Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2015, 12

Два «Возвращения»

Принято считать, что в военной прозе обязательно должны быть описания боев

 

 

Принято считать, что в военной прозе обязательно должны быть описания боев. Выстрелы, взрывы. В действительности в очень многих произведениях, которые относятся к военной прозе, к прозе о Великой Отечественной войне, в частности, самой войны мало, бывает, не звучит на страницах рассказа, романа, повести ни одного выстрела, но тем не менее мы понимаем, видим, всем существом чувствуем: это о войне, это — война.

Нередко в таких произведениях трагического не меньше, чем в описаниях самой кровавой мясорубки. Можно вспомнить, конечно, «Усвятских шлемоносцев» Евгения Носова, «Обелиск» Василя Быкова, «Звездопад» Виктора Астафьева, «Судьбу человека» Михаила Шолохова, «Двадцать дней без войны» Константина Симонова, «Живи и помни» Валентина Распутина… Подробнее остановлюсь на двух рассказах с одинаковыми названиями — «Возвращение» — Андрея Платонова и Гранта Матевосяна.

Рассказы, написанные людьми разных поколений (Платонову в 1945-м было далеко за сорок, Матевосяну — десять), имеют, по сути, одинаковый сюжет: возвращение с войны мужчины. Мужчины-победителя. Нет, наверное, в человеческой истории ничего более героического такой картины, но в рассказах мы видим драму.

Андрея Платонова часто вспоминают как одного из интереснейших стилистов в истории русской литературы. «Художественный язык Платонова не имеет аналогов», — утверждают многие и многие литературоведы. Действительно, Платонов — уникальный писатель, не разгаданный, не изученный, да и по-настоящему не прочтенный до сих пор.

Но порой стиль в некоторых произведениях Платонова застилает сюжет. Например, я отлично помню язык «Ювенильного моря», но о чем, собственно, оно — забыл напрочь, хотя и читал два раза… Многие его рассказы о Великой Отечественной (а Платонов был военным корреспондентом), по-моему, не стали творческими удачами писателя. Нехватку фактов, деталей автор старается компенсировать стилистической густотой, необычностью персонажей.

А вот в «Возвращении» все, как говорится, сошлось. Язык предельно лаконичный, но с первого же абзаца узнается неповторимый стиль и, если можно так выразиться, художественное мышление Платонова, герои рассказа — люди совершенно обыкновенные, взятые из миллионов словно наугад, и в то же время необыкновенные, уникальные, как, впрочем, и каждый человек, если на него посмотреть пристальнее. И потому их драме, распаду их семьи сочувствуешь до слез, а в финале рассказа до слез радуешься, что все наверняка выправится, наладится…

«Возвращение», на мой взгляд, не только лучший рассказ Платонова, но и один из самых драгоценных рассказов в русской литературе.

Вспомним сюжет… Гвардии капитан Алексей Алексеевич Иванов (назван он так автором наверняка неспроста — это одни из самых распространенных имен и фамилий в России) «убывал из армии по демобилизации». Убывает трудно, так как подходящего поезда все нет и нет, приходится даже возвращаться в часть. Армия, армейская жизнь словно не отпускает Иванова… На вокзале он встречает девушку Машу, которая работала в столовой, а теперь тоже пытается добраться до родного города.

Подходит поезд, увозит их… Маше сходить раньше. Вместе с ней сходит и Иванов, двое суток проводит с девушкой. На прощание он говорит ей:

«— Дорогая моя Маша! Где вы раньше были, почему я давно-давно не встретил вас?»

Ответ Маши многозначителен и должен запомниться читателю, он, видимо, и есть стержень рассказа:

«— Я до войны в десятилетке была, а давно-давно меня совсем не было…»

Маше двадцать лет, она лишилась отца и матери и начинает жизнь будто с чистого листа. А Иванову нужно к семье — жене Любе и детям Петрушке и Насте, «которых он не видел четыре года».

Вообще странное чувство возникает, когда возвращаешься в родные места, к близким людям, которых не видел несколько лет. Кажется, все должно остаться, как было, и люди быть такими же, какими ты оставил их. А время идет, всё и все меняются… И капитан Иванов «не сразу узнал своего ребенка в серьезном подростке, который казался старше своего возраста». «…Петрушка походил на маленького, небогатого, но исправного мужичка».

И повзрослевший сын встречает отца довольно сухо, вроде бы, тоже не совсем узнает его:

«— Ты отец, что ль? — спросил Петрушка, когда Иванов его обнял и поцеловал, приподнявши к себе. — Знать, отец!

— Отец… Здравствуй, Петр Алексеевич!

— Здравствуй… Чего ехал долго? Мы ждали-ждали.

— Это поезд, Петя, тихо шел… Как мать и Настя: живы-здоровы?

— Нормально, — сказал Петр. — Сколько у тебя орденов?

— Два, Петя, и три медали».

Сын несколько разочарован: «А мы с матерью думали — у тебя на груди места чистого нету». — Дает понять, что и мать не бездельничала во время войны: «У матери тоже две медали есть, ей по заслуге выдали». И снова разочарованно удивляется: «Что ж у тебя мало вещей — одна сумка!»

Иванов пытается отшутиться, но наверняка вопрос сына не доставил ему удовольствия.

Встреча с женой: «Иванов приблизился к жене, обнял ее и так стоял с нею, не разлучаясь, чувствуя забытое и знакомое тепло любимого человека».

Тут появляется пятилетняя Настя. «Посмотрев на отца, которого она не помнила, начала отталкивать его от матери, упершись руками в его ногу, а потом заплакала».

«Настька! — окликнул ее Петрушка. — Опомнись, — кому я говорю! Это отец наш, он нам родня!..»

Андрей Платонов — великий мастер писать детей. Именно «писать детей», а не «о детях», не «для детей». По сути, большинство и взрослых персонажей его произведений — дети в душе, люди, сохранившие в себе детство. И образы Петра и Насти, на мой взгляд, — вершинные в творчестве Платонова. Они не только потрясающе сильно написаны, но и малейшая деталь, тончайшая черточка их характеров, их поведения работает на финал, на последние строки рассказа…

Но до них еще далеко. Пока Иванов только вошел в свой дом, оглядывает знакомую обстановку, втягивает в себя запах родного жилища. Наблюдает за женой, детьми. А они — за ним.

«Любовь Васильевна теперь стеснялась мужа, как невеста: она отвыкла от него. Она даже краснела, когда муж обращался к ней, и лицо ее, как в юности, принимало застенчивое, испуганное выражение, которое столь нравилось Иванову».

Идет привыкание. Постепенное и трудное.

«Странен и еще не совсем понятен был Иванову родной дом. Жена была прежняя — с милым, застенчивым, хотя уже сильно утомленным лицом, и дети были те самые, что родились от него, только выросшие за время войны, как оно и быть должно. Но что-то мешало Иванову чувствовать радость своего возвращения всем сердцем, — вероятно, он слишком отвык от домашней жизни и не мог сразу понять даже самых близких, родных людей. Он смотрел на Петрушку, на своего выросшего первенца-сына, слушал, как он дает команду и наставления матери и маленькой сестре, наблюдал его серьезное, озабоченное лицо и со стыдом признавался себе, что его отцовское чувство к этому мальчугану, влечение к нему как к сыну недостаточно. Иванову было еще более стыдно своего равнодушия к Петрушке от сознания того, что Петрушка нуждался в любви и заботе сильнее других, потому что на него жалко сейчас смотреть. Иванов не знал в точности той жизни, которой жила без него его семья, и он не мог еще ясно понять, почему у Петрушки сложился такой характер.

За столом, сидя в кругу семьи, Иванов понял свой долг. Ему надо как можно скорее приниматься за дело, то есть поступать на работу, чтобы зарабатывать деньги, и помочь жене правильно воспитывать детей, — тогда постепенно все пойдет к лучшему, и Петрушка будет бегать с ребятами, сидеть за книжкой, а не командовать с рогачом у печки».

И тут, во время праздничного обеда, приоткрывается перед Ивановым неожиданная для него грань жизни семьи без него… Маленькая Настя отодвигает от себя тарелку с куском пирога, а на вопрос матери: «Зачем пирог отодвинула?», — объясняет: «А дядя Семён придет. Это я ему оставила. Пирог не ваш, я сама его не ела. Я его под подушку положу, а то остынет…»

«— А кто это дядя Семён? — спросил Иванов жену».

Получив ответ, что «ходит к детям один, его жену и его детей немцы убили, он к нашим детям привык и ходит играть с ними», Иванов вроде бы забывает об этом человеке, но потом в доме обнаруживаются очки «дяди Семёна»…

Вечером, после того как дети уснули, Иванов начинает расспрашивать жену о «дяде Семёне» — Семёне Евсеевиче — подробнее. Точнее, допрашивать:

«— Ты его любишь, что ль?

— Алёша, я мать твоих детей…

Ну дальше! Отвечай прямо! <…> А кто он по должности, где работает?

— Он служит по снабжению материальной части на нашем заводе.

— Понятно. Жулик.

— Он не жулик. Я не знаю… А семья его вся погибла в Могилёве, трое детей было, дочь уже невеста была.

— Неважно, он взамен другую готовую семью получил — и бабу еще не старую, собой миловидную, так что ему опять живется тепло».

Постепенно Иванов выпытывает у жены, что Семён Евсеевич целовал ее, затем — что Люба «бывала совсем близкой». Уже не с ним, а с другим — инструктором райкома. «Один только раз… Больше никогда не было».

В общем, то же самое, что совсем недавно произошло между самим капитаном Ивановым и Машей. Но он об этом сейчас не помнит. Или не хочет вспоминать.

«— Войны нет, а ты в сердце ранила меня… Ну что ж, живи теперь с Сенькой и Евсейкой. Ты потеху, посмешище сделала из меня, а я тоже человек, а не игрушка…»

Петрушка, который не спит и слушает этот разговор, в конце концов, когда доходит до крика, не выдерживает и встревает. Пытается пристыдить отца, рассказывает вроде бы поучительную историю примирения соседей — Харитона и Анюты, у которых случилось то же самое. И отец вроде бы успокаивается, но утром уходит из дому.

Платонов не рассуждает о том, что стало главной причиной ухода Иванова — измена жены или что-то иное. Но мы можем догадаться: ему хочется начать жизнь сначала. На новом месте, с новой женщиной. Тем более что искать это место и эту женщину не надо — есть Маша и городок, в котором она осталась…

«Он еще ночью окончательно решил уехать в тот город, где он оставил Машу, чтобы снова встретить ее там и, может быть, уже никогда не разлучаться с нею. Плохо, что он много старше этой дочери пространщика, у которой волосы пахли природой. Однако там видно будет, как оно получится, вперед нельзя угадывать. Все же Иванов надеялся, что Маша хоть немного обрадуется, когда снова увидит его, и этого будет с него достаточно; значит, и у него есть новый близкий человек, и притом прекрасный собою, веселый и добрый сердцем. А там видно будет!»

Конечно, легче всего осудить героя «Возвращения». Но попытаемся понять его, его чувства после того, как он вернулся домой, к своей семье. Вернулся не только солдат-победитель, истосковавшийся по мирным занятиям человек. Вернулся человек, кроме всего прочего, войной развращенный. Офицер, привыкший к своей значительности, к офицерскому окружению, ставшему средой его жизни. Платонов дает нам на это намеки в самом начале рассказа, очень коротко, почти протокольно сообщая о проводах Иванова в части, где он служил... Иванов узнал другие места и страны, кроме своего городка; наверняка за эти четыре года у него была не только Маша…

И вот он вернулся в маленький домик, где пахнет «тлением дерева», увидел жену «с милым, застенчивым, хотя уже сильно утомленным лицом», детей, которых непросто сердцем считать своими — четыре года они росли без него, именно «росли»: развивались, познавали мир, учились жить. И он, отец, в этом не участвовал.

Дочка плачет от страха, когда Иванов берет ее на руки, Петрушка же — настоящий глава семьи, он словно бы занял место отца. Недаром у Иванова проскакивают нотки неприязни к нему, сначала мысленно, а потом и вслух: «Ишь ты, сержант какой!.. Вот вырос у нас отросток…» А потом звучит и вовсе убийственное: «Большую волю ты дома взял. Да теперь уж всё равно, живи здесь за хозяина…»

Иванов попросту не видит своего места в семье, в этой новой, после годов войны и армейской службы, жизни. Из гвардии капитана он превращается в слабого, растерянного человека, который вскрикивает жалобно, «как маленький». И ему хочется вырваться отсюда обратно в тот большой мир, из которого он вернулся. Символом того мира может служить Маша, а точнее ее волосы, которые пахнут «природой». А здесь — «тление дерева»… Недаром во время тяжелого разговора с женой у Иванова вырывается: «Скучно мне, Люба, с тобою, а я жить еще хочу».

И он решает уехать, вернуться теперь уже к Маше, которая видела его в армии, воспринимала его офицером, гвардии капитаном, рискующим собой, сильным, решительным.

Спасают семью Иванова дети… Когда я читаю последние две страницы рассказа, у меня всегда появляется в горле комок…

Стоящий в тамбуре Иванов, прощающийся с городком «бывшим ему родным», бегущие к поезду фигурки… «…Пустой лежала деревенская дорога; лишь из города, из улицы, в которую входила дорога, бежали вдалеке какие-то двое ребят; один был побольше, а другой поменьше, и больший, взяв за руку меньшего, быстро увлекал его за собою, а меньший, как ни торопился, как ни хлопотал усердно ножками, а не поспевал за большим. Тогда тот, что был побольше, волочил его за собою.<…>

Они сразу оба упали, поднялись и опять побежали вперед. Больший из них поднял одну свободную руку и, обратив лицо по ходу поезда в сторону Иванова, махал рукою к себе, как будто призывая кого-то, чтобы тот возвратился к нему. И тут же они снова упали на землю. Иванов разглядел, что у большего одна нога была обута в валенок, а другая в калошу, — от этого он и падал так часто».

Сначала Иванов смотрит на детей с любопытством, гадая, успеют или нет добежать до последнего вагона поезда. Он не хочет сознаться, что это его дети. Но не выдерживает этой отстраненности.

«Иванов закрыл глаза, не желая видеть и чувствовать боли упавших обессилевших детей, и сам почувствовал, как жарко у него стало в груди, будто сердце, заключенное и томившееся в нем, билось долго и напрасно всю его жизнь и лишь теперь оно пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием. Он узнал вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительней. Прежде он чувствовал другую жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем. <…>

Иванов кинул вещевой мешок из вагона на землю, а потом спустился на нижнюю ступень вагона и сошел с поезда на ту песчаную дорожку, по которой бежали ему вослед его дети».

Рассказ «Возвращение» был опубликован в 1946 году в одном из самых популярных советских изданий — журнале «Новый мир». Опубликован, что называется, по горячим следам, тогда, когда раны войны были свежи и обильно кровоточили. Рано было говорить всю правду не только о той цене, какой была добыта победа, но и о трудности возращения солдат в мирную жизнь. И закономерно, что рассказ вызвал бурю негодования. Об этом обязательно упоминают сейчас, когда речь заходит о «Возвращении», не скрывали этого и в 60 — 70-е годы, когда, после десятилетий перерыва, появились книги Платонова.

Вот передо мной второй том его избранных произведений 1978 года издания. Читаю в комментариях: «Рассказ без каких-либо объективных оснований был объявлен клеветническим». Да нет, основания были. И здесь дело не в строе, не в соцреализме, которому «Возвращение», конечно, не соответствовало. Настоящие, честные произведения редко когда и где бывают удобны и своевременны. Появись то же «Возвращение» в американской, английской, французской литературе в том же первом послевоенном году, наверняка и там возникли бы возмущенные отклики.

Да, финал рассказа дарит надежду, что теперь возвращение Иванова уже настоящее, что семья его сохранится, окрепнет. А может… может, и нет.

О возвращении с войны написаны сотни рассказов, повестей, романов. Остаются в памяти те, где возвращение показано не абсолютно радостным. Показано трудным. Не буду приводить множество примеров. Но вот, например, «Судьба человека» Шолохова, «Тишина» Бондарева. Тяжелые произведения.

Трудно вернуться и герою рассказа Гранта Матевосяна Овсепу

Рассказ был опубликован в 2010 году в «Дружбе народов», спустя несколько лет после смерти автора — известного армянского писателя. Не знаю, было ли «Возвращение» напечатано по-армянски при жизни Матевосяна. Так или иначе широкому читателю рассказ при жизни автора известен не был. Быть может, из-за того, что сюжетно он очень похож на рассказ Платонова, автор держал его в своем архиве. Но, видимо, Грант Матевосян не мог его не написать: это его детские воспоминания о земляке, вернувшемся с войны.

Овсеп появляется неожиданно — жена Эмма во время войны получила на него похоронку, и вдруг чудо: муж жив.

Эмма вместе с женщинами их села занимается работой в поле, когда раздается далекий гудок отходящего от станции поезда.

«Поезд уже привез всех, кого можно было, и прошли те дни ожидания, когда женщины с замиранием сердца высматривали дорогу на станцию. И все же они сели и стали ждать, не появится ли кто. Четыре года они прождали — подождали и сейчас. И он появился. Сперва он был размером с кошку, потом стал расти и принял человеческий облик, и теперь женщины ждали, чей облик это будет. Он шел медленно, часто останавливался, а когда его уже вот-вот можно было узнать — присел покурить. Женщины, вытягивая шеи, поднялись со своих мест, зашагали навстречу, потом одна из них вскрикнула — и все встрепенулись и беспорядочно, как спугнутая птичья стая, ринулись к нему. А он, Овсеп, стоял и грустно улыбался, потом уронил шинель и вещмешок и, тяжело топая, побежал навстречу. Расцеловал всех почти одновременно: кого-то, наверно, раз десять, другого ни разу, — никого еще толком не узнавая, без возможности осмотреться. Когда шел к полю вместе с женщинами, обнимая их за плечи, спросил: «А где Эмма? Что она делает?». А Эмма плакала у него под боком.

— Жнете, — сказал он, как иностранец, который знает несколько слов на армянском и теперь проверяет, верно ли помнит название их работы».

Овсеп здоров, крепок, он скидывает «тяжелую от медалей» гимнастерку и начинает скашивать пшеницу. Но бросает — «слишком однообразная работа, сердце не выдерживало». Женщины отправляют Овсепа и его жену домой.

По дороге, которая должна бы быть радостной (Овсеп даже берет жену на руки), происходит тяжелый разговор, который я позволю себе привести почти целиком — несмотря на внешнюю простоту слога, рассказ богат полутонами, в нем очень сильный подтекст.

«— Бывало так, чтобы ты меня забыл? — торопясь поскорее спуститься из его рук на землю либо остаться в них навсегда, спросила Эмма.

— Бывало.

— А после в этом раскаивался?

— Наверно, — сказал муж. Потом, помолчав недолго, сказал: — Не знаю, я про это еще не думал. — И поднял ее снова, чтобы поцеловать. Это был бы очень неискренний поцелуй, и Эмма его упредила:

— Наш ребенок умер.

Муж опустил ее на землю.

— Значит, был ребенок, да?

— Был. В два с половиной года умер...

Потом они шли молча. Мужчина старался ощутить грусть и для этого пытался представить себе своего ребенка, но никак не мог. Женщине только на миг припомнились волосики дочки, перехваченные бантом, потом она вспомнила про рыжего инспектора финотдела и заплакала.

— Мальчик был или девочка?

— Девочка.

— И ты завязывала ей белый бант?

— Завязывала.

— Красивая была?

— Хорошая была девочка.

— Расскажи хоть немного, какая она была.

Скорбь о ребенке зарубцевалась в душе Эммы. Давно уже в ее сердце не было той боли, которая не давала забыть моргающие глазки дочери, ее жесты и бесхитростно-умные вопросы. Перед глазами Эммы без конца, упорно до отвращения, вставала рыжая шевелюра инспектора, и она сбивчиво проговорила:

— Хорошая была девочка… Головка каштановая… На меня не была похожа, да и на тебя тоже не похожа... Глаза большие… Нет, рот был как у тебя. Я завязывала ей бант. Ей очень шло…

Потом, передернувшись, добавила:

— Большой белый бант завязывала…

— Жалко, — сказал муж и сам испугался того, что сказал: будто выражает соболезнование какой-то случайной попутчице, будто речь не о его ребенке. — Так, говоришь, хорошая была девочка?

А-ах… — выдохнула Эмма, отстраняясь от мужа. — Был ребенок. И умер. — И с отвращением к себе и с ненавистью к этому идущему рядом мужчине, резко и сухо, враждебно выговорила:

— Я с другим была. С инспектором финотдела. Ты его знаешь. Он приходил к нам домой. Он первый начал, но если бы я не позволила, не стал бы. Поступай как знаешь. Хочешь уйти — уходи... Четыре года ни письма, ни фотографии, ни весточки, ни слова привета, никакой надежды… Четыре года… Я не знаю... Решишь разводиться — разводись... Ну что, все?

В эту минуту Эмма на все была готова: и надавала бы пощечин этому мужчине, перед которым она, бог знает почему, должна отчитываться; и убила бы себя, чтоб избежать позора этой минуты; и по земле бы каталась и выла, колотя ногами. Прошло еще немного — и она уже собралась идти назад, к женщинам в поле, чтобы сказать им: «Я ему изменила, он больше не мой муж. Кто сберег себя в чистоте, пусть ночью пойдет к нему, а я уйду отсюда… Я не знаю… не знаю, куда мне деваться... К черту...»

Муж чуть замедлил шаг, повернулся к ней вполоборота. Эмма увидела, как стала глубже ложбинка между бровями.

— То есть как это — «была с другим»?..

— Да вот так, — с последним остатком ожесточения выговорила Эмма. — Он приходил к нам в дом.

— Не понимаю… — пожал плечами Овсеп».

Кажется, что они не дойдут до порога. Разбегутся в разные стороны. Точнее, Эмма убежит прочь. Может быть, к инспектору. Но ее удерживают нити воспоминаний. Воспоминаний из времени до войны, когда они с Овсепом жили одной жизнью. И она пытается передать тепло того времени мужу — напоминает о его любимой фуфайке.

«— Твою фуфайку я сохранила. Помнишь, она на локте чуть-чуть протерлась? Я заштопала, так что она в целости... — произнесла Эмма и почувствовала, что это прозвучало нечестно: как попытка смягчить его сердце воспоминанием.

<…> Муж шагал с опущенной головой. У него и походка была молодая, и виски не поседели, и кожа на шее гладкая, без морщин, но он казался постаревшим. Так выглядят очень усталые мужчины. Эмме вдруг захотелось горячей водой помыть ему голову, потом грудь до пояса. Потом она стала бы мыть его волосатые ноги: закатала брюки выше колен и скребла бы их и терла в горячей воде. Сказала бы ему: «Ты кури, бог мой, душа моя, жизнь моя, солнце мое, ты себе кури — я помою». Эмма подумала, что они с Овсепом когда-то над этим смеялись, но еще подумала, что ничего другого не стала бы делать — только это: «Ты кури, умереть мне за тебя, — я помою».

Молчание Овсепа выводит ее из себя:

«Эмма загородила мужу дорогу:

Ну прости, прости, прости!.. Что хочешь делай, только прости, только будь снова моим...

Если бы это он изменил ей, Эмма бы не простила, потому что Овсепа с его настоящим ей было мало. И с прошлым и настоящим вместе — тоже было бы мало. Эмме нужна была вся его жизнь, со всеми ее мгновениями — так сильно она его сейчас любила. Но Овсеп — глядите-ка! — подхватил жену на руки и понес: пах-пах, пах-пах... Что-то похожее в жизни Овсепа уже было: однажды он тащил на себе раненую санитарку, она умерла у него на руках, и он оставил ее и понес другого раненого... какое дело Овсепу до того, что на свете есть рыжий инспектор финотдела или что какие-то двое в этом мире спали вместе, а не врозь! И кто он такой, чтобы у него просить прощения! На свете столько всякой грязи, и охотников замарать тоже не меньше... И кому из них взбредет в голову у кого-то просить прощения!.. Пах-пах, пах-пах... И все же наивность женщины, которую он нес на руках, была ему по душе: было что-то детски-трогательное в ее мокрых глазах с покрасневшими веками, в уставшем от плача, обмякшем теле.

Овсепу захотелось сказать ей что-нибудь успокаивающее:

— Так значит, фуфайку ты заштопала? Цела, значит, фуфайка?..»

Они доходят до дома. На Овсепа лает большая собака, в которой он с трудом узнает Бобика, который был совсем крошечным, когда Овсеп ушел на фронт.

«— Боб! Боб, Бобик... У-у-у ты, псина... Р-р-р, гав, гав, гав... Ну-ка рявкни басом — р-р-р гав!...

Пес положил передние лапы на забор и старался вспомнить, кто этот ласково говорящий с ним человек. Овсеп приблизил лицо к самой морде собаки и неожиданно пролаял: «Гав!» Пес отпрянул и свалился под себя».

Овсеп с некоторым недоумением оглядывает родной двор, сад, обстановку дома. Ложится на кровать.

«Он спрятал лицо в подушку и, задыхаясь, долго-долго повторял: "Спасибо... спасибо..." Спасибо за то, что за дверью лает пес, за то, что калитка в заборе поет свою сердитую песню, за то, что у Овсепа есть постель, заправленная чистым бельем. И ведь это не просто пес, или калитка, или постель, это все — Бобик, Боб для Овсепа. И ему казалось, что он плачет. Потом он долго вслушивался в покой дома. Было слышно, как часы размеренно бегут вслед за временем и как мышь скребется под половицей. Прошло еще немного — и Овсеп уже слышал только самые тайные шорохи. Слышал, как где-то под потолком паук прядет свою сеть: Овсеп слышал шелест паутины. Было так тихо, что казалось, слышно, как паук останавливается, а потом снова начинает лихорадочно трудиться».

Кажется, произошло настоящее примирение с прошлым, отсечение годов разлуки с их изменами и болью ради новой общей жизни. Но — нет, непросто от этого прошлого освободиться:

«И все же что-то не отпускало Овсепа, мешало ему заплакать. И будто кто-то чужой из потаенных углов дома смотрел ему в спину. Овсеп обернулся: на него ласково взглянули семь котят и сердито — олень на ковре. «Тик-так» — повела глазами кошка на часах. Ничего чужого вокруг не было, но какая-то тревога давила на сердце. Овсеп свесил ноги с кровати и стал искать по карманам кисет».

И тут он замечает чужую вещь — пепельницу (вспомним про очки в «Возвращении» Платонова)Этой пепельницей пользовался посторонний. И в то же мгновение Овсеп вспомнил рыжую шевелюру инспектора. "Он первый начал, но если бы я не позволила, не стал бы". И тут же забор, тыквенные грядки, ласточкино гнездо, топор, самовар — все разом отодвинулось, ушло из сердца, из души Овсепа, и Боб лаял где-то далеко-далеко, в глухом ущелье...»

В душу Овсепа врывается вроде бы преодоленная война:

«Это было знакомое чувство. В День Победы, днем девятого мая, спустя двенадцать часов после сообщения о капитуляции, пулеметная очередь из подвала изрешетила тело ротного командира Соболева. На пару минут ротный остолбенел, потом пришел в бешенство: собрал все гранаты, какие нашлись в роте, и, хотя пулемет уже заставили замолчать, собственноручно забросал ими подвал. Он бросал одну, ждал, пока взорвется, и бросал новую, потом кинул штук десять сразу. Потом приказал взорвать здание, а сам придерживал повисшую на одной коже левую руку и все отплевывался. «Поглядите, братцы... Нет, вы только поглядите! Тьфу-у!.. Что наделал, а?.. Тьфу ты!.. Христом Богом прошу, ну оторвите вы ее, на что она мне такая...» И пока его везли в санчасть, твердил: «Все равно не получится, ничего уже не получится... Даже если получится, на что она нужна такая?.. Надо же, глядите, братцы, как он ее попортил, сукин сын!..» И морщился от отвращения: «Ладно бы вчера ранило, а то ведь... Тьфу-у!..». Потом начал ругаться и уже до самого конца, часа два без передышки, матерился. Это была и брань, и отвращение, и плач по тому, что нашел и тут же потерял. Так плакали только мужчины, умиравшие девятого мая...

Вошла Эмма, нагнулась взять посуду из шкафа, и Овсеп увидел линялый край ее юбки, поддетой снизу. Она была такая маленькая, чуть съежившаяся, ходила в обносках под платьем, в руках держала яички, а глаза мокрые, красные от слез, и ничего в ней не было от чудовища, в которого запустить бы мраморной пепельницей. Капитан Соболев был вдвое счастливее — он мог ругаться и швырять в подвал гранаты. Здесь пулеметчика не было. Здесь была только нужда, одна нужда — даже в застывшей сердитости оленя, и в настенных часах с римскими цифрами на циферблате, и в низком потолке, и в закопченной жестяной печурке — во всем... На кого тут кричать, что ломать, кого проклинать!..

И Овсеп взвыл. Он плакал безутешно, как ребенок, дрожа от отвращения, как умирающий капитан, сердясь и с непреодолимым желанием разбить что-нибудь. Выплакался до конца, пока не уснул».

Что будет дальше? Нет, не после того, как он проснется, не завтра и даже не через неделю… Впереди и у Овсепа, и у Эммы наверняка долгие годы жизни. Но удастся ли залечить те раны, что появились за четыре года разлуки, за четыре года войны?

И сколько таких возращений было в те послевоенные месяцы…

 

Версия для печати