когда спросит тебя обо мне,
Катая по полу розовый мяч.


Если меня убьют,
Люди не вспомнят,
Друзья не поймут.

12.01.92

 

Он и подписывал поначалу, или согласился подписывать, в печати свои стихи на манер эстрадных звезд — Боря Рыжий.

Времена стояли тяжкие, преподаватель Кузин подрабатывал службой на вахте института в позднее время, Борис приходил к нему в вечерние часы. Писал много и показывал новое старшему товарищу, в июле 1992-го принес 40(!) стихотворений, написанных за март — июль, при этом от февральских своих стихов категорически отказался. Те стихи почти не сохранились, но Кузин записал впечатления от них
и кое-какие строки. В стихотворении «В.В.Маяковскому», написанном 12 апреля, было сказано:

Он написал поэму «Плохо»
одним нажатием курка.

 

За два дня до этого написано «О моей смерти». В изложении Кузина оно выглядит так:

 

Я умер, когда осень и вечер весь день. Лету осиновый кол. Сигарета, кухня.
Улица — лёгкие ветра. Хочется спать.

 

Образ «улица — лёгкие ветра» дорогого стоит. Накануне 14 апреля — дня гибели Маяковского — юноша тяжело думал об этом событии, о жизни и смерти.

Было еще и лито им. М.М.Пилипенко — покойного журналиста, поэта, барда — при молодежной газете «На смену!» под руководством Николая Мережникова. Туда ходили и Кузин, и Рыжий. У Бориса появились новые приятели — Игорь Воротников, Леонид Луговых, Алексей Верницкий, Вадим Синявин (стихов не писал — играл на кларнете и многих прочих инструментах).

Лито в Доме культуры автомобилистов — то место, куда пришел Лобанцев после «Горного родника». Там было многолюдно и бурно. Вообще надо сказать, начало 90-х в Екатеринбурге — взлет стихотворства, молодое кипение вокруг стихов и поэтов, поток вечеров, встреч, выступлений, изданий коллективных и индивидуальных (очень скромных, малым тиражом, обычно — за свой счет). Я пишу не трактат об уральской поэзии. Но рядом с Рыжим были другие.

Юрий Лобанцев был, что называется, крепким поэтом, сколачивая стихи продуманно и без внешних эффектов. Он писал стихи, как вел литобъединение, уча и наставляя:

 

Поэтов, присосавшихся к берёзам,
теперь обходит время стороной.

 

Он был знаком с тем же Евтушенко, не претендуя на привилегированную близость, почитал его и вообще элиту шестидесятнической эстрады, но стилистически тяготел к той условной «тихой лирике», вождем которой критика назначила Владимира Соколова. Это не противоречило любви к выступлениям перед живой публикой — сам выступал и воспитанников приводил на сцену. Он продолжал наставлять (стихотворение «Слово»):

 

…И кто-то,
разрывая круг,
назло наветам и запретам
такое слово скажет вдруг,
что вровень с Правдою
и Светом.

 

Позиция симпатичная, отсюда — интерес и любопытство к новым людям, среди которых Рыжий оказался самым ярким и многообещающим. Лобанцев поддерживал его всеми подручными средствами: прежде всего рекомендациями разного рода. Именно Лобанцев выдвинул его, обеспечив участие в различных столичных акциях. С первым фестивалем студенческой поэзии (1992) произошло то же самое, что и с его первым боксерским поединком на выезде: он занял призовое — второе (или третье) — место, зато в следующий раз (1997) выиграл состязание.

На Всероссийском совещании молодых поэтов (Москва, 1994), куда его послал тот же Лобанцев, Борис обрел не только успех, но дружбы и связи наперед. Такое не забывается. Лобанцев ушел — инсульт, перед этим долго и тяжело болел, Борис навещал его, рыдал — идя по больничным коридорам.

 

                                                              Ю.Л.

Жизнь художественна, смерть документальна
и математически верна,
конструктивна и монументальна,
зла, многоэтажна, холодна.

 

В ниспровержении авторитетов, в частности местных классиков, Рыжий не упражнялся. В узком кругу он мог съязвить по тому или иному адресу, но эпатажных манифестов или физических сбрасываний стариков с парохода современности не было. Опекавший его Кузин — человек, первым представивший его стихи на страницах «Российской газеты» (местной, не московской), сам писал стихи другие. Сравнить несложно. В 1995-м они вместе были на очередной практике — в той же соотнесенности: руководитель и студент — в Верхней Сысерти, и там Кузин узнал от Бориса, что неподалеку — в поселке Кытлым — «…однажды на границе участка работ он (Борис.И.Ф.) нашел кирку с изящной тонкой ручкой. Он взялся за нее, но дерево рассыпалось в прах. А потом он увидел человеческий скелет. И убежал». Был скелет, не было скелета — неважно. Проще говоря, сработало воображение поэта.

Кузин так отреагировал на случившееся:

 

Б. Р., ты точно был неправ:
У мёртвых спрашивают имя.
А там, на приисках в Кытлыме,
Скелет среди камней и трав…

..........................................................

Ты думал выскочить, но где там —
Он будет помнить сотни лет
Д
авай в Кытлым поедем летом
И похороним тот скелет.
Но прежде весь Кытлым поднимем,
Поищем род его и след.
А нет — давай составим имя
И
з наших двух: работы всей —
Поведать буквами прямыми:
«Здесь спит Борисов Алексей».

 

Стихи шероховатые, с элементом первозданного косноязычия, и что интересно: взрослый человек говорит со школяром на равных, более того — в двойном имени, им придуманном, Борисов — фамилия скромного человека Алексея…

 

На стихотворение Кузина последовал ответ в стихах «Север», с посвящением А. Кузину:

Он лежал под звездою алмазной
и глядел из-под хвои и сучьев —
безобразный, богатый, трёхглазый.
Ах, какой удивительный случай!
Я склонился — небритый и грязный —
с любопытством. Почти бурундучьим.

.........................................................................

Как мы любим навязывать мёртвым
наши мненья — всё в радость нам, глупым.
Он погиб незнакомым и гордым —
даже вздох свой считаю преступным,
уходя налегке бесконечным и тёмным
лесом — страшным, густым, неприступным.

 

Стихов подобного рода Рыжий больше не писал. Что имеется в виду? Это называется философская — или медитативная — лирика, в духе зрелого Заболоцкого. Борис прощупывал в себе эти возможности — и нашел их недостаточными для своей органики. «Смерть коня» Спиридона Дрожжина ему оказалась роднее, нежели «Лицо коня» Николая Заболоцкого. Будущее чтение философской литературы — от Ницше до Шестова — не изменит положение дел. Как слушание Баха не перенастроит его вторчерметовско-царскосельской лиры, далекой от, например, симфонизма Бродского.

А тогда, в 1995-м, Кузин вместе с И.Зубовым, И.Воротниковым, Л.Луговых и Рыжим организовал литературное движение «Горный родник». Оно просуществовало недолго и было некоторой — легкой по существу — игрой. Ничего значительного не случилось. Интересней другое — движение Рыжего исключительно наверх. Уже в 1993-м у него, начинающего по всем статьям, был авторский вечер на площадке ДК автомобилистов. Он выезжает в Москву, его обильно печатают на Урале.

 

С Олегом Дозморовым Бориса познакомил тот же Кузин, это было в 1996-м, в начале октября. «Иду красивый, двадцатидвухлетний», — мог бы сказать каждый из них — полных сверстников, и Борис, возможно, так и делал или так и думал, Олег был другим. Каким? В 2000 году Борис написал в предисловии к книжке собрата: «Олег Дозморов — один из любимых моих поэтов, мой, пожалуй, единственный друг, которому я могу пожелать вдумчивого читателя, но, увы, не громкой славы, он недостаточно решителен для этого». Эта книга — «Стихи» — Дозморова вышла уже без Бориса (2002), но путь до нее они проделали поистине совместно.

С самого начала эта дружба сопровождалась фонтаном строк.

«К Олегу Дозморову» (1997):

 

Владелец лучшего из баров,
боксёр, филолог и поэт,
здоровый, как рязанский боров,
но утончённый на предмет
стиха, прими сей панегирик —
элегик, батенька, идиллик.


Когда ты бил официантов,
я мыслил: разве можно так,
имея дюжину талантов,
иметь недюжинный кулак.
Из темперамента иль сдуру
хвататься вдруг за арматуру.


Они кричали, что — не надо.
Ты говорил, что — не воруй.
Как огнь, взметнувшийся из ада,
как вихрь, как ливень жесткоструй-
ный, бушевал ты, друг мой милый.
Как Л. Толстой перед могилой.


Потом ты сам налил мне пива,
орешков дал солёных мне.
Две-три строфы неторопливо
озвучил в грозной тишине.
И я сказал тебе на это:
вновь вижу бога и поэта.


…Как наше слово отзовётся,
дано ли нам предугадать?
Но, право, весело живётся.
И вот уж я иду опять
в сей
бар, единственный на свете,
предаться дружеской беседе.

 

Поздний друг Бориса, голландский славист и прозаик Кейс Верхейл писал ему о том, что в его стихах постепенно обнаруживается эпик. Это почти так. У него были когда-то наивные попытки поэм — «Мы» (1992), «Звезда — Размышление» (1993), но он и сам их разогнал.

Я скажу тебе, что хотел,
но сперва накачу сто грамм.
Так я в юности разумел
вне учебников и программ:
Маяковский — вот это да,
с оговорками — Пастернак,
остальное белиберда.
По сей день разумею так.


Отыграла музыка вся.
Замолчали ребята все. 
Сочинить поэму нельзя —
неприлично и вообще…

 

Однако со временем Рыжий все чаще пишет лирический нарратив, сюжетику, рассказ в стихах. Его Вторчермет — череда новелл, внешне бытовых, повседневно предметных, абсолютно вещественных. Онтологическая надстройка — борьба Добра и Зла — ненавязчиво сквозит в самом звуке, в ноте высокой горечи. В посвященном Олегу стихотворении он дает полуфантазийную конкретику частной жизни товарища на фоне общей жизнедеятельности города и мира.

Дозморов отвечает стихотворением «Аполлон» (1997):

 

                                  Борису Рыжему, с любовью

Остановись прикурить на мосту,
на Боровицком.
Вечер, как бритвой, проводит черту
в сумраке мглистом.


Вот и закат два погона пришил
к храму, который,
красными взорван, недавно ожил,
ожил по новой.


Здесь, где трава изукрасила склон,
вывив полоски,
с водкой, гитарой гулял Аполлон,
но не Полонский.


В точно таком же, да только в другом
жил против правил,
в дальних кварталах отыскивал дом.
(Шпили расплавил,


влил в себя бронзу, запойный закат.)
О, то и дело
в жизни случался как будто затакт.
Не надоело?


Жил он и умер, бедняга, и свет
словно растерян,
там, где родился великий поэт,
верный потерям.

 

О каком великом поэте в конце концов идет речь? Похоже, о друге любезном.

Попутно заметим это посвящение: «Борису Рыжему, с любовью». Тоже игра — на соответствующем посвящении «Рождественского романса» Бродского: «Евгению Рейну, с любовью». Потом будет и это посвящение Бориса: «Кейсу Верхейлу, с любовью». Многое в этих судьбах вилось вокруг Бродского, по следу его звездной славы, с утаенным распределением ролей.

Дозморов живет сейчас в Лондоне. Я написал ему. Он отозвался: «Я целиком поддерживаю этот проект и готов помочь Вам всеми силами».

Мы еще не раз вернемся к Олегу Дозморову.

 

Сюжеты взаимодействия поэтов, не обязательно равных по известности и дарованию, складываются зачастую причудливо. В 2004 году в Екатеринбурге Кузин выпустил книжку «Следы Бориса Рыжего», свод его дневниковых записей. Вряд ли будет преувеличением найти след Кузина — по праву рождения в городе Верхний Уфалей Челябинской области — в молодом шедевре Бориса (1997):

 

Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей 
и обеими руками обнимал моих друзей —  
Водяного с Черепахой, щуря детские глаза. 
Над ушами и носами пролетали небеса. 
Можно лечь на синий воздух и почти что полететь, 
на бескрайние просторы влажным взором посмотреть: 
лес налево, луг направо, лесовозы, трактора. 
Вот бродяги-работяги поправляются с утра. 
Вот с корзинами маячат бабки, дети — грибники. 
Моют хмурые ребята мотоциклы у реки. 
Можно лечь на тёплый ветер и подумать-полежать: 
может, правда нам отсюда никуда не уезжать? 
А иначе даром, что ли, желторотый дуралей —  
я на крыше паровоза ехал в город Уфалей! 
И на каждом на вагоне, волей вольною пьяна, 
«Приму» ехала курила вся свердловская шпана.

 

Здесь поставлен мучивший тогда Бориса вопрос: «Может, правда нам отсюда никуда не уезжать?».

Нет, уезжать не из страны — из родного города. Ни Штаты, куда его звал погостить Владимир Гандельсман, ни Прага с приглашающим Кирилом Кобриным не прельщали Бориса, да и финансы пели романсы. Кобрин до отъезда в Прагу жил в Нижнем Новгороде. В веселом месяце мае двухтысячного года он устроил фестиваль-конференцию на тему русской провинции. Туча участников мероприятия за три дня пролилась слезами, счастливыми и пьяными вперемешку. Великая река, матушка Волга пополнилась патриотической влагой.

 

Его немедленно полюбили местные нижегородские бандиты и стали приглашать в сауны и казино. В сауне он потерял часть одежды, а в казино проиграл чудовищную сумму чужих денег. За стихи ему прощали все. Криминальные личности ошибочно считали, что он пишет про них и для них. Видимо, то же самое происходило с Есениным и Высоцким.

                        (А.Голицын. Новые времена в Саратове, № 7(22), 21-27 февраля 2003 г.)

 

 

Часть четвертая

...Витебский вокзал — самый старый, первый вокзал в России. Его построил на месте предыдущих зданий (деревянное 1837-го, каменное 1849 — 1852 годов) архитектор А.Бржозовский в 1904 году. Это модерн, ничего старческого в нем нет, а светлой красоты и суровой исторической достоверности — достаточно. Включая новейший горельеф на северном фасаде — идеальные русские солдатики, их трое, в теплушке возвращаются с фронта Первой мировой, с Георгием на груди. Но история — мать мифа. Или наоборот: миф — отец истории. Это необходимо диссонирует с Блоком.

 

Петроградское небо мутилось дождём,
                        На войну уходил эшелон.
Без конца — взвод за взводом и штык за штыком
                        Н
аполнял за вагоном вагон.

.........................................................................................

Эта жалость — её заглушает пожар,
                        Гром орудий и топот коней.
Грусть — её застилает отравленный пар
                        С
галицийских кровавых полей...

 

Писано 1 сентября 1914-го. Сегодня как раз 8 сентября 2014-го, столетний день окончания Галицийской битвы и сороковой день рождения Рыжего.

Кованые рисунки на балконах напоминают лиру — и вообще надо сказать, что в Питере лира на каждом шагу, по слову Ахматовой:

 

Здесь столько лир повешено на ветки,
Но и моей как будто место есть...

 

Речь о Царском Селе, куда и вела поначалу дорога от этого — первоначально Царскосельского — вокзала. На ступенях Царскосельского вокзала, как после атомной бомбежки, выжжена тень ахматовского — и не только — учителя Иннокентия Анненского, замертво упавшего там перед последним возвращением в Царское Село.

Каждый русский поэт, когда юн, входит в этот город с особым ощущением. Во времена Блока все знали: это блоковский город, у Есенина при первой встрече с Блоком, как известно, потек пот со лба. У Рыжего было так («Бледный всадник»):

 

Над Невою огонь горит —
бьёт копытами и храпит.
О, прощай, сероглазый рай,
                        Каменный град, прощай!

...................................................................
Пусть деревья страшит огонь.
Для камней он — что рыжий конь.
Вскакивает на коня и мчит
                        бледный всадник. В ночи.

Напоминаю, Брюсов был любимым поэтом Бориса Петровича — и вот в стихах сына отзвук брюсовского стиха — его «Конь блед»:

 

Показался с поворота всадник огнеликий,
Конь летел стремительно и стал с огнём в глазах.
В воздухе ещё дрожали — отголоски, крики,
Но мгновенье было — трепет, взоры были — страх!

 

Другой размер, другая ритмика, у Рыжего — близкая к Бродскому, но ведь всадник — тот самый, а не плод незатейливой каламбуристики на рифме «медный — бледный» с намеком на пушкинского «Медного всадника». Рыжий начал по-своему осваивать цитадель камня, город, ставший общекультурной школой человека с Урала.           

Витебский вокзал смотрит на здание Военно-медицинской академии (клиника военно-морской и общей терапии, а также клиника челюстно-лицевой хирургии). Военно-медицинская академия сменила (1940) Обуховскую больницу для бедных. Там был морг. Туда привезли писателя Гаршина, когда он простился с собой в лестничном пролете. Туда перенесли бездыханного Анненского с вокзальных ступеней. Туда же привезли из «Англетера» тело Есенина. Так заканчивается завоевание столиц.

Рыжего постоянно сравнивали с Есениным. Но он сам определил дистанцию между народным кумиром и собой:

 

Там вечером Есенина читали,
портвейн глушили, в домино играли.
А участковый милиционер
снимал фуражку и садился рядом
и пил вино, поскольку не был гадом.
Восьмидесятый год. СССР.

 

…У русской поэзии есть память об Андре Шенье, павшем на плахе. Молодой Пушкин назвал его Андреем, посвятив обширное стихотворение жертве революции (1825):

 

Зовут... Постой, постой; день только, день один:
И казней нет, и всем свобода,
И жив великий гражданин
С
реди великого народа.
Не слышат. Шествие безмолвно. Ждёт палач.
Но дружба смертный путь поэта очарует1.
Вот плаха. Он взошёл. Он славу именует...
Плачь, муза, плачь!..

 

Борис Рыжий — не тот тип, он больше напоминает печально-разгульного шотландца — посетителя буйственных заведений Роберта Бёрнса с его веселыми нищими:

Здесь краж проверяется опыт
В
горячем чаду ночников.
Харчевня трещит: это топот
Обрушенных в пол башмаков.
К огню очага придвигается ближе
Безрукий солдат, горбоносый и рыжий,
В клочки изодрался багровый мундир.
Своей одинокой рукою
Он гладит красотку, добытую с бою,
И что ему холодом пахнущий мир.
Красотка не очень красива,
Но хмелем по горло полна,
Как кружку прокисшего пива,
Свой рот подставляет она.

                        (Перевел Эдуард Багрицкий)

 

Здесь же неподалеку и певец канавы, луны и пьяного корабля, законченный безумец Артюр Рембо, о котором здорово написал в далекой бурной молодости учитель Рыжего Евгений Рейн:

 

Он бросится назад, в Марсель, но будет поздно.
Без франка за душой, в горячечном бреду.
Есть медь и олово — из них получат бронзу.
Есть время и стихи — они не предадут.
Ещё он будет бегло перелистан.
Его ещё не смогут прочитать.
Его провоют глотки футуристов
И
разнесут на тысячи цитат.
Он встанет над судьбой стиха и, точно
Последний дождь, по крышам прохлестав,
Разанилиненный при трубах водосточных —
Цвет гениальности на выцветших листах.

 

Шенье погиб из-за препирательства с новыми временами, полными кровавой свирепости. Борис сам скоропалительно сжег свою животрепещущую жизнь, скорей всего это палач-генетика («Наследственность плюс родовая травма»). Ни в какую распрю с «оккупационным режимом» не вступал. Конечно же он мог бы написать нечто подобное тому, что говорится в пушкинском стихотворении:

 

            Где вольность и закон? Над нами
            Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
И
збрали мы в цари. О ужас! о позор!

Но ничего подобного он не писал. Напротив, была поэма о ГКЧП, пропала. Пронзительно скучая по детству, он не стремился, не ломился назад. По слову Кушнера:

Времена не выбирают.
В них живут и умирают.

 

В этом ряду и другой — русский — шотландец: Лермонтов, потомок Томаса-стихотворца. По следам Пушкина, внутри своего обширного стихотворения давшего якобы-перевод из Шенье, он тоже поминал погибшего собрата («Из Андрея Шенье», 1830 или 1831 год, автору шестнадцать лет):

 

За дело общее, быть может, я паду
И
ль жизнь в изгнании бесплодно проведу;
Быть может, клеветой лукавой пораженный,
Пред миром и тобой врагами униженный,
Я не снесу стыдом сплетаемый венец
И сам себе сыщу безвременный конец…

Но все они похожи, эти нестарые поэты, потому что на лире бряцали, пели кто о чем и смотрели на небеса.

Может быть, от века и до сих пор во главе этой мировой ватаги молодых стоит Гай Валерий Катулл, веронский повеса и смутьян.

 

Поводырь старичка Фалерна юный!
в чаши горечь мне влей, — повелевает
так Постумии глас, царицы пира,
пьяных ягод налившейся пьянее.
Вы ж отсюда, пожалуй, прочь катитесь,
воды, порчи вина, и вон к сварливым
убирайтесь — чистейший здесь Фионец!

 

Дерзкий переводчик — Максим Амелин — соперничает с Пушкиным, переложившим Катулла в 1832 году:

 

Пьяной горечью Фалерна
Чашу мне наполни, мальчик!
Так Постумия велела,
Председательница оргий.
Вы же, воды, прочь теките
И
струёй, вину враждебной,
Строгих постников поите:
Чистый нам любезен Бахус.

 

Еще никто не заметил, что это — рифма, довольно модерновая: «Фалерна — велела»?..

 

Вернемся в Петербург.

В редакцию «Звезды» на второй этаж ведет видавший виды, с щербинами и выбоинами, темно-серый гранит — широкая и длинная лестница в два марша
с разворотом. В огромной комнате, точнее сказать — в зале, мы сидели с Александром Леонтьевым за небольшим круглым столиком.

— Вы полагаете, Борис равен Лермонтову?

— Почему бы и нет?

Борис Рыжий («Царское Село»):

 

Поездку в Царское Село
осуществить до боли просто:
таксист везёт за девяносто,
в салоне тихо и тепло.
«…Поедем в Царское Село?..»

 

Это было не первое посвящение другу Александру. Они познакомились в Москве на совещании молодых поэтов в 1994-м. Леонтьев обитал сразу в двух городах: в Питере, где родился, и в Волгограде, куда его отвезли в детстве. Он предпочитал историческую родину — берега Невы. Где и бросил якорь.

Мгновенно сблизились, началась переписка. Борис явился в Питер уже в том же году. Он остановился в маленькой академической гостинице на улице Миллионной, в то время улице Халтурина. Там он пребывал каждый раз, его приезды оформлялись как научные командировки от аспирантуры, не без участия отца, разумеется. В каморке гостиничного номера клубился дым, потреблялись напитки, в основном вино (разное, недорогое) и пиво («Балтика-6», «Портер»), текли пространные речи о поэзии, читались стихи, назывались имена. Бывали в гостях, в компаниях собратьев читали стихи по кругу, импровизировали: строчку — Борис, строчку — Саша. Накопилась куча стихов-посвящений Бориса, претерпевших разные редакции. Ходили в Новую Голландию, на Пряжку — к Блоку, на Литераторские мостки, на кладбище Александро-Невской лавры, где лежат Боратынский, Вяземский, Жуковский. Появился в знакомствах первый иностранец — Ханс Боланд, переводчик, жил на канале Грибоедова, много лет преподавал голландский язык в университете, позже — переводил стихи Бориса.

Конечно же все эти годы блистало и имя Мандельштама, чье «Поедем в Царское Село!» напрямую обыгрывается в «Царском Селе» Рыжего.

Тот же Мандельштам — и в «Элегии» 1998 года:

 

…И вечно неуместный, как ребёнок, 
самой природы вечный меньшевик, 
я руку жал писателям, поэтам, 
пил суррогат в посёлке приисковом, 
кутил, учился в горном институте, 
печатал вирши в периодике. 
Четыре года занимался боксом, 
а до того ещё четыре года —
авиа-моделированием. 
Лечился. Пил. И заново лечился.

— Ты должен быть авиамоделистом —
мне говорил Сергей Петрович Комов
— Ты должен стать боксёром — говорил
мне чемпион Европы А.Засухин
И приглашал меня в аспирантуру
Иосиф Абрамович Шапиро. 
А некто Алексей Арнольдыч Пурин
сказал: вы замечательный поэт.

Я жить хочу. Прощайте, самолёты. 
Висите на гвозде, восьмиунцовки
И крепко-крепко спите под землёй, 
мои месторождения урана. 
Стихи, прощайте. Ждёт меня тайга. 
Два трогательных ангела над драгой.

Рыжий всегда писал многоуровнево, многосоставно — при всей внешней простоте. Здесь мы найдем не только мандельштамовского мохнатого деятеля:

 

Где арестованный медведь гуляет —
Самой природы вечный меньшевик,

 

но и отзвук Михаила Кузмина, действительно гениально звучащего:

 

Венок над головой, открыты губы, 
Два ангела напрасных за спиной.
Не поразит мой слух ни гром, ни трубы,
Ни тихий зов куда-то в край иной.

 

У Рыжего есть стишок «Два ангела» (1996):

 

...Мне нравятся детские сказки,
фонарики, горки, салазки,
значки, золотинки, хлопушки,
баранки, конфеты, игрушки.
..ольные ангиной недели,
чтоб кто-то сидел на постели
и не отпускал мою руку
— навеки — на адскую муку.

 

Скорей всего это сказано о своих сестрах, а вот этих двух людей — Леонтьева да Пурина — в некоторой степени можно было бы и отнести к его двум питерским ангелам-покровителям, но какой уж там покровитель из Леонтьева — лишь на четыре года старше, ни имени, ни книг, но уже печатался в «Звезде», а в том журнале ведает поэзией как раз Пурин, Алексей Арнольдович. Виртуозный поэт, кстати.

Некоторые подробности этих отношений — в письме Алексея Пурина ко мне (сентябрь 2014-го):

 

В первый же день мы с Б.Р. повздорили (вероятно, он услышал покровительственные нотки в моем голосе; на следующий день нас помирил Саша). С этим смешным событием связан мой стишок, опубликованный позже, кажется, в «Октябре» с инициалами в посвящении, на что Б.Р. все же обиделся и сочинил стих-ние «Почти случайно пьесу Вашу...» <....>

Его бесило (конечно, это я узнал потом — из писем Б.Р. к А.Л.), что первая подборка была напечатана лишь через год (вообразите!), а вторая тоже тянулась, но так и не была опубликована в «Звезде»: в расширенном виде он отдал ее Ольге Юрьевне (Ермолаевой.И.Ф.), когда и у нас все решилось в его пользу. Да и альманах «Урби» (наш) его напечатал.

 

К эпистолярным свидетельствам А.Пурина стоит добавить его же стиховое:

 

(Он меня недолюбливал — и поделом:
мне смешно, если дразнят гусей
Н
о со смертью его всё на свете на слом
вдруг пошло с очевидностью всей.)

 

Да, Леонтьев привел Рыжего к Пурину. Надо сказать — и они сейчас говорят об этом, — что ошеломительности открытия оба не испытали, все было проще и скромней: появился парень с хорошими стихами, умеющий много и много обещающий. Нет, не гений, не чудо, не… Есенин, словом. Леонтьев говорит: он услышал в Рыжем интонацию. Интонация. Да, в этом дело. Поэт есть интонация.

 

...В этот день — 8 сентября 2014 года — в Челябинске открылась памятная доска Рыжему. А накануне в Нью-Йорке на пересечении 108 Street и 63 Drive появилась табличка с именем Sergei Dovlatov Way. Кстати, в Питере на улице Рубинштейна давно (с 2007 года) висит доска с профилем Довлатова — нос картошкой (довольно большой), по автошаржу.

Сближения нарастают. Некоторые — изумляют.

8 сентября 1914-го Александр Блок написал знаменитые стихи:

 

Рождённые в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.


Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.

 

У дома Блока на берегу Пряжки стоят два высоких тополя, возможно, видевших поэта. Они заглядывают в ту комнату на четвертом этаже, где в стеклянном кубе лежит его посмертная маска, белая и маленькая, остроносая и отчужденная, нагляднее всего подтверждающая его европейское происхождение, антропологическую связь с Дантом и Гёте. Брутально-сиротским лицом Высоцкого торгуют уличные художники на Невском проспекте, а Блок на Офицерской улице жил отшельником, не окружал себя причиндалами декаданса и служения крылато-мраморной Музе — гипсовый бюст Аполлона он разбил перед смертью кочергой, вынув ее из белокафельного камина. Он спал в проходной комнатушке за прочной, высокой ширмой пушкинской эпохи, на зеленом сукне компактного стола в его кабинете горела керосиновая лампа. Дом стоит незыблемо, на верху подъезда написано «Лествица №3 кв. 14, 15, 16, 18, 21, 23». Некоторые квартиры исчезли со временем. Жизнь идет, современность реальна, рядом с блоковской лествицей в подвальном помещении функционирует «Школа причёсок».

Сама жизнь работает на понижение, как делал это в стихах Рыжий. Постижение Блока шло через другого друга — Дозморова, ему и посвящено (1997):

 

Над головой облака Петербурга.
Вот эта улица, вот этот дом.
В пачке осталось четыре окурка —
видишь, мой друг, я большой эконом.


Что ж, закурю, подсчитаю устало:
сколько мы сделали, сколько нам лет?
Долго ещё нам идти вдоль канала,
жизни не хватит, вечности нет.


Помнишь ватагу московского хама,
читку стихов, ликованье жлобья?
Нет, нам нужнее «Прекрасная Дама»,
желчь петербургского дня.


Нет, мне нужней прикурить одиноко,
взором скользнуть по фабричной трубе,
белою ночью под окнами Блока,
друг дорогой, вспоминать о тебе!

 

Дозморов сказал в эссе «Премия "Мрамор"»:

 

Это благодаря тебе, мальчику со свердловской окраины, блоковская музыка победила все прочие поэтические шумы и стала главной мелодией в эфире русской поэзии прошлого столетия. Это благодаря тебе она закрыла какофонический век, который когда-то открыла с железным скрежетом. Это благодаря тебе я понял и полюбил Блока — лучшего поэта ХХ века. Это благодаря тебе я стал поэтом, во всяком случае, надеюсь, что стал им или скоро им стану.

 

На почве Якова Полонского — на его кавказской лирике — Рыжий с Дозморовым выстроили игру — не в солдатики, но в офицеры царской армии, с поручиком в центре, «в духе Дениса Давыдова». Поручик сменил лейтенанта фронтовой плеяды советских поэтов. «Памяти Полонского», 1998:

 

Мы здорово отстали от полка. Кавказ в доспехах, словно витязь. Шурует дождь. Вокруг ни огонька. Поручик Дозморов, держитесь! Так мой денщик загнулся, говоря: где наша, э, не пропадала. Так в добрый путь! За Бога и царя. За однодума-генерала. За грозный ямб.
За трепетный пеон. За утончённую цезуру. За русский флаг. Однако, что за тон? За ту коломенскую дуру. За Жомини, но всё-таки успех на всех приёмах и мазурках. За статский чин, поручик, и за всех блядей Москвы и Петербурга. За к непокою, мирному вполне, батального покоя примесь. За пакостей литературных — вне. Поручик Дозморов, держитесь!

 

То же самое — с Леонтьевым или Пуриным, но уже в пространствах всей отечественной поэзии от Державина и Батюшкова до самих себя. В стихи впущена эдакая изысканность, и на пишмашинке как нарочно ломается буква «х».

Ничего особенно нового в той офицерской игре не было — совсем недавно, в перестроечные времена, и сладостный тенор Александр Малинин (между прочим, изначально земляк-свердловчанин) источал шлягер о поручике Голицыне, воскресли и запелись старые (1920) стихи белогвардейского поручика Арсения Несмелова «Каждый хочет любить — и солдат, и моряк» в исполнении Валерия Леонтьева, и поручик Лермонтов навсегда был на виду и на слуху, и близкие предшественники в поэзии — недавно молодые Тимур Кибиров с Бахытом Кенжеевым или Львом Рубинштейном, Сергей Гандлевский с Дмитрием Александровичем Приговым — обменивались посланиями в духе приблизительно ХIХ века.

Стихотворство 1970 — 90-х купалось в возможности поговорить на языке предков из не слишком отдаленного прошлого — стилизаций седых времен на струнах Средневековья не было: этим занимались поэты шестидесятых, в частности питерец Виктор Соснора на материале «Слова о полку Игореве».

В девяностых Т.Кибиров написал книгу «Памяти Державина», а М.Амелин занялся наследием графа Хвостова.

Тому же Дозморову сказано:

 

Перед смертью вспомню это,
как стояли два поэта
у открытого окна:
утро, молодость, усталость.
И с рассветом просыпалась
вся огромная страна.

 

Два поэта, эти или те, — не два ли тополя на берегу Пряжки? Поэты ходят парами.

Раньше, до новых времен, в шестидесятых — семидесятых, Александра Кушнера критика сводила с Олегом Чухонцевым по принципу «интеллектуальной поэзии» (и такая была!), и Кушнер не напрасно посвятил Чухонцеву одну из лучших своих вещей — «Пойдём же вдоль Мойки, вдоль Мойки…». В середине девяностых Кушнер и Рейн были теми именами, к которым молодых авторов влекло неумолимо. Еще восемнадцатилетним Борис отправил стихи тому и другому (без последствий).

С Кушнером отношения, начавшиеся в 1995-м, складывались прекрасно, но в мае 2000 года получилось нехорошо. Рыжий явился в кушнеровский дом под градусом, ему — не понимая ситуации — хлебосольно предложили выпить водки, что он и сделал, а потом зарвался, стал фамильярничать (предложил хозяйке дома выйти за него замуж, это шутка), Кушнер по телефону вызвал поэта М.Окуня («Вы курируете Рыжего?»), Окунь и гостящий у него Дозморов приехали, Кушнер спешно проводил их из дому, дав денег на такси, даже с избытком, не зная конъюнктуры цен в таксомоторном бизнесе.

Были и извинения, и прогулки по Таврическому саду, и книги с автографом, и отзывы в печати, вполне комплиментарные. Были и стихи. Такие:

 

Столичный бард мне сухо говорил,
            Что я стихи дурные сочинил,
А я ему почти не возражал,
И как я возразить мог в самом деле,
Учитывая то, что Слуцкий жал
            Ему однажды руку в ЦДЛе.


Я пожимал плечами: нет так нет,
            Он был, конечно, неплохой поэт,
Но я его ни разу не читал,
            А Слуцкий на меня наводит скуку.
Но года не прошло с тех пор, и руку
            Мне Александр Семеныч Кушнер жал.

 

Слуцкого младой автор ругнул просто так, из лихости. У него будет случай самооправдаться, ведя речь от лица специфического персонажа:

 

До пупа сорвав обноски,
с нар сползают фраера,
на спине Иосиф Бродский
напортачен у бугра —
начинаются разборки
за понятья, за наколки.


Разрываю сальный ворот:
душу мне не береди.
Профиль Слуцкого наколот
на седеющей груди!

 

Кушнер ответил Рыжему глубокой симпатией старшего («Новые заметки на полях», — «Знамя», 2007, №10):

 

Борис Рыжий, живший стихами, разговор о них предпочитавший любому другому, в одном из последних своих писем (3 апреля 2001 года) писал мне: «Я сейчас читаю (впервые!) стихи Парнок. Просто потрясен ее поэзией. А то, что Мандельштам стибрил у нее "Налей мне, друг, лучистого, Искристого вина. Смотри, как гнётся истово Лакейская спина…", меня просто шокировало — так вот за что он ее не любил».

В своем ответном письме я эту тему не затронул: вот приедет в Петербург в конце мая (я был уверен, что он получит «Северную Пальмиру»: он ее и получил, но посмертно), тогда и поговорим. Мелодический, напевный характер его стихов, «выводивший их в люди», делавший их запоминающимися и такими привлекательными, был едва ли не решающей особенностью его поэтики. Вот почему он «потрясен» Софьей Парнок, вот почему он прогневался на Мандельштама («стибрил у неё»). <…> «Лёгкие мелодии» хороши, но в стихах большого поэта с ними происходит то же, что с фольклорным напевом в симфонической музыке композитора: они усложняются, «аранжируются», приобретают глубокий смысл. <…> В один из своих визитов ко мне вместе с Сашей Леонтьевым, поэтом, своим другом, когда, посидев за столом, мы перешли в другую комнату — покурить, Боря с блестящими, «прозрачными», как у Долохова, глазами, спросил меня — и было видно, как это для него важно («Как будто в руку вложена записка — и на неё немедленно ответь»): «Гений и злодейство действительно несовместны или это не так?» Вопрос был задан не случайно, имел под собой реальное основание, конкретный повод, о котором рассказать не могу. И я с полной ответственностью, понимая серьезность «детского» вопроса, ответил: «Несовместны». Он обрадовался этому ответу так, как будто сейчас, в эту минуту, произошло нечто, от чего зависело его отношение к жизни и мирозданию.

 

Все правильно. Рыжий действительно учился у Кушнера, вплоть до построчных совпадений. Сравним. Вот Рыжий:

 

Я ничего не понимал,
но брал на веру,
с земли окурки поднимал
и шёл по скверу.


И всё. Поэзии — привет.
Таким зигзагом,
кроме меня, писали Фет
да с Пастернаком.

 

А вот его образец, то есть Кушнер:

 

И этот прыгающий шаг
Стиха живого
Тебя смущает, как пиджак
С
плеча чужого.


Известный, в сущности, наряд,
Чужая мета:
У Пастернака вроде взят.
А им — у Фета.

 

Парадоксально, но уралец Борис Рыжий нашел для самых душещипательных стихов — другой камень («Петербург», 1994):

 

Я уехал к чёрту в гости, только память и осталась.
Боже милый, что мне надо? Боже мой, такую малость
                        так тихонечко скажи мне
                        страшной ночью два-три слова,
                        что в последний вечер жизни
                        я туда приеду снова.
Что, увидев пароходик, помашу ему рукою,
и гудок застынет долгий над осеннею Невою.
                        Вспомню жизнь свою глухую —
                        хороша, лишь счастья нету.
                        Камень хладный поцелую
                        и навеки в смерть уеду.

 

Вот вам и отзвук Фета:

 

Хочу нестись к тебе, лететь,
Как волны по равнине водной,
Поцеловать гранит холодный,
Поцеловать — и умереть!

 

С Рейном Рыжего свел все тот же Леонтьев. Это было в апрельской Москве
1997-го. Леонтьев позвонил Рейну: к вам, Евгений Борисович, хотят зайти молодые поэты с Урала. Мастер сказал («проорал»): пусть заходят. Это были Рыжий и Дозморов. Рейн встретил их в прихожей своей квартиры на улице Куусинена: ребята, у меня важное дело («работаю с автором»), поговорим потом как-нибудь. Принял их рукописи и надписал одну свою книжку, принесенную Дозморовым, — «Сапожок» — на двоих. Забавно, что со стихами Рейна познакомил Дозморова как раз Рыжий, в обмен на Слуцкого и Самойлова, открытых ему Олегом.

Действительно, потом они с Рейном разговаривали — и не раз.

 

Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь,
в белом плаще английском уходит прочь.


В чёрную ночь уходит в белом плаще,
вообще одинок, одинок вообще.


Вообще одинок, как разбитый полк:
ваш Петербург больше похож на Нью-Йорк.


Вот мы сидим в кафе и глядим в окно:
Леонтьев А., Рыжий Б., Дозморов О.


Вспомнить пытаемся каждый любимый жест:
как матерится, как говорит, как ест.


Как одному: «другу», а двум другим
он «Сапожок» подписывал: «дорогим».


Как говорить о Бродском при нём нельзя.
Встал из-за столика: не провожать, друзья.


Завтра мне позвоните, к примеру, в час.
Грустно и больно: занят, целую вас!

Рейн потом говорил о Рыжем много, с похвалами и горечью, устно и письменно. Однажды он назвал Рыжего «любимый ученик», невольно произведя некоторую рокировку: раньше на этом месте был Бродский. Стихи о Рыжем у Рейна произошли постфактум, после 7 мая 2001 года: «Памяти Б. Р.».

 

Голландской ночью бестелесной,
за баром открывая бар,
у входа в новый, бестелесный,
но привлекательный угар,
я поглядел — ты был усталым
и, быстро выдернув банкнот,
решил отгородиться малым
от всех наитий и забот,
от будущего в светлом мраке,
от настоящего в пивной,
и слепо огненные знаки
ты принимал за южный зной.
И, смачивая галстук водкой,
поэт трагических забав
из полупамяти короткой
доказывал, что я не прав.
И вот в поспешности немилой,
заглядывая в окоём,
я плачу над твоей могилой
меж полной рифмой и рублём.

 

В сентябрьские дни 2014-го в Сети появилась петиция к властям Екатеринбурга, то бишь к мэру Ройзману и депутатам местной думы:

 

Улица, на которой вырос Борис, носит имя космонавта Германа Титова, но вокруг, по всему району, улицы носят имена негромкие, простые — Агрономическая, Военная, Умельцев, Далекая, Листопадная. <…>

Уважаемый мэр Екатеринбурга, уважаемые депутаты Екатеринбургской городской думы! Просим вас рассмотреть возможность переименования одной из улиц Вторчермета в честь вашего земляка и нашей общей гордости — поэта Бориса Рыжего.

 

Александр Леонтьев с некоторым опозданием наткнулся на этот текст, а когда подписался, выяснилось, что он стал ровно тысячным подписантом, закрыв необходимый список, — что и требовалось доказать. Символизм существует.

Вечером, когда нас с Пуриным и Леонтьевым занесло в одну полувеселую компанию, Леонтьев, стоя у обильного стола, дрогнувшим голосом прочел стих Рыжего:

Не покидай меня, когда
горит полночная звезда,
когда на улице и в доме
всё хорошо, как никогда.


Ни для чего и низачем,
а просто так и между тем
оставь меня, когда мне больно,
уйди, оставь меня совсем.


Пусть опустеют небеса.
Пусть станут черными леса.
Пусть перед сном предельно страшно
мне будет закрывать глаза.


Пусть ангел смерти, как в кино,
то яду подольет в вино,
то жизнь мою перетасует
и крести бросит на сукно.


А ты останься в стороне —
белей черемухой в окне
и, не дотягиваясь, смейся,
протягивая руку мне.


Компания задумалась и загрустила.

 

Много ли у Рыжего стихотворений о Петербурге или тех, что с ним связаны так или иначе? В общем-то немало, если считать по годам: сорок два стихотворения (в числах могу ошибиться, что-то не заметив, что-то не найдя). По преимуществу эти стихотворения взаимонабросочны, перетекают одно в другое. Стоит взглянуть в этом свете на такую вещь как «Музыкант и ангел»:

 

В старом скверике играет музыкант
бледнолицый, а на шее — чёрный бант.


На скамеечке я слушаю его –
в старом сквере больше нету никого,


только голуби слоняются у ног,
да парит голубоглазый ангелок.


И чем музыка печальней и страшней,
тем крылатый улыбается нежней.

 

Это определенно набросок, этюд, эскиз, невольная заготовка будущего стихотворения «Над саквояжем в чёрной арке…». И музыкант (саксофонист), и черный бант — те же. Только сквер заменен парком да ангелок не перелетел в другое стихотворение. Питерские стихи Рыжего, ограничься он ими, не дали бы русской поэзии нового, удивительного пополнения. На этом уровне, за исключением двух-трех-четырех вещей, умели писать относительно многие талантливые стихотворцы — легко и даже вдохновенно. Была ведь «ленинградская школа» и ее наследники.

За всем этим должно было последовать другое, абсолютно свое, что исподволь и произошло чуть позже. Был освоен инструментарий, выражающий прямое восхищение красотой бытия. Была найдена та нота, звучание которой гармонизировало контраст двух бургов, двух картин действительности. Без петербургского пласта не состоялась бы миссия певца окраины.

 

 

Часть пятая

Свою первую подборку в настоящем центральном журнале — в «Звезде» — он увидел, жадно листая № 9 за 1997 год. В январе он приезжал в Питер на научную конференцию, на которой не появился, зато общался с кем хотел, встречался с Леонтьевым, был на открытии художественной выставки поэта Владимира Уфлянда, пообщался с Кушнером, который читал ему наизусть его стихи о Царском Селе, гуляя по Таврическому саду. В апреле — Москва, Пушкинский студенческий фестиваль поэзии, проведенный в угнетающей роскоши, оплаченной непонятно кем: 150 000 руб. за номер в гостинице, 15 000 за 20 талонов на питание. Кузин записал в дневнике:

 

Борис на талоны пригласил в столовую Государственной академии нефти и газа пятерых бомжей. Бомжи посуду не убрали.

 

В октябре опять был в Питере, там-то и погладил обложку «Звезды» со своей публикацией.

Похоже, 1997-й стал годом обретения уверенного мастерства, непустопорожней плодовитости. У Бориса было обыкновение по-разному датировать стихи, запутывать временной след, однако в общем и целом он придерживался хронологической правды.

В стихах 97-го может затеряться вещь, которую надо отметить:

 

Живи, как Решетов в Перми,
цени уральские морозы,
что останавливают слёзы,
или сегодня же умри.


Давай, стрельнись, как пьяный мент
из бронзы, мрамора и воска
на чёрной площади Свердловска
тебе поставят монумент.

 

Алексей Решетов. О нем речь. Славный был поэт, жил тихо, рано ушел. Борис услышал не только его «стишки», он внял этому модусу вивенди, этике вот такой — непоказной — жизни. Но сам-то думал о монументе.

Между тем, однако, Решетову не так давно как раз поставили памятник в Березниках, в том сквере, где он сиживал с бутылочкой пива.

Рыжий как в воду глядел, примеривая эту ситуацию на себя:

 

Когда в подъездах закрывают двери
и светофоры смотрят в небеса,
я перед сном гуляю в этом сквере,
с завидной регулярностью, по мере
возможности, по полтора часа.


Семь лет подряд хожу в одном и том же
пальто, почти не ведая стыда, —
не просто подвернувшийся прохожий
писатель, не прозаик, а хороший
поэт, и это важно, господа.


В одних и тех же брюках и ботинках,
один и тот же выдыхая дым.
Как портаки на западных пластинках,
я изучил все корни на тропинках.
Сквер будет назван именем моим.

 

Алексей Решетов думал о другом величии:

 

В эту ночь я стакан за стаканом,
о тебе, моя радость, скорбя,
пью за то, чтобы стать великаном,
чтоб один только шаг — до тебя,
чтобы ты на плечо мне взбежала
и, полна ослепительных дум,
у солёного глаза лежала
и волос моих слушала шум.

 

В 1997-м Борис окончил вуз (проучился шесть лет: со второго курса уходил в академический отпуск), поступил в аспирантуру и вовремя окончил ее — в 2000-м, трудоустроился младшим научным сотрудником в лаборатории региональной геофизики в институте Б.П. Рыжего. Собственно, он уже был мнс в пору аспирантуры.

Отец вел себя двойственно — тянул в геофизику, подталкивая в поэзию. Выезжая в Москву, Борис Петрович закупал целую партию книг, заказанных сыном. В 1996-м, будучи в Пекине, разыскивал книгу китайской поэзии на китайском языке — Борис попросил: хотел увидеть, как все это выглядит в иероглифической графике.

Отец находил в нем геофизическую жилку, надеясь на его научную карьеру. Но сам Борис не видел себя на этом поприще. Ему ничего не стоило сделать что-нибудь ученое — обработать необходимый материал, составить таблицу и проч. Компьютером владел прекрасно (на «антибукеровские» деньги купил компьютер и вышел в Сеть), аспирантуры и помощи отца хватало на имитацию научной карьеры. Было написано 18 работ по строению земной коры и сейсмичности Урала и России. Одна из работ подписана двумя именами — отцом и сыном Рыжими.

Кстати говоря, в интервью «Уральскому рабочему» после получения Антибукеровской премии Борис сообщил о том, что свой приз в денежном выражении он потратил на охоту на кабанов в компании Дозморова…

Но пребывание при науке его тяготило, было лишним, явно посторонним. Вставал вопрос: как и на что жить?

Он готов был перенять принцип Ходасевича «Поэт должен быть литератором». Это подтверждает и Сергей Гандлевский (предисловиие к книге Б.Рыжего «На холодном ветру», 2001):

 

Стихи Бориса Рыжего имеют прямое отношение к замечательной предельно исповедальной поэтической традиции, образцовый представитель которой, конечно же, Есенин. Хотя язык с трудом поворачивается называть это душераздирающее и самоистребительное занятие заурядным словом «традиция». Кажется, каждый слог такой поэзии сопротивляется литературе и хочет оставаться, прежде всего, жизнью. И, тем не менее, Борис Рыжий считал себя и был литератором, причем искушенным. В последнее свидание мы, в числе прочего, говорили о небезопасности лично для автора подобного рода деятельности. Я, хотя я и старше Бориса Рыжего на 20 с гаком лет, глаз ему не открывал. Он знал, с чем имеет дело.

 

Его охотно приняли в Союз российских писателей («демократический»); параллельно существовал Союз писателей России («патриотический»), от которого он ездил на столичные состязания; большой разницы между конкурирующими организациями Борис не видел, да ее, кажется, и не было в Екатеринбурге.

Потихоньку началась писательская жизнь. В 1998-м был выезд в Пермь совместно с Дозморовым. Стремительно возобновилось фестивальное (Москва, 1994) знакомство с местным бардом Григорием Данским, вместе выступали во всех смыслах, потом было всяческое общение, обмен стихами, небольшая размолвка, и появилось:

 

Ты полагаешь, Гриня, ты
мой друг единственный, — мечты!
Леонтьев, Дозморов и Лузин —
вот, Гриня, все мои кенты.

 

В итоге же от пермского эпизода осталось лирико-саркастическое стихотворение Рыжего «Поездка» (или «Путешествие»):

 

Изрядная река вплыла в окно вагона.
Щекою прислонясь к вагонному окну,
я думал, как ко мне фортуна благосклонна:
и заплачу за всех, и некий дар верну.

 

Кейс Верхейл свидетельствует (письмо ко мне от 30 ноября 2014 года):

 

Я помню, что отец, Борис Петрович, рассказывал мне не раз о такой фразе, произнесенной с негодованием его сыном по поводу социального зла в России девяностых годов: «Жутко видеть человека с лицом Иисуса Христа, роющегося в мусорном баке в поисках еды».

 

Денег членство в писательской организации не давало, не считая некоторых возможностей относительно поездок и других эпизодических подачек. Постоянно нависало над головой то, о чем он сказал еще в 1994-м:

 

О, великий, могучий,
Помоги прокормить мне жену и ребенка.

 

Надо было искать нечто другое — Борис пошел трудиться в журнал «Урал», главным редактором которого к той поре стал Николай Коляда, человек театра по преимуществу. Его порекомендовал Коляде Олег Дозморов. Разговор при приеме на работу был такой: будешь моим замом по поэзии, будешь делать что хочешь, полный карт-бланш. Это оказалось театральным жестом. Довольно скоро выяснилось, что режиссерско-диктаторские навыки редактора преобладают над его же демократическим вольнолюбием, а вкусы поэта не совпадают с пристрастиями редактора-актера. Драматургия субординации стара как мир.

Поначалу в «Урале» было интересно. Там он, не без участия Дозморова придумав рубрику «Антологияшедевров поэзии Урала», завел и рубрику «Граф Хвостов» и успешно отлавливал авторов для нее, уморительных графоманов. Параллельно при журнале жил и работал клуб «Лебядкинъ». По слову Тиновской:

 

…это чисто шарага — молодежь, графоманы, слесари-водопроводчики. Я как раз относилась к этой категории и там получила первые уроки. Борис туда просто приходил, а вел все это Олег Дозморов, ему немного за это платили.

 

Поэт принес для публикации в журнале стихи Владимира Уфлянда, высокочтимого питерского поэта, которому гарантировал полнокровную, некастрированную публикацию. Что уж там не устроило Коляду — неформальная лексика, имя автора или заносчивость Рыжего — теперь не имеет значения: Коляда отшвырнул рукопись Уфлянда. Борис отреагировал по-своему: сперва расстроился до слез, напился, а потом плюнул и ушел. Впрочем, в письме к приятелю — М.Окуню (27.06.1999) он между делом пробрасывает: «Что нового? Из "Урала" уволили за пьянку… (и к лучшему!)».

Эта информация соответствует стилю поведения, который он избрал к той поре: в духе звездного мальчика, вхожего в любые двери, и на то были некоторые основания. Уже и на берегах Невы, в редакции журнала «Звезда», 3 июля 1998 года у него (плюс Леонтьев и еще кто-то) состоялся вечер.

Вынуть пьяненькую старушку из сугроба, задрать на улице курсантов танкового училища — все одно: искренно и на вынос. Это — видят другие, со стороны, и никуда не денешься, ты такой, тебя видят, тебе поставят монумент.

В любом случае — членом труппы Николая Коляды он не стал. Оставалось прежнее — свободное плавание, свои хлеба и прочие дары независимости. Проще говоря — безденежье.

 

…У барона мало денег —
нищета его удел.
Ждет тебя, прекрасный Дельвиг,
Департамент горных дел.

 

Издатель Г.Ф.Комаров, выпустив книжку «И всё такое…» (разговор о ней впереди), предлагал выйти новой книгой. Борис звонил ему, просил гонорар — хотя бы 300–400 зеленых. Безрезультатно. Он начал сотрудничать в «Книжном клубе», еженедельном приложении к газете «Уральский рабочий», редактором приложения была Ольга Славникова. Он мог писать о чем угодно как вольный эссеист. Его рубрика называлась «Актуальная поэзия с Борисом Рыжим». Некоторых участников уральского литпроцесса смутила его заметка о вечере поэзии в Доме кино, куда сам он не явился. Укорениться в редакциях не получалось. Сговорился один раз в две недели писать для «Книжного обозрения» (3000 знаков) и сайта «Кронус» (20000 знаков). Дело не пошло.

В таких случаях он говорил:

Поздняк метаться.

Стыдно было сидеть на шее отца, стыдно было быть отцом ребенка, вклад в воспитание которого на первых порах младенчества Артёма исчерпывался прогулками по Зелёной Роще. Это замечательный парк, с детскими и спортивными площадками, с тихими и чистыми аллеями и шелестом иных воспоминаний: там был некогда монастырь. Женский Ново-Тихвинский монастырь. А потом пустырь, а потом парк. В дневные часы по тем аллеям двигались со своими чадами молодые женщины. Молодой отец выглядел белой вороной. Знакомое амплуа.

По ночам в Зелёной Роще шалили-озорничали. Тоже знакомо.

Нет никакого сомнения, Борис был человеком домашним, и его домом был двухкомнатный уголок на ул. Куйбышева, которым он бесконечно дорожил. Привязанность к родителям, вообще — к семье Рыжих со всеми ее ответвлениями, укрепляла самостояние, каким бы зыбким оно ни было. Сыновей сестры Лены — Олежку и Серёжку — он держал в братьях. Олежку, который был младше на двенадцать лет, так и называл «мой брат близнец». Когда в феврале 2002 года Олега насмерть сбил автомобиль на челябинской улице, потрясенная Елена обнаружила пророчество в стихах Бориса (1995, февраль):

 

Урал — мне страшно, жутко на Урале.
На проводах — унылые вороны,
как ноты, не по ним ли там играли
марш — во дворе напротив — похоронный?
Так тихо шли, и маялись, и жили.
О, горе — и помочь не можешь горю.
Февраль, на небе звёзды, как чужие,
придёт весна — и я уеду к морю.


Пусть волосы мои растреплет ветер
той верною — единственной — рукою.
Пивные волны, кареглазый вечер.
Не уходи — родной — побудь со мною,
не отпускай — дружок — держи за плечи —
в глухой Урал к безумству и злословью.
О, боже, ты не дал мне жизни вечной,
дай сердце — описать её с любовью.

 

Сыну он читал всякие стихи, но больше рассказывал сказки. По крайней мере сказками казались Артёму стихи самого отца, потому что там все подробно и правдиво.

 

Так или иначе, оставалось время для досугов, хорошо описанных Еленой Тиновской в плане достоверной предметности:

 

И, помогая грузчикам-таджикам с утра грузить мешки с моим товаром в тяжёлую железную тележку, чтобы со склада вывезти на рынок, остановился дух перевести... Зубами он открыл бутылку пива и сразу половину выпил залпом и вдруг сказал: — А Нобелевских премий нам не видать как собственных ушей. Тут знаешь что... У них своя ментальность, они живут другой какой-то жизнью, и что за дело умным европейцам до наших дел, а нам до их забот? Когда я оказался в Роттердаме с Учителем — а он сильней, чем Бродский — ... Мой друг хотел мне что-то рассказать, но тут таджики повезли тележку, и вдруг она попала колесом в какую-то неровность тротуара и встала, словно вкопанная в землю. Таджики стали рваться и пыхтеть. Он пробурчал: — У чурок неполадки! Сейчас они, в натуре, надорвутся!!! Держи бутылку, помогу парням — ... Недаром он когда-то был спортсменом и чемпионом города по боксу — тележка постепенно подалась, продвинулась сначала юзом, боком, потом уж прямо... Я пошла вослед, в одной руке табличка «ДЖИНСЫ-БРЮКИ», в другой бутылка пива и пакет. Я бормотала: — Бунин, Солженицын, Иосиф Бродский, Пастернак, а ты так молод... Глянул на меня сердито: — Иное время и другой расклад! — И вот полгода я живу в Европе. Приятнейшие люди — европейцы. Уж я их начинаю понимать, они меня, как могут, понимают, но, к сожаленью, я — всего лишь я... Вот если б он! Он самовольно умер. Важней всего, о чем он говорил, важней, чем нищий заповедник детства — стремительный полёт вперёд и вверх!!! Он бросил нас, и Нобелевских премий нам не видать как собственных ушей... лет сто. А он бы лет через пятнадцать мог получить, да, видно, не судьба.

 

Елена Тиновская теперь живет в Германии. Что их так разметало — по Лондонам и Ганноверам? Какой-то вулкан взорвался на Урале, далеко разбросав камни, уже потухшие или еще горящие. Видимо, долго спал.

 

 

Часть шестая

Здесь уже не раз вскользь говорилось об Антибукере, и мне положено дать волю личным воспоминаниям. Самопиар? Не думаю. Прошло много времени, я не распространялся на сей счет.

Евгений Евтушенко в очерке о Рыжем «Беззащитно бескожий» (антология «Поэт в России — больше, чем поэт. Десять веков русской поэзии») назвал эту премию маргинальной. Это не так. Я знал Антибукер изнутри, поскольку пребывал почти весь срок существования премии (пять из шести лет) в поэтическом жюри. Эпатажное «Анти» было придумано элегантно-экстравагантным Виталием Третьяковым, главным редактором «Независимой газеты», как вызов Букеру, уже несколько лет гремевшему в литературном пространстве, постепенно теряя авторитет. Букер, премировавший только авторов романа, стоил 12 000 долларов — Антибукер прибавил к этой сумме один доллар и распространился на пять номинаций, включая нон-фикшн, критику, драматургию и поэзию. 12 001 доллар получал каждый из пяти победителей.

То была эпоха тотальной игры, автопародии, непрерывного перформанса во всех сферах, когда под шатровой церковью Вознесения в Коломенском фланировали персоны в париках и камзолах галантного века, а ряженые официанты ресторана «Серебряный век» походили на великих князей.

Субсидировал премию Б.А.Березовский, хозяин «Независимой». Он тогда был большой меценат — богатая и высокопарная премия «Триумф» тоже была его продуктом.

Поэтическая номинация называлась «Незнакомка», и это как нельзя лучше подошло Рыжему. Лауреатами «Незнакомки» последовательно становились — Сергей Гандлевский, Тимур Кибиров, Максим Амелин, Борис Рыжий, Бахыт Кенжеев.

Википедия говорит о том, что премия за стихи в 1999-м не присуждалась, оговаривая факт поощрительного приза Борису Рыжему. Это не совсем так, потому что жюри все-таки присудило этот выигрыш Борису — за дебют. Да, ему выдали 2000 долларов. Не 12 001. Но такой расклад образовался в результате спора внутри жюри.

Дело было так.

В море публикаций 1999 года я обнаружил подборку Бориса Рыжего «From Sverdlovsk with love» («Знамя», №4). Это были восхитительные стихи. Пришел новый поэт.

 

Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор в районе Вторчермета.


Но где бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном, в Лондоне промозглом,
мой жалкий прах советую зарыть
на безымянном кладбище свердловском.


Не в плане не лишённой красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому что там мои кенты,
их профили из мрамора и розы.


На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ на тройки,
они споткнулись с медью в черепах
как первые солдаты перестройки.


Пусть Вторчермет гудит своей трубой.
Пластполимер пускай свистит протяжно.
А женщина, что не была со мной,
альбом откроет и закурит важно.


Она откроет голубой альбом,
где лица наши будущим согреты,
где живы мы, в альбоме голубом,
земная шваль: бандиты и поэты.

 

Да, это риторика, слёзная героика, отчетливая рефлексия на советскую хрестоматию — разительная разница и неприкрытая связь с такими, например, стихами Николая Майорова, двадцатитрехлетним павшего на фронте в феврале 1942 года:

 

Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли не долюбив,
Не докурив последней папиросы.

 

Скажу сразу. Никакой я не первооткрыватель Рыжего. Наверняка первей был Дмитрий Сухарев, сказавший уральцу, уроженцу Копейска Андрею Крамаренко:

— На Урале появился гениальный поэт.

— Нет тут гения.

— Есть!

Москве — и тем самым всей стране — Бориса Рыжего предъявила Ольга Ермолаева, долгие годы отвечающая в «Знамени» за поэзию. Ее молодые стихи в свое время поддержал Леонид Мартынов, она знает цену подобной поддержке. Ту подборку, о которой речь, напечатала она, перед этим отбив телеграмму автору: будет публикация. Все шло головокружительно быстро — он прислал стихи в журнал в декабре
1998-го, а в апреле увидел себя на его страницах.

 

Состав жюри того года: Максим Амелин, Павел Белицкий, Евгений Рейн, Виктория Шохина, Илья Фаликов. Я сделал предварительный набросок шорт-листа, который был оговорен по телефону, а потом мы собрались и решили то, что решили. Дебаты кончились дебютом. Мы сидели в узком пенале редакционной комнаты, густо дымя (мы с Рейном). Амелин и Белицкий продвигали Ольгу Сульчинскую, их поддержала Шохина (по телефону), но в один счастливый момент Паша Белицкий, поэт и сотрудник «Независимой газеты», перешел на нашу с Рейном сторону. Это совпало с появлением в нашем дыму Виталия Третьякова — он пришел на шум голосов. Шеф сказал: ну, раз так, то дадим поощрительную — и назвал цену. Я подсказал: за дебют. Рейн небрежно-скромно под конец признался:

— У Рыжего есть стихи обо мне.

Без ложной скромности признаться должен и я: кандидатуру Амелина годом раньше, в 1998-м, тоже выдвинул я, и он выиграл.

Максим Амелин:

Сойдёшь на нет, истаешь вот-вот, —
благой не приносящие плод
            пускай не расклеятся почки,
поскольку ты — смоковница та,
которую проклял ещё до Христа
            Овидий в раздвоенной строчке.

 

Изощренная ритмика Амелина звучит особо, но все равно не выводит его из клуба общих с Рыжим интересов, именно тогда распространенных в пространстве нового русского стихотворства. Борис написал в мае 1996-го «К Овидию»:

 

Овидий, я как ты, но чуточку сложней
            судьба моя. Твоя и горше и страшней.
Волнения твои мне с детских лет знакомы.
            Мой горловой Урал едва ль похож на Томы...

 

Это надо отметить — общий у Рыжего с Амелиным интерес ко второму ряду русской классики. На Дениса Давыдова или Николая Огарёва Рыжего у Амелина найдутся свои любимцы:

Александрийскою стопой неторопливой
особенно теперь не разбежишься, нет,
за Сумароковым с победною оливой
и славы с лаврами Хераскову вослед.

 

Таким образом, Амелин вошел — в соответствии с Положением премии — в жюри–99. Между Амелиным и Рыжим чуть позже полыхнул конфликт, Рыжий вывел соперника в карикатурном виде на страницах своего «Роттердамского дневника» (2000), но это ведь поэты, они так живут, и надменная улыбка украшает их уста при встрече и без встречи.

Вряд ли дело только в стилистических разногласиях. Дело пахнет соперничеством как таковым. Нашла коса на камень. Начал Амелин. Обиженный ответ — за Рыжим. По правилам премии диплом победителя должен был вручить предшествующий лауреат, то есть Амелин. Он отказался, это сделал Рейн. Борис произнес речь:

 

Владислав Ходасевич как-то заметил, что поэт должен слушать музыку времени, нравится она ему или нет. Это и есть ангельское пение, только в разные времена ангелы поют разными голосами. Это пение суть оправдание человеческой жизни, какой бы ни была эта жизнь с точки зрения судей, которые, как сказал великий философ Лев Шестов, для поэта всегда выполняют роль подсудимых. Поэт стоит не на стороне справедливости, а на стороне жалости — не сострадания, но высокого сожаления, объяснить которое, выразить можно только стихотворением. Именно поэтому, именно потому, что поэт несправедлив, нелогичен в своих привязанностях, верен музыке, слову (слово, кстати сказать, которое обыватель вряд ли считает достойным своих ушей, может быть действительно бранным — именно поэтому поэт «всюду неуместен, как ребенок»). Взрослые судьи не знают, что делать с этим ребенком, — гнать его за Урал или, наоборот, привозить с Урала? В деловой беседе с моим издателем Геннадием Комаровым, между прочим, я похвастался, что попал в короткий список Антибукера, на что мой собеседник, выдержав паузу, изрек: лучше попасть в короткий список Антибукера, чем на рудники Колымы. Я с ним полностью согласился. Я благодарю замечательного поэта и зав. отделом поэзии журнала «Знамя» Ольгу Ермолаеву, которая опубликовала мои стихи (к слову, эта подборка пролежала около года в одном уважаемом питерском журнале). Я искренне благодарен жюри премии Антибукер за то, что меня так или иначе прочли и оценили, в том числе и бесконечно уважаемые мною люди. Я благодарен Антибукеру вообще за финансовую и моральную поддержку, чего мне порою так не хватает. Спасибо!

                                                           («Независимая газета», 25 января 2000 года)

 

На следующий год Антибукер достался Бахыту Кенжееву, и это не вызвало радости у Бориса. Он оказался зажат с двух сторон полноценными лауреатами. Чему радоваться? Он злился на обоих. Так жили поэты.

Значительней другое: недавнюю петицию о присвоении имени Рыжего улице на Вторчермете — см. выше — одним из первых подписал Максим Амелин.

 

Вручение премии происходило в шикарном ресторане «Серебряный век», шикарном тем более, что это — грандиозные бывшие бани. Белокаменные стены и овальные своды были многоцветно расписаны наядами и прочей обнаженкой квазиантичного образца. Вакханки били в тимпаны, камены парились.

Это называлось литературный обед. Собиралось ослепительное множество гостей, включая очень важных: чету Горбачевых в частности. Это при Михаиле Сергеевиче и Раисе Максимовне великая хулиганка Мария Розанова закончила свой тост дифирамбическим восклицанием:

Заебукер!

Итак, 20 декабря 1999 года мы вынесли свое решение, а через день «Независимая газета» вышла с материалами, посвященными Антибукеру.

 

ВЧЕРА, 21 декабря, стали известны имена лауреатов независимой литературной премии Антибукер. По традиции объявление результатов приурочено ко дню рождения «Независимой газеты» (на сей раз — в девятую годовщину со дня рождения). По традиции же объявление имен лауреатов и пресс-конференция членов Антибукеровского жюри проходили в Парадном зале Академии живописи, ваяния и зодчества Ильи Глазунова. 

Пресс-конференцию открыл главный редактор «НГ», он же — председатель всех пяти жюри (без права голоса). Пятилетний юбилей премии, по словам Третьякова, будет отмечен 21 января будущего года если и не празднеством, то непременными торжествами.

…От поэтического жюри слово взял Илья Фаликов. Он поведал собравшимся, что единодушия в жюри не было. Но решение было принято такое: премию «Незнакомка» в этом году не присуждать, а выдать неполномасштабную поощрительную премию с формулировкой «За дебют» екатеринбургскому поэту Борису Рыжему.

Илья Фаликов вспомнил о «высоких традициях», важных для прежних лауреатов «Незнакомки»: если для Максима Амелина, к примеру, важен опыт Хвостова, то для Рыжего таким авторитетом является Денис Давыдов. 

 

Далее идет мой материал, в будущей книге «Прозапростихи» (М.: Новый ключ, 2000) напечатанный под заголовком «…with love».

 

БОРИС РЫЖИЙ озаглавил свою подборку в «Знамени», № 4 при помощи латиницы: From Sverdlovsk with love. Думаю, это произошло не оттого, что он в свое время «за чтением зренье садил / да коверкал язык иностранным». Дело в последнем слове. Love, господа. Он нас любит. Можно ли все это сказать по-русски? Можно. Однако это несколько не в жанре. Не в том жанре. Кроме того, мы имеем дело с поэтом, который представляет поколение после Бродского («Ниоткуда с любовью...»). Он не из ниоткуда. У него есть место, которое по-русски им обозначено как «сказочный Свердловск». Таким образом, Sverdlovsk — место достаточно условное, принадлежащее географии сугубо поэтической.

Тем не менее там, в том месте, люди живут совершенно реально — жестоко и кровопролитно. И мы, которых поэт любит, не должны слишком обольщаться на свой счет: при ближайшем рассмотрении этот Рыжий (псевдоним?) больше, чем нас, любит тех, о ком он пишет. По существу, он приходит к нам с любовью к ним. Это те его кенты, которые теперь лежат на безымянном кладбище: «Они споткнулись с медью в черепах / как первые солдаты перестройки». Уголовная романтика чуть не ногой открыла дверь стиха, Робин Гуд запел, и его песня оказалась поминальным плачем. Мы слышим голос тех, кто грабит нас и убивает друг друга. Информация идет из первых рук. Отрабатывается пословица из Даля: «Рыжий да красный, человек опасный». Про себя говорится: «Земная шваль — бандиты и поэты». Их музы-подружки тоже гибнут. «Эля, ты стала облаком / или ты им не стала?».

Лихому человеку с Урала 25 лет, и он закончил Горную академию по специальности «ядерная геофизика и геоэкология». Так что — маска? Неправдашний молодой волк? Попробуйте не поверить, когда вам говорят с неподдельным пафосом: «Чем оправдывается все это? / Тем, что завтра на смертный бой / выйдем трезвые до рассвета, / не вернется никто домой». Sverdlovsk пахнет если не Сталинградом, то Афганом или Чечнёй. Почти Багрицкий: «Нас водила молодость...»

Впрочем, Рыжий предпочитает других учителей: «Денис Давыдов. Батюшков смешной. / Некрасов желчный. Вяземский усталый». Заострив внимание на первом имени в этом ряду, вполне поймем следующую информацию: «И назло моим учителям / очень разухабистую песню / сочиню». Или — еще конкретнее: «Пойду в общагу ПТУ, / гусар, повеса из повес». На память приходит Ярослав Смеляков: «Раз вы Пушкина учитель, — / значит, вы учитель мой».

Кстати говоря, старшие современные поэты — в качестве учителей — отчетливо слышны у Рыжего, в частности Высоцкий, ранний Шкляревский.

На дне его лихих, скоростных, буйных стихов — интонация глубоко правдивой печали. В ее чистоте — его недемонстративный суд над собой. «Судья, вы забыли о смерти, / что смотрит вам через плечо», — напоминает он некоему оппоненту.

«Трансазиатский поэт», он адекватно самоопределяется: «Я мало-мало стал поэтом, / конечно, злым, конечно, бедным». Он все знает про себя, хотя: «Я сам не знаю то, что знает память». Его формулировки безошибочны. Придумав героя, он объясняется так: «Я придумал его, потому / что поэту не в кайф без героя».

Это дебют. Дебют по сути, а не по арифметике выступлений. Поэт говорит: я пришел.

Борис Рыжий — полнозвучное и убедительное сообщение о тех, кого мы еще не знаем. Авторский образ, им созданный, оправдан необходимостью в этом знании. Его дебютное мастерство покоряет. Стремительность, яркость и точность его стиха в результате дают надежду на то, что в реальной географии — в большой стране
Россия — существует немало реальных градов и весей, еще не убивших своих поэтов. Территория стиха не убывает — постоянно расширяется. Между прочим, Борис Рыжий, помимо прочего, пишет еще и очерки о названиях и пространствах России (ошибка: очерков не было.И.Ф., 2014).

Sverdlovsk — условность. Рыжий — возможно, кликуха. Борис Рыжий — поэт, и он настоящий.

 

Это был, очевидно, первый во всероссийской печати отклик на его возникновение.

Вскоре у Бориса вышла книжка «И всё такое…». К ее выходу мы с ним успели познакомиться, встретиться и поговорить — очно и по телефону. Его приход ко мне домой датирован надписью на этой книжке: «Илье Фаликову — с глубочайшим уважением. Б.Рыжий. 11. 2000». Он был русоволос и казался высоким.

 

 

Часть седьмая

В один из бурных дней Международного конгресса в Питере, в перерыве большого поэтического вечера, к Борису подошел Геннадий Комаров, издатель серии «Пушкинский фонд». Это был второй подарок судьбы на июньских берегах Невы тех дней: первым было знакомство с Сергеем Гандлевским.

Комаров пригласил Бориса издаться книжкой в его поэтической серии «Автограф». О большем и мечтать нельзя было, тем более что незадолго до того Борис уже кому-то из екатеринбургских собратьев розыгрышно привирал о таком варианте. Приглашение Комарова привело его в состояние растерянности. Он вдруг ощутил, что стихов — настоящих и больших — у него мало. Есть, конечно, но — мало. Наступили мучения отбора. Это всегда пересмотр всей своей жизни, а не только качества стихов.

Книжка вышла весной 2000 года и получилась тоненькой: 56 страничек.

Была ли она равна ему? Трудно сказать. Он мог быть по достоинству оценен только теми, кто уже услышал и принял его. Но бесспорно одно — там не было ничего лишнего.

Вошел ли этой книгой в русскую поэзию новый большой поэт? Пожалуй, да. Но оставались вопросы. Он это чувствовал.

На книгу Рыжего «И всё такое…» отозвалась Евгения Изварина стихотворением, полным тяжелых предчувствий:

 

валяй вправляй эпохам раз над прахом
лежит земля само собою пухом
но чтоб ни сесть ни встать живи с размахом
а после ляг прочтут единым духом
переведут пойми что не воюют
где сны свинцовой пылью тяжелеют
да пусть хоть в бога душу размалюют
смешно надеяться что пожалеют

 

Борис давал повод к опасениям близких беспрерывно — в быту, в стихе. Еще до выхода книги думая о ее названии, он рассматривал и такое: «Арестант». За него боялись.

 

Книжкой своей он и обескуражен, и обрадован одновременно, однако ждет похвал, прессы, разговоров о себе (рецензию В.Шубинского в журнале «Новая русская книга» не принимает, отзыв М.Окуня в журнале «Питерbook плюс» высоко ценит), раздаривает книжку широким жестом и с великодушно-звездными надписями типа: «Ирине Трубецкой с бесконечной нежностью от Бориса. Б.Рыжий 15.5.2000». На этом экземпляре дает — не без рисовки, но безусловно искренно — автокомментарий к некоторым стихотворениям:

«Над саквояжем в чёрном парке…» — Сочинено с глубокого похмелья…

«Что махновцы, вошли красиво…» — Сочинено ради славы

«В безответственные семнадцать…» — Написано под влиянием Б.А. Слуцкого

«Две сотни счётчик намотает…» — Блок А.А.

«Приобретут всеевропейский лоск…» — Ради славы!

«Когда менты мне репу расшибут…» — Полное говно!

«Не забухал, а первый раз напился…» — На троечку!

И так далее. Но кое-что ему нравилось все-таки.

«Включили новое кино…» — Лучшее вообще!

Александр Блок о некоторых своих стихах задним числом отзывался брезгливо: декадентщина. Он ясно сознавал губительность яда, пропитавшего эстетику (не говоря о другом) его времени. Вокзальная шлюха, по вдохновенному недоразумению ставшая Незнакомкой, завоевала массы. Ее товарки по работе на Невском проспекте представлялись Незнакомками. «Сочинено с глубокого похмелья». Кто бы мог подумать, что убийственная красота распада исподволь пронижет русского мальчика из уральской глубинки, завершив тот век, который она начала? Откуда мог знать Борис Петрович Рыжий, нараспев читая сыну латинскую медь Брюсова, что в сердце ребенка втекает струя страшной отравы? Мы недооцениваем могущества символизма.

Так или иначе, 1999 год стал поворотным.

В Москве и Питере никто толком не знал о послеантибукеровских метаниях Бориса.

 

В журнале «Арион» (2001, №4) я напечатал статью «Повседневность», где сведены четыре поэта — Лев Лосев, Бахыт Кенжеев, Вера Павлова и Борис Рыжий.

 

Поколенческая арифметика, как и вообще все числовые действия применительно к поэзии — штука условная и совершенно ненадежная в качестве какой-то точки отсчета (это не выпад против подсчетов А.Белого или М.Гаспарова: там другое). Тем не менее, пробежав по книжкам Лосева, Кенжеева и Павловой, могу сейчас напомнить забытый стих Луговского: «три поколенья культуры и три поколенья тоски». Современная поэзия протекает в параметрах трех поколений. Но явилось четвертое. Учитывая некоторую сакральность этого числа после мандельштамовской нумерации своей прозы, прибегну к попытке термина: четвертое поколение.

У Бориса Рыжего, в его мире, фигурально говоря, Есенин наконец-то ответил взаимностью Мандельштаму: антиподы сошлись. Естественная функция внуков-правнуков. Но Есенин (как, впрочем, и Мандельштам) Рыжего больше мифоповеденческий, нежели стиховой. По стиху, по складу речи («говор свердловский») Рыжий идет за Есениным лишь в романсе («Море»), и то это романс городской или блатной, а не есенинский. Автогерой Рыжего не от сохи и не от станка, его случай — заводской двор, Вторчермет и женская общага для интимных визитов. Здесь больше Смелякова, чем Есенина. Но, «придумав» своего героя, Рыжий действует в атмосфере не «Бродячей собаки», а «Стойла Пегаса», который Есенин закрыл как тему. Рыжий ее опять открыл.

Само по себе это не хорошо и не плохо. Он многое в самом себе называет актерством, и это нормально. Заводской двор его начальной поры у него стыкуется с абсолютно закрытой от двора жизнью: дом, в котором происходят разговоры с отцом, после которых он идет читать «какого-нибудь Кафку» и шпарить стихи «под Бродского», у которых находится как минимум одна поклонница. Персонаж внутренне дробится, но «к буйству и пьянству / твёрдой рукою себя приучает». Это похоже на трезвый выбор, но кажется стихийной неизбежностью, потому что Рыжий органичен.

Книжка Рыжего («И все такое…»ебольшая, и по ней нетрудно пройти в поисках его поэтической ономастики. Действительно, кого он счел необходимым упомянуть в стихах? Слуцкий, Штейнберг, Денис Давыдов, Батюшков, Некрасов, Вяземский, Ариосто, Дант, Оден, Мандельштам, Кафка, Бродский... Плюс друзья поэты, не говоря о школьных и уличных кентах. Перечень имен достаточно репрезентативен. С их помощью он нацелен «писать с натуры», и у него — получается, поскольку ему дано врожденное чувство формы. Это чувство сочетается с природным даром лаконизма. Каждое стихотворение вовремя начато и вовремя закончено, порой — оборвано. Рыжему проще проглотить слова, чем нагородить лишнего.

Включили новое кино,
и началась иная пьянка,
но всё равно, но всё равно
то там, то здесь звучит «таганка».


Что Ариосто или Дант!
Я человек того покроя —
я твой навеки арестант
и всё такое, всё такое.

Такая песня о Родине. Он ее не называет, обращаясь к ней. Датировано
96-м годом: автору двадцать с небольшим. Но, вообще говоря, это редкий, если не единственный пример намека, или той недоговоренности, которая похожа на намек, у Рыжего: в целом это на редкость отчетливый мир. В нынешнем разливе лжесуггестивности Рыжий покоряет почти лобовой прямотой: я — такой, жизнь моя — такая, песня моя рождена вот тут и ее слушатели — вот эти люди. Он не стесняется хтонического патриотизма, извлекая из него свою поэтическую выгоду: Свердловск и вообще Урал в этих стихах озарены двуединым светом любви-ненависти. К заводскому двору подключены то лесопилка, то приисковый поселок, в пейзаж попадают лесовоз, трактор, драга и почему-то паровоз... «Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей / и обеими руками обнимал моих друзей...» Если допустить, что «Уфалей» — рассчитанный экзотизм, то вот это «обеими руками» — поэзия в чистом виде, без тени подделки: совершенное сочетание речевого жеста с движением души. Последующие пиитизмы («Можно лечь на синий воздух ...» и т. д. ) остраняются без натуги, «говор свердловский» не воспроизводится, а производится на глазах: «"Приму" ехала курила вся свердловская шпана».

У него нет промахов в эпитетах. «Прожекторы ночного дискоклуба / гуляли по з е л ё н ы м облакам», «К р у г л о г о л о в ы е китайцы / тащили мимо барахло» etc. Это эпитеты не в плане мандельштамовской экспрессивности с установкой на неожиданность («к р у п н о з е р н и с т о г о покоя и добра») — обычные прилагательные, отвечающие натуре, с которой все это пишется. Забавно звучащее «в Париже з н о й н о м» — тоже правда, потому что Париж — он такой для «трансазиатского поэта». Между прочим, сам словарь Рыжего, при всем обилии уличной фени, в основе своей, как ни парадоксально, целомудрен. Барков не его учитель.

Обыкновенное дело для поэта — готовность к гибели. А все же она пугает. Потому что у Рыжего ею пронизаны все стихи. Он изначально заряжен на мгновенность, вспышечность, метеоритность судьбы. Ибо он ворвался в тот образ мира, где образ поэта состоит из отваги и бесшабашности. «Я читал ей о жизни поэта, / чётко к смерти поэта клоня». Хулиганский имморализм подпитан потерей детских ценностей, почерпнутых во многом из старого советского кино и вообще той жизни и того искусства, где мы побеждаем фашистов и Гагарин махнул рукой. Остались «сиротство, жалость, тоска».

Эта установка на мгновенность может опасно оправдаться в сугубо поэтическом плане: мало ли ярких дарований сгорело за одну секунду? Во многом Рыжий хорош тем, что присуще молодости, которая проходит. Но ему может пригодиться в дальнейшем то же самое, что сейчас его разносит: живая боль, ненависть к себе и даже жажда любви к себе. Важен и вектор самого движения: не урезание — для вящей оригинальности — стиховой площади литучебы, но та самая попытка сплава антиподов в единой любви к ним. Не исключено, что это общий вектор четвертого поколения. Мне кажется, частный интерес Рыжего к таким фигурам нынешнего беспамятства, как Слуцкий и Луговской, может дать свой результат.

Я далек от мысли отнести Рыжего к есенинской епархии. Все сложнее, как и давние взаимоотношения Есенина с Мандельштамом. Интересней другое. В «Записных книжках» Ахматовой читаем (запись от 18 февраля 1966 года): «Вчера по радио слышу стихи с музыкой. Очень архаично, славянизмы, высокий строй. Кто это? Державин? Батюшков? Нет, через минуту выясняется, что это просто Есенин. Это меня немного смутило. К Есенину я всегда относилась довольно прохладно. В чем же дело? — Неужели то, что мы сейчас слышим и читаем, настолько хуже, что Есенин кажется высоким поэтом? А то, что мы слышим и читаем, сделано часто щегольски, всегда умело, но с неизбежным привкусом какого-то маргаринно-сахаринного сюсюка. Это неизбежная часть программы».

В этом соль и в этом дело, в конце концов.

Ахматова судит о Есенине без учета музыки Свиридова (скорей всего это была его поэма «Памяти Сергея Есенина»), здесь другая гамма эмоций — от удивления до сердитости. Но больше всего поражает в семидесятипятилетнем человеке ген самообновления.

Весь мой этот разговор прошел на фоне Ахматовой неслучайно. Нет спора, первоимпульс и главный хранитель ахматовского мифа — она сама. Но речь несколько о другом. О личности. Эта личность явила бесподобный образец выживаемости поэта в экстремальных условиях без потери поэтической сущности. Та четверка поэтов, на которых мы тут бегло посмотрели, идет той же дорогой. Не след в след, но путь един.

 

 

Неизбежное дополнение

Я жил за границей, когда стряслась беда с Борисом Рыжим. Ко мне прилетела жена. Мы с Натальей сидели вдвоем в мансарде за скромно-праздничным столом, когда она сказала: «Приготовься к очень плохому. Я должна тебе это сказать. Повесился Борис Рыжий».

Борис звонил мне накануне моего отлета, когда мы с Рейном, заглянувшим ко мне, ушли гулять по Москве. Он повис в воздухе в момент моего взлета на Дюссельдорф. Нет конца моей вине, я в чем-то виноват, не знаю в чем, — может быть, в том, что я был причастен к его гибельному взлету, тогда похожему на успех: я говорю о премии Антибукер, которой его отметили в качестве поощрения, за дебют 99-го года. Сейчас незачем умалчивать: да, это я выдвинул его, найдя в «знаменской» подборке совершенно не известного мне автора нечто большее, чем стихописание, то самое, что нынче так страшно получило свою окончательную форму. Что-то меня связывало с ним помимо стихов. Может быть, родство натур, мною различаемое, ему неизвестное по разнице в возрасте. Может быть, провинциальное происхождение. В любом случае — в его стихах и над стихами дул свежий ветер с востока в сторону столицы, в сторону большой судьбы, ветер, воющий по ночам среди мрачно-серых кварталов огромного промышленно-бандитского города. Его появление на вручении премии вызвало переполох. Внешне он оказался эдаким хулиганизированным Блоком со шрамом на скуле. В ресторан «Серебряный век» он явился уже на взводе, музыкантам струнного квартета, играющим что-то классическое, бросил: «Сбацайте Моцарта!», шарахался без привязи под аляповато расписанными сводами бывшей бани, долго сидел за моим столиком, за столиком Рейна, успел задрать Максима Амелина, еще кого-то, на прощанье влепил в уста страстный поцелуй моей жене, что совершенно потрясло молодых ребят из «Независимой газеты», и, отдав ей свой наградной букет роз, исчез в ночи. Накануне получения награды он провел ночь у Гандлевского, никакого эпатажа, по-видимому, не явил, если судить по тому, что Гандлевский позже очень тепло отметил его очередную публикацию в «Знамени». Он стал звонить мне из Екатеринбурга. Это были звонки по поводу и без повода. Поводом были, скажем, мои какие-то публикации. Для него было откровением то, что нынче стало попросту хорошо забытым старым. Я говорю о некоторых свойствах стиха и именах позавчерашней эпохи — Слуцкий, Луговской. Его звонки можно было бы счесть лестью и расчетом, но в трубке звучал живой, взволнованный голос юноши, ищущего старших. Ему недоставало живых, материализованных учителей, он честно говорил о полном незнании той эпохи, в которой задержался я. Потом он приехал в Москву, зашел ко мне, принес эквадорскую розу без шипов Наташе, и эта роза у нас осталась по сей день. К той поре уже вышла его книжка в «Пушкинском фонде», он надписал ее нам. Книжка получилась тоненькая, он был не уверен в ней и затем, уехав, звонил в жажде нашего впечатления о ней. Во время гостевания у меня он был трезв, говорил, что совсем завязал, но вчерашним по крайней мере пивком от него попахивало. Я надписал ему свою книжку «Прозапростихи», наутро он, еще будучи в Москве, позвонил: прочел за ночь. Между прочим, сетуя на свое екатеринбургское одиночество, он пылко и щедро хвалил своих нескольких тамошних друзей-поэтов, и, потом прочитав некоторых из них, я убедился в его правоте: там есть хорошие ребята. Как-то, в одном из телефонных разговоров, он просил совета относительно издания предлагаемой ему «Пушкинским фондом» новой книжки: надо ли издаваться? Бери, пока дают. Таков был мой совет. Я обращался к нему на «вы», дистанции не сокращал, а мог бы: что-то вроде сыновства он сам предлагал мне. О его книжке я отозвался по телефону скуповато-сдержанно, о чем тогда же пожалел, и произнес нечто маловразумительное насчет моего отклика на нее. В самом конце апреля я сдал в «Арион» статью о четырех современных поэтах, в том числе о нем. В начале мая, в один день, мы оба взлетели. Я — в Германию, он — туда, откуда нет возврата. Его последний звонок мог быть просьбой о совете, стал неразделенным прощаньем. Знаю, чему быть, того не миновать. Если в тебе заложена эта программа, она будет осуществлена. Знаю. И чем я виноват, чем виноват?2  Чем-то. Как всегда, говоря об ушедшем, больше говоришь о себе, чем о нем, прости меня, Боря.

 

Хочу подчеркнуть, постскриптум «Неизбежное дополнение» написан и напечатан тогда же — как незапланированный финал статьи «Повседневность».

Вернувшись из Европ, я сидел на Чистопрудном бульваре. Был чистый понедельник, начало Великого поста. На пруду еще стоял серый потресканный лед, в ресторане «Белый лебедь» позвякивала посуда в унисон ползущему трамваю. Набормотались стихи.

Понедельник. Чистые пруды.
Надо бы заканчивать труды
из числа молитвенных. Не стоит
требовать питья, просить еды
у звезды — не кормит и не поит.


В трещинах небесный потолок.
Гаснет — дым пространство заволок —
голос твой, а фактор отголоска
неправдоподобен и далёк,
как звонок из города Свердловска.


Воздух глух, на сердце много ран,
сердце — дар весны, его украли,
и кричит на пруд по вечерам
Белый лебедь — то ли ресторан,
то ли зона где-то на Урале.


Обзвонит трамвайное кольцо
спящих сов. На красное крыльцо
выйдет колокольная столица.
У неё землистое лицо.
Звон стоит, и спящему не спится.


Странничек с дремучей бородой
на скамейке дрыхнет день-деньской.
Он вчера вернулся из Парижей.
Спит, не дрогнув. Злой и молодой.
Это ты звонишь мне, Боря Рыжий?

 

 

Часть восьмая

В 2002 году 29 ноября я записал в дневнике:

 

Кейс Верхейл, человек из Амстердама, — славист, романист, ему 62, ровесник Бродского, с которым подружился, когда в 67-м стажировался тут в МГУ в аспирантуре, писал диссертацию по Ахматовой, заезжал в Питер. На Рыжего его вывел Кирилл Кобрин. В 2000-м зачем-то, сам не знает зачем, отправился в Екатеринбург, где познакомился с Борисом, и тот произвел на него впечатление, равное впечатлению от Бродского. Разило поэтом. Потом у них завязалась переписка. Сейчас готовит его книгу там у себя. По-русски говорит хорошо, все понимает, внешне — достаточно стройный джентльмен, седоватый, типичный профессор-европеец. У меня натоплено, он снял шарфик из-под рубашки, положил рядом с собой на тахте, раскраснелся, отвалился на подушку, которую принесла Наталья. Любит говорить сам, но и слушает охотно. Интересовался антибукеровским сюжетом и тем, как теперь воспринимает Москва Бориса.

 

Кирилл Кобрин в свое время, будучи во главе альманаха «Urbi», одним из первых в Питере — вместе с Пуриным — заметил и оценил Рыжего, напечатал его в альманахе и собственное впечатление о нем перенес чуть не на всю литобщественность в известных «Письмах в Кейптаун о русской поэзии»:

 

Столичной литературной публике очень понравился этот «новый Есенин». Рыжему дали поощрительный вариант одной из литературных премий за (действительно удачную) стихотворную подборку в «Знамени». О нем переговариваются в Интернете. Одного боюсь. Помнишь, Петя (адресат Кобрина.И.Ф.), фотографию прилизанного пейзанина в смазных сапогах, в косоворотке, с гармошкой в руках? Подпись «Сергей Есенин в салоне Мережковских. 1915 год»? Был бы я знаком с Рыжим, сказал бы ему: «Избегай, Боря, смазных сапог! Опасайся косоворотки! Не дай Бог, Мережковские прибьют тальянку к твоим рукам!»

Стихи — опасная штука для русского человека, Петя. Борис Рыжий не смог отмахнуться от назойливой есенинщины

 

Ничего подобного. Ни «нового Есенина», ни ажиотажа, ни даже сочувственного внимания явление Рыжего в Москве на первых порах не вызвало. Ровно наоборот — литтусовка не приняла парня не из нашего города. Его приняли за бухого бузотера-выскочку из глухой дыры. Молодые конкуренты негодовали, мастера осторожно присматривались. Считанные единицы больше почуяли, чем осознали: пришел.

Намного точнее Кобрин в общей характеристике Рыжего:

 

Рыжий — поэт именно легкий, попытавшийся сплавить традиционную напевность (которую он и принял за «одну только музыку», хотя это была даже не кузминская «музычка», — помнишь, Петя, «у нас не музыка, а только музычка, но в ней есть свой яд»?) с юношеской романтикой уркаганских пролетарских пригородов. Он попытался спеть свой родной Екатеринбург чуть ли не по-фетовски. Хронологически последние поэты, которые вошли в состав его крови, — советские романтики от Багрицкого до Луговского и Слуцкого. И Рейн, конечно. Ему надо было родиться совсем в другую эпоху, в четырнадцать лет зачитываться Брюсовым и выписывать единственный экземпляр «Весов» в своем губернском центре, в семнадцатом — ходить по улицам города с большим красным бантом, повоевать с белыми где-нибудь в Средней Азии, пожить в двадцать первом в «Диске», ходить к Гумилеву в студию, нюхать нэповский кокаин с Вагиновым. Дальше не знаю. Впрочем:

 

Боже мой, не бросай мою душу во зле, —
я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары...

 

Он будто и сны видел того самого юноши — из двадцатых, и сны эти прорывались иногда на бумагу:

Что махновцы, вошли красиво
В
незатейливый город N.
По трактирам хлебали пиво
Д
а актёрок несли со сцен.


Чем оправдывалось всё это?
Тем оправдывалось, что есть
З
а душой полтора сонета,
Сумасшедшинка, искра, спесь.


Обыватели, эпигоны,
Марш в унылые конуры!
Пластилиновые погоны,
Револьверы из фанеры.

...............................................

Вы — стоящие на балконе
Жизни — умники, дураки.
Мы — восхода на алом фоне
Исчезающие полки.

 

Две последние строчки я так себе и представляю — как последний кадр «Неуловимых мстителей». Черные силуэты всадников на алом фоне огромного солнца.

 

Повторю за Кобриным: «Дальше не знаю. Впрочем…» Впрочем: Рыжий родился — когда надо. Его лирика совершенно соответствует времени своего звучания. Его ревромантизм мог появиться только в это время, и никакие другие эпохи с их красным бантом или нэповским кокаином не порождали поэтов, не имеющих никаких надежд на триумф неуловимых мстителей.

Это отражение отражения, верность эстетике предшественников, а не истории как таковой. В кинозале сидит зритель, который знает, что кино есть кино и что у кина есть свои законы.

 

…Существует список «лучших русских поэтов», в двухтысячном году сделанный его рукой, со знаком плюс (+) или без оного:

 

+ Рейн
+ Гандлевский
+ Гандельсман
+ Денис Новиков
Иван Жданов
+ Кушнер
Пурин
Пригов
Кибиров
+ Ерёменко
+ Уфлянд
+ Лосев
+ Ерёмин
Елена Шварц
+ Кублановский
+ Чухонцев
Парщиков
+Леонтьев

 

Нестройный столбец, странноватый для Бориса. Похоже на воспроизведение какого-то разговора: словно с кем-то поговорил и резюмировал, сведя воедино свое и чье-то суждения. Кое-кто кажется здесь случайным, мотивированным лишь настроением и желанием вырваться из круга.

Юрий Казарин, первый биограф Рыжего, полагает, что Борис перечислил эти имена в размышлении, кого печатать у себя в журнале «Урал». Похоже на то. Ну, скажем, у Пригова он взял словцо «милицанер», но ведь не больше того. Или все проще. Зафиксировано тогдашнее статус-кво, плавающее мнение литобщественности. Тогда почему здесь нет, например, Веры Павловой, которую он высоко ценил и навещал в Москве? Ей дали в том году премию его любимого Аполлона Григорьева, не фунт изюма.

Но он все равно бился в кругу. Вкусы его бродили.

 

…До Рыжего — можно сказать, накануне Рыжего — шумней всех новых поэтов на Урале был Роман Тягунов. У него не было книг, и вообще он был неясно кто, по собственному слову:

 

Я — татарин. Мать моя казашка,
Сын мой не походит на меня.

 

Этнически он был действительно, кажется, татарин, но это — метафора. Типа мальчик-еврей. В его скуластом лице проглядывал потомок Кучума (в юности, впрочем, довольно смазливый), и сам язык его стихов носил след первоусвоения русской поэзии со спотыканьями и взлетами, помесью бормотанья и велеречивости, гуннского налета на европейскую цивилизацию:

 

В библиотеку имени меня
З
аписывают только сумасшедших.
Они горды своим несовершенством:
Читая снизу вверх и против шерсти,
Жгут мои книги, греясь у огня
Библиотеки имени меня.

 

Это звучало как нонсенс: «Жгут мои книги». Какие книги? Их не было. Но весь молодой Екатеринбург знал эти стихи и ходил в библиотеку, которой не было, как не было и самого Тягунова: он постоянно исчезал, неизвестно где жил (при том у него был дом, и подруга вроде жены была у него), неведомо чем жил, на что ел и пил, слугой каких господ был и каких господ водил за нос.

Именно он, сам не имея определенных социально-опознавательных знаков, занимался имиджмейкерством людей, торопящихся во власть и в бизнес.

Делал он это изумительно ловко. Вот был человек по фамилии Страхов, он дрался за губернаторство, Тягунов предложил ему предвыборный слоган: «Голосуй не за страх, а за совесть», Страхов опасливо отказался, Тягунов переправил свой продукт сопернику Страхова — сообразительному Росселю, и тот с удовольствием воспользовался впечатляющей фразой.

Он мистифицировал всех, с кем общался. Нередко — по инерции, без корысти, из любви к искусству. Однажды в ночи Тягунов принес приятелю, незадачливому поэту Z, десять фраков, якобы похищенных в проезжем театре, и якобы загнал их чуть позже бритоголовой братве бизнес-клуба «Глобус», обожающей решпект. Точно так же он припер ночью тому же Z несколько автомобильных шин, тоже якобы ворованных, и якобы пустил их в оборот по дешевке и по-быстрому на известной ему «точке». Было и ночное появление с большой партией якобы стыренной анаши, это уже окончательно пахло уголовщиной, но Роман справился: якобы спустил ее по демпинговой цене где-то в подворотне. По ходу этих дел он еще и увлекся возлюбленной Z.

В этих эпизодах неизвестно, действительно ли были фраки и шины ворованные, продал ли он фраки братве, была ли в пакетах анаша. Все было якобы. Тягунов любил пустить пыль в глаза, выглядеть крутым. Проверить было невозможно. Много позже он носил на лацкане орден «за Анголу», хотя ни к какой Анголе отношения не имел. Борис это зафиксировал:

 

Бритвочкой на зеркальце гашиш
отрезая, что-то говоришь,
весь под ноль
стриженный, что времени в обрез,
надо жить, и не снимает стресс
алкоголь.

...........................................................

Чьи-то ледяные голоса.
В зеркальце блестят твои глаза
с синевой.
Орден за Анголу на груди,
ты ушёл, бери и выходи
за тобой.

 

Борис говорил в интервью «Областной газете» в декабре 1999 года:

 

Роман Тягунов — замечательный поэт, и «перед ним я ползаю на брюхе», как Бродский, который говорил, что «ползает на брюхе» перед Державиным. Я очень люблю Романа Тягунова.

 

Бывало, на вечерах поэзии Борис читал стихи Тягунова вместо своих или вместе со своими. Так было 10 сентября 1999 года на презентации альманаха «Дорогой огород», куда Борис не хотел идти, но пришел-таки: сам Роман отсутствовал, блуждая в неведомом пространстве.

Таков был Тягунов, так он относился к жизни и смерти, так возник проект «Мрамор». Свидетельствует Дозморов:

 

Премию «Мрамор» придумал Роман. Несколько его друзей-наркоманов работали в фирме, занимавшейся изготовлением надгробий из разных долговечных природных материалов, в том числе, если у заказчика или у родственников «клиента» был бюджет, из благородного белого мрамора. Образцы малых архитектурных форм, уже готовые заказы с выгравированными именами и датами, а также те, что были в работе, живописно лежали и стояли там и сям во дворе фирмы, терпеливо и молча ожидая владельцев. Территория фирмы в самом центре города выглядела как репетиция небольшого, но богатого сельского кладбища, что Василия Андреевича навело бы на определенные мысли, а может быть, и элегические позывы, если бы он побывал в Екатеринбурге не с будущим Александром Вторым Освободителем, а году так
в 2000-м, когда разворачивались описываемые события, но даже думать об этом, конечно, безумие. Рому же этот вид навел на мысль о литературной премии в области поэзии.

Премировать победителя конкурса на лучшее стихотворение о вечности предполагалось прижизненным мраморным памятником в виде раскрытой книги с его, победителя, произведением, высеченным в камне. Имя премии было дано по названию генерального спонсора — ООО «Мрамор», памятники архитектурных форм. Но это, так сказать, только надводная часть проекта.

Подводной частью замысла было зарабатывание денег, и она-то и стала причиной закрытия премии и всего остального, хотя после пары объявлений в газетах нас завалили рукописями вожделеющие славы графоманы. Дима (Д.Рябоконь.И.Ф.) подозревал Рому в перехватывании и присвоении средств, выделяемых владельцем «Мрамора» на раскрутку премии и оплату работы жюри. Мы с Борисом, хотя все было ясно как день, Диминых сомнений не рассеивали, а, напротив, всячески подогревали. Пару раз очень смешно и жестоко Диму разыграли. Но заигрывания с лысой так просто не проходят, факт.

Рома брал у «мраморщиков» деньги под премию, базару ноль. И, как выяснилось потом, после ужасной развязки, немалые. Осенью они стали требовать от Романа рекламной отдачи от премии в виде телеинтервью и статей в прессе, либо возврата вложенных средств. Одно интервью нам удалось организовать, потом дело застопорилось. Рома испугался не на шутку (фирма была с криминальным душком) и попытался повесить дела с владельцами «Мрамора» на меня. Звонит неприятный тип Антон, коммерческий директор фирмы, и, затягивая по-наркомански слова, сообщает, что Рома завтра уезжает в Тюмень работать в предвыборном штабе кандидата в губернаторы, и он, Антон, ждет от меня медиаплан на месяц. Про Тюмень Рома сочинил, чтобы сбежать от кредиторов, я это знал. Предупрежденный Димой, отвечаю, что давно, как и Рыжий, вышел из жюри премии и ничего делать не буду, поиграли и хватит, ищите Тягунова и справляйтесь у него. Про выход из жюри, кстати, — истинная правда. Через пять минут звонит Роман и обещает приехать с ржавой бритвой. Набираю тебя (обращение к Рыжему.И.Ф.), смеясь, рассказываю историю, а по спине мурашки. Ты, как назло, нетрезвый в тот момент, отнесся ко всему серьезно, звонишь Роману, забиваешь с ним стрелку у Дворца спорта, это ровно посередине пути от тебя до него, и бежишь бить морду. Выглядел ты, наверное, угрожающе. Рома, по твоим словам, убежал в темноту как заяц, еще завидев тебя издали, и мы больше его никогда не видели. Через полтора месяца, рано утром 30 декабря 2000 года, Рому Тягунова нашли выброшенным (или выбросившимся) с пятого этажа дома по улице Челюскинцев, где был какой-то притон.

 

На похороны Тягунова Борис не пошел, плакал и писал стихи. «На смерть Р. Т.»:

 

Вышел месяц из тумана —
и на много лет
над могилою Романа
синий-синий свет.


Свет печальный, синий-синий,
лёгкий, неземной,
над Свердловском, над Россией,
даже надо мной.


Я свернул к тебе от скуки,
было по пути,
с папироской, руки в брюки,
говорю: прости.


Там, на ангельском допросе
всякий виноват,
за фитюли-папиросы
не сдавай ребят.


А не то, Роман, под звуки
золотой трубы
за спины закрутят руки
ангелы-жлобы.


В лица наши до рассвета
наведут огни,
отвезут туда, где это
делают они.


Так и мы уйдем с экрана, —
не молчи в ответ.
Над могилою Романа
только синий свет.

 

Не только. Есть еще и стихи. Они входят в состав синего света. Олег Дозморов:

 

Что-то не снятся ни Рома, ни Боря.
Я виноват перед вами, не спорю.
Думал, что умный, а вышел — дурак.
Круглый отличник, я удалён с поля
двоечниками, впустившими мрак


                        стихослагательства в кровь,
                        пацанами,
                        что поднимали стихами цунами,
                        что понимали друг друга не раз,
                        гнали волну, натолкнулись на камень
                        низеньких гор, тектонических масс.

 

Дивий Камень.

 

…В Екатеринбурге славился открытый дом, хозяин которого — Евгений Касимов — был поэт, редко печатавшийся. Борис опубликовал его стихотворение «Шарм-Эль-Шейх» в «Урале».

Касимов подрабатывал на радио, и у него в прямом эфире студии «Город» Борис в порядке беседы с Касимовым прочел двадцать стихотворений.

Под крышей касимовского дома перебывали все лучшие и нелучшие авторы Урала, а также гости города, исходно уральцы — Александр Ерёменко, Вячеслав Курицын, Виталий Кальпиди. Поток приходящих туда был неиссякаем и безостановочен. Безоблачно там не было, поскольку люди были разными и не всё любили одинаково. Бориса не выделяли, он был одним из.

Что он думал о себе, оставалось его личным делом. Там все много думали о себе. Кальпиди созидал некую «Уральскую школу», Курицын проводил в городе чтения имени себя, Ерёменко (собратья называли его «Ерёма») уже завоевал Москву, став избранником своего поколения — семидесятников.

Урал нельзя чисто географически счесть серединой или центром страны, но мистика Камня, Каменного пояса, существует несомненно. Ощущение порубежной доминанты не было только лишь декларацией. В этом смысле Урал 1990-х был символом стихотворства вне столиц. Были ведь и другие «школы»: Ташкентская, Владивостокская и проч. Местный колорит и некоторые особенности мышления, связанного с экзотизмом, не отменяли главного: в наших столицах и в наших губерниях была единая поэзия, трудно рождающаяся в новые времена. Имен было много, многие исчезли без следа.

Борис не уклонился от духа землячества — при всех сложностях отношений в позиции независимости и самоутверждения. На некоем фестивале бросив фразу «Ерёма — отстой, это прошлый век», стихи пишет такие («Чтение в детстве — романс»):

 

Окраина стройки советской,
фабричные красные трубы.
Играли в душе моей детской
Ерёменко медные трубы.


Ерёменко медные трубы
в душе моей детской звучали.
Навеки влюблённые, в клубе
мы с Ирою К. танцевали.


Мы с Ирою К. танцевали,
целуясь то в щёки, то в губы.
А душу мою разрывали
Ерёменко медные трубы.


И был я так молод, когда — то
надменно, то нежно, то грубо,
то жалобно, то виновато…
Ерёменко медные трубы!

 

Когда огонь, вода и медные трубы уже оказались навсегда позади, ему ответил Ерёменко («Борису Рыжему — на тот свет»):

 

Скажу тебе, здесь нечего ловить.
Одна вода — и не осталось рыжих.
Лишь этот ямб, простим его, когда
летит к тебе, не ведая стыда.
Как там у вас?

...................................................................

Не слышу, Рыжий… Подойду поближе.

 

…Ольга Ермолаева и Ольга Славникова говорят о Лермонтове применительно к Рыжему. Были стихи-предпосылки (1997):

 

Ну вот, я засыпаю наконец,
            уткнувшись в бок отцу, еще отец
читает: «выхожу я на дорогу».
            Совсем один? Мне пять неполных лет.
Я просыпаюсь, папы рядом нет,
            и тихо так, и тлеет понемногу


в окне звезда, деревья за окном,
            как стражники, мой охраняют дом.
И некого бояться мне, но все же
            совсем один. Как бедный тот поэт.
Как мой отец. Мне пять неполных лет.
            И все мы друг на друга так похожи.

 

Мощная вспышка дарования и незавершенность пути ровно в том же возрасте, одна прижизненная книжка, а также рождение через — опять-таки ровно — 160 лет. При жизни Лермонтова было напечатано 42 стихотворения, ровно столько же названий — в книжке Рыжего «И всё такое…». Соблазн сравнения велик.

Сравнения хромают.

 

Не сравнивай — живущий несравним.

…...............................................................

Лермонтов — мучитель наш.

                                               (Мандельштам)

 

В этом «мучитель» безусловно заложен и учитель.

Первое отличие Рыжего от Лермонтова — отсутствие любовной трагедии, попранной любви. Стих «Ты меня никогда не любила» — почти единственный намек на кошмар отвергнутого женщиной поэта. За намеком, может быть, и стоит некое признание, но больше это похоже на реплику в крупном разговоре двух любящих. Может быть, накануне разрыва. Это совсем не то, что сказал шестнадцатилетний Лермонтов в своем «Нищем»:

 

У врат обители святой
С
тоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.


Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В
его протянутую руку.


Так я молил твоей любви
С
слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!

 

У Рыжего схожее внутреннее событие проще и легче:

 

Когда мы с Лорой шли по скверу и целовались на ходу, явилось мне виденье это, а через три-четыре дня — гусара, мальчика, поэта — ты, Лора, бросила меня.

 

Второе отличие — в этих стихах Лермонтова:

 

Ужасная судьба отца и сына
Ж
ить розно и в разлуке умереть.

 

О неразрывности отца и сына Рыжих говорить уже излишне. Но Борис чувствовал богооставленность, не потеряв отца. У Лермонтова совершенно по-другому:

 

И в небесах я вижу Бога.

 

Рыжий обожал слово ангел. На самом деле на месте ангела у него — облако:

 

Эля, ты стала облаком
И
ли ты им не стала?

 

У Лермонтова по небу полуночи летел ангел, и сомневаться в этом не приходится ни на минуту. Те ангелы, что у Рыжего пьют чай на кухне, — из другой оперы. Его ангелы — по преимуществу сказочные малыши с крылышками, воздушные девочки, персонажи питерского декора и даже жлобы. К небесному воинству не имеют никакого отношения. В начале — середине девяностых годов это было поветрием. От ангелов в стихах не было отбоя. А кто сказал, что Борис Рыжий не был дитятей своей поэтической эпохи?

Третье отличие состоит в том, что Борис был не слишком осведомлен в чужих литературах, в частности — в современной ему зарубежной поэзии. С ним не было того, о чем писал Борис Эйхенбаум в работе «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки» (1924):

 

Характерная для послепушкинской эпохи тяга к чужим литературам достигает у Лермонтова особенной силы: кроме Байрона мы имеем в его творчестве следы близкого знакомства с Т. Муром, В. Скоттом, Гюго, Ламартином, Шатобрианом, А. де-Виньи, Мюссе, Барбье, Шиллером, Гейне, Мицкевичем и т. д. Уже одно это количество связей свидетельствует о том, что перед нами — факт не простого «влияния», а общего тяготения к чужим литературам в поисках за поддержкой, за помощью. Этот факт исторически необходим, как необходимо было русским символистам искать опоры в поэзии Бодлера, Верлэна, Малларме, Новалиса, Э. По и т. д., хотя самое направление это было достаточно подготовлено русской поэзией и развивалось на основе своих собственных традиций (Вл. Соловьев, Тютчев, Фет, Полонский и т. д.).

 

Но это, увы, общая печаль нескольких поколений. Переводная поэзия, даже в лучшем случае, больше говорит о переводчике, чем об оригинале.

Дело, разумеется, не в подсчете отличий, а в самой структуре творчества. Борис Рыжий не писал, например, поэм (в том числе эротических), исторических баллад, альбомных мадригалов, беллетристической прозы, драм, древнерусских стилизаций в духе «Песни о купце Калашникове», непохожих на переводы переводов etc.

Нет, Борис Рыжий не Лермонтов, он другой.

С одной стороны — такой:

 

Нагой, но в кепке восьмигранной, переступая через нас, со знаком качества на члене, идет купаться дядя Стас. У водоёма скинул кепку, махнул седеющей рукой: айда купаться, недотёпы, и — оп о сваю головой.

Он был водителем «камаза». Жена, обмякшая от слёз. И вот: хоронят дядю Стаса под вой сигналов, скрип колёс.

Такие случаи бывали, что мы в натуре, сопляки, стояли и охуевали, чесали лысые башки. Такие вещи нас касались, такие песни про тюрьму на двух аккордах обрывались, что не расскажешь никому.

А если и кому расскажешь, так не поверят ни за что, и, выйдя в полночь, стопку вмажешь в чужом пальте, в чужом пальто. И, очарованный луною, окурок выплюнешь на снег и прочь отчалишь.

Будь собою, чужой, ненужный человек.

 

С другой стороны — такой:

 

Хожу по прошлому, брожу, как археолог. Наклейку, марку нахожу, стекла осколок. …Тебя нетронутой, живой, вполне реальной, весь полон музыкою той вполне печальной. И пролетают облака, и скоро вечер, и тянется моя рука твоей навстречу. Но растворяются во мгле дворы и зданья.

И ты бледнеешь в темноте — мое созданье, то, кем я жил и кем я жив в эпохе дальней.

И всё печальнее мотив, и всё печальней.

 

Обе эти вещи (плюс еще одна) соединены под общим названием «Маленькие трагедии» (1999), что само по себе отсылает — к Пушкину. В некоторой мере — вызов солнцу русской поэзии. Однако именно так пролегал его тернистый маршрут, в последнее время особенно: от дяди Стаса — к мотиву, который все печальней.

 

…Дмитрию Рябоконю Рыжий посвятил романсовую балладу «Море», посвятил целиком, не в эпиграфе, а в самом содержании. Он написал другого. Другого, но родного.

 

В кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты, где выглядят смешно и жалко сирень и прочие цветы, есть дом шестнадцатиэтажный, у дома тополь или клён стоит, ненужный и усталый, в пустое небо устремлён, стоит под тополем скамейка, и, лбом уткнувшийся в ладонь, на ней уснул и видит море писатель Дима Рябоконь.

 Он развязал и выпил водки, он на хер из дому ушел, он захотел уехать к морю, но до вокзала не дошел. Он захотел уехать к морю, оно — страдания предел. Проматерился, проревелся и на скамейке захрапел.

Но море сине-голубое, оно само к нему пришло и, утреннее и родное, заулыбалося светло. И Дима тоже улыбался. И, хоть недвижимый лежал, худой, и лысый, и беззубый, он прямо к морю побежал.

Бежит и видит человека на золотом на берегу. А это я никак до моря доехать тоже
не могу — уснул, качаясь на качели, вокруг какие-то кусты. В кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты.

 

Познакомились они в апреле 1992 года в редакции журнала «Урал». Пошли, несколько поэтов, в пивнушку у «Трактора» — так в городе называют конструктивистский Главпочтамт, который сверху, говорят, похож на трактор. Посидели — и все. Больше практически не виделись. Роман Тягунов на их горизонте появился позже — в 2000-м, когда шла эпопея «Мрамора».

Есть у Рябоконя вещица «Свояк»:

 

Тиран семьи и психопат, Валера,
На опохмелку просит четвертак.
Валера, забухав, не знает меры,
Валера, муж сестры моей, свояк.


Валера, это бывший мастер спорта,
В бассейне плавал он быстрее всех,
А нынче погибает в море спирта,
И вызывает невесёлый смех.


Вчера, нажравшись, он жену с ребенком
Н
а улицу отправил босиком,
И не было управы на подонка,
Который размахался топором.


Из дома тащит всё, и пропивает,
И потерял уже последний стыд,
Лечиться и работать не желает,
И за сестру душа моя болит.

 

Рябоконь комментирует в письме ко мне:

 

Это мое стихотворение — было самое любимое у Бориса. См. стихотворение Б.Р. «Гриша-Поросёнок выходит во двор...» (2000).

 

Посмотрим:

 

            Отцы пустынники и жёны непорочны…

                                                А.П.


Гриша-Поросёнок выходит во двор,
в правой руке топор.
«Всех попишу, — начинает он
тихо, потом орёт: —
Падлы!» Развязно со всех сторон
обступает его народ.


Забирают топор, говорят «ну вот!»,
бьют коленом в живот.
Потом лежачего бьют.
И женщина хрипло кричит из окна:
они же его убьют.
А во дворе весна.


Белые яблони. Облака
синие. Ну, пока,
молодость, говорю, прощай.
Тусклой звездой освещай мой путь.
Всё, и помнить не обещай,
сниться не позабудь.


Не печалься и не грусти.
Если в чём виноват, прости.
Пусть вечно будет твоё лицо
освещено весной.
Плевать, если знаешь, что было со
мной, что будет со мной.

 

Да, связь этих стихотворений несомненна. Заметьте разницу исполнений. Рябоконь говорит в духе наива, Рыжий демонстрирует абсолютное владение стихом.

 

 

Часть девятая

Американский славист, родом из Одессы, Омри Ронен (1937 — 2012) в книге «Заглавия» (СПб.: ООО «Журнал "Звезда"», 2013), в очерке «Семидесятые» признавался:

 

Я люблю Слуцкого. Из книжек прошлого, а не позапрошлого века у меня в изголовье два поэта (Мандельштам и Слуцкий.И.Ф.), их сочетание неожиданно, но я раскрываю их, отходя ко сну и все еще пробуждаясь поутру заново каждый день, потому что «Жизнь успела не все погасить недоимки» (Набоков. — И.Ф.), и меня утешает не злоба, а доброта дня.

Говоря о Слуцком, верном друге интеллигенции, этой «малой нации», важно и у него заметить некоторый перелом в 1970-е годы: XIX век и XX, русское и советское размежевываются все более драматически… <…> Пример исторической серьезности Слуцкого действительно не нашел продолжателей. Люмпен-интеллигентность (не как повествовательный прием, каковым она была в поэме «Москва — Петушки», а как отношение к миру), своеобразная «приблатненность», одинаково далекая от «хулиганства» Есенина и от революционного насильничества Маяковского, процвела в поэзии Высоцкого, Бродского и Лимонова. Пользуясь жестокой остротой Тютчева о русской истории, можно назвать этот тон сочетанием панихиды и уголовщины.

 

Блестящему толкователю Мандельштама это не нравится. Но между названными поэтами, отнесенными Роненом к семидесятым, есть разница. Не будем о Бродском, два слова — о других.

Высоцкий честно ностальгировал по услышанной в детстве речи и не без восхищения пародировал ее, по-актерски рассчитывая эффект на хотя бы самый близкий круг милых собутыльников и смешливых собеседниц; Лимонов (подросток Савенко) всерьез говорил на этом языке, в общем-то работая напоказ, потому как из харьковских глубин стремился к известной литературной норме.

Борис Рыжий свободно владел им, ибо мыслил — натурально думал — на языке двора, улицы, поколения, когда писал о своих: дружках, подружках, соседях и ежедневных прохожих, намозоливших глаза, но никуда не уходящих. Тому порукой — синтаксическая свобода. Ничего не накручено. Слова стоят так, как им положено стоять в данном случае.

На этом языке говорят-думают тьмы и тьмы, без преувеличения. Сколько их в промзонах хотя бы?..

Почти прав Дмитрий Быков (очерк «Рыжий» из книги «Блуд труда», 2002):

 

Между тем реальность вот какова: Борис Рыжий был единственным современным русским поэтом, который составлял серьезную конкуренцию последним столпам отечественной словесности — Слуцкому, Самойлову, Кушнеру. О современниках не говорю — здесь у него, собственно говоря, соперников не было. Самовлюбленный, как всякий поэт, он был еще несколько испорчен ранним и дружным признанием, но с самого начала вел себя на редкость профессионально и кружить себе голову особо не давал. Он знал, с кем дружить и как себя подавать, знал, как и где печататься, — и в этом нет ничего зазорного, ибо в наши времена поэт обязан быть не только фабрикой по производству текстов, но еще и PR-отделом этой самой фабрики. Рыжий чрезвычайно точно ориентировался в литературной ситуации и прекрасно продолжал в жизни ту игру, которую с предельной серьезностью вел в литературе. Феноменально образованный, наделенный врожденной грамотностью, прочитавший всю мировую поэзию последних двух веков, профессорский сын, житель большого города — он отлично усвоил приблатненные манеры, обожал затевать потасовки, рассказывал страшные истории о своих шрамах и любил как бы нехотя, впроброс, упомянуть особо эффектные детали собственной биографии («год назад подшился», «жена — петеушница»). Насколько все это соответствует действительности, разбираться бессмысленно. Не в этом дело. Был выбран такой имидж, вполне соответствовавший желанию книжного мальчика вжиться в реальность, проникнуть в гущу, набрать крутизны. Книжность мальчика была очевидной и нескрываемой — именно потому, что Рыжий с самого начала публиковал исключительно культурные стихи. Это был юноша не столько с екатеринбургских, сколько с гандлевских окраин («Повисло солнце над заводами, и стали чёрными берёзы. Я жил здесь, пользуясь свободами на страх, на совесть и на слёзы»). И на этом-то контрапункте, на противопоставлении и соположении музыкального, культурного стиха и предельно грубых реалий возник феномен поэзии Рыжего — то напряжение, которого столь разительно не хватает большинству его сверстников. Он ставил себе большую задачу — любой ценой это напряжение создать и зафиксировать, то есть натянуть струну; мальчикам и девочкам, культурно пишущим о культуре или приблатненно о блатоте, ничего подобного сроду не удавалось. Вот почему Рыжий, собственно, стоял в своем поколении один...

Все почти так. Почему почти? Потому, что Рыжему не надо было поддаваться «желанию книжного мальчика вжиться в реальность, проникнуть в гущу, набрать крутизны». Он произрос и обретался в той самой гуще, это не кратковременный выход космонавта в открытый космос, но постоянное пребывание в том безмерном и страшном пространстве.

Ольга Славникова утверждает, что для Рыжего чуть ли не больше всех значил Павел Васильев. По стиху — сходство с натяжкой. Васильев движется неторопливо, Рыжий летуч. Рядом с Рыжим разве что великолепные «Стихи в честь Натальи» (1934):


Лето пьёт в глазах её из брашен,
Нам пока Вертинский ваш не страшен —
Чёртова рогулька, волчья сыть.
Мы ещё Некрасова знавали,
Мы ещё «Калинушку» певали,
Мы ещё не начинали жить.

Это стихи не трансазиатского, а просто русского поэта.

У Рыжего нет густого сибирско-казачье-азиатского экзотизма и главное — суперменства богатырского склада. В быту — были попытки этого рода, может быть. Ведь Рыжий — не кабацкий забияка, не антинэпмановский скандалист есенинского толка. Он дрался кулаками за порогом кабака — на улице и в литературном кругу по преимуществу. Это извод литературщины, незамысловатая аргументация человека, доказывающего уважаемым коллегам, что он не такой, как они.

Алкоголь на данном спектакле неизбежен. Борис не держал алкогольного удара, резко меняясь от капли спиртного. Ирина говорит: другой человек, небо и земля. Когда трезв — спокойный, ласковый, домовитый, а пропустит за воротник — лихорадочная беготня по (полунакомым, поиски приключений, жалобы на все на свете, на жену в том числе, лишь бы налили…

Время от времени Борис завязывал. Бывало — на полгода, на восемь месяцев. В семье полагают: чаще не пил, чем пил. Так, летом — осенью 1998-го он не пил более трех месяцев, заодно амбулаторно лечил лицевой нерв: последствия детской травмы. Была у него и другая хвороба — отслоение сетчатки левого глаза. Этим глазом он не видел. Борис полагал, что это подарок от бокса, ибо нелады с глазом начались, когда он еще боксировал. Боль возникала чаще всего от мороза.

Совершенно ясно, что лирика соответствует прежде всего сама себе, миф поэта нередко стоит над реалиями, читатель считается прежде всего с тем, что написано, а не с тем, что было на самом деле. Нарколог А.П.Сидоров отмечен в его прозе («Роттердамский дневник») и получил посвящение одного из стихотворений («Синий свет в коридоре больничном…»). Есть и стихи «В наркологической больнице…», «В сырой наркологической тюрьме…». Это могло быть и развитием автомифа, не более того, но стихи есть стихи, от них не отвернуться.

 

Маргарита Михайловна:

 

Боря как-то привез Сережу Лузина к нам домой, сказал: мама, пусть у нас Серёжа поживет с неделю. Брали они в день по десять бутылок пива. Боря много курил. Ночью просыпаюсь: стук падающего тела. Иду в комнату Бори, смотрю, Лузин лежит на полу, что-то у него в кармане обозначилось, щупаю — в кармане наш кухонный нож. Боря на голое тело надевает дубленку. Надо, видите ли, с кем-то там разобраться. Тут-то я и закричала. Вы куда? Что это такое?! Вызвала нарколога. Боре сделали укол. Серёже надо было много уколов, он большой, еле уснул. Наутро сказала Лузину: давай прощаться, Боре надо тоже лечиться.

 

Все это происходило с человеком, абсолютно знающим цену вещей:

 

Да это ты! Небритый и худой.
            Тут, в зеркале, с порезанной губой.
Издерганный, но все-таки прекрасный,
            надменный и весёлый Б.Б.Р.,
безвкусицей что счёл бы, например,
            порезать вены бритвой безопасной.

 

…Ольга Рыжая — жена поэта Валерия Сосновского. Она теперь носит фамилию мужа. Мы разговаривали у нее дома. О чем?

 

Лет в десять, вернувшись из пионерлагеря, Боря сказал: там была девочка похожая на тебя. О самом пионерлагере, где были дети элиты, отозвался: ужас.

Девочки начали звонить ему рано. Он отвечал отрешенно: что? кино? какое кино?

Еще в первом классе он получил письмо такого содержания: Боря, я тебя люблю, давай вместе жить. Это было реминисценцией октябрятских правил: «Вместе жить, весело дружить». О девчонках он высказывался скорей отрицательно.

Ирина была первой девочкой, которую он привел домой. Дружки обиделись: нас на бабу променял. Поругался со многими, в том числе с Лузиным. С которым был не разлей вода. Вместе бузили. К родителям пришел однажды школьный физрук, пожаловался на то, что школьные шалопаи в его доме залепили замок пластилином.

К нему приходили кучей одноклассники, в жмурки играли, музыку слушали. У него там был магнитофон, проигрыватель. Другие родители такие компании и на порог не пускали. Но как-то он вышел из комнаты и заплакал: идиоты!

В мае девяносто первого мы переехали на Московскую горку. Боря с Ириной поступали в Горный. Отец нанял репетиторов по математике для обоих. Они готовились, когда папа лежал в кардиоцентре после инфаркта. Борис провожал Ирину в Елизавет, а оттуда шел пешком через весь город. По вечерам было прохладно, он отдавал свой свитер Ирине. Когда его в один из таких вечеров избили и ограбили, он пришел домой босиком. Распухшее лицо, кровоподтеки. Обошелся без врачей.

Он шутил без улыбки. Как и папа. Например, папа в детстве, когда мы неумеренно поглощали ириски, всерьез нам сообщил, что Америка закупает советские ириски, чтобы детям зубы выдирать.

Я помогала ему с первого класса. В каком-то там классе он никак не мог понять, что такое Икс или Игрек. А в десятом строчила ему сочинения. Про того же Есенина написала большой опус, на три тетрадных листа, а он его ужал в два раза при переписке, я сильно обиделась и выразила протест, а он говорит: я мог бы написать в сто раз лучше, чем ты. Учитель спросил: кто пишет? Сестра. Она филолог? А я закончила Горный. Потом выучилась на психолога.

Лень-матушка. Утром вставал с трудом, особенно после смерти бабушки. Ему было неохота заниматься, а мама поддавливала на меня. Даже уже в институте мама наседала на меня: начерти ты ему. Я говорила: не буду. Вообще-то, я его отговаривала от Горного. Но он обожал папу. У него была клюшка с надписью «Урал». Он говорил: люблю эту клюшку, потому что папа работает в Уралгеологии.

Но он был очень аккуратен. Комнатки у нас были маленькие, своя комната у Бори появилась после смерти бабушки. В комнате чистота и образцовый порядок. К технике относился очень хорошо и сам умел делать какие-то вещи. Помню, я хотела калькулятор выбросить, а он его починил. Году в восемьдесят восьмом сам сделал устройство цветомузыки. Лузин говорит, что он умел играть на гитаре, но я этого не видела.

У них в классе была история с зоологом. Седьмой класс. Взяли там на работу алкаша из зоопарка, где он был директором и однажды экзотических животных погубил, не распаковав прибывшие в зоопарк контейнеры. Он сначала всем понравился. На уроке, показывая скелет человека, поломал его и пообещал: пойдем на кладбище, найдем новый скелет. А потом являлся в школу под мухой, матерился на уроках, вызывал к доске девушек — заставлял рассказывать про оплодотворение птиц. Вызвал Бориса к грязной доске: стирай, Рыжий, с доски. Боря взял тряпку — и фуганул ее в лицо зоологу. Но когда этого урода стали выгонять с работы и директорша уговаривала Бориса: напиши, что он тебе руки выламывал, Борис отказался.

Не ходил на физкультуру, отказывался дежурить в столовой, мыть посуду, убирать со столов: не буду, плохо пахнет. Он был и против уроков ритмики, потому что там высоких девочек ставили с низенькими мальчиками — издевательство.

Директорша выбрасывала его портфель — ты здесь не учишься. Это когда его собирались перевести в другую школу. Он объявил голодовку — просто не ел. Думаю, помимо прочего — не хотел расставаться с Ириной. Железобетонный парень. Но когда во дворе утопили щенят — плакал, принес уцелевшего щенка домой, а щенок умер. В восемьдесят четвертом у нас кот Кузя умирал, Боря сидел рядом.

На озере Иткуль была турбаза. Хорошая, красивая — острова, смешанный лес, много берез. Боря сказал: научусь плавать, — и за день сделал это. Мы с ним однажды целый день вдвоем на лодке проплавали, нас потеряли.

В Челябинске у нас на Свободе замок открывался чем угодно — заготовкой, копейкой. Я иногда у соседей копейку одалживала в случае потери ключей.
А какое-то время квартира совсем не запиралась, замок вообще сломался.

 

...Алексей Кузин появился как из-под земли, волшебным образом. Ольга просто позвонила ему, на всякий случай. Он оказался поблизости от дома Сосновских как по заказу. Расположение звезд, не иначе.

Однако была середина дня, без звезд, но с солнцем. Мы летели в сторону Нижнеисетского кладбища. В кузинской машине остро пахло бензином. Россельбан радовал глаз отличным покрытием и яркой лесной зеленью с обеих сторон.

Могилу нашли не сразу. Кладбище огромное. Выехали на нужную аллею, асфальтную, похожую на обыкновенную неширокую дорогу. Вот она — рослая сосна, на которой достаточно высоко помещен дощатый квадрат с надписью «Борис Рыжий». Последний адрес Бориса — его имя.

Надо идти по тропе немного вниз. Борис и баба Дуся лежат рядом. Светло-серые плиты гранита, памятники с фотографиями и датами. Чисто и пусто. Наши свежие цветы вместо чьих-то прежних. Ольга на скамейке, взгляд неподвижный, быстрая слеза.

Подымешь голову — в синем колодце неба над соснами серебристой птицей летит самолет, оставляя белый инверсионный след, по которому катится отстающий от самолета искусственный гром, похожий на гнев небес. Это ненадолго.

Как сказал Яков Полонский:

 

Ни единой тучки
Н
а лазурном небе!
Ни единой мысли
О
насущном хлебе!

 

Однако природа — вещь аварийная. Над могилами опущенным шлагбаумом низко навис тонкий, но прочный ствол поломанного тополя с клоками сухой листвы, перечеркивая вид на небо. Кузин сбегал к машине за ножовкой, сталь и древесина вступили в пронзительный спор, кузинский локоть мелькал, сталь победила, небо открылось. Отпиленный кусок дерева Кузин с Сосновским отнесли от могил.

Я не слышал шума сосен. Или его не было.

К могиле Бориса Петровича надо идти вверх по той же тропе, к адресной сосне, и, перейдя через дорогу, увидишь на всхолмье железную ограду и памятник со знакомым именем. Лицо отца на фотографии исполнено печальной озадаченности. Он умер в июне 2004 года. Последний — шестой — инфаркт. А в сущности — с горя. За год до смерти он окрестился.

Кузин перемахнул через ограду, навел на граните порядок, убрав с могилы кучу налетевшей листвы, еще не засохшей. Деятельный человек Кузин.

Надо ли говорить в таких случаях? Вряд ли. 10 мая 2001 года, в день похорон Бориса, выпал снег, было холодно и многолюдно, говорились слова, люди не понимали, что происходит.

Мы и сейчас не понимаем. Садимся в машину молча, проезжаем кладбищенский храм священномученика Аркадия, пахнет бензином, летим по Челябинскому тракту. Слева синеют Уктусские горы, предгорье Урала. На все про все ушли два-три часа и мгновенная жизнь отпрыска этих синих гор.

 

А если выйдет вовсе и не так? Кручу-верчу стихотвореньем. Боюсь, что вот накаркаюдурак. Но следую за вдохновеньем. У коней наших вырастут крыла. И воспарят они над бездной. Вот наша жизнь, которая была невероятной и чудесной. Свердловск, набитый ласковым ворьём и туповатыми ментами. Гнилая Пермь. Исетский водоём. Нижнеисетское с цветами.

 

…На рубеже веков С.И.Чупринин готовил книгу «Новая Россия: мир литературы. Энциклопедический словарь-справочник». Среди его помощников была Наталья Смирнова, писательница из Екатеринбурга, доцент филфака Уральского госуниверситета. Персоналию Рыжего делала она. Они встретились неизбежно. Это произошло
9 марта 2000 года. Их отношения не ограничились писательством. Она была старше, по-человечески опытней и — восхищена им.

Много живых. Да, вокруг этой гибели много живых. Процитирую лишь часть того, что уже стало достоянием читающей публики (сайт журнала «Новый мир»).

 

Понятно, что Борин Вторчик (Вторчермет.И.Ф.) условный, а попросту — народная жизнь. Кто-то отвернется, а кто-то дрогнет. Рыжий упрекал: «Ты же это видела, знаешь, почему не пишешь?» А как? Убьешься на них смотреть, не то что переводить их в тексты. Еще думала — они ТАК не изводятся, как он из-за них. Они крученые и битые. И не могут формулировать. Просто пьют, а это проще. Невероятно тяжелая тема, не побоюсь этого слова, народ. Пудовая просто. Рыжему по плечу, потому что он герой, да и люди эти были абсолютно его. Он легко их воспроизводил, мог переливаться их оттенками, точно в нем никаких стихов нет. Мимесис такой.

Однажды мы разыграли мою подругу. Пришли в гости, я сказала — Ир, это мой двоюродный брат из Качканара. На буровых работает повахтенно. Спросила его предварительно: «Ты про буровые что-нибудь знаешь?» Он возмутился: «Все знаю». Сели, и он про эти буровые минут двадцать заливал очень убедительно. Хозяйка заскучала и подала глянцевый журнал: «Вот возьми, мальчик. Посмотри на голых девочек». Боря засмеялся: «Да видел я голых девочек!» — «Где это?» — спросила она и тоже засмеялась.

Я начала отматывать: Ир, мы пошутили. Это известный поэт.

Она вдруг сорвалась со стула, постучала в дверь закрытой комнаты и крикнула: «Коленька, спаси меня, тут пришел поэт и хочет читать стихи». Он и вправду хотел, но как она догадалась? Дверь никто не открыл, хозяйка вернулась и прочла назидание — не надо писать стихов, их теперь никто не читает. Стихи выпьют из тебя кровь. Береги себя, парень, в общем.

… Он не пошел на похороны Романа Тягунова. Родители уговорили. И потом был поэтический вечер — тоже не пошел. Не любил объединяться с местными поэтами, да и понятно, о чем все будут говорить после такой смерти. Им ведь запросто придет в голову вопрос, кто следующий. Меня позвали, я сходила, потом что-то пересказала. Один из поэтов на вечере заявил, что деньги на книгу стихов ему дала взрослая дочь. Борька аж подпрыгнул: «Он так сказал? Как он мог! Это же позор!»

Я не понимала, в чем тут позор. Боря возмущался: чего тут непонятного? Позвонила Дозморову, он иногда объяснял «систему координат» там, где она у них была общей.

— Конечно, позор, — согласился Олег. — Поэт — профессия мужская. Побираться нельзя.

Но однажды, устав путаться и сверяться с Дозморовым, я спросила Рыжего: «Как ты думаешь, я вообще правильно тебя понимаю?» Он думал секунды три: «Да».

 

Похоже, стихотворение «Не покидай меня, когда…» она относит к себе:

 

Урки, работяги, совок больше не интересны. Хватит, Боря, повторяешься. Ищи другое. Он ненавидел советчиков, изводился, соглашался с ними. Отчаивался, что мало пишет. Возражал себе, что Гандлевский пишет восемь стихотворений в год, зато каких. Читал «Не покидай меня, когда…» Заглядывал в лицо — это ведь уже по-другому? Не так, как раньше? Потом упрекал: «Ах да. Ты же стихами мало интересуешься».

 

Надо признать, очерк Натальи Смирновой — качественная проза. Борис написан живо и пристально. Наверное, он был прав, сказав: «Да».

 

…О весеннем Нижнем Новгороде двухтысячного года стихов у него не осталось или не появилось вовсе. Он тогда был целиком настроен на Роттердамский фестиваль, думал круглосуточно о близком выезде в Голландию.

На фестиваль Poetry International его рекомендовал Саша Леонтьев, годом раньше представлявший Россию в Роттердаме: таковы правила той эстафеты. Борис зажегся. В спешном порядке пробовал освежить некоторое знание English’а, но и прежние штудии не дали желанного результата. Пара строф Уистена Хью Одена, запомненных, когда он пробовал его переводить, не спасала положение. Память у него была специфической, сугубо стиховой, наполненной морем стихов чужих, верней — родных, русских стихов от Батюшкова до… А кстати, знал ли он, что батюшковская «Тень друга» написана в удивительном 1814 году, ознаменованном русским покорением Парижа и рождением Лермонтова? Мог знать. Но языка международного общения — не знал. Слабо знал. На свой лад — свойство только-поэта.

 

В Роттердаме дама, ведущая выступление Бориса, спросила у него: какова ваша жизненная цель?

— Я хочу быть лучшим русским поэтом.

На этом выступлении он прочел 14 стихотворений за 10 минут 36 секунд. Зачем так скоро? Его не понимали.

 

Отбарабанил положенное количество стихотворений, аплодировали. Пьяный, я хорошо читаю. Кроме своих, прочитал «У статуи Родена мы пили спирт-сырец — художник, два чекиста и я, полумертвец...» (Луговской.И.Ф.). Проканало, никто ничего не понял, даже Рейн. Пошел в бар, взял пива и сел за столик.

 

 «Роттердамский дневник» первоначально назывался «…не может быть и речи о памятнике в полный рост…» при почти параллельной публикации в четвертых номерах голландского журнала «The Flag» и «Знамени» за 2003 год.

Он издавна хотел написать аналог джойсовского «Портрета художника в юности»: о себе в своем городе. Получилось нечто пряное по фактуре и внешне размытое по композиции. Больше по законам стиха, нежели по правилам прозы. Проза Гандлевского (повесть «Трепанация черепа») и Набоков со стихами и прозой, пропитавший прозу Гандлевского, всегда привлекали Рыжего, и это сказалось на «Дневнике». Туманец импресьона покрывает довольно отчетливую — двухслойную — конструкцию: основная линия (пребывание на фестивале) сопровождается боковым нырянием в память, связанную с Екатеринбургом, точнее — со Свердловском: он так чаще всего называет свой город. Ну а там — детство, отец, семья, сестра Оля, жена Ирина, сын Артём, студенческая практика в Кытлыме, забубенные дружки: в основном целая повесть о Диме Рябоконе, каковой опять, как и в стихотворении «Море», отделен от самого себя полетом авторской фантазии. Это такая уловка Рыжего: называть персонажа своим именем, говоря о нем вещи, не имеющие к нему отношения, — таков у него и некий Саша Верников, со всеми чертами реального литератора А.Верникова, нарочно вывернутого в сторону вымысла. При этом он говорит, что реальность ему дороже вымысла.

Подобным образом он и в стихах играет с самыми близкими именами:

 

Одной рукой, к примеру, Иру
обняв, другою обнимал,
к примеру, Олю и взлетал
над всею чепухою мира.

 

Для убедительности в данном случае сюда привязана блоковская «мировая чепуха».

Это тот прием, которым он говорит прототипам: ребята, я вру, не обижайтесь, так надо. Нынешняя патентованная глупость о поэзии как частном деле им, естественно, не разделялась, но работал он зачастую на тех, кого знал в лицо. Это смахивает на «Петербургские зимы» Георгия Иванова, но у Иванова всё всерьез, а Рыжий явно веселится. Грустно веселится.

Причины грусти очевидны. Самая горькая — разлад в семье. Артём говорит: папа, если ты не уйдешь от нас, я подарю тебе белую лошадку с голубой гривой.

Что касается самого фестиваля, Рыжий не впадает в детали, не делает обобщений, круг его общения, им описанный, весьма узок — африканский поэт Карл-Пьер, тайваньская поэтесса Шао Ю, а в основном — Евгений Рейн.

 

…Саша Леонтьев мне как-то передал слова Рейна о том, что настоящий поэт должен стать немного сумасшедшим. Я и говорю Рейну: а ведь, Евгений Борисович, как ни крути, а настоящий поэт должен научиться быть чуточку сумасшедшим. Борька, да ты и так сумасшедший, — смягчился Рейн, — тебе же сейчас читать, ты не смотри, что они улыбаются, эти люди всё замечают, всё, и не видать тебе больше Европы как своих ушей. Те же слова я слышал от Ольги Юрьевны Ермолаевой на одном помпезном московском мероприятии. Вот вам улыбаются, руку жмут, — сказала Ольга Юрьевна, — а вы не тайте, Борис Борисович, не тайте. И Олег Дозморов как-то отчитывал меня в этом роде: я не понимаю, почему ты так уверен в том, что никто тебе не может сделать подлость? А жена, когда я повадился прогуливаться по ночам, просто руками разводила: с чего ты решил, что тебя не убьют?

 

В очередной раз нырнув в прошлое, он дает эпизоды пребывания в дурке, то есть в психбольнице:

 

Да один Петруха чего стоил со своими анекдотами, типа Пушкин с Лермонтом делят шкуру неубитого медведя, а к ним подходит Ломонос и говорит: эта шуба моя. Взял и унес. Смеялся над его анекдотами только я, за что и был Петрухою любим. Кроме того, я давал ему сигареты и закрепил за ним право съедать мой завтрак, обед и ужин — я лежал в палате с цыганом Вано, нам хватало гостинцев с воли. Вано хороший человек, мы созваниваемся с ним до сих пор, встречаемся, выпиваем, за жизнь разговариваем. А Петруха умер, однажды не проснулся, когда все проснулись, и все. Ему было лет пятьдесят, худой и беззубый. Жаловался нам с Вано, когда его обижали. Старался не плакать, когда ставили уколы. Держался как мог. Натурально под мышкой унес санитар его маленькое татуированное тело. У Александра Кушнера есть такое стихотворение: «Всё нам Байрон, Гёте, мы как дети, знать хотим, что думал Теккерей. Плачет бог, читая на том свете жизнь незамечательных людей...». Далее у Кушнера бог поправляет очки и с состраданьем смотрит на дядю Пашу, который что-то мастерит, приговаривая: «этого-того». Этакий бог-педагог, немец наполовину. А на деле-то что получится? Вот придете, Александр Семенович, дай вам Бог здоровья, к Нему с поклоном, а по правую Его руку дядя Паша сидит (хотя Вы, наверно, выдумали этого дядю Пашу), а по левую — мой Петруха. Много чего придется пересмотреть, о многом всерьез поразмыслить.

 

В легкомысленном Роттердаме он обзаводится минутной подругой.

 

А ю риали грет рашен поэт? — спросила меня моя подруга. Нет, — говорю, — не грет, а так себе, поэт как поэт, самый обычный. Как тебе, — спрашивает, — Голландия? Вери гуд, — говорю, — только скучно здесь. А в России не скучно? — спрашивает она. Это, — говорю, — смотря где, Россия очень большая страна, вери, — говорю, — биг кантри, ю андестенд ми, май датч леди? Проснулся посреди ночи, девушка лежала рядом и была очень красива. От счастия влюблённому не спится. — Подумал я. — Идут часы. Купцу седому снится в червонном небе вычерченный кран, склоняющийся медленно над трюмом, мерещится изгнанникам угрюмым в цвет юности окрашенный туман. Это Набоков. Кто с водкой дружен, тому секс не нужен. Это нарколог Сидоров. Тихо оделся и вышел в ночь.

 

В той ночи его тут же уносит к себе, в детство:

 

Когда я был маленьким, отец укладывал меня спать. Он читал мне Лермонтова, Блока и Есенина про жеребенка. Иногда детские стихи Луговского. Еще Брюсова про тень каких-то там латаний на эмалевой стене. Чьи стихи я читаю сыну? Лосева: «Всё, что бы от нас не скрывали...» и где «эй, дэвушка, слушай, красивый такой, такой молодой». Гандлевского: «Осенний снег упал в траву...» и про тирольскую шляпенку. «Рынок Андреевский» Рейна. «Концерт для скрипки и гобоя» Слуцкого. Много Иванова и одно, про пароходик, Ходасевича. Державинский «Волшебный фонарь» читаю плохо, с мэканьем и порою пытаюсь пересказать забытое прозой. Сын очень похож на своего прадеда, который умер за десять лет до моего появления на свет. Вряд ли дед читал что-либо отцу перед сном, он был председателем райкома партии где-то в Курганской области и, на случай ночных гостей, спал с пистолетом под подушкой. Теперь пистолет (ТТ) теоретически принадлежит отцу, а фактически мне. И боюсь, и надеюсь, что я последний владелец этого чуда.

 

Ну, во-первых, такой должности «председатель райкома» не существовало — были секретари, а во-вторых, обнаруживается существование пистолета деда Петра Афанасьевича: на предмет партийной бдительности вообще и возможной самообороны или самоубийства, если за ним придут ночные гости из органов.

 

Так или иначе, эта проза — все равно лирика. Исповедальная тональность преобладает, хотя и с перебоями. «Роттердамский дневник» не дописан. Текст оборван на том месте, откуда начал бы говорить философ, а поэт утихает:

 

Тем не менее Голландия скучна, они, голландцы, добывают электроэнергию посредством ветровых мельниц. Это, конечно, экологично, но, черт меня дери, как скучно! Это, — говорит мне мой переводчик, словацкая девушка Ева, — очень экологично! А мне, — говорю, — плевать, Ева, на экологию, у меня других забот полно. Ты, — говорит Ева, — как я думаю, волнуешься сейчас, как и каждый русский, что у вас новый президент? Вот уж, Ева, — говорю, — что меня не волнует, так это. О, — улыбается Ева, думая, что попала в точку, — ты расстроен событиями в Чечне? Нет, — говорю по-английски, — мне просто всё обрыдло. Ева сделала большие глаза и посоветовала мне идти в свой номер, а там лежать и читать Библию до тех пор, пока не полегчает. Библия... Что Библия? — подумал я. Эта безусловно Книга книг помогает поддерживать душевное равновесие тем, кто его уже достиг. От депрессняка, скотского настроения и дикого похмелья Библия не спасает.

 

Изможденного Бориса, вернувшегося из Роттердама, в Москве встретил Борис Петрович и увез домой. На залечивание ран ушло определенное время.

 

Роттердамский фестиваль стал вторым после Антибукера испытанием, из которого он, может быть, так и не вышел. Спустя приличное время, если у него спрашивали о делах, он отвечал:

— Из Голландии вернулся!

С Высшей инстанцией он обращался запросто, если не фамильярно. Мечта христианства — она мечта.

 

Что же делать, если обманула
Т
а мечта, как всякая мечта…

                                               (Блок)

 

Еще, как на заре туманной юности, говорилось так (2000):

 

Ещё неделя света и покоя,
и ты уйдёшь, вся в белом, в голубое,
не ты, а ты с закушенной губою,
пойдёшь со мною


мимо цветов, решёток, в платье строгом,
вперёд, где в тоне дерзком и жестоком
ты будешь много говорить о многом
со мной, я — с Богом.

 

А в «Разговоре с Богом» (2001) уж не найти трепета, одна горечь, безнадёга с гранулой сарказма:

 

— Господи, это я мая второго дня.

— Кто эти идиоты?

— Это мои друзья.

На берегу реки водка и шашлыки, облака и русалки.

— Э, не рви на куски. На кусочки не рви, мерзостью назови, ад посули посмертно, но не лишай любви високосной весной, слышь меня, основной!

— Кто эти мудочёсы?

— Это — со мной!

 

В эти два последних года он съехал с инерции смерти как темы, он увидел ее воочию. Это как полная луна, вылезшая из-за черных туч. Существует лунатизм гибели. Символисты были правы? Ахматова в детстве-отрочестве была лунатичкой. Прошло.

Сесть на корточки возле двери в коридоре
и башку обхватить:
выход или не выход уехать на море,
на работу забить?

.............................................................................

В магазине прикупим консервов и хлеба
и бутылку вина.
Не спасёт тебя больше ни звёздное небо,
ни морская волна.

 

Да когда он был у моря-то? В 1989-м, после восьмого класса, в Болгарии, с родителями, на Солнечном берегу. Были они там недели две, плавал он не очень хорошо, да и опасно там было — народу много, во взбаламученное море не тянуло. Мало видел, больше воображал. Но запоминал навсегда. Ничего не сказал о том море. Разве что о Балтийском, но Финский залив — часть городского ландшафта.

Это странно: такой нестарый поэт был поэтом памяти. Масса того, что он писал, возникало оттуда, где было лучше, чем сейчас. Область счастья, а не память. Значит, не память, а нечто другое.

 

Я сам не знаю то, что знает память.
Идите к чёрту, удаляйтесь в ночь.

 

 

Часть десятая

Из уходящего века он выходил с некоторым оптимизмом, или это было видимостью и минутой:

 

По-моему, в проживаемый нами отрезок времени с поэзией нашей все обстоит самым наилучшим образом. Эпигоны Иосифа Бродского после смерти своего кумира куда-то и сами запропастились со своими текстами. Правда, посмотрите вокруг, их почти не стало — куда делись, непонятно. (С другой стороны, стали по неведомым причинам появляться эпигоны Ходасевича, но это ребята безобидные в основе своей и ненавязчивые, как и подобает эпигонам Ходасевича.) Кроме того, изящная наша словесность избавилась от чистой воды проходимцев, рифмоплетов, потому как дело это по большому счету стало безденежным и бесславным. Есть, конечно, жулики, мыслящие глобально и выстраивающие колоссальные литературные пирамиды, но как бы они ни старались, все во благо опять-таки поэзии — эти господа оттягивают на себя графоманов, которые в былые времена атаковали серьезные издания. Редакторы в связи с этим стали менее нервозны, и с ними приятно общаться. С критикой, конечно, плоховато, но в России всегда так было, было и хуже.

Что еще? Исчезла так называемая партийность. Мы научились любить хорошие стихи в любом случае, даже если они сочинены дурным, как нам по тем или иным соображениям кажется, человеком, и перестали замечать какие-нибудь нескладные вирши, которые раньше наизусть знали потому только, что автор их пер против режима и вообще. Я, воспитанный в семье, где «Евтушенко» было ругательным словом, недавно собственноручно откопал у этого поэта хорошее стихотворение. До Вознесенского пока просто руки не дошли — может, и найду чего интересное. А вот о Высоцком я что-то последнее время совсем и не вспоминаю… Короче говоря, Шопенгауэр был все-таки прав, говоря о том, что лучшее, что может сделать государство для искусства, так это лишить его всяческого внимания. Тут, конечно, само собой напрашивается вопрос: а на какие, собственно, деньги жить сочинителю? Но ведь поэзия — роскошь, не так ли? А не средство к существованию. Поэт, думается, должен где-то служить, охранять объект какой-нибудь строительный, торговать или, например, заниматься разбоем, почему бы и нет? К последнему, понятно, настойчиво не призываю… Еще что? Да, проблема читателя, якобы читателя сегодня нет. Неправда, у меня есть вещественные доказательства, которые при необходимости могу показать. Вот буквально вчера получил письмо от чудака из Краснотурьинска, писано в стихах: «Я Рыжего сегодня почитал / и, каждую его запомнив фразу, / мне захотелось двинуть на вокзал, / чтоб с ним в Свердловске водки выпить сразу!» Хорошо, что не приехал, а то я вот уж ПОЧТИ год как подшился. Не пью то есть, любезный мой сосед! А если без дураков, поэзию нашу читают и в России, и за ее пределами. Не поголовно все, как это было, когда я пошел в первый класс, а те, кто может позволить себе эту опять-таки роскошь. Ведь поэзия — роскошь, я настаиваю на этом. Или я не прав? А слава, что слава… Слава — это для теноров, как могла бы сказать Ахматова. Я так думаю.

(«Независимая газета». «Кулиса» № 16 от 8 декабря 2000 г.)

 

Весна 2001 года была классической весной: «О, март-апрель! Какие слёзы...» (Д.Самойлов). Хотелось думать — на земле все будет хорошо хотя бы этой весной. Бесспорно — после всепланетных дискуссий о сроках наступления нового миллениума — пришло второе тысячелетие, уже второе в истории России. Сестра Лена в апреле звонила ему, он громко смеялся, когда она рассказала, что неподалеку от ее редакции пару недель работало бюро ритуальных услуг с соответствующей вывеской, резко сменившись на магазин детских игрушек под названием «Ангел». За день до ухода Рыжий откликнулся на предложение провести осенью в Москве свой поэтический вечер, прислав по электронной почте письмо в оргкомитет Московского фестиваля поэтов.

С первых писем к сестре Ольге Борис испытывал неутоляемую потребность в эпистолярном жанре. С Ларисой Миллер они никогда не виделись. 12 марта Борис отправил первое письмо Ларисе Миллер. Предыстория их переписки такова:

 

У Рыжего нет лишних слов. Он не болтлив. Говорит «по делу». Его картинки точны, стихи предметны, «все можно потрогать, понюхать, услышать, увидеть». Так я писала в эссе «Чаепитие ангелов», в котором цитировала стихи поэта. Вскоре после публикации этого эссе в американском журнале «Вестник» (№ 5, 27.02.2001) редактор журнала Валерий Прайс переслал мне электронное послание Бориса Рыжего...

 

Борис писал:

 

Уважаемая Лариса Миллер, благодарю Вас за те слова, которые Вы сказали о моем стихотворении «Я вышел из кино...». Я очень тронут. <…>

Обнимаю.

Всей душой Ваш Борис Рыжий.

 

Любопытно это «Обнимаю». Миллер уклонилась от ответных объятий, но тепло разговора нарастает. Что сказано о Борисе Рыжем в «Чаепитии ангелов»? Вот начало той статьи Ларисы Миллер:

 

«Как я хочу, чтоб строчки эти / Забыли, что они слова, / А стали: небо, крыши, ветер, / Сырых бульваров дерева!» (Владимир Соколов). Желание вполне понятное, но трудно выполнимое. Выскочить из слов — задача столь же непосильная, как и воплотиться в слово. Жизнь — борьба. А жизнь поэта — еще и борьба за слово, со словом и против него. <…>

 

Я вышел из кино, а снег уже лежит,
и бородач стоит с фанерною лопатой,
и розовый трамвай по воздуху бежит —
четырнадцатый, нет, девятый, двадцать пятый.

Однако целый мир переменился вдруг,
а я всё тот же я, куда же мне податься,
я перенаберу все номера подруг,
а там давно живут другие, матерятся.

Всему виною снег, засыпавший цветы.
До дома добреду, побряцаю ключами,
по комнатам пройду — прохладны и пусты.

Зайду на кухню, оп, два ангела за чаем.

 

Свершилось! Строчки забыли, что они слова, и стали снегом, бородачом, лопатой, розовым трамваем, бегущим не по бумаге, а по воздуху. Ничего бумажного нет в этих стихах. Все можно потрогать, понюхать, услышать, увидеть.

 

В эпистолах довольно осуждающе называется Бахыт Кенжеев (за многописание), возникает имя Владимира Гандельсмана. Они договариваются на том, что Гандельсман «очень хороший поэт». Борис подсылает ей стихотворение Гандельсмана, о котором она отзывается сдержанно. В это время пришла новая плохая весть.

 

Получила сообщение о смерти Виктора Кривулина. Печально. Он совсем не старый. Правда, весьма больной человек, насколько мне известно.

 

Борис разделяет ее печаль, хотя и признается, что кривулинское творчество ему мало знакомо. В общем и целом разговор выходит за рамки диалога людей, говорящих исключительно о себе. Это не исключает обмена своими произведениями, Миллер посылает ему свою заметку о поэзии «Пронеслася стая чувств», которая была опубликована в «Независимой газете» прошлым летом, и указывает на публикацию своего эссе в «Вопросах литературы» (2001, №1).

 

Дорогая Лариса, спасибо, заметку из «НГ» я читал, а вот «Вопли» до меня, конечно, не доходят, я читаю только то, что есть в Интернете, в «Журнальном зале». Статья очень интересная. Мне близок Ваш взгляд на происходящее. В одном Вы только, кажется, ошиблись. Новиков (Денис Новиков.И.Ф.), при всем уважении и любви к его стихам, делает что-то подобное, он сильно зависит от контекста, настолько ровно, насколько циники от лириков, только в данном случае все наоборот. Не от контекста должен зависеть поэт, а от «музыки времени». Я сейчас вспоминаю слова любимой мной Софии Парнок: мы последнее поколение, понимающее стихописательство как духовный подвиг. Или что-то вроде того. Как бы вернуть это понимание. А что касается «информационного повода», поэзия никогда им не была и не будет. И слава Богу.

Относительно Кривулина. Я знал его так себе и плохо понимаю, почему мне пришло это сообщение. Но больно. Он был человеком, который ставил искусство выше жизни. Подобных ему почти уже не осталось, увы.

 

Она вновь хвалит книгу «И всё такое...», перечисляя конкретно те вещи, которые ее зацепили:

 

Борис, решила назвать те стихи из Вашей книги, которые меня особенно зацепили. Может, Вам это ни к чему, но мне хочется: «Над саквояжем в чёрной арке», «Две сотни счётчик намотает», «На окошке на фоне заката», «Когда менты мне репу расшибут», «В обширном здании вокзала», «Осень», «Мы целовались тут пять лет назад», «Мне не хватает нежности в стихах», «Много было всего», «Почти элегия», «Россия — старое кино», «У памяти на самой кромке»(!), «Я вышел из кино».

 

Потом она добавила к этому списку «Отполированный тюрьмою», «Расклад», «Я на крыше паровоза». С его стороны последовало интересное признание:

 

А ведь я, коль речь зашла обо мне, до этой книги написал целую гору «метафизических» стихотворений, в которых слова ровным счетом ничего не значили. И знаете, кто меня спас? Некрасов! «Председатель казенной палаты...» Я вдруг понял, что это вполне реальный председатель, и после этого год не писал. Надо же, думал, настоящий председатель, как он может быть поэзией? Но с годами понимаешь, что если не опишешь свое время, то кто это за тебя сделает. Конечно, можно и соврать для «поэтичности», но это будет унижением опять-таки времени, единственного, что мы имеем, памяти.

 

14 апреля он сообщает ей сдержанно, без подробностей:

 

Дорогая Лариса, я немного болен, лежу в больнице. Забежал домой минут на тридцать.

 

До 30 апреля, когда переписка оборвалась, он познакомил ее с последними своими стихами: «Я подарил тебе на счастье...», «Свети, слеза моя, свети...», «И посмертное честное слово...», «Рубашка в клеточку, в полоску брючки...», «Свернул трамвай на улицу Титова...», «Вот красный флаг с серпом висит над ЖЭКом...», «Гриша-Поросёнок выходит во двор...».

Особо оговаривается стих про трамвай, который ей особенно понравился, и он соглашается: «Мне тоже нравится «Свернул трамвай на улицу Титова», такой перепев Набокова…»

 

Свернул трамвай на улицу Титова,
разбрызгивая по небу сирень.
И облака — и я с тобою снова —
летят
над головою, добрый день!
День добрый, это наша остановка,
знакомый по бессоннице пейзаж.
Кондуктор, на руке татуировка
не «твой навеки», а «бессменно Ваш».
С окурком «Примы» я на первом плане,
хотя меня давно в помине нет.
Мне восемнадцать лет, в моём кармане
отвёртка, зажигалка и кастет.
То за руку здороваясь, то просто
кивая подвернувшейся шпане,
с короткой стрижкой, небольшого роста,
как верно вспоминают обо мне,
перехожу по лужам переулок:
что, Муза, тушь растёрла по щекам?
Я для тебя забрал цветы у чурок,
и никому тебя я не отдам.
Я мир швырну к ногам твоим, ребенок,
и мы с тобой простимся навсегда,
красавица, когда крупье-подонок
кивнёт амбалам в троечках, когда,
весь выигрыш поставивший на слово,
я проиграю, и в последний раз
свернёт трамвай на улицу Титова,
где ты стоишь и слёзы льёшь из глаз.

 

«Перепев Набокова» — указатель на набоковский «Трамвай»:

 

Вот он летит, огнями ночь пробив,
крылатые рассыпав перезвоны,
и гром колес, как песнопений взрыв,
а стёкла — озарённые иконы.

Он горячо реагирует на ее новые стихи: «без дураков гениальны». Последняя фраза их переписки принадлежит Ларисе Миллер — 30 апреля 2001 года:

 

Боря, очень рада Вашей реакции. Спасибо. А то, что Вы сейчас не пишите — это, как говорил Тарковский, «перед стихами».

 

Стихов уже не случилось. Ей пришлось публикацию «Чаепития ангелов» на родине — в №9 «Нового мира» за 2001 год — посвятить «Памяти Бориса Рыжего».

 

Переписка с Кейсом Верхейлом завязалась под занавес 2000 года. Ее начал — 5.10.2000 — Кейс.

 

Мой друг! Я внимательно и с энтузиазмом прочел Ваш сборник. Первое впечатление о Вашей поэзии, прочитанной в «Знамени» (подборка «Горный инженер» в №3 за 2000 год.И.Ф.), подтвердилось, но открыл я и новые грани. Оригинальность Вашего таланта бросается в глаза (и тем более, в уши), и поэтому казалось бы, что Вам грозит опасность впасть в «манеру». Но такого я пока никак не заметил.

 

Это было точное наблюдение, на которое Борис отреагировал тотчас:

 

Я понимаю, что пора пользоваться более нейтральной лексикой, что нельзя паразитировать на однажды найденном герое и интонации, но мне бы хотелось естественно подойти к другому.

 

Кейс просит Бориса не стремиться к «нейтральности», а относительно новой подборки в «Знамени» («Горнист» в №9 за 2000-й) говорит:

 

Несмотря на все прежние впечатления, я опять потрясен. Вы умеете взмахом Ваших стихов переместить читателя и в ад, и в небо. Это очень редкий дар.

 

Борис признается:

 

Я столь трепетно отношусь к Вам, Вашему творчеству, тем людям и событиям, другом и участником которых Вы являетесь, что, боюсь, так хочу нравиться Вам, что боюсь показаться фальшивым и надуманным.

 

За упомянутыми «людьми и событиями» стоял прежде всего Бродский. В письмах идет речь о Гандлевском, Кенжееве, Лосеве, но главное состояло в том, что через Верхейла, скорее всего, Борис реально ощущал символическую передачу эстафеты непосредственно из руки Бродского — ему. Думаю, нечто подобное было и в общении с Рейном.

Кейсу Бродский посвятил стихотворение «Голландия есть плоская страна…». Борис хвалит в превосходных тонах воспоминания Верхейла о Бродском. Страх фальши и надуманности имел почву. Когда — очень скоро — они по предложению Кейса перешли на «ты» и Борис посвятил ему стихотворение «Где обрывается память…», в какую-то минуту Борис, на мой взгляд, слукавил. Верхейл предположил:

 

К.Кобрин мне послал твои ответы на анкету о Бродском, где ты ставишь его в один ряд с А.А. (Блоком, по-видимому) и Ник. Алексеевичем. Если это Клюев, я очередной раз готов тебя расцеловать, п. что Кл. один из моих самых любимых (И.Б. тоже к нему относился с полным восхищением, мы с ним на эту тему говорили не раз).

 

Борис восклицает: «Да, конечно, это Клюев! Конечно!» Можно сказать, подпел, из лучших побуждений, и не исключено, что в ту секунду сам себе поверил. Николаем Алексеевичем относительно поэзии в России называют только Некрасова, как Александром Сергеичем — ясно кого. Восклицание о Клюеве на клавиатуре Бориса возникло 12 марта, а 20 марта на той же клавиатуре было отстукано: «И знаете, кто меня спас? Некрасов!» — в письме к Ларисе Миллер. Усовестился, видать. Уточнил. Или знал, кому что говорить.

В это время Борис читал роман Верхейла «Вилла Бермонд», где сюжет о русском поэте Тютчеве и его семье переплетается с авторскими воспоминаниями нидерландского военного детства: роман вышел в русском переводе в 2000 году в издательстве журнала «Звезда».

Переписка закончилась на письме Бориса от 28.04.2001. Накануне они разговаривали по телефону. Содержание разговора отдалось в письме:

 

Кейс, я думаю, что дело не в поколениях (возвращаясь к Тютчеву), а в отношении человека к поэзии вообще. Для нас с тобой Тютчев (как и Овидий) жив, жив настолько, насколько он был жив на самом деле. Для других он мертвец, а мертвецов в России любят какой-то странной любовью — могут двух живых за одного мертвеца убить.

 

Оставалось девять дней.

 

В эссе «Оборвыш» Омри Ронен говорит:

 

Наконец, приходит время, когда жизнь переваливает за веху генетически определенного ей срока полноценной умственной деятельности, но продолжается оттого, что наши лекаря стали много лучше, чем сто шестьдесят лет назад, когда их пожурил поручик Тенгинского полка. Это возраст осеннего равнодушия…

 

Возраст осеннего равнодушия не зависит от количества прожитых лет.

 

Ничего не надо, даже счастья
быть любимым, не
надо даже тёплого участья,
яблони в окне.
Ни печали женской, ни печали,
горечи, стыда.
Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали
больше никогда.


Не веди бухого до кровати.
Вот моя строка:
без меня отчаливайте, хватит,
— небо, облака!
Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слёзы лейте.
Только без меня.


Ничего действительно не надо,
что ни назови:
ни чужого яблоневого сада,
ни чужой любви,
что тебя поддерживает нежно,
уронить боясь.
Лучше страшно, лучше безнадежно,
лучше рылом в грязь.

 

А слава между тем нарастала. В 2000-м Свердловское телевидение сделало продолжительную передачу о Борисе Рыжем «Магический кристалл», режиссер Элеонора Корнилова. Борис в кругу старых друзей, на улицах, в подъездах. Читка стихов, разговоры, игра в снежки с детворой, модное длинное пальто. Проходы, крупный план, негасимая сигарета в правой руке, самоирония, «свердловский говор», скромный элемент актерства, прирожденный артист. Хорош собой, слегка утомлен, детская шея, ломкий голос, молод, улыбчив, исполнен сил, все впереди. Читая «В кварталах дальних и печальных…», он произносит по-старому: «дальных» и «клён» через «е», а не «ё». На руинах Дома пионеров посожалел: некуда будет прибить мемориальную доску, надо будет ставить памятник, а это народные деньги, опять народные деньги…

В Москве он становится не то чтобы своим, но знакомым и званым. Его зовут туда, куда он раньше лишь посматривал издалека, пристально и ревниво. Журнал поэзии «Арион» был таким местом. С его главным редактором Алексеем Алехиным Рыжего свел Роттердам, хотя они пересекались и прежде — в Питере на конгрессе, но тогда Рыжий для «Ариона» был никем, да и лихости не являл, поскольку был зашит. Иное дело — Голландия, мировой уровень, толпа звезд и соблазнов. Борис не понравился Алехину беспрерывным перформансом: швырялся гульденами, показательно ухлестывал за некоей китаянкой вдвое старше себя и проч. Тем не менее Алехин пригласил его в журнал со стихами. В Москве Борис вел себя по-другому. Тих, опрятен, пунктуален, охотно идет на предлагаемую правку, ни следа роттердамского разгула.

«Арион» напечатал Рыжего — в 2001-м, № 6, это была его последняя, им подготовленная публикация, а в № 2 следующего года Алехин писал о нем в своем журнале, отзываясь на книгу «На холодном ветру»:

 

Если отбросить частности, суть — привлекательная для одних, раздражающая или настораживающая других (порою и то и то одновременно) — в том, что он вернул поэзии смелость говорить от первого лица, и заговорил о вещах самых простых и потому существенных.

 

Его последней строкой была «Я всех очень любил без дураков». Он оставил ее на листе бумаги, лежащем на столе около балкона: написал стоя, уже уходя. Жизнь его кончилась, и все, что было потом, — уже другая книга.

Последний год Бориса — волна высокой лирики, обращенной к жене. В стихах Ирине — абсолютная определенность адреса.

 

Озирались сонные трамваи,
и вода по мордам их текла.
Что еще, Иринушка, не знаю,
но, наверно, музыка была.

 

Последний день Бориса. Если написать конспективный дневник от его лица, это будет выглядеть так.

6 мая 2001-го. Пошел ночевать к родителям, потому как Ирина утром уходила раньше, разбудить бы не смогла, а на завтра были намечены неотложные дела. Явочным порядком вечером явились трое — Е.Тиновская, А.Верников, юный Д.Тёткин. Который вел разговоры об «ужасе поэтического существования» и, ознакомившись с версткой новых стихов в «Знамени», говорил об их музыкальности. Надоело. Первым часов в восемь ушел Верников. Несколько раз заглядывала мама. Остальные ушли через час. Вышел провожать к лифту. Пошел домой, после десяти звонил Дозморов, поболтали около часа, посмеялись. Вернулся к родителям, долго говорили с отцом о том о сем. В частности, о покупке автомобиля. С матерью — об Артёме.

…У Бориса в марте—апреле была депрессия. Знакомый доктор дал ему новые антидепрессанты, он принимал таблетки почти до мая, кризис вроде бы кончился, но тут существует сложность: именно в это время, по выходе из депрессии, надо особенно следить за собой. Он все время сидел дома, чувствуя: что-то должно случиться, что-то должно случиться. Звал Ирину в Питер, все время думал о петербургской премии «Северная Пальмира», звонил Кушнеру, Верхейлу, его успокаивали: получишь ты эту премию непременно. Он жаловался матери: больше ни о чем не думаю.

С отцом говорили часов до трех, пока тот не принял феназепам. Борис попросил маму: если можешь, посиди со мной. Она посидела рядом с ним, он вроде бы уснул.

В эту ночь, под утро, он ушел. Петлей послужил пояс от спортивного кимоно, прикрепленный к балконной двери. И где он его нашел?..

 

 

Москва — Челябинск — Екатеринбург — Санкт-Петербург — Ялта — Москва
2014

 

_____________________

1 Пушкин дает здесь сноску: «На роковой телеге везли на казнь с Ан. Шенье и поэта Руше, его друга». Жаль Руше, он остался в тени.

2 Арсений Тарковский.

3 По поводу этой информации сестра Бориса Ольга мне пишет: «В апреле 2001 года Боря нигде не лежал. Он закодировался у главного нарколога Екб, мне кажется, чтобы успокоить родителей.

В дурке он не лежал, однажды недолго лежал в токсикологии после того, как выпил упаковку элениума. <…> Боря любил мистифицировать. Так, Гандлевский в своем слове на Борину смерть рассказал "правду" о его шраме. Письмо Ларисе Миллер о "тридцати минутах" — подобная мистификация. Боря лежал в токсикологии очень серьезно, дня три, сутки прикованный к батарее, и ни о каких посещениях дома речи быть не могло. В 2001 году он точно нигде не лежал, просто закодировался культурно. Может быть, он хотел усугубить впечатление, чтобы избежать судьбы. В нашей семье это было принято».

 

Версия для печати