Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2014, 6

Мой маленький Тадж-Махал

Роман

Александр Мелихов — прозаик, публицист, автор многих романов, лауреат литературных премий

 

 

Александр Мелихов — прозаик, публицист, автор многих романов, лауреат литературных премий. Постоянный автор «ДН». Последняя прозаическая публикация в журнале — роман «Подручный Орфея», «ДН» № 4, 2013.

 

 

Журнальный вариант.

 

 

Маргарита Кузьминична как будто от самого рождения жила за мужем именно что как за каменной стеной, чувствуя себя уверенной и строгой хозяйкой дома и матерью. Даже вызывая к мужу неотложку, она немножко отчитала диспетчершу, а на прибывших медиков, усевшихся заполнять какие-то бумаги, прямо-таки прикрикнула: да не сидите, делайте же что-нибудь! «Что же мы можем сделать, — с мучительной досадой пожал плечами главный. — Он уже окоченел».

Оказалось, строгость ничего не стоит против жизни. То есть против смерти. И когда к Маргарите Кузьминичне вернулась способность хоть что-то слышать и понимать, вместе с нею вернулось и другое, давно забытое орудие защиты — растерянная улыбка запуганной маленькой девочки.



* * *

А Виктор Игнатьевич в свой роковой день наоборот впервые почувствовал себя уважаемым человеком. Да, ушедшие в Москву документы на заслуженного деятеля науки, да, личный служебный кабинет, — все это, конечно, хорошо, но положено, а по-настоящему уважаемым человеком себя можно почувствовать, только когда получаешь что-то неположенное. И он это неположенное получил с упоительной легкостью: набрал номер заведующей отделением, представился без всяких этих титулов, а что он при своей относительной молодости профессор и заведующий кафедрой — это Лине Васильевне уже и без того известно через жену, так что и отнеслась она подобающим образом: назначила встречу, ни словом не упомянув о приемных и неприемных днях и часах, да еще осведомилась, удобно ли ему вечернее время. Да и приболевшая тетушка, чье здоровье он собирался обсудить, тоже своей незатейливостью дополнительно подчеркивала ту высоту, на которую он сумел подняться.

И в набитом автобусе он, словно цыплятам, рассыпал оттуда ласковые крошки своим скромным спутникам: отодвигался, прогибался, провисая на перекладине, вжимался, ужимался, ничем не выдавая своего превосходства: гражданин как гражданин, и шляпа на нем как шляпа, и пальто как пальто… И к соседям он испытывал некоторое даже умильное чувство: ведь, в конце концов, это они постарались окружить уважением и заботами его, несущего бремя духовных тягот.

Виктор Игнатьевич и к больнице подходил с тем же выражением кроткого простодушия чуточку не от мира сего, — и с тем же выражением пробирался сквозь густо замешенную, но еще сочную осеннюю грязь, истыканную отпечатками, словно звериная тропа на водопой. Он с чуточку детской растерянностью перепрыгивал с предмета на предмет, с чуточку преувеличенной неловкостью взмахивал руками  и с каким-то трогательным изумлением вглядывался во вдавленные в грязь предметы, которыми посетители гатили опасный участок. Испачканный ботинок в тот вечер и подлинно не огорчил бы его всерьез, — все равно ведь он был уважаемый человек.

В вестибюле уборщица, — кажется, здесь их называли нянечками, —орудуя метлой, будто веслом, гнала по истертому кафелю могучую лужу —упрямо выгребала от кого-то в каноэ против течения — простая женщина, занятая нелегким непрестижным трудом, потому что кто-то ведь должен его делать, — трудом, однако, дающим ей самое драгоценное — душевный мир, который так редко приходится вкушать деятелям духа.

Виктор Игнатьевич потоптался у входа и с долей чудаковатости оглядел помещение. Нянечка покосилась на него и сразу поняла, что мысли его совсем в другом мире, — и дуновение этого мира коснулось ее души внезапным ощущением крайней мелочности ее житейских забот и неподдельным интересом к этому необычному, а казалось бы, такому непримечательному человеку.

Убаюкан до такой удивительной степени Виктор Игнатьевич был тем, что ему уже довольно давно стало беспрерывно везти. Везти настолько давно, что само понятие «повезло — не повезло» успело улетучиться из его словаря, заменившись понятием «заслужил — не заслужил».

— Ох, напачкаю я вам, — посетовал Виктор Игнатьевич голосом счастливой мамаши, извиняющейся за своего малолетнего отпрыска.

— Куда «напачкаю» — никуда не напачкаю! — вскинулась уборщица («нянечка» — это вдруг сделалось для нее чересчур ласкательно) — оказалось, она в своем каноэ вовсе ни от кого не спасается, а, наоборот, настигает.

Виктор Игнатьевич, убавив чудаковатости, прямо посмотрел на нее, приподняв брови и чуть сдвинув фокус зрения, чтобы неотчетливо видеть ее лицо, — так он смотрел на аспирантов (в переводе — домогающихся): умная, следовательно, немного юмористическая, рассеянная любезность и непременное присутствие юмористического удивления — это создает дистанцию, когда что-то в собеседнике вызывает юмористическое недоумение.

— Что значит «никуда не напачкаю?» — тонко подчеркнув «никуда», спросил Виктор Игнатьевич и тут же пожалел, что спросил.

— То и значит, что нечего ходить взад-вперед! — и она так взмахнула веслом, что прутья в луже зашипели, а воздух заметно посвежел от водяной пыли, словно в близости прибоя или фонтана, и уборщица на миг застыла в наклоне, будто ведьма, приготовившаяся оседлать свое помело.

Виктор Игнатьевич глянул на нее построже — с достоинством — и мучительно ощутил, до чего не идут к этому достоинству и его шляпа как шляпа, и пальто как пальто, и лицо как лицо, и самый способ, которым он сюда попал, прыгая с кочки на кочку.

— У меня назначена встреча с заведующей отделением, — для сановности начиная гнусавить, произнес Виктор Игнатьевич. Он хотел еще прибавить: что значит «нечего ходить!», но удержался, чтобы не повторять и тем самым как бы признавать существующими эти безобразные слова. Вместо этого Виктор Игнатьевич добавил: — Я — профессор Ложкин.

Виктор Игнатьевич как-то подспудно попытался намекнуть, что пришел сюда не в качестве рядового посетителя, а по каким-то особым профессорским делам. И зря он это прибавил.

— Ах, прахвесор! — гостеприимно воскликнула хамка. — Тут все прахвесора… А раз прахвесор, то и читайте неприемный день.

Непристойное эхо носилось по вестибюлю, сейчас начнут выглядывать любопытные. Уборщица, оставив метлу, решительно взялась за швабру — изорванная тряпка метнулась, как отяжелевший язык пламени, — и начала беспорядочно ширять шваброй во все стороны, словно в бессмысленном танце, и вся эта разнузданность, очевидно, адресовалась Виктору Игнатьевичу.

«Каждому еще объяснять», — подумал Виктор Игнатьевич и двинулся вперед. С этой публикой…

Уборщица тоже шагнула вперед и, взяв швабру наперевес, уставила ее на Виктора Игнатьевича, будто рогатину на медведя. Перевернутое пламя качнулось и весомо застыло траурным, прошедшим огонь и воду штандартом.

Виктор Игнатьевич возмущенно, — так сказать, не веря своим глазам, оззрился на нее, уповая на то, что она все же устрашится своего деяния, в самую возможность коего добрые люди и поверить не могут, воззрился и понял, что да, сделай он шаг — и она не поколеблется сунуть мокрую тряпку прямо ему в физиономию. Лицо, кстати, у нее было позначительнее, чем у него — аскетиче-ское, с впалым, привычно стиснутым ртом: нижняя губа словно поджимала верхнюю к пригнетенному книзу, резко очерченному носу — такие лица часто встречаются на рисунках Леонардо, попадаются они и среди римских цезарей. Только нездоровая отечность чем-то посторонним кое-где легла на эти черты, отечность, поднимающаяся, очевидно, снизу, потому что ноги у нее были хотя и не толстые, но сплошь в ямках, похожих на вмятины от пальцев ваятеля.

Всего этого Виктор Игнатьевич не разглядел, но он прекрасно заметил и оценил и решимость взгляда, и банно-пятнистые, алкогольного оттенка разводы в окрестностях носа. Тем не менее, Виктор Игнатьевич, возможно, и попытался бы что-нибудь предпринять, но где-то в неведомой дали послышался распорядительный голос Лины Васильевны. Виктор Игнатьевич, конечно, мог бы позвать ее на помощь, но посудите, каково это — предстать перед дамой, с которой только сегодня любезно беседовал в качестве престижного клиента, в образе затравленного медведя, из глубин коридора взывающего об избавлении.

Виктор Игнатьевич наспех пожал плечами и в пять шагов оказался на улице. Там, забыв об интеллигентной неловкости, он живым духом проскакал до твердой асфальтовой почвы, где и сам отвердел душой и зашагал по переулку, еще более укрепляясь от вида собственной тени, которая, хотя и чрезмерно выламывалась, но руками размахивала очень энергично и, казалось, даже сердито пофыркивала. Виктор Игнатьевич и на автобусной остановке раза три энергично прошелся туда-сюда, но рядом, как всегда некстати, торчал народ, отчего прохаживаться было неловко, тем более пофыркивать, так что ему поневоле пришлось более или менее осознать случившееся, то есть разжать холодный комочек в животе, позволив холоду заполнить все опустевшее тело. И ощутить — не то что дрожь, но некую вибрацию, словно идущую извне, через пол, как это бывает в самолете.

И жуть вдруг взяла, что есть же во вселенной такие ужасные закоулки, в которых на людей наставляют швабры. Виктор Игнатьевич внезапно понял, что огражден от оскорблений и даже насилий, в сущности говоря, лишь доброй волей окружающих — вот хотя бы и нынешних его коллег по ожиданию автобуса. Каждый из которых был опасен по-своему. Щуплый потертый мужичонка с застарелой невыбритостью на обвисших худых щеках, стынущий в неподвижной покорной позиции, еще трое мужиков, до сих пор воображающих себя парнями, две тетки, женщина с ребенком лет пяти…

Мужики опасно перешучивались, особенно усердствовал самый глупый, который после каждой шутки победно озирался, а потому мог обратить внимание и на Виктора Игнатьевича. Шутник этот так, видно, врос в победительный наряд своей великолепной юности, что до сих пор продолжал им кичиться и принимать молчаливые знаки восхищения его сально оглаженным коком, толсто и округло вздернутым носом, брючками дудочкой и треугольным пальто основанием вверх. Громогласность свою он явно считал столь же общественно полезной, как у диктора на вокзале.

Так что им стоит оскорбить, ударить и скрыться, хотя бы и в эти нагие и все же непроницаемые кусты, — никто ведь не побеспокоился поставить здесь дежурного милиционера! А ведь эти еще паиньки, а могут подойти и настоящие бандиты!..

Но где же, где же, где же автобус? Виктор Игнатьевич то и дело готов был сорваться с места, чтобы заходить взад-вперед, подобно тигру в клетке, но вовремя спохватывался, чтобы не привлекать к себе внимания. «Безобразие, безобразие», — повторял он одним языком без помощи губ, ибо даже их движение сейчас представлялось ему опасным.

— Безарбузие! — вдруг, победно оглянувшись, объявил громкий, и Виктор Игнатьевич вздрогнул. — Двадцать минут нет автобуса! — и громкий небрежным щелчком стряхнул пепел с сигареты, которой он не затягивался, а специально держал на отлете, словно огонек на крыле самолета.

С невыразимой надеждой и мольбой Виктор Игнатьевич пытался взглядом проникнуть за угловой дом, чтобы выволочь оттуда за шкирку упирающийся автобус (фонарь на углу в осеннем тумане напоминал одуванчик). Из случайных звуков, отсветов воображение формировало за углом один автобус за другим, но каждый раз горько обманывалось. Вдобавок еще и громкий время от времени радостно восклицал: «Идет!», поясняя с задержкой: «дым из трубы» или «по крыше воробей», и победно оглядывал подданных, а Виктор Игнатьевич потупливался. Один из приятелей всякий раз отвечал громкому: «Говорил, на полтинник надо было идти».

Наконец, заваливаясь на правые колеса, из-за поворота плавно, как самолет, вырулил полный света аквариум; номера впереди нет, — обязательно нужно терзать людей до последней секунды. Притормозил, припал на передние колеса, — снова семерка!

Что коллегами Виктора Игнатьевича было воспринято с возмутительным безразличием. Щуплый вообще не шевельнулся, а остальные…

— Смотри, Ириша, вот цифра семь. Видишь? Семь, — это женщина с ребенком, девочкой, стало быть. Певучая дидактика.

— Опять седьмой.

— Уже вторая.

— А потом три подряд двадцать третьих приедет, — это тетки.

И молодящиеся мужики:

— Ты смотри, твою мать, опять семерка пикирует!

— На полтиннике бы давно доехали.

— Слышь, Шурик, беги, бери диспетчера за галстук, чтоб быстрей лаптями шевелил. А то, скажи, усы без наркоза повыдергаю, — и обширный победный взгляд.

Снова семерка. Это и впрямь издевательство.

— Ну-ка, Ириша, какая это цифра? Правильно, семь, — выводит терпеливо и ласково.

— А потом подряд три двадцать третьих будут.

— Четыре. Они кончат партию в домино и поедут.

— Опять семерка, птвоюмать! — возмущенное удовлетворение.

— Он что, вокруг квартала ездиит?

— Слышь, Шурик, ложись под колесо, пусть он через тебя буксует. Скажи: пока не повезешь к Ваське, не встану, — победный взгляд.

А подлинного возмущения — ни в ком! Виктор Игнатьевич незаметно для постороннего глаза приплясывал на месте.

Очередная семерка. Они проходили без задержки, свободные и празднично иллюминованные, как трансатлантические лайнеры. Карнавально серебрился асфальт.

— Ну-ка, Ириша, сколько автобусов прошло? — приободряет дидактиче-ски. — Неправильно, подумай.

— В это время всегда плохо ходят.

— Надо в управление написать, сорок минут стоим…

— Больше, сорок минут было, когда третья подошла, давно уже надо было написать.

— Да ты что, птвоюмать, опять семерка?

— Точно, вокруг квартала ездиит. Говорил, на полтинник…

— Слышь, Шурик, бери его за задний мост…

Но подлинным возмущением все-таки и не пахнет. Удивительное неуважение даже и к собственным словам! Однако в теперешнем состоянии Виктор Игнатьевич не осмеливался и рассердиться как следует, а на всякий случай старался поглядывать на соседей с симпатией. И когда подошел подслеповатый на правый глаз вожделенный Двадцать Третий, Виктор Игнатьевич пропустил их вперед, хотя едва не начал при этом приплясывать в открытую.

В автобусе навстречу Виктору Игнатьевичу, чернея узким цыганским лицом, решительно шагнул высокий парень. Виктор Игнатьевич отпрянул, а парень, не заметив его испуга, хватаясь за перекладины, прошатался к выходу. Это была последняя вспышка неврастении. Заняв изолированное место у колеса, среди людей, — что ни говори, а все-таки лишь от них приходилось ждать защиты, — Виктор Игнатьевич несколько расслабился.

Сбоку послышался знакомый голос:

— Слышь, Шурик, а ты сунь пятак в компостер, раз — и пробей. Или зубами пожуй, — и победительный взгляд окрест себя. И снова: — Шурик, держись за воздух, а я за тебя.

Виктор Игнатьевич задержал на своем недавнем громком коллеге долгий насмешливый взор. На его лице наметилась даже простодушно-умненькая улыбка. И — раскаленным шилом: грязная тряпка у лица, непреклонный взгляд, россыпь фиолетовых волосяных червячков вокруг носа и — абсолютная беспомощность. Ужаснейший гнев поднялся из груди Виктора Игнатьевича. Схватить эту мерзкую швабру, резко вырвать — стоп! — а дальше что? Визгливые вопли, толпа белых халатов и фланелевых пижам, он едва удерживает рвущуюся мегеру, — а может быть, и не удерживает, и кто знает, что за этим последует, — письмо хотя бы в ректорат: заведующий кафедрой подрался с уборщицей… Кошмар!

Но почему, почему она ничего не боится?! Да ясно же почему: потому что ей нечего терять. А ему есть, он сам этого и добивался всю жизнь. Но почему же терпят в обществе таких гадких, никчемных… — и снова нечаянно понял: отнюдь не никчемных. Такие, как она, необходимы обществу для всяких непрестижных работ. Мы прикованы к взаимной нужности, как каторжники к общему ядру, совсем уж неожиданно подумалось Виктору Игнатьевичу: взаимная нужда согнала нас из лесов в города и заставила, ненавидя друг друга, все-таки подтирать друг за другом грязь или возлагать на себя общие духовные тяготы. Виктор Игнатьевич сам поразился циническому размаху своих обобщений, но чувствовал, что обобщения эти, в сущности, в чем-то не так уж новы для него.

Да, люди эти, увы, нужны ему… А он им? Понимают ли они, что в сравнении с его заботами их собственные дела и так далее? И снова всплыло непреклонное лицо с волосяной фиолетовой россыпью, — и понял Виктор Игнатьевич, что не ценит эта публика его трудов и ценить не собирается…

Виктор Игнатьевич пристально оглядел доступную его взору часть пассажиров и всюду обнаружил вопиющую нескромность. Все были откровенно поглощены жалкими собственными делишками. Непременная милующаяся парочка — пресерьезно воркуют голубками, ничуть не беспокоясь, что таких, как они, миллиарды уже перебывало на земле и еще столько же перебывает. Бабуся в вязаном платке, расширяющем голову к плечам, покатым из-за того же платка под пальто, делающего ее похожей на мышь (туда же лезет в автобус!), суетливо спешит захватить свободное место. Веснушчатая худая девица раз и навсегда отвернулась в окно. Другая, смазливо-припухшая в кожаном пальто (рукав у локтя — ни дать ни взять щиколотка хромового сапога), знать даже не хочется, до какой степени он для нее пустое место: не аспирантка она и не младший научный сотрудник, не способен он ей доставить ни одного из ценимых ею удовольствий. Очкастый умник в глубокомысленных моржовых усах стоя читает книгу, наверняка дурацкую. Никому и в голову не приходило испытывать к Виктору Игнатьевичу какое-то особое чувство. Суд толпы…

Виктор Игнатьевич встал и с непреклонным лицом, напористо склонив голову, твердой, насколько это возможно во время движения, поступью начал пробираться к выходу. В подъезде, в почтовом ящике он обнаружил большой конверт. Опять что-нибудь выпрашивают (что именно выпрашивают, а не, наоборот, предлагают, Виктор Игнатьевич не сомневался: все, что мог, он уже получил). И в лифте Виктор Игнатьевич с мрачным удовлетворением ощущал, как он неуклонно вместе с кабиной надвигается головой вперед,  таком движении есть что-то упорное, бычье.

Жены не было, и Виктор Игнатьевич, кажется, даже знал, где она, но ему так великолепно удавалась суровая напористость, что не хотелось отвлекаться, вспоминать.

Вот только к лицу ли она ученому, суровая напористость? И решительный кивок — да, к лицу! Современный ученый — это деятель! В литературе же, а может, просто в воздухе до сих пор носится тип чудаковатого рассеянного профессора, снимающего галоши при входе в трамвай. Тому каноническому профессору легко было чудачествовать, все больше воодушевлялся Виктор Игнатьевич, в те мифические времена самые предприимчивые шли не в науку, а в коммерцию, — а сейчас, когда наука превратилась в производительную силу… вот у него, Виктора Игнатьевича, и ученый совет, и административный, и партком, и ректорат, и кафедра, а в них Жилин, а в них Коробков… Тоже ведь профессора, но галоши перед трамваем снимать не станут, от них гляди, как свои галоши уберечь. А соискатели ученых степеней, а родственники абитуриентов, а выход в практику, а прополки-овощебазы, а хоздоговора, полставки, финансовая дисциплина — ведь сколько народу от него зависит материально, и всякий домогается, всякий выпрашивает… Да вот вам, пожалуйста! Виктор Игнатьевич вспомнил о конверте и, по-государственному хмурясь, уверенно, как патологоанатом, вскрыл его (а как от этих вскрытий замирало сердце когда-то!), —разумеется, снова автореферат диссертации, скоро, кажется, все заделаются кандидатами, работать уже и сейчас некому.

Лицо Виктора Игнатьевича сделалось по-государственному брюзгливым. А это еще что? Алая открытка «С праздником Октября!»: «Уважаемый Виктор Иванович (хоть бы отчество правильно разузнали!)! Поздравляю Вас и Вашу семью (разумеется, и семью!) с наступающим праздником, сердечно желаю крепкого здоровья, семейного счастья, творческого вдохновения. В заключение убедительно прошу (ага, наконец-то и "прошу") оказать мне поддержку, которая может оказаться весьма существенной. Буду очень Вам признателен». Подписано: «Ваш земляк» (а земляков у него двести тысяч) — и фамилия. Еще бы, у них в провинции его подпись чего-то стоит.

Фамилия — Виктор Игнатьевич только сделал вид, что незнакомая, а так-то он сразу вспомнил: прошлым летом он заезжал в родной город, и школьный приятель — скорее всего, тоже не случайно — затащил к сослуживцу своей жены, ассистенту под сорок из тамошнего пединститута: хороший, мол, мужик, домашняя наливка и др., и пр. Уж как тот суетился, как хлопотал, а за наливкой пустился плакаться, что на работе его окончательно доедают: и лекционные часы отняли, и вечерними занятиями да комиссиями заездили, что ни похуже — все на него, а спасение одно — защита. Так они и защиту тормозят, на последнем обсуждении, например…

Самую тяжелую артиллерию хлебосольный хозяин пустил в ход: наливку подливал, в глаза засматривал, сынишку пятилетнего привлек: покажи дяде Вите, как ты рисуешь… Но Виктор Игнатьевич авансов не давал: слушал рассеянно, поддакивал рассеянно, пригубливал рассеянно. И над рисунками сюсюкать не стал: взглянул рассеянно и задумался. А ты, значит, мальчик, иди поиграй.

Впрочем, сочувствовать-то Виктор Игнатьевич как раз сочувствовал, поражался даже, но с таким простодушием, что сразу было ясно: он никак не связывает всех этих безобразий со своими служебными возможностями, о которых по скромности своей никогда и не вспоминает. А тот попрошайка все же прислал свой жалкий авторефератишко!.. Но теперь Виктор Игнатьевич не собирался увиливать. Теперь он готов был заявить со всей прямотой, что работа так себе, очень средняя. Да, такие защищают сотнями, но это еще не основание, чтобы и он поддерживал что-либо подобное. И позиция его будет только принципиальной, не более того.

И по инерции прямоты нечаянно понял: да он же не из принципа отказывает, а потому лишь, что, с одной стороны, лень вникать, писать, отправлять этот чертов отзыв, а с другой — мало ли что: у «земляка» на кафедре, кажется, склоки, накапает кто-нибудь, пойдут разбирательства — расхлебывай потом. Хотя, вообще-то, если бы не та хамка, он, возможно, и снизошел бы, черканул пару строк на казенном бланке, — прямота уже начала наглеть, резать правду-матку собственному хозяину в глаза. Виктора Игнатьевича прямо-таки покоробила ее бестактность. Какая еще уборщица! Что же, по-вашему, с его стороны было бы принципиальнее содействовать слабой работе? И чуть руками не развел: да ведь как он ни поступи, все будет непринципиально. Принципиально могут поступать только принципиальные люди, а непринципиальные, что бы они ни делали, все равно способны действовать только по каким-то личным мотивам.

Открытие было до того обескураживающим, что Виктор Игнатьевич решил рассердиться, и гнев послушно расширил его грудь — сладостный гнев сильного. Виктор Игнатьевич брезгливым жестом отбросил тощую брошюрку, немедленно соскользнувшую за письменный стол, и с радостью отметил, какая непосредственная свежесть чувств до сих пор доступна ему.

В конце концов, ему-то в свое время никто не помогал, все достигнуто своим горбом! (Виктору Игнатьевичу и подлинно пришлось-таки понатрудить спину, — правда, больше поясницу, чем плечи, — пока он выбивался в доктора. Но с заведованием кафедрой ему повезло, — впрочем, слово «повезло» давно ведь уже улетучилось из лексикона Виктора Игнатьевича.) Однако на миг все же сделалось как-то неуютно, словно зимой отворили дверь на улицу: насколько же удобнее было обращаться с попрошайками прежнему чудаковатому профессору: «Что вы, я даже и не знаю, кто у нас этим занимается» или «О, эти вещи не для меня» — и вопрос закрыт. У него уже и глуховатость начала вырабатываться специфическая, и все полагающиеся дефекты речи: не то картавость, не то шепелявость, вроде как у того старичка, который что-то им читал на втором курсе и произносил «Ляйбниц» вместо «Лейбниц». Он тоже, говорят, был до крайности непрактичен…

Тоже прохвост был, должно быть, порядочный, прибавила прямота, и Виктора Игнатьевича потянуло обратно: в тепло, в уют, в недосказанность… В душе рождались, таяли и снова рождались какие-то образы, сомнения, страхи… Ведь того-то образцового старичка, в которого он так уверенно вырастал, все любили или уж, по крайней мере, снисходили: что взять с трогательного непрактичного профессора, вечно парящего в каких-то эмпиреях, с трудом отыскивающего в них дорогу даже и в уборную! Вот к суровым и деятельным —к ним и требования иные. Уж коли ты решительный и энергичный, так будь добр оставаться таковым не только с низшими, но и с высшими, что-то там пробивай: тому квартиру, этому тематику, третьему ставку…

Виктор Игнатьевич затосковал. Отсеченный от теплого уютного мира ледяным стеклом прямоты, он с тоской взирал на прежнего себя — чудаковатого профессора, как душа глядит из холодных звездных туманностей на только что ею покинутую бренную оболочку. И, кажется, не все потеряно, еще не вошла жена, не раздался крик ужаса, но — поздно! Не вернуться обратно в теплый мир душе, отведавшей беспощадной космической ясности. А ведь как чудесно впору приходилась ему эта столь долго взращиваемая оболочка! Каким великолепным панцирем она служила: прочным, гибким, невесомым, мягким, теплым, невидимым…

Зазвонил телефон, и от этого сигнала из внешнего мира Виктор Игнатьевич неожиданно воспрянул, словно от призыва боевой трубы. И душа шустренько, раз-два, юркнула назад в опустевшую оболочку. Поэтому с кресла вставал Виктор Игнатьевич как-то еще неясно, но уж к телефону припустил канониче-ской семенящей трусцой, близоруко вглядываясь под ноги.

С кем и о чем беседовал Виктор Игнатьевич — неизвестно, из прихожей доносился только неразборчиво-добродушный дребезжащий тенорок с трудноуловимым, но трогательным дефектом речи, из которой удалось разобрать лишь: «…исключительно в целях постижения научной истины».

Обратно Виктор Игнатьевич вернулся с рассеянной, но отнюдь не глуповатой добродушной улыбкой, чуточку по-детски оглядывая комнату. При взгляде на кресло в его памяти мелькнуло какое-то воспоминание о каком-то космическом холоде, — но воспоминание это мягко, словно тюлевая занавеска под летним ветерком, коснулось его лица и улетучилось в каминную трубу. И Виктор Игнатьевич с примиренной печалью покивал себе: «Да, да, научная работа требует человека целиком».

Таким его и нашла жена, точнее уже вдова, в любимом кресле — с кроткой наивной улыбкой на губах, но совершенно остывшего. Только на эмалевом овале эта улыбка превратилась из наивной в растерянную: смерть-то, оказывается, не перехитришь…

Зато звание заслуженного деятеля науки было золотыми буквами высечено на черном мраморе его надгробной стелы. А его вдова Лидия Игнатьевна и через двадцать лет при каждой встрече в нашем престижном уголке интересовалась с горьким торжеством: «Неужели вы и этого не слышали? Добивают, добивают науку! Нет, это не просто так, это кому-то выгодно!»

Я скорбно кивал, но ни о чем не спрашивал, давая возможность поскорее перейти к главному — к разговору о покойном муже и о том, как они любили друг друга: главное утешение любящего, потерявшего своего любимого, — воспеть историю их великой любви — эту истину я узнал от самого Орфея. И Лидия Игнатьевна всегда отходила от меня умиротворенная и благостная. Потому что я никогда не притворялся — у меня и в самом деле всякий раз наворачивались слезы: тощая шея, для которой не хватало никакого шарфа, и длинный нос кляузницы, летом красный, а зимой фиолетовый, делали ее лишь еще более трогательной.

И песню о своей любви она сочинила самую бесхитростную: прошли, держась за руки, от школьной до гробовой доски — мечта большинства российских женщин, скромная и стандартная, как двухкомнатная хрущевка.

Я не шучу. Я давно не шучу со смертью.

С той самой минуты, как она отняла у меня Ирку.



* * *

С Леночкой судьба повыкрутасничала куда изобретательнее. Институт прикладной кристаллографии, двухъярусным мачтовым бором сталинских колонн вырезавший из задворок Петроградской стороны целый огромный квартал, и без того-то произвел на Леночку угнетающее впечатление, но окончательной букашкой она себя почувствовала, когда за двухъярусной колоннадой открылся самый настоящий завод — перекрикивающиеся промасленные работяги в комбинезонах, рычащие тягачи, снующие вертлявые подъемники, наставившие низкие плоские рога…  Да еще и по углам свалены какие-то ржавые механизмы, которые и в исправном-то состоянии всегда внушали Леночке безотчетную тревогу. Правда, из-за уверенно лавирующих сквозь все это столпотворение приличных людей с черными патефонами, к каждому из которых был приклеен бечевочный хвостик, начинала брезжить надежда, что еще немножко потерпеть — и она проснется.

В лаборатории, куда ее направили, правда, не было ничего, кроме письменных столов, расставленных в затылок друг другу, но напоминало все это не утраченный рай институтской аудитории, а какую-то полутюремную школу-интернат, где запуганные не то учащиеся, не то заключенные все свои патефоны прячут под стол и боятся поднять глаза на восседающую за учительским столом поджавшую твердые губы не то надзирательницу, не то классную даму с прилизанной мужской стрижкой, со стальным взглядом из-за стальных очочков.

Какие мартенситные превращения в кристаллической решетке полезут в голову, когда в тебя ввинчиваются сразу два стальных сверла? Леночка была готова заниматься хоть кристаллографией, хоть кулинарией, лишь бы в теплой дружеской компании, но надзирательница спросила только одно: «Вы читаете по-английски?» — «Я окончила английскую школу», — пролепетала Леночка, и — была изгнана в одиночную камеру. Куда еще и жесточайше запрещено было опаздывать! Как будто она была пальто или хозяйственная сумка, Леночке присвоили номерок, который при входе в тюрьму полагалось перевешивать с одной доски на другую, а ровно в восемь привратник запирал неразобранные номерки стеклянной дверцей. Что ожидало тех, чьи номерки оказывались запертыми под стеклом, словно жуки или бабочки, Леночка старалась даже и не думать. Она слышала, что опоздавшим их приятели выносят временные пропуска, но Леночка-то была совершенно одна в своем каземате! Единственным, с кем ей приходилось иметь дело, был страшно засекреченный товарищ по фамилии Вус, никогда не улыбавшийся под своими белобрысыми усиками щеточкой, а настоящий запорожский вус он отращивал на голове, в наивной надежде его белобрысой струей замаскировать обширную плешь.

Вус выдавал Леночке под расписку из солдатского сейфа невероятно красивые иностранные журналы на толстенной глянцевой бумаге, на которой даже язвы, печатавшиеся в медицинских приложениях, смотрелись красивыми, как самоцветы, а уж от фотографий кристаллов глаз было не оторвать, особенно на фоне тюремных стен Леночкиной одиночки. Леночка должна была выписывать все, что относилось к выращиванию кристаллов, в особую тетрадку, прошитую специальным шнуром, подклеенным к обложке сургучной печатью, а тетрадку, как объяснил ей Вус, выносить даже в тюремный коридор разрешалось лишь в патефонном чемоданчике, который полагалось тоже запечатывать пластилином с оттиском личной металлической печаточки. Чтобы печать не прилипала, Леночке перед оттискиванием приходилось плевать на свой номер. А чтобы не потерять (это тоже грозило неведомыми, но страшными карами), Леночка носила этот плоский блестящий грибок на шелковом шнурке, ярко-оранжевом, чтоб хоть что-нибудь в ее тюрьме напоминало о солнце.

Изо дня в день Леночка только читала и переводила с неподъемным словарем, неустанно шевеля губами, но случалось, за девять часов работы (обед был такой же работой среди чужих незнакомых людей) вслух она произносила лишь два слова — «здравствуйте» и «до свидания», на что Вус ей сдержанно кивал вообще без слов. Тем не менее, однажды она решилась задать ему вопрос, почему ее работа так засекречена, если сами иностранцы свободно печатают все свои находки в своих же журналах. К ее удивлению, Вус впервые заулыбался своими щеточками с приятной хитринкой:

Супостаты не должны знать, что мы этим интересуемся.

Но когда она, расхрабрившись, спросила, как так случилось, что патефонные чемоданчики превратились в переносные сейфики с бечевочными хвостиками, Вус ответил четко, но туманно:

— У хорошего хозяина ничего не пропадает.

Леночка не замечала, что обращается к нему жалобным голоском, чтобы только он еще раз улыбнулся, однако Вус оставался неподкупным. Так что пред стальными очками классной надзирательницы Леночка предстала с окончательно умоляющим видом: я все сделала и сделаю еще в десять раз больше, только, пожалуйста, пожалуйста, не смотрите на меня так безжалостно!.. И, о чудо, надзирательница смягчилась. Отнесите ваш обзор Бережкову, почти по-доброму распорядилась она, и добавила, дрогнув чеканкой губ:

— Мы его на курсе звали Жан Маре.

Громкое имя Бережкова до Леночки доносилось даже в ее одиночке: самый молодой доктор в отрасли, боксер, байдарочник, пловец, лыжник, представлявший институт во всех видах спорта. Бережков действительно оказался немножко похож на Жана Маре из «Графа Монте-Кристо», но был совершенно лишен его надменности, и статную его фигуру подчеркивал не фрак и не шелковый халат, а шкиперский свитер с засученными рукавами и туго подпоясанный поварский передник. Окруженный приятным дымком канифоли, он самолично сидел с паяльником за длинным верстаком, заваленным всевозможными приборами и таблицами, а лаборатория его и впрямь походила на сверкающую ресторанную кухню, только в огромные то никелированные, то матовые чаны были вделаны манометры, термометры, гигрометры…

Представившись Олегом без отчества и сразу же перейдя на ты, Бережков подвинул Леночке стул, небрежно расписался в описи ее патефончика, что тетрадка-де передана О. Бережкову, и тут же погрузился в чтение, не глядя, но и без промаха набулькав ей в граненый стакан из химической колбы черного кофе, медленно всходившего на слабой газовой горелке. Читал Бережков стремительно, скорее проглядывал, одновременно развлекаясь тем, что довольно высоко подбрасывал и, все так же не глядя, левой рукой ловил священную печать.

С тревогой понаблюдав за этой отчаянной забавой, Леночка наконец решилась предостеречь:

— Смотрите, потеряете!

— Потеряем — новую сделаем.

— Как, подделаете?.. — с ужасом спросила Леночка, понизив голос.

— А чего? У меня это уже третья, — отвечал отраслевой гений, явно думая о другом.

Долистав тетрадку, он несколько секунд отрешенно смотрел на Леночку своими рассеянно-мужественными серыми глазами и вдруг спросил:

— Пойдешь ко мне работать?

Леночка поспешно закивала, вперившись в спасителя умоляющим взглядом: «Неужели это возможно?..» Однако Бережков тут же набрал Леночкину мымру и с шуточками (в жизни не могла представить, что та способна принять такой тон) выпросил Леночку себе. И тут же предложил:

— Сходим на острова? Попьем где-нибудь кофейку, обсудим наши делишки?

— Как, сейчас же еще рабочий день?..

— Выпишу тебе местную командировку. А у меня свободный выход.

— Но у нас же секретная работа? Мы не имеем права где-то обсуждать…

— Мои секреты у всех перед носом.

Бережков пощелкал шариковой ручкой.

— Видишь: сжали пружину — собрали энергию, отпустили — использовали. Вот и я хочу создать энергетические кристаллы. Чтобы после сверхнапряжения вещество сохраняло энергию в метастабильном состоянии. А откуда взять сверхнапряжение — тоже ясно откуда: взрыв. Вот тебе и весь секрет. А второй секрет у нас под ногами: мы ходим по земле, а под ней бурлит магма. Вот и я тоже хочу сделать термоэнергетические кристаллы. Сохранить внутри кристалла силу взрыва. Или, по-простому, по-рабочему, кварк-глюонную плазму. Тогда я получу Нобеля, казна получит пару миллиардов долларов, а ты получишь докторскую степень. Сначала у нас, а потом в Принстоне. Когда рассекретят.

Они уже шагали по задворкам Петроградской, и Леночка даже не подозревала, что здесь столько интересных вещей, начиная с наметившейся весны: слежавшиеся сугробы на газонах уже почернели, на асфальте появились лужи, на одну из которых Бережков метнул свой соколиный взгляд и тут же признал в ней Ладожское озеро.

— У меня на Вуоксе есть любимый островок, — с совершенно детской гордостью поделился он.

— Монте-Кристо? — вполне серьезно спросила Леночка, но Бережков немножко обиделся.

— Почему обязательно Монте-Кристо — просто островок. Там, кроме меня, никто не бывает. Хочешь, съездим, покажу.

И что-то из Леночки тут же поспешно закивало.

А Бережков уже обрадовался куску сухого асфальта:

— Смотри, какая трещина — как Миссисипи. Я хочу когда-нибудь по ней на плоту сплавиться, как Гек Финн. После Нобелевки меня начнут же выпускать. Смотри, смотри, мне всегда казалось, эти морды на меня похожи.

Вдоль закопченного фасада шли облупленные рыцарские головы с поднятыми забралами, и у Леночки невольно вырвался протест:

— Они злые. А вы очень добрый.

— Я очень добрый?.. — для него это оказалось полной неожиданностью, и он так же быстро, но ответственно, как будто снова просматривая невидимую секретную тетрадку, пробежался по каким-то воспоминаниям — и вдруг залился краской, как четырнадцатилетний мальчишка.

И тут же постарался ускользнуть:

— Здесь каждый год новый асфальт кладут, дом все ниже и ниже. Когда я начинал работать, я до этого балкона не мог допрыгнуть, а теперь запросто.

Леночка посмотрела на декоративный угловой балкончик с пузатой ржавой решеткой, на который даже не было выхода, и поняла, что допрыгнуть до него совершенно невозможно.

— Что?.. Спорим на рубль! Держи куртку.

И в своем шкиперском свитере доктор наук с короткого разбега сиганул вверх и кончиками пальцев правой руки зацепился-таки за цементный краешек. Тут же, качнувшись, ухватился другой рукой. Еще мгновение — и, без усилия подтянувшись, он выбросил руку к перилам, а еще через два мгновения перемахнул через них и послал ей цирковой воздушный поцелуй обеими руками разом. И прежде чем она успела испугаться, что хозяева вызовут милицию, он уже снова стоял рядом с нею и оттирал платком испачканные ржавчиной руки.

— Я и сейчас не понимаю, как вы это сделали, — пролепетала Леночка, и полезла в карман за кошельком, однако Бережков остановил ее широким кавказским жестом:

Пальта нэ надо. Давай куртку. Грех пользоваться чужой простотой.

На Елагином острове снег даже под пасмурным небом еще сверкал весенними кристаллами, но какой-то предприимчивый тирщик уже открыл свои строгие черно-белые мишени, грубо размалеванные жестяные корабли, танки, мельницы и разложил по прилавку ледяные воздушки. Бережков переломил одну из них и подмигнул:

— Зарядили энергией.

Приложился и выстрелил, мельница завертелась.

— Извлекли полезный квант, — снова подмигнул Бережков.

Он заряжал воздушку энергией снова и снова и разряжал ее раз за разом, а мишени одна за другой клевали носом, и кувыркались вниз головой, — снайпер даже не заметил, что навеки пронзил еще и Леночкино сердце.

В кафе за греческой колоннадой Леночку вдруг охватил страх, что она не справится с новой работой и Бережков прогонит ее обратно к стальной мымре, но тот ее успокоил: ты пироги любишь печь? Так это такая же самая кулинария. Надо чтоб тесто не переходилось и не перестоялось, чтоб ничего не ушло, не перегорело, чтоб расплав нарастал на подложке равномерно, просто нужен глаз да глаз — за температурой, за угловой скоростью, за давлением, за напряжением, иногда приходится и ночевать в лаборатории, у него в шкафу специальный спальник свернут, это рутина. А вот консервация взрыва — это да, эта штучка будет посильнее «Фауста» Гете.

Леночка думала, он взрывает какие-то бомбы где-то на специальном полигоне, а оказалось, взрывы эти хлопают не громче детских пистолетиков внутри самим же Олегом и высверленной полуторапудовой гири, которой он перед каждым экспериментом троекратно крестился. Он вообще все любил делать сам — паять, сверлить, завинчивать, и даже это делал лучше всех. Даже его поддельная печать, если приглядеться, была лучше настоящей. Это признал и неподкупный Вус, когда у какого-то алкаша в вытрезвителе изъяли подобранную на улице печать института прикладной кристаллографии.

Чтобы не вводить народ в соблазн, выговор Бережкову объявили в самых общих чертах — за нарушение режима секретности, но все равно все всё знали, и слава Бережкова взлетела в совсем уж заоблачные выси. Но он, казалось, и этого не замечал. Единственное, к чему он время от времени возвращался, была просьба к Леночке называть его наты, но добился лишь того, что она начала называть его Олегом без отчества. Зато с никогда еще прежде не испытанным наслаждением. Она и маме за ужином (они жили вдвоем) постоянно рассказывала о нем даже и всякую чепуху, чтобы только лишний раз произнести его имя: О-Л-Е-Г. Так что мама однажды возмутилась: «Но он же женат!» На что Леночка возмутилась ответно: «При чем здесь это!»

Не понимала бедняжка, что очень даже при чем

Она знала, что у Олега две дочери, которые давно вызывали у нее нежные чувства, хотя она их видела только на фотографии. Зато на одном банкете ей лишь с большим трудом удавалось оторвать взгляд от его жены, и, хоть она и старалась изо всех сил отнестись к той по справедливости, жена ей все-таки не понравилась: над Олегом подшучивала, называла его по фамилии и притом так, словно это не высокое звание: БЕРЕЖКОВ, а что-то почти забавное. И внешне она походила на хорошенького мужчину — такой вот Ален Делон, переодетый женщиной, — прохаживалась руки в брюки, а в гардеробе вообще надела мужскую шляпу. Но Леночка старалась об этом не вспоминать, чтобы не заподозрить себя, будто она ревнует, — у них с Олегом была просто дружба, общая преданность общей работе. Бастион института теперь представлялся ей родным домом, где они с Олегом возились на собственной кухне. Всех остальных она воспринимала как их с Олегом поварят, и Олег тоже казался ей мальчишкой, за которым нужен глаз да глаз, он вообще о себе не думает, может вытворить бог знает что.

Когда по проторенной дорожке к ним на кухню заглянул председатель профкома: «Бережков, не хочешь нас прикрыть по бобслею?», — Олег прямо подпрыгнул: «Давно хочу попробовать!» И попробовал: вернулся — половина лица заплывшая и фиолетовая, другая просто расцарапанная. Тогда-то у нее и вырвалось впервые на ты: «Что с тобой?!» Оказалось, все было очень смешно. Судья наверху задал единственный вопрос: «Ты когда-нибудь катался?» — «Нет». — «Тогда главное следи, чтобы сани не выпустить, а то они тебя перемелют, десять пудов как-никак». И когда в ледяном желобе где-то на пятом вираже сани-таки сумели его сбросить, он помнил одно: нужно за них держаться, — так их вместе и кувыркало. И нижний судья только и спросил: «Ты идти можешь?» Это был самый смешной момент во всей истории. Но все-таки Леночкино потрясение окончательно переродилось в негодование лишь во время ночного бдения над захандрившей печью, когда она прикладывала к его кровоподтекам компресс из казенного спирта. Олег пошучивал, но, видно было, с трудом удерживался, чтобы не отдернуть голову, — и Леночку наконец прорвало:

— Как можно быть таким безответственным?! Если с тобой что-то случится, ты подумал, что будет… — она хотела сказать: с девочками, но вдруг снова само собой вырвалось: — Со мной?..

И, разрыдавшись, вместо компресса, припала к его страшенному синячищу губами, причинив ему такую боль, что он мотнул головой, как конь от овода. А потом, всхлипывающую у него на груди, гладил ее по спине — нежно, но, как ей показалось, довольно рассеянно, словно кошку: уж очень, подумалось ей, он привык, что женщины от него без ума. Так что свернувшийся в шкафу спальник прождал напрасно всю эту ночь. И даже не одну. Ласки Олега оставались такими бережными, что Леночка постепенно перестала дрожать, но, напротив, ждала какого-то более бурного разрешения. Она уже опасалась, что не очень-то ему и нравится, он ведь так избалован, а она — что она такое?..

Спальник развернулся во всю ширь лишь на острове Монте-Кристо.

Куда Леночка отправлялась, испытывая сразу и радость, и тревогу, — даже вода выплескивалась как-то тяжело на темный от влаги зернистый песок, и ей вспомнилось, что Олегу для его энергокристаллов зачем-то требовалась тяжелая вода. Олег возился с байдаркой, оставшись в одной — что у него за жена! — довольно-таки застиранной майке. Однако она не могла не дивиться, как играют его мускулы, и даже потихоньку пощупала себя за напрягшийся бицепс — куда ей!..

Байдарочный скелет рос на глазах, и наконец — раз, два, и готово — обтянулся черной резиновой шкурой, словно какой-то остроугольный тюлень. А пока она прилаживалась, как поудобнее усесться, Олег принялся так работать двулопастным веслом — туда-сюда, туда-сюда, — что берег быстро остался далеко позади. Она тоже пыталась грести, но видела, что ее гребок почти не придает лодке движения, а Олег заставляет ее двигаться вперед чуть ли не прыжками. Ее совсем не страшило, что она отделена от плещущейся под нею тяжелой воды всего только дышащей на волнах резиновой шкурой: за блестящей от пота, играющей мышцами спиной Олега она и впрямь себя чувствовала как за каменной стеной. Начали появляться островки, одни зеленые, плоские, другие каменные, купольные или угловатые (один был вылитый гранитный сундук в два человеческих роста), а потом вдруг резко сдвинулись друг к дружке, так что пришлось лавировать, и ее совсем не смущало, что за всю дорогу он не проронил ни слова: и не нужно было портить плескучую тишину.

Стало темнеть, вода превратилась в рубиновый расплав, а острова в темные стога, из-за которых, словно призраки, изредка вдруг возникали и беззвучно скользили мимо другие байдарки. Вот так бы скользить и скользить без конца за этой сильной надежной спиной…

На некоторых островках мелькал огонь, темные тени, слышался смех, звуки гитары, но их-то островок должен быть необитаемым! Однако Олег направил лодку к довольно обширному острову, на макушке которого склонилась к багряным угольям темная фигура в приподнявшей уши шапке-ушанке.

— Там же кто-то есть?.. — впервые решилась она нарушить тишину, и Олег тоже впервые усмехнулся:

— Это наш человек.

«А я думала, мы будем вдвоем…», — огорчилась Леночка, но, разумеется, вслух ничего не сказала. Однако третий лишний на их острове оказался чучелом.

— А угли откуда? Они же быстро прогорают?..

— Люминесценция. Вторая форма секретности.

У него и впрямь все в руках горело — через две минуты они уже сидели у разгорающегося костра, и Олег переобувал резиновый сапог, и у Леночки сердце сжалось от жалости к нему (что за жена, а еще в шляпе!..): левый носок у него был дырявый сразу и на пятке, и на большом пальце. С этой минуты за его носки отвечала она, а он, ничего не замечая, обустраивал их ночное гнездышко: удар обушком — и колышек сидит как влитой, пара опоясывающих движений, и узел затянут намертво, а веревка натянута как струна, — и вот уже расправилась палатка, тугая, как барабан, а вот уже и двуспальный спальник развернут внутри…

В последнюю минуту на Леночку снова напала дрожь, но он начал ласкать ее так, как будто старается просто ее согреть, и она, не зная, как еще ему выразить свою благодарность, сама изо всех сил прижалась к нему, и только когда все кончилось, он слишком уж скоро прошептал ей на ухо: я кипяченую воду в золе оставил, она еще теплая. Она понимала, что это он о ней же и позаботился, но все равно ее как-то покоробило, что он все приготовил заранее. Противная она какая оказалась — что, лучше было бы в темноте лезть с ковшиком в черную тяжелую воду? Леночка потом весь следующий день старалась искупить это неблагодарное движение души.

Впрочем, ей и стараться было не нужно, она была так счастлива, что впервые в жизни не жалела пойманную рыбу, ей казалось, что и та прыгает от избытка счастья. А вот хранителя острова, весь день понуро просидевшего в своей ушанке над липовыми углями, ей было по-настоящему жалко. Зато пышное выражение «рай в шалаше» тоже оказалось простой констатацией бытового факта: после обеда хлынул дождь, и им до вечера пришлось сидеть и лежать в палатке под его ликующую барабанную дробь, и Олег уже целовал ее по-настоящему, до боли, и видно было, что он едва удерживает себя на поводке, и все-таки удержал, поберег ее, и это был действительно самый настоящий рай. При его бесшабашности он оказался на удивление заботливым и даже стеснительным. Когда утром он привел ее по высокой, сверкающей от росы траве на гранитный край островка и, оставшись в одних плавках, неправдоподобно, по-голливудски красивый, прыгнул ласточкой с такой высоты, что у нее чуть ноги не подкосились, а потом, вынырнув, поплыл кролем со скоростью торпедного катера, уже через минуту затерявшись за соседними островками, — это было вполне в его духе. Но когда, выбравшись по угловатым глыбам на берег — самый настоящий морской бог, — он, покосившись на нее, отправился выжимать плавки в кусты, это ее тронуло почти до слез. И она почувствовала сладостное торжество над стальной мымрой: вот вы его называли Жан Маре, а он теперь со мной!

С этой минуты двухъярусный серый бастион окончательно сделался их с Олегом родным домом, и про себя она считала, что именно она Олегу настоящая жена, а его Ален Делон в шляпе просто приятель по общаге, и даже когда при всей его бережности она дважды залетала, Олегу она об этом не стала и рассказывать, и все мучения и мерзости перенесла стойко как партизанка. Она же понимала, что он просто-напросто взял и подарил ей такую счастливую жизнь, о какой она и помечтать не могла бы догадаться, а она принесла ему больше мороки, чем радости, ибо радостями он и сам мог завалить себя с головой.

А потом пришла еще и свобода, и Леночка стала ощущать родным домом не только институт, но и всю страну. Во время путча они слушали Собчака на Исаакиевской площади, держась за руки, но на груды хлама — баррикады, — Олег лишь презрительно покосился.

— Детство. Вооружаться надо.

— Как вооружаться?.. Ведь это же гражданская война?..

— Значит война, — и тут уж Леночка перепугалась по-настоящему: ведь таких-то и убивают, он же совсем о себе не думает!

— Но жили ведь мы как-то раньше!.. — взмолилась она.

— Мне всегда было смешно на них смотреть, на нашу власть. А теперь не смешно. Раз уж я хвост поднял, я его больше не подожму.

Так что поражение путчистов Леночка восприняла как свое личное избавление. И согласна была дальше уже на все — лишь бы Олег оставался с нею. Зато он как закусил удила, так больше их уже и не выпускал.

Двухъярусный сталинский бастион еще не превратился в руину, но внутри царила разруха. Вертлявые подъемники отправились следом за ржавыми грудами в металлолом, по цеху металлообработки, освобожденному от станков, вывезенных якобы в Турцию, гонял оберточную промасленную бумагу ветер. В будущем здесь должен был открыться зал для боулинга, но его шары катились очень медленно. Из лаборатории монокристаллов исчезли оба ведерка для обращения шихты в расплав, одно иридиевое, другое платиновое. Участок фотолитографии, где, чтоб ни чешуйки с них не слетело, прежде все ходили за стеклом, затянутые в маскарадные костюмы новогодних зайчиков — только ушек не хватало, — походил на устроенную как будто ради намеренного надругательства помойку, среди которой просверкивали черные зеркальца бракованных срезов, занесенные каким-то левым ветром из лаборатории эпитаксиального роста. Цех пластмассового литья, правда, на некоторое время зажил лихорадочной круглосуточной жизнью: оказалось, вся цивилизованная Европа с утра до вечера играет в го, завтра европейским путем последует и Россия; для этого ей понадобятся миллионы пластмассовых коробочек… Прессы наштамповали гору вожделенных коробочек, да так и замерли навеки, а черная угловатая гора коробочек продолжала цепенеть в цементной пустыне апофеозом идиотизма, словно черепа на картине Верещагина. Немногословный Вус тоже лишь изредка прошмыгивал где-то вдали белым мышонком из невидимой норки. И только лаборатория Бережкова прирастала все новым и новым невиданным оборудованием по контрактам с Южной Кореей, с Финляндией, с Америкой, с Японией…

Олег был нарасхват. Из Бомбея и Манчестера он привозил пачки валюты, раздавал поварятам зарплату за все месяцы своего отсутствия, заваривал новую серию гениальных экспериментов и снова улетал то в Силиконовую долину, то куда-то в Малайзию. Леночка так им гордилась, что почти не скучала. И ничуть не удивилась, только стала светиться еще ярче, когда энергокристаллы начали консервировать совершенно неслыханную энергию по отношению к массе. Его доклад на Мельбурнском конгрессе был назван главной сенсацией десятилетия, а в вечерних австралийских газетах чернели жирные заголовки: «Кристалличе-ская бомба», «Вулкан в кристалле» и даже «Русские наступают». Возвращение на родину осуществилось не менее сенсационно: паспортный контроль он проходил уже в наручниках. Профессор Бережков был обвинен в продаже технологий двойного назначения.

Более даже возмущенная, чем испуганная Леночка бросилась к экс-директору института академику Куропаткину, неуклонно выдвигавшему Бережкова в членкоры, невзирая на то, что его так же неуклонно прокатывала московская мафия. В последние годы Куропаткин был повышен до Президента, дабы не мешать новому директору сдавать помещения и распродавать технику, но кабинет и авторитет за собой удержал. Куропаткин был аристократичен, как постаревший Штирлиц, и Леночка нисколько не сомневалась, что он подпишет любое письмо в защиту гениального ученика. Но Куропаткин встретил ее почти надменно.

— Что вы хотите, чтобы я подписал? Что он выдающийся ученый? Пожалуйста, я подпишу. Но это не имеет никакого отношения к существу дела, к разглашению государственной тайны. А также к тому факту, могут или не могут его энергокристаллы иметь военное применение. Этого никто заранее знать не может.

— Но тогда ни о каком открытии вообще нельзя рассказывать…

— Правильно. Поэтому надо руководствоваться законом. Есть на теме гриф секретности — значит нельзя разглашать, нет — значит можно. Сходите к Вусу. Если он напишет, что бережковские отчеты уже рассекречены, мы так и напишем. А если нет, не имеет никакого значения, большой Бережков ученый или маленький. Когда Бор захотел поделиться с Советским Союзом секретом атомной бомбы, Черчилль угрожал ему судом за государственную измену. Защитник демократии, напоминаю. А Бор был, уж простите, никак не менее гениален, чем Бережков.

Уже начиная мертветь, Леночка разыскала Вуса в его норке, и даже сквозь нарастающий ужас не могла не заметить, что он из белого мышонка за эти годы превратился в серебристого. Испуганно шевеля серебряной щеточкой усиков, Вус только отнекивался: мне что спустят, я то и делаю, снимут наверху гриф секретности, и я сниму, не снимут — я не могу написать, что сняли, это подсудное дело…

И вдруг подтянулся:

— Не толкайте меня на преступление!

— А кто может снять гриф секретности?

— Это специальная комиссия должна собраться, в Москве. Попросите Куропаткина, он человек авторитетный…

Похлопотать Куропаткин согласился охотно, но сразу предупредил, что там задействованы большие люди, их быстро не соберешь.

— И все это время он будет сидеть в тюрьме?..

— Что я могу сделать! Но есть такое понятие — подписка о невыезде…

Наступив на гордость и стыд, Леночка позвонила жене Олега. Та держалась ледяным кристаллом в человеческий рост.

— Следователю требуется только то, что можно подшить к делу. Или вы и его рассчитываете соблазнить? Бог в помощь. Но имейте в виду, там обстановка к этому меньше располагает. А телефон пожалуйста, записывайте.

«ОТ СЕБЯ» гласила табличка на помпезной тяжеленной двери. От себя, от себя, от себя, — и наконец унылая вахта, только вместо вахтера часовой.

Голос следователя в старой черной трубке был непримирим:

— Если у вас есть новые следственные материалы, шлите почтой. А для душеспасительных бесед у меня нет времени. И личные характеристики подозреваемого тоже нужно подавать в письменном виде. Ну, хорошо, я спущусь, но ровно на две минуты, предупреждаю. Нет, подниматься ко мне не надо, а то потом еще придется с конвоем выводить.

Леночка уже представляла, что к ней спустится какой-то сталинский палач, а из электрического дверного проема возник юный пионер в узком, как щель, черном галстуке. И весь Леночкин напор сразу угас под его встречным напором оскорбленной правоты. «Как это кристаллы его собственные? А кто надбавку за секретность получал? А на каком оборудовании он их разрабатывал? Ах, покупал на собственную валюту!.. А налоги с нее было платить не надо? А ее не надо было декларировать? Государство у нас еще есть или уже нет? Рано вы его списали! Да, мне за державу обидно! Это не я, а ваш Бережков разглашал государственные тайны, возил контрабас, я хочу сказать, контрабанду. А держится так, как будто это мы преступники, а он невинный граф Монте-Кристо! Еще Страсбургским судом нам угрожает, правозащитниками… Ну, с теми-то понятно, если мы кого-то арестовали, значит он святой. Но ваши западные друзья, я ему так и сказал, из-за вас нас бомбить не станут, мы не Сербия. В общем, хватит. Мы с ним и так слишком долго цацкались, пора его пересадить к настоящим контрабасистам, чтоб до него наконец дошло, где его настоящее место. Да, есть такое понятие — подписка о невыезде. Это решает суд, но я буду против. Он может помешать осуществлению следственных действий. И свидание давать это мое право, а не обязанность. Да, я считаю, это пойдет во вред следствию, вы ему опять будете внушать, что он гений, что ему закон не писан… Вы же сами наверняка выступали за верховенство закона? Вот я и осуществляю верховенство закона!»

Куропаткин, с тревогой, похожей на брезгливость, покосился на ее мертвенно-бледное личико и принялся тут же названивать в Москву. Однако большие люди собраться так и не успели. Зато Бережкова успели перевести в пресс-хату, где с него должны были сбить спесь, для начала окрестив из параши. Но старый боксер пожелал остаться некрещеным и отправил крестителя в нокаут, — и наутро был найден мертвым с заточкой в ухе.

— Зато шкуру не попортили, — успокоили сокамерники надзирателя.

Он и с полированного ладожского гранита с рваными краями глядел недосягаемым орлом, и только написанная на его лице мальчишеская готовность протянуть руку каждому, кто пожелает к нему взмыть, придавала человеческого обаяния его слишком уж рекламной мужественности.

Рваная гранитная глыба была выбрана со смыслом и даже где-то со вкусом, как однажды выразилась самая близкая мне из кладбищенских завсегдатаек, которую я до знакомства с нею имел бестактность про себя прозвать Пампушкой. Жена Бережкова с миловидными дочерьми, которых, правда, немного портил слишком мужественный отцовский подбородок, навещала глыбу редко и притом только в теплую пору. Она по-прежнему одевалась по-мужски, чуть ли не в какое-то жокейское галифе с мушкетерскими ботфортами, при кубанке набекрень, и норовила распоряжаться, не вынимая рук из карманов. Сходства с Аленом Делоном я не зафиксировал. Зато Леночку толком разглядеть мне никак не удавалось, хотя пару-тройку раз в месяц она навещала своего Олега и зимой, и летом. Но, видимо (и совершенно напрасно), опасаясь столкнуться с женой, зимой она всегда приходила на грани иссякания светового дня, а летом натягивала на нос бейсболку с большим козырьком, и когда, худенькая, в футболке или короткой курточке, она возилась у могилы, ее можно было принять за дочь покойного.

Она пыталась продолжать дело своего возлюбленного, но на те гроши, которые удавалось выбить для нее Куропаткину, ничего не удалось бы испечь и самому Бережкову. Так что Куропаткин, не по дням, а по часам дряхлеющий Штирлиц, заставая ее в лаборатории одну, случалось, сардонически шутил: «Ты как Таня Савичева. Умерли все, осталась одна Таня». Зато ей удалось отвоевать своему возлюбленному место в нашем престижном уголке. После его смерти уголовное дело было закрыто, а подписанное Куропаткиным Леночкино ходатайство так растрогало занимавшуюся престижными погребениями даму, что она констатировала с некоторым даже приятным удивлением: «У нас там прямо какой-то ученый уголок вырисовывается».

Хотя при жизни Бережков на Виктора Игнатьевича только вскинул бы свои соколиные глаза из-под соболиных бровей: «Что, и он ученый?..» А Виктор Игнатьевич в ответ покосился бы на него с презрительной опаской: оч-чень сомнительный тип… И Лидия Игнатьевна что-то такое тоже чуяла, раскланиваясь с Леночкой подчеркнуто корректно и высокомерно, с высоты еще и статуса законной жены по отношению к любовнице. Поэтому я при каждом удобном случае закидываю в напряженно наставленные ушки бедной Леночки, прячущей глаза за длинным козырьком, что они с ее возлюбленным сделали на удивление мудрый выбор, не посягнув на свободу друг друга: семейные узы неизбежно разрушают любовь. Блаженны те, чьей любви не требовалась смерть, чтобы быть воспетой! Чья любовь воссияла над общим делом, а не над кладбищем! Заметьте, указывал я на мясной, в прожилках жира небольшой валун со стесанным
боком, — жены к нему не ходят, их любовь была убита браком. И это при том, что он был любимчиком миллионов!



* * *

Да, да, у актера есть два совершенно разных назначения: ваять из собственного тела воплощения чьих-то вымыслов и — служить любимчиком публики, наподобие домашнего зверька. И начинал Любимчик вроде бы ваятелем. Заброшенный распределением из Ленинграда в хабаровский ТЮЗ, он ошеломительно воплотил Мочалку в «Мойдодыре», однако через год был уволен за прогулы и загулы, а на деле за связь с директорской женой. В Иркутске его уволили уже за связь с женой главрежа, в Томске — осветителя, и чем ближе перемещался он обратно к Ленинграду, тем ниже опускался статус его любовниц, а вес его пьяных загулов, напротив, рос и рос. В Ленинград он вернулся уже истопником, однако ухитрился и тут пару-тройку раз жениться и еще тройку-четверку «поджениться».

Что эти женщины в нем находили? Нос распух, будто от многомесячного насморка, усы, брови — три бесцветные зубные щетки, заплывшие глазки из-под зубных щеток глядят зорко и недоверчиво, — то-то вышедшие в люди однокурсники и брали его исключительно на роли дореволюционных купчиков, сыщиков, дворников, надзирателей. Он потянул бы и на более крупных гадов, но увы, его трезвых просветов хватало только на мелких. А потом он подшился и был принят в детективный сериал комическим чмошником оттенять суперменство главного героя со стальными мускулами и каменными скулами. И уже на сороковой серии продюсерское ухо расслышало согласное биение женских сердец, привязавшихся именно к чмошнику, — что хорошего в этих суперменах: любят одних себя, обожанием объелись — куда желаннее хоть неказистый, да свой. Добрый, потому что для злобы нужны амбиции. Верный, потому что на неверность нужен спрос. Надежный, потому что…

Потому что по надежности мы невыносимо истосковались! И щедрое продюсерское сердце распахнуло целые шлюзы надежности. Так чмошник преобразился в любимчика, а любимчик в героя. В каждом новом воплощении он являлся то капитаном воздушного судна, то капитаном судна океанского, то капитаном спецназа, обзаводясь все более крупными звездами и восходя из любимчиков тоже в настоящие звезды. И если раньше ему приходилось подгонять запои к съемкам, то теперь съемки подгонялись к запоям; если раньше ему приходилось каждый стакан отрабатывать анекдотами, то теперь ему наливали за одну лишь возможность с ним чокнуться; а что до женщин, то их глаза со всех сторон светили ему то собачьей безнадежной преданностью, то туманной загадочностью, то лукавинкой, а то и детским бескорыстным восторгом. Здоровье, однако, уже иссякало на глазах, врачи-таки сумели отравить ему радость успеха своими печенками, почками, сердцами, сосудами, и ему теперь приходилось больше изображать лихого гуляку, хотя он слишком уж по Станиславскому по-прежнему старался вжиться в прежний образ. Он лиловел, раздувался, и режиссерам оставалось лишь погуще его закрашивать да повышать в чинах, так что скончался он от алкогольной кардиомиопатии на Кавказе в чине генерал-майора, и его последнее фото в камуфляже облетело все таблоиды, породив среди его особенно страстных поклонниц убеждение, что он пал в бою, защищая от ваххабитов стратегическое ущелье, один за триста спартанцев.

Мое злоязычие проистекает, как всегда, из зависти. Мне кажется, я и красивее, не говоря уже в миллион раз умнее, а уж что до надежности — так это не у меня семь жен венчанных и семьсот невенчанных, и все-таки меня забудут, не износивши башмаков, а к нему женская тропа только разрастается. Им мало приносить цветы, они оставляют еще и послания, соорудив рядом с могилой фанерную стену плача, куда прикнопливают упакованные в прозрачную полиэтиленовую пленку признания и призывы: «Опустела без тебя земля», «Неужели ты никогда больше не войдешь в мой дом — простой, надежный, добрый?», «Ну почему, почему Россия оскудела такими мужчинами?!»

Самые романтичные оставляют даже стихи:

Осенний лист чертит свои узоры,
И Север дышит холодом опять.
Нигде тебя не встретят наши взоры,
И в хладную постель уходим спать.

Наверно, мы тебя все недостойны,
Как недостойна лебедя сова.
Я вижу, ходят все вокруг спокойны,
С экранов же слова, слова, слова.

Но я с тобой останусь вплоть до гроба,
Мой рыцарь, мой прекрасный паладин!
На небесах с тобой пребудем оба.
А до того пока побудь один!

 

Однако мой слух, так и не освободившийся от чар Орфея, начинает невольно разбирать сквозь словесную белиберду подлинную тоску, подлинную мечту — в душе ведь все подлинно! — и я снова вглядываюсь в лицо своего победителя и перестаю понимать, в каком он звании, сколько ему лет, какие у него глаза, волосы и брови, я вижу только одно: он и вправду был таким, каким они его видят, — женщины не ошибаются.



* * *

В глазах же Лидии Игнатьевны заслуженный артист стоит едва ли даже не повыше, чем заслуженный деятель науки, — ее коробит лишь проникновение новой жизни. И все-таки наш кладбищенский букет был бы неполон без нового героя наших дней — человека дела. Чей путь в наше избранное общество начинался как в сказке: жили-были три друга — Пит, Сэм и Антоха, двое умных, а третий деловой. Когда юные электротехники оставляли конденсаторы, соленоиды и уравнения Кирхгофа и отправлялись шабашничать на Север, Антоха уже при закупке бухла на дорогу и на шахер-махеры безо всяких выборных формальностей признавался бригадиром.

И когда Пит и Сэм в час по совковой лопате вгрызались в вечную мерзлоту, Антоха в каком-нибудь унээр (управление начальника работ, если кто забыл) за пару бутылок подряжал экскаватор. Затем оформлял наряды на ручные земляные работы, сколько надо отстегивал прорабу, и друзья отправлялись в поисках новой халтуры. Правда, когда однажды после трудового сезона Антоху вызвали в прокуратуру, Пит и Сэм изрядно струхнули. Зато Антоха только взбодрился: «Вы-то что зассали, вы вообще не при делах, все я подписывал!» Дело и правда через полгода закрыли за недоказанностью, после чего у Сэма с Питом гора свалилась с плеч, а Антоха наоборот заскучал; поэтому он и бросил институт за полгода до диплома. А Сэма и Пита, получивших диплом с отличием, но уже не получивших распределения, он позвал в качестве менеджеров в свою фирму: «Мне нужны верные люди».

От тех времен остался анекдот «Что такое бизнес по-русски?»: «Возьмешь вагон листового железа?» — «Возьму». После этого первый бежит искать железо, а второй деньги.

Не зная, на что может польститься новое незримое божество — Рыночный Спрос, заводы пытались клепать что умели из того, к чему привыкли, но половина привычного была растащена по дороге все тем же Спросом, а из оставшегося можно было склепать разве что-нибудь несуразное, но для многих и это было лучше, чем все пустить по течению, то есть спустить на металлолом. Никто не знал, что может понадобиться завтра, а потому на всякий случай хватал, что попадется, с радостью избавляясь от попавшегося, чуть только на горизонте начинал маячить новый дурак.

На Антоху не раз и не два наезжали братки, и он всегда охотно садился к ним в машину, — Антоха где-то раздобыл мобильник с навигатором и прямо из машины предлагал поговорить со своим куратором — генералом кагэбэ: у Сэма был гулкий, будто из цистерны, начальственный бас. И на братков всегда производило сильное впечатление, когда генеральский бас называл точный адрес, где они находятся, и сообщал, что для решения вопроса высылает опергруппу, — в итоге опергруппа понадобилась всего один раз.

 Друзья в тот исторический момент в основном перегоняли из Варшавы подержанные иномарки, а к травматическому оружию еще только примеривались, но уже арендовали для него бывшее бомбоубежище неподалеку от Выборгского дворца культуры: оружие полагалось складировать в помещениях особой прочности. Прочность, однако, не помогла — дверь отлетела как от пушечного выстрела, когда под прикрытием пуленепробиваемых щитов в бомбоубежище ворвались камуфляжные фигуры в черных масках. «Всем на пол!!! Руки за голову!!!», — оглушительно вопили исчадия ада, но добровольно бросился на пол только Антоха как самый сообразительный, а из-под Пита и Сэма были вышиблены стулья тяжелыми ботинками, которыми для вразумления еще и прошлись им по ребрам.

Когда им позволили подняться, их уже встречал спокойный молодой мужчина в штатском, и пока Антоха с ним перетирал в комнатенке с письменным столом, черные маски вполне миролюбиво смотрели телевизор вместе с Сэмом и Питом, предварительно оказав им первую помощь в отряхивании. Потом Антоха за стенкой подписал бумаги, необходимые для передачи бомбоубежища более достойным бизнесменам, и вся команда удалилась, очень вежливо распрощавшись. Но зато к тому времени, когда братва наехала на их магазин поношенных финских холодильников на улице Ленина, Антоха сумел нарыть настоящие концы в московских органах. Тридцатипятилетние спокойные ребята подъехали на скромном «Ниссан Патруль» и так же без понтов извлекли из багажника большую черную сумку, в которой скромно, но с достоинством побрякивало оружие. Планировали стрелку на задах кинотеатра «Зенит» они как настоящую боевую операцию с выделением секторов обстрела, с путями отхода, а когда Сэм заглянул к ним за сахаром для кофе, они так на него воззрились, что он почувствовал себя беспардонным чужаком на собственной кухне. Дело, однако, не дошло не только до разборки, но даже и до терки: когда пацаны поняли, что у Антохи реально позади Москва, они предпочли исчезнуть. После чего московские орлы сделались разговорчивыми, за выпивкой болтали о футболе, о бабах — мужики как мужики. Правда, о работе ни гу-гу. Только после пятой один вдруг что-то вспомнил и посмеялся над простаками, которым для допроса требуются всякие сложные приспособления: «Чего тут мудрить — засовываешь ему карандаш в ухо!..»

Ребята, не Москва ль за нами, ликовал Антоха, пускаясь во все новые и новые аферы и авантюры, летая как на крыльях и даже просто на крыльях от Калининграда до Анадыря, чувствуя впервые в жизни, что это и впрямь не пустые слова — моя страна. И не пустые слова — мои друзья. Из их троицы одному лишь Антохе банковские тетки, ошалевшие от необходимости решать, кому из текущей мимо них реки проходимцев можно доверить серьезные деньги, выписывали все новые и новые кредиты, зачарованные его уверенностью: он действительно ничуть не сомневался, что рано или поздно все кончится хорошо. Не по-здешнему элегантный, наполеоновского роста, с уверенно приподнятым округлым носом (поджарый Сэм и пухлый в очочках Пит рядом с ним возвышались один его охранником, другой бухгалтером), он раскидывал во все стороны неводы своих бизнес-планов, и те, кто в них попадал, каким-то образом тоже не оставались в накладе — все долги Антоха возвращал с избытком, иногда даже просто забывая на стуле женскую шубу. Разумеется, старые долги возвращались за счет новых, но разве цель жизни любого из нас не заключается в том, чтобы как можно дальше оттянуть расплату? Так Антоха покупал и продавал воздушный металлический лист, летучий пруток, унесенную ветром муку, утекшую вслед за Невою водку, бывшие в употреблении презервативы, разыскиваемые интерполом автомобили, цемент в слитках, молибден в бумагах и музейные пушки вместе с маслом, одним из первых догадавшись, что если назвать свалку биржей, то доверие к ее владельцу возрастет многократно. За маслом, с лимоном зелени, он слетал аж в саму Америчку, где славно погулял в президентских апартаментах, но масла почему-то привез всего тысяч на двести, да и оно позрелом исследовании оказалось маргарином пятой свежести. С этого-то вояжа Сэм и Пит и почуяли, что пора выруливать из опасного деньговорота, а Антоха считал, что настоящая игра только начинается.

— Как с нас потребуют кредиты, если нас целая армия? — втолковывал он. — Это одного нарушителя можно оштрафовать, а если весь город пойдет на красный свет, никакой милиции не хватит.

Однако этим слабакам уже казалось, что цунами нарушителей идет на убыль, и каждый из них опасался остаться на мелководье одним из тех отставших, на ком правосудие отыграется за всех. Сэм уже вполне пристойно торговал травматическим оружием, Пит — спортивным питанием, а Антоха по-прежнему мог в любое время подкатить к магазину на своем шестисотом «мерсе», тормознуть под запрещающим знаком, да еще и распечь сунувшегося в окошко гаишника: «Ты на кого наезжаешь?! Назад на свиноферму захотел?!» Служивый устремлял испытующий взор на руководящую обрюзглость Антохиных щек (Антоха снимал напряжение вискарем), затем бросал тоскливый взгляд на абсолютно натуральный метровый кольт на вывеске и понуро шлепал обратно на пост, а Антоха по-хозяйски входил в лавку и без спроса выгребал из кассы всю наличку.

— Ты что творишь, мне ж с поставщиками расплачиваться надо!..

— Сделаю дело, со всеми расплатимся.

В общем, Пит и Сэм, поднапрягшись, выплатили Антохе его долю гордого сокола, избравши благую часть более или менее обеспеченных ужей. У распадающейся троицы еще оставался в общем владении кинотеатр, который они намеревались переоборудовать в кегельбан, но тут в дело вмешалась Антохина жена, бывшая парикмахерша (Антоха недолюбливал образованных женщин). Она позвонила сначала Сэму, а затем Питу и вывалила на каждого одно и то же мусорное ведро, — она и в выражениях не стеснялась:

— Вы бы без него сейчас сидели в полной жопе!

Укладчица, как ее называли отступники, уже давно доставала их своим нахрапом, хотя в ее упреках и была немалая доля истины: Пит и Сэм никогда бы не решились заниматься контрабасом с такой дерзостью — после границы выписывать новые документы с поддельными печатями. После ее демарша два друга немедленно распилили и кинотеатр, но ее вопли уже ничего изменить не могли: оставшийся в гордом одиночестве Антоха прекратил снимать напряжение новорусскими напитками и ударился в старорусское пьянство. Квартиру он успел купить генеральскую в двух шагах от Таврического сада, и когда однажды ночью он вышел за добавкой…

Но тут мнения расходятся. «Укладчица» настаивала, что его задушили — они с дочерью отлично слышали через дверь хрипы и звуки борьбы, но выйти не могли, потому что с той стороны в двери торчал ключ. Милиция же придерживалась менее драматической версии: Антоха успел вставить ключ в дверь и сделать половину оборота, когда с ним случился сердечный приступ, от которого он и умер, а если вы еще раз заикнетесь про укрывательство, пойдете под суд за клевету, расцарапанное горло ни о каком удушении не говорит, во время удушья люди часто пытаются ногтями разорвать себе горло, не он первый, не он последний.

И все-таки оставшиеся в живых друзья были этой рядовой историей так потрясены, что выкупили для Антохи участок в нашем почетном уголке и установили на могиле стелу сахарного мрамора, откуда Антоха взирает на мир прежним наполеоновским взором. Друзья расщедрились даже до того, что авансом забронировали для Антохиной дочки место на юрфаке и арендовали для жены парикмахерский салон на два посадочных места при одной раковине. Мне, кладбищенскому завсегдатаю, иногда приходится с нею сталкиваться, и если когда-то в ней и был нахрап, то он целиком и полностью остался в прошлом: она и какую-нибудь лопату не может попросить без совершенно не принятого в нашем избранном кружке заискивания. Я и сам начинаю суетиться, чтобы поскорей избавиться от этих причитаний, ужасно не вяжущихся с парикмахерским шиком ее нарядов и поэтическими полукружиями под черными трагиче-скими глазами. Похоже, и друзья стараются навещать его могилу так, чтобы с нею не пересечься. Сэм от постоянного соприкосновения с поддельным оружием обрел сходство с поддельным ковбоем; Пит на своих протеинах отъелся до габаритов боксера-тяжеловеса и, говорили, мог за брошенную в подсобке упаковку заехать в ухо, хотя в институте за полноту, добродушие и очки он носил прозвище Пьер Безухов, — тем не менее, на кладбище оба приходят добрыми и грустными и всегда здороваются первыми. А потом еще и просветленно прощаются. И медленно — один неумеренно стройный, другой копнообразный — бредут к воротам, провожаемые презрительным взглядом Знатного Рабочего.



* * *

Жорес Лукьянов родился в семье секретаря райкома. И хоть и район был не из первых, и секретарь не из первых — ездил на работу в тарантасе, ходил в общую баню, жил в одноэтажном кирпичном доме с удобствами во дворе, — Жора понял, какая это была райская жизнь, только когда отца (и следом мать) арестовали без следа и без возврата, а его пустили по миру, то есть по родне. И хотя впрямую никто ему этого не говорил, из нескончаемых препирательств, кому из родни и куда его переправить, где светит лишний квадратный метр, лишняя пайка жмыха и лишняя кадушка квашеной капусты, — из этой нескончаемой грызни самолюбивый мальчишка сделал совершенно правильный вывод: он паразит, лишний рот и нахаба, — у материной родни выражались и таким отвратительным сермяжным языком, Жорес с тех пор навеки проникся неприязнью к сермяге, как он впоследствии именовал сочетание деревенского начала с туповатым себе на уме.

Поэтому фэзэу он ощутил как защиту и часто повторял одними губами: на полном государственном обеспечении. И то, что форму ему выдали грубую и почти военную, только наполняло его грудь еще большей успокоенностью: уж о солдатах-то государство побеспокоится в первую очередь. И что кормили серыми слипшимися макаронами и жеваным хлебом под видом котлет — от этого падший инфант чувствовал себя лишь еще более уверенно: уж такой-то харчевки не отнимут. И когда другие пацаны пытались зубоскалить, что их учат работать деревянными напильниками, он только хмурился: вдруг возьмут да и всю их лавочку и прикроют. Ему не нравилось даже, когда их в газетах и по радио называли фабзайцами — кто станет беспокоиться о каких-то там зайцах!

Так что когда ему наконец доверили настоящий металл, настоящий напильник, а затем и настоящий станок — сначала токарный, а затем и фрезерный, он принялся работать не с энтузиазмом — с истовостью. И вскоре вышел не просто в передовики — в мастера. Оказалось, он без циркуля одним напильником может выточить шайбу с точностью до половины миллиметра, что стружку он снимает собственноручно заточенным резцом до зеркального блеска и притом выходит в ноль с такой точностью, что штангенциркуль вообще не ловит ошибки, и мастеру восхищенного интереса ради приходится извлекать из бархатного ложа микрометр.

Как сына врага народа на Доску почета Жореса не выдвигали, но затянутый в гимнастерку неизвестного рода войск, тучный корпусом и изможденный лицом директор мастерской ответственно кивал ему на бегу, порождая в его душе смутную надежду, что укрытие можно отыскать не только в толпе, но и в личном мастерстве. Ему уже обещали комнату в коммуналке, когда в город вошли немцы. Вошли без боя — мастерскую отступающие власти взорвали сами. И подпольного движения Жора никакого не успел заметить — просто началась битва за жратву: жратвой торговали из-под полы, за нее хватали, сажали и даже вешали. Жора пока что перебивался ремонтом замков, зажигалок и прочей металлической хурды-мурды, за которую платили картофелинами, но в нем нарастало опасение, что эти картофелины, укрытые от вермахта, однажды могут дорого ему обойтись. И когда его загребли на работу в Германию, он испытал даже что-то вроде облегчения: если заставят работать, значит будут и кормить. Тем более что его с самого начала занесли в особый список квалифицированных обработчиков металла.

Дорога, правда, далась нелегко, но тут, он понимал, были серьезные причины: постоянно пропускали спереди воинские составы, а сзади санитарные. И когда в авторемонтной мастерской, куда его определили, главным блюдом оказалась брюква, он тоже видел в этом определенную честность: что имеем, тем и кормим, не называем мясом жеваный хлеб. Жорес не любил, когда врут, всякое бывало — и по три дня не жравши приходилось сидеть, и спать под верстаком, и получать дубинкой по спине, но надо не забывать и того, что только в Германии он увидел, какие они есть — настоящая струбцина, настоящие цанги, настоящий метчик, бородок, кернер, крейцмейсель, шабер. А надфили!.. Он в них влюбился с первого взгляда. И герр Шульц это тоже сразу оценил. И выучил такому мастерству, какое ни фэзэушнику Жорке, ни стахановцу Жоресу и во сне не снилось. Ни даже его директору — тот-то был, похоже, из мудозвонов, кои только речи горазды толкать да погонять. Тогда-то в его душу и закралась крамольная догадка, что все беды в этом мире от мудозвонов — мастера-то всегда бы между собою поладили.

Как сам Жорес с герр Шульцем. Жорес даже немецкий мастеровой язык освоил, обсуждая с герр Шульцем, как бы эдак половчее выточить или отлить какую-нибудь заковыристую деталь. А после каждой удачной работы герр Шульц обязательно приносил ему бутерброд с маргарином — повкусней любого масла. Зато, когда пришли советские войска, Жореса начали таскать, не по своей ли охоте он завербовался в Германию. Да еще когда цвангсарбайтеры переселились в уцелевший дом бургомистра и удали ради перестали мыть посуду, выбрасывая грязные тарелки от фарфорового сервиза в окна, Жорес нарочно их драил с песочком. А перед отправкой домой зашел к герр Шульцу поблагодарить за науку. И учитель встретил его пришибленный и спросил, что из его вещей он хочет забрать — ковер, часы?.. Жорес, залившись краской, замахал на него руками, и герр Шульц, смахнув слезу, вынес ему заветный набор фрез: это самая хорошая сталь, пусть русские научатся делать такую. Жорес, когда устроился на работу, в первый же день принес драгоценные фрезы прямиком в дирекцию, но директор его не принял, велел все оставить у секретарши — и больше об этих фрезах не было ни слуху, ни духу — раздолбайство схряпало и не заметило.

При Хрущеве, когда работу на немцев можно было уже не скрывать, а даже хлестаться по-мудозвонски: страдал-де в фашистском рабстве, — Жорес старался уклоняться от таких разговоров, а если мудозвоны начинали очень уж требовать, чтоб он выступил на митинге, он пару раз даже сорвался: какой, на хер, фашизм, производство как производство! Работают, работают, потом какие-то ихниемудозвоны собирают партийное собрание — тогда все надевают повязки с фашистским крестом, посидят, послушают мудозвонскийтрендеж и опять идут работать, а инструменты, между прочим, берегут, нам бы поучиться! Так что, хоть времена были и мягкие, в парткоме с ним однажды поговорили очень жестко. После чего Жорес не столько устрашился, сколько устыдился: с этими мудозвонами и сам докатишься до мудозвонства, надо работать и забить болт на все эти фашизмы, коммунизмы…

Он понял, что, если убрать горсточку мастеров, мир разделится на мудозвонов, хитрожопиков и раздолбаев. Мудозвоны произносят речи и распоряжаются, хитрожопикишустрят, чтоб закрыть наряд повыгодней, ухватить кружку пива без очереди или бесплатную путевку в профсоюзный «домотдых», а раздолбаямвообще лишь бы квасить да заколачивать козла во дворе. И мастера среди всего этого мудозвонства, хитрожопства и раздолбайства должны делать свое дело и держаться друг за дружку. Чтоб быть поближе к мастерам, Жорес и перебрался в культурный город Ленинград по лимитной прописке. Завод был номерной, и очень скоро выяснилось, что сопла к ракетным двигателям вытачивать, кроме Жореса, почти что и некому. Вернее, просто некому. Два огромных фигурных стакана, впритирку вложенных друг в дружку и разделенных ребристым листом, нужно было для начала выставить вдоль оси токарного станка с точностью, недоступной никому из хитрожопиков, не говоря уже о раздолбаях, а потом еще и обточить так, чтоб не дай бог не замять ребристую перемычку, иначе год не расплатишься, отчего никто за них и не брался, хотя платили будь здоров. А Жорес, не торопясь, спокойно управлялся сначала с небольшой электрической лебедкой, потом с собственноручно заточенным резцом и заканчивал работу не медленно и не быстро, а в самый раз и без единой задоринки. При этом даже нормировщику с его бдительным секундомером не дозволялось к нему приближаться: и мастер, и начальник цеха хорошо усвоили, что этот передовик в любой момент может заявить: «Хотите быстрее? Ну так и делайте сами». Но тут уж даже самые завистливые хитрожопики прикусывали язык: ничего не скажешь, что умеет, то умеет, без всякого блата и хитрожопства мужик кладет в карман полтора директорских оклада. И с Доски почета не слезает безо всякого партийного пронырства. Ему прощалось даже то, что он ходит на работу в шляпе и костюме с жилеткой — чувствовали, что у человека какой-то принцип, хоть и не знали, что так приходил когда-то в мастерскую герр Шульц. И неразговорчивость его, тоже чувствовали, от какого-то служения, хотя никому из работяг и даже из начальства никогда не приходилось употреблять это вычурное слово.

Он и с женой разговаривал в основном только по делу, с боевой голосистой девахой из механосборочного, тоже лимитчицей, перед Жоресом сникавшей до пугливой выжидательности, не осчастливит ли каким кратким распоряжением. Единственное, в чем она решалась проявить настойчивость, — в робкой мольбе: ну, покушай, Жоресик, это же курочка, печеночка, ребрышки, гуляшик, так что, вообще-то всегда сдержанный, Жорес иногда обрывал ее очень грубо, чего герр Шульц никогда себе не позволял: «Отцепись!» И, собственно, был прав: он вовсе не голодал, физически он был силен и вынослив, хотя мосласт и худ, что подчеркивалось его неизменной стрижкой под полубокс — под герр Шульца. Особенно его бесило, когда на жену находила умильность: ну что ты смотришь тучей, ты погляди, квартиру от завода выделили, детки растут, гэдээровский гарнитур дали без очереди, бумаги на Трудовое знамя ушли в Москву, все же хорошо!..

Какое, на хер, хорошо, дура ты деревенская, когда раздолбайство уже к горлу подступает, уже на работу пьяные выходят, уже за два прогула только пальцем грозят, а наберутся храбрости турнуть, так суд обратно восстанавливает — какие тут Дни молодого рабочего, какие ордена: это ж все чистая насмешка, когда об мастерство открыто ноги вытирают! С сынишками-погодками Жорес на некоторое время, правда, потеплел, взялся приучать их к каким-то начаткам мастерства, но чуть они подросли и поняли, что чем больше они будут погружаться в дрели и надфили, тем скорее останутся такими же простыми работягами, как отец, — пацаны потихоньку и скисли, а Жорес потерял к ним если и не любовь, то всякое уважение. Ну а уж когда один из них двинул в хитрожопики — в финансово-экономический, а другой после армии в мудозвоны — в райком комсомола, Жорес стал соглашаться полчасика посидеть с ними за одним столом только после слезных молений жены.

Курс на ускорение сначала оживил его настолько, что он даже успел три или четыре раза выступить на профсоюзном собрании и получить давно заслуженного Героя соцтруда, прежде чем до него дошло, что вся перестройка — это победа хитрожопиков над мудозвонами. Зато когда оба сына вышли в какие-то дилеры, риэлторы, хуелторы, он понял, что мудозвоны с хитрожопиками были заодно, а поражение, окончательное и бесповоротное, потерпели мастера. Завод почти не работал, зарплату задерживали, но Жорес вышел на пенсию не из-за этого — тошно стало на всю эту мудистику смотреть. Пенсия, или, как пошучивали у них в цеху, пездия, даже и геройская, была копеечная, приходилось принимать деньги у сыновей-хитрожопиков. Чтобы не рехнуться от тоски и злости, он заставил себя увлечься чеканкой по латуни и за год выдолбил на пластине 300 на 450 мм Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина в развороте, и сердце его сжималось, когда он видел, что работа неуклонно подходит к концу. И единственным, с кем он готов был разговаривать не только по делу, оказался внук-студент, неожиданно выросший в серьезного парня.

Внук учился на историка и часто, чуть не каждый месяц, приходил к деду расспрашивать о Германии, он говорил, что мы слишком легко усвоили еврейский взгляд на фашизм, в котором было и глубокое народное начало. Евреи Жореса не интересовали, а в Германии он и вовсе их не встречал. Гитлер их за что-то «наказывал», как однажды выразилась его жена, но ему ведь и Гитлер никогда не попадался. Но зато он сам видел, как женщины перед работой заносили в пекарню пироги из сырого теста, а когда возвращались, пироги были уже готовые. И за опоздание не сажали, а работали почти что под бомбами. Внук слушал с подчеркнутым почтением, даже и стриженный под тот же полубокс. Они были похожи друг на друга еще и правильными чертами без особых примет. Как вся та компания, куда внук однажды его зазвал рассказать правду о Германии — там только один жирноватый парень был обрит налысо с длинной чуприной впереди. Он был одет в расшитый какими-то невиданными узорами синий чапан, а на деревянном журнальном столике перед ним лежала сучковатая лакированная дубинка.

«Мудозвон», — недовольно подумал Жорес. Он собирался рассказать, какие немцы мастера, а этот представился жрецом русов и потребовал, чтобы Жорес не сходя с места признал, что Россией должны править те, у кого эти самые русы были предками. «Да кто ж их знает, своих предков, — недовольно пожал плечами Жорес. — У меня мать наполовину мордвинка, отец наполовину белорус — мы все какие-то помеси». — «Ложь!» — вскричал жрец и грохнул дубинкой по столику. Жорес вздрогнул и обрадовался — давно чесалось впаять от души какому-нибудь мудозвону, — но внук за рукав потянул его в прихожую: не обращай внимания, мы пока что не можем пренебрегать никем, потерпи, мы сначала посмотрим фильм — небольшой, только отрывок, а потом ребята зададут тебе вопросы.

Свет не гасили, но черно-белые факелы на огромном плоском экране все равно текли огненной рекой, сливаясь в живую горящую свастику. «Мощно, правда?» — покивал внук Жоресу, и того наконец прорвало. «Какую страну погубили, мудозвоны!..» — простонал он, но внук встревоженно спросил не «что с тобой?», а «какую страну?..».

— Какую, какую… Германию, конечно! Дойчлянд.

— А, я думал, совок.

— Да и в совке было получше, чем в нынешнем блядюжнике!

Жорес даже дверью хлопать не стал — все равно никому ничего не докажешь. Оскользаясь по ледяным буграм среди огненных шеренг сталинских громад (совсем убирать перестали), он добрался до ближайшего ларька и купил бутылку «Жириновки», которую на три четверти выпил тут же, не отрываясь, из горла, а потом, передернувшись, допил до конца. Хотел по-русски трахнуть пустую бутылку оземь, но удержался и культурно, по-немецки пристроил в переполненную урну. И побрел, оскользаясь все чаще и чаще, соображая все хуже и хуже, и только выбравшись к ночной железной дороге, он сообразил, что брел в эту сторону на звук, напоминавший шум заводского цеха. Звук усиливался, и он по мерзлым бетонным шпалам, спотыкаясь, двинулся ему навстречу. Звук сквозь легкую морозную метель вспыхнул прожектором, потом завыл сиреной, как при бомбежке, и каменная тоска наконец-то растаяла в его груди: ведь это же будет совсем не больно…

Но этой блаженной его улыбки так никто и не увидел. Фотографию на могилу жена выбрала с Доски почета, с которой он смотрел на мир очень серьезно и почти презрительно. Как никогда ни на кого не смотрел его учитель герр Шульц. Зато на надгробии герр Шульца наверняка не было такой изящной золотой звездочки.



* * *

Сколько Капитолина себя помнила, ее всегда томила скука. Она даже и не знала бы, что это скука, думала бы, просто жизнь, если б в самом-самом начале ее не свозили к бабушке в деревню. И там было страшно интересно — интересно и страшновато смотреть, как жует корова Субонька: хрупает, хрупает слева направо (или справа налево?), а потом по шелковистой шее пробежит комочек — сначала туда, а потом обратно. И снова хрупает. А глаза у нее синие-синие, к зрачкам густеющие до черноты, — ни у кого больше она не видела таких темно-синих глаз, как у Субоньки. Только этого и было в ее жизни интересного.

Сердцевиной скуки была, конечно, школа, там как будто нарочно собирали все самое никчемушное — какие-то биссектрисы, медианы, «а квадрат плюс бэ квадрат», «калий-натрий-кальций-магний», добыча свинца в Замбии… В школе ее и звали Линкой и Линейкой, а дома Капой. Чтоб капать на мозги. Так что на нее впервые повеяло живым, когда она попала в компанию, где слово «школа» произносили не иначе как с усмешкой, где учителей называли совками, а родителей родичами, где изредка появлялись даже настоящие диджеи и рэперы, и когда по кругу пускали косячок афганки или чуйки, получалось еще более по-братски и еще более прикольно: как будто вымыли пыльное окно. А когда появился герыч, она уже и сама не знала, смутно помнилось, то тебя прет, то тебя ломает, а в просветах неотступная тревога, что осталось только на два дня, а дальше — невыносимые ломы… Это легко сказать — ломы, а когда истекаешь разъедающими кожу соплями, когда сутками не отходишь от толчка, куда, кажется, вот-вот вывернет все твои внутренности, когда пара часов сна превращается в недосягаемую мечту, и, даже добравшись до постели, никак не можешь найти терпимую позу — все тебя крутит и трясет, и ты начинаешь ползать на карачках по полу с пинцетом для выщипывания бровей, чтобы найти среди грязи хоть крупинку белого, а потом двинуться этой грязью, тряхнет, так и хрен с ним, но когда хорошенько это запомнишь, тряска начинается задолго: бабок нет, дома появляться нельзя — начнут запирать, тащить в детокс, а без ширялова она все равно не знает как жить, без кайфа нет лайфа, родичи уже ей не верят ни на копейку, да и кидала она их до фига и больше, тырила по мелочи, а из квартиры у друзей и подруг тем более давно все повынесено, вечная шустрежка и вырубалово — блин, у Гнома щас нет ни хрена, еще не поздно рвануть на Ваську, знаю там пару точек, хотя их, может, хрен знает когда уже закрыли, — вечное ожидание и изнывание, крысиные наркотские ухватки дружков и подружек, морды барыг: «Чего надо?» — и неизбывные мусора, мусора, мусора...

В первый раз ее отымели в ментовке при метро и выпустили под утро, еще метро не работало, в ледяном подъезде отмывалась полупрозрачным твердым снежком с вдавившимися отпечатками пальцев, а в последний раз дружок, с которым начиналось так суперски, продал ее барыге за пару чеков. Она тут же вмазалась, и вышел передоз, но барыга свое таки получил (у дружка от герасима давно не стоял) — она пришла в себя в подвале, долго смотрела на бетонный потолок и не понимала, где она. А потом почувствовала, что стягивает внутреннюю сторону бедра, посмотрела — трусов на ней не было, а стягивало чем-то вроде засохшего молочного киселя. И подумала только одно: хорошо, подвал теплый. Она ведь там хрен знает сколько пролежала, на пояснице успел образоваться пролежень.

Короче, тут, в подвале она поняла — так и кинуться недолго, надо сдаваться родичам, хоть они и совки и даже заводчане. В детоксе она неизвестно сколько втыкала в тесном холле, отбегала в сортир, где из нее без всяких спазмов лилось само собой, и ей было по фигу, когда ее раздевали, мыли в душе, укладывали под капельницу… Только когда медсестра никак не могла попасть в вену, ее немножко завело: она гордилась, что арыки у нее не убитые, не надо ширяться куда-нибудь в метро, — как в полусне, выхватила машинку из мертвенно-бледных резиновых перчаток и вдула себе сама.

Очнулась она оттого, что кто-то тянул ее веко вверх, а глаз сам собой закатывался за ним следом, и мужской голос как бы с улыбкой приговаривал: ну-ка, ну-ка, не убегай! Она опустила глаз и увидела молодого мужчину, почти парня в белом халате. У него была сверкающая добротой и бесшабашностью улыбка на красивом кавказском лице и синие-синие, как у Субоньки, глаза в черных-пречерных девичьих ресницах. «Ну что, еще помучаемся?» — спросил он ласково, но напористо и потрепал ее за плечо, и плечо возникло из пустоты, а за ним появились руки, ноги, спина, на которой она лежала, но только плечо послало ей сигнал, что тело ее создано не только для употребления, но и для ласки.

Мир начал оживать, и она увидела с койки, что халат у него разорван под мышкой, и еле слушающимися губами прошлепала:

— У вас халат рваный…

— Добродетель и должна ходить в рубище, — сурово ответил парень, и она поняла, что он не только нечеловечески красивый, но и прикольный.

С этой минуты началась новая жизнь, вернее, не новая, а просто жизнь — что было до сих пор, это была какая-то тягомотина и гадость, а жизнь оказалась и вправду прекрасна и удивительна, — и среди нескончаемой школьной мутотени отыскалось что-то правильное. Запах столовки, полусонные торчки в коридоре, пережевывающие, кто, где и как раскумаривался, какие колеса кроют дольше, они теперь омолодились, торба съехала, можно торчать по новой — все это теперь вызывало у нее не столько брезгливость, сколько жалость: так ведь и вся жизнь утечет в толчок… И становилось до слез жалко мать с отцом — как скучно они прожили!

Для нее теперь каждая минута, каждый звук сделались предвкушением: вот сейчас он войдет, и ее с головы до ног зальет радостью. Самое офигенное в нем была даже не его неправдоподобная красота, а свет, который он излучал, свет уверенности, что жизнь прекрасна и бесконечна. Да она такой и была, особенно когда он задерживал на ней свои синие Субонькины глаза, и она готова была броситься хоть в костер, чтобы сделаться для него — не то чтобы милой, но хоть не противной, она же знала, сколько у нее грязи даже в крови…

Когда она переламывалась под общим, он же мог ее видеть загаженной, все время стучало в голове, и она чувствовала, как у нее горит лицо — уже и забыла, когда такое с ней бывало. У нее и так стоял перед глазами случайно увиденный мужик под капельницей: он храпел как удушенный, а на нем хорошенькая сестричка меняла заляпанные подгузники. И что она будет про него думать, если он потом вздумает к ней подкатываться?..

Про свой гепатит це она раньше вообще не вспоминала, он там был у всех, а что гепатит когда-то может перейти в рак, так чего про это думать, тут как бы продержаться хоть три дня. Зато теперь она постоянно чувствовала себя испачканной, и просто-таки сама не хотела, чтобы он, такой чистый, сверкающий, до нее дотронулся. Теперь она сама не могла взять в толк, как это они вмазывались целой кодлой, один баян на всю колоду, одна ее подружка поймала аж турбович, помесь туберкулеза с вичом, и не стала домучиваться, сделала золотой укол и отъехала, а она вот выкарабкалась живой, только изгаженной непоправимо, хуже тех подгузников.

Но все равно она старалась быть почище, покрасивее, не употреблять хотя бы мерзких слов с той помойки, которую она каждый день старалась соскрести с себя в душевой. И он ее тайно, она видела, все-таки выделял, на долю мига (она обмирала) задерживал на ней свои бездонные Субонькины глаза во время общих собеседований. И открыто ставил в пример: смотрите-де, Капитолина твердо идет к выздоровлению, и она каждый раз не шла — летела над полом к себе в палату, да побыстрее, чтобы не слышать, как это дурачье начинает пережевывать, хачик Львович или еврей (уважают все-таки, зовут по отчеству, а не клику… не кличками, как других).

Она и во сне начала летать. Сначала низко, напрягая все силы, но однажды он бережно приподнял ее сзади за локотки, и она полетела, совсем не чувствуя себя, несомая счастьем, счастьем, счастьем…

В Хибины он взял ее уже волонтером, и в поезде, в морозном тамбуре поделился с нею теперь как со своей, без служебного напористого оптимизма: «Я считаю, одну зависимость можно вытеснить только другой зависимостью, кайф кайфом вышибают. А люди в массе живут так скучно, что я удивляюсь, как они еще не все сторчались». Она кивала изо всех сил, чтобы он понял: за нее можно не беспокоиться, у нее теперь такая зависимость, такой кайф, какой торчкам и не снился. И с тайной радостью вглядывалась, как два облачка пара из их губ смешиваются в одно.

И когда они шагали рядом, закованные в горнолыжные ботинки, из-за которых ноги ощущались какими-то протезами, она ни глазам, ни ушам своим не верила, что снег даже без солнца может так слепить глаза и хрупать так звучно, как будто под ним закопан пустой фанерный шкаф. А когда взгляд уносился по склону ввысь, но никак не мог и не мог отыскать вершину, сливающуюся с пасмурным и все-таки праздничным небом, то сердце падало в пятки, когда до него доходило, что еле-еле различимая черненькая мушка, ползущая зигзагами не то по снегу, не то уже по облаку, вовсе не мушка, а человек, лыжник…

Могла ли она подумать, что через какой-нибудь час в такую же черную точку обратится ее боготворимый Львович! Но до этого он, словно заботливый папаша, всей своей торчковой команде собственноручно пристегнул прокатные лыжи и проверил крепления, и лишь потом препоручил инструктору Сене, у которого на пальцах были выколоты размытые царские перстни. Они стояли под трамплином, похожим на недостроенный ржавый мост, и Сеня держался с ее божеством тоже очень уважительно, рассказывал со смущенной улыбкой, как он поспорил на ящик водки, что прыгнет с трамплина на детских саночках:

— Они из-под меня вылетели, я их ловлю, под себя подтаскиваю, а их ветром относит… Потом брюхом как об снег долбанусь — думал, все кишки к черту вылетят.

Она в оторопи бросила взгляд на своего Спасителя и в долю секунды прочла в его синих Субонькиных глазах: ты понимаешь, какая это дурость — так обращаться со своей единственной жизнью? — и тут же послала ему ответный сигнал: да, понимаю. И ее на веселом щипучем морозце снова залило жаром счастья, что они понимают друг друга без слов.

А затем его увлекла в небеса трамвайная линия, поседелые опоры которой, стремительно уменьшаясь, уходили ввысь по слепящему склону до полного исчезновения, а она осталась на пологом лягушатнике в распоряжении Сени, оказавшегося ужасно заботливым. Капуша, ты переноси тяжесть туда, сюда, сгибай то колено, се, но она уж не хотела отказываться от самого надежного метода — чуть лыжи начинали нести не туда, тут же садиться на попу. Зато толстячку-хомячку Андрюшке Сеня кричал с непритворным страданием: Андрюха, ты притормаживай, поворачивай, но тот с отвязанной улыбкой до развевающихся белых ушей швейцарской шапки летел прямиком куда лыжи несут, а потом уже катился кувырком, поднимаясь на ноги по частям еще более веселый и отвязанный, чем раньше.

И вдруг, словно прекрасный черный пришелец, с небес примчался ее полубог, развернулся, взвив трехметровый веер снега, и стал как вкопанный, и она, сидя на снегу, смотрела на него снизу, как тогда с койки, но сейчас он был уже не в рваном халате, а в каком-то космическом облачении, и смотрел на нее не с подбадривающей «медицинской» улыбкой, а просто с улыбкой, как на симпатичную маленькую девочку, и она тоже наконец-то улыбнулась ему открыто, ощущая себя такой же чистой, как этот снег, этот мороз, словно она проварилась в них, будто в отбеливателе.

Вечером народ, как всегда, не хотел расходиться из номера своего вождя, не в силах поверить, что в этом мире можно жить и радоваться, а не только кайфовать и погибать, и в какой-то момент Львович предложил, если кто умеет, сочинить стихи, про кого захочет. Все призадумались, а хомячок Андрюшка, профессорский сынок, сразу выскочил на середину, как всегда отвязанно улыбаясь до ушей.

— Я про Капитолину. Что нам сказать про маленького Капика? Весь вечер ищет денежного папика. Ночь, Староневский, парадняк, минет, сосу у каждого, по стошке, лишних нет.

Капа в ужасе метнула взгляд на Львовича и успела заметить, как он быстро прикрыл веками темную синеву своих глаз, а что ее лицо горит, она почувствовала только в коридоре: вот это оно и есть — гореть от стыда. В комнате, заваленной горнолыжным снаряжением, она бросилась на визгливую кровать и зарыдала в голос, но когда до нее дошло, что теперь ей никакими снегами не отмыться от той помойки, в которой она варилась столько лет, и значит ей уже никогда не будет места в мире чистых и счастливых, невыносимо захотелось вмазаться. Не просто вмазаться, а сделать именно золотой укол. Мысли заметались в привычном круге — где тут может быть точка?.. Внизу, в баре наверняка что-то можно надыбать… Бабок, правда, мало, но ради такого дела можно и… Раз уж все равно про нее так думают…

Кровать взвизгнула, и самый родной в мире голос произнес:

— Не обращай внимания. Этому барчонку максимум полгода жить осталось.

— Честно, я никогда этого не делала! — взмолилась Капа, уже замирая от надежды, но еще не смея взглянуть ему в глаза.

— Ну, конечно, не делала, — Львович потрепал ее меж лопатками (она замерла окончательно). — И вообще ничего никогда не было. Ты теперь совершенно другая девушка.

Капа подумала было, что это он так, для воспитания, но тут же поняла, что это чистая правда: прежней Линки больше нет и не будет. Хотя снова посмотреть в бездонную синеву его глаз она решилась лишь на следующий день: хотела проверить, понимает ли он, какое это ласковое слово — девушка? И что девушкой ее еще никто ни разу в жизни не называл?

И страшновато стало, когда она узнала, каким безжалостным может быть его голос: барчонку, максимум полгода… А пошучивает, проверяет крепления как родной папаша…

Вот его невеста и не понимала, что лучше его не доводить. Правда, она не знала, что он уже приехал разозленный.

Он не успел притормозить перед трамваем, остановился так, что пассажирам пришлось его обходить. И какой-то алкашистый мужик стукнул кулаком по капоту и что-то этакое прорычал. А Львович, этот всеобщий папаша, вдруг ринулся из машины и, придерживаясь за дверцу, впился в опешившего мужика с такой ненавистью, что тот застыл с полуоткрытым беззубым ртом (из-за сияющих трамвайных окон было светло как днем):

— Ты что сказал?! Я тебя спрашиваю: ты что сказал?!!

Мужик столбенел в полном ошеломлении, но его баба, с одного взгляда оценив бешеную кавказскую физиономию Львовича, поволокла его прочь. А прекрасный грозный демон вернулся за руль, процедив с мучительным отвращением:

Жив-вотное

А она-то думала, алкаши для него как дети родные.

После этого уКапы пропали и последние робкие мыслишки, что, может быть, как-нибудь, когда-нибудь…

Невеста жила где-то на проспекте Большевиков, где Капа никогда не бывала, хотя окна там горели такими же неотличимыми рядами, как и на Капином проспекте Ветеранов. И квартира у той была не лучше Капиной. Правда, она жила там одна, большая разница. Но Капа не могла не отдать ей должного: да, красивая, притом непривычно, капризно красивая, изгибается как-то по-особенному, запрокидывает голову так, будто приказывает расчесать ее золотые волосы, рассыпающиеся по лопаткам… И как будто даже не догадывается, что нужно поторапливаться, когда тебя ждут.

Так что в ночной клуб они отправились уже действительно ночью (Капа понимала, что это знак доверия к ее трезвости, если он решился взять ее в такое злачное место, там же наверняка спиды открыто толкают). Львович за рулем мрачно молчал, отвечал отрывисто, а та как будто нарочно начала капризно жаловаться, что хочет пить.

— Скоро приедем, — несколько раз резко ответил Львович, а потом вдруг тормознул: — Хочешь — выходи и ищи.

— Ну и выйду.

— Выходи.

И высадил ее на каком-то непроглядном пустыре — даже Капе это показалось чересчур, она уже и в гремящей клубной толчее не решалась рот раскрыть, они по-быстрому и умотали. А через неделю он женился на своей капризнице как ни в чем не бывало, и единственное, что Капа себе позволила, — не пойти на свадьбу, сказалась больной, как не раз бывало в школе.

Все равно у нее с ним была общая работа, где они пропадали часов по двенадцать-четырнадцать. Львович недалеко от Краснознаменной получил собственный реабилитационный центр для дурачков и дурочек, вроде тех, какой в полузабытые времена была она сама, а теперь ее спаситель назначил ей зарплату за то, что она помогала их спасать! Андрюшка к ним уже не попал — не продержался на этом свете и тех шести месяцев, какие отвел ему Львович, но других таких же весельчаков Львович тоже повез в свои любимые Хибины, и они сожгли там сауну. И Львович не стал теребить их родителей, хотя очень даже стоило бы, а продал машину и расплатился.

Все равно он очень круто пошел в гору. Прежнего главного нарколога во время утренней прогулки с собакой двое неизвестных с бейсбольными битами избили до полусмерти, и он подал в отставку. А новый главный по фамилии Благосветлов сразу же начал двигать Львовича на работу с молодежью, и уже через полгода после пятого круга групповой психотерапии, когда все еле шевелили языком, а один он цвел как роза, Львович, обычно лишь бодро пошучивавший, вдруг подивился с гордостью: «Вы поглядите — у нас ремиссия за ремиссией».

Ничего удивительного — ведь таких, как он, больше нет. Ведь она и до него видывала благородных красавцев в кино, похуже, конечно, но все-таки, однако ей и в голову не приходило, что такие бывают на самом деле. И еще, главным в жизни обычных людей была скука, а по нему сразу бросалось в глаза, что он просто-таки не знает, что это такое.

Теперь-то она знала, что не жалость к несчастным торчкам им движет, а гордость, что он лучший: он мог говорить с подопечным как задушевнейший друг, а через минуту в кабинете за чашкой растворимого кофе со смехом выставить собеседника дураком, — и зауважала его лишь еще сильнее: какое же надо иметь терпение, чтоб такой взрывной характер и насмешливый язык годами держать под замком! Прямо Штирлиц какой-то…

После этого ее стало даже меньше огорчать, что она для него по-прежнему всего лишь «товарищ по работе» — еще неизвестно, что он про нее говорит своей златовласой, надо радоваться, что хоть улыбается, пошучивает, изредка треплет по плечу. Только она при этом уже не таяла, а замирала.

И начальство — особенно, правда, женское — на него поглядывало любовно, но все оборвалось стремительно и ужасно.

Какой-то контролирующей начальнице из горздрава неизвестные умельцы присобачили к домашнему косяку взрывное устройство. Начальнице оторвало ноги, и она скончалась от потери крови до прибытия скорой помощи. Точно такое же устройство было прилажено и к косяку Благосветлова. Но оно почему-то не сработало. Заподозрили, что первое устройство установили по заказу Благосветлова братки, якобы и продвинувшие его на эту должность, а второе прилепили только для отвода глаз. Она в этом ничего не понимала, только верила своему Спасителю, а он не сомневался, что Благосветлова подставили. К самому Львовичу, лучшему из людей во вселенной, придраться, разумеется, было невозможно, но даже и его посмели вызывать на допросы. Он, как всегда пошучивал, но, видно было, как его все это достало. И когда от него наконец отвязались, он решил себя побаловать любимыми Хибинами и новыми горными лыжами. Она в первый раз за два или три месяца не почувствовала в его планах ни единой капельки натужного бодрячества или воспитательства, он говорил с нею как с родной, признавался, что ужасно устал, что ждет не дождется забраться под облака и лететь вниз так, чтоб ни одна забота не могла в голове удержаться…

А ранним утром в подъезде, — знали, стало быть, когда он выходит на работу, — какие-то опять-таки неизвестные забили его насмерть стальной арматурой, которую там же и бросили, — эту арматуру Капа видела как будто собственными глазами — вороненая, с грубым сварным швом поперек неизвестно для чего выдуманной винтовой нарезки, на стройках такие штыри постоянно торчат щетиной из сырого бетона. Она старалась думать, что его убили сразу же, хотя в газете писали, что он с раздробленным черепом еще успел доползти до своей квартиры. И ни один гад из-за двери носа не высунул… И эта его златовласая капризница, наверно, только ручки свои тонкопалые заламывала…

С того дня мир, в котором ей пришлось жить, внушал Капе не скуку, а ледяную сосредоточенную ненависть. Убийцы — они были не люди, они убили самого прекрасного в мире человека просто на всякий случай, он наверняка ни в чем не участвовал, но мог кого-то случайно видеть, слышать какой-то обрывок разговора — на хрена париться, видел-не видел, слышал-не слышал, спокойнее завалить и не заморачиваться. Но ей было совершенно не жалко и Благосветлова, которому дали двенадцать лет: подставили его или не подставили, но он позволил себе прикоснуться к чему-то такому, к чему не имел права прикасаться, что было смертельно опасно для всех, с кем соприкасался он сам. Он один раз заходил к ним в центр — в очках, интеллигентно косоротенький, как будто улыбающийся рассеянно… Вот пусть там и поулыбается.

Она и в милицейскую школу пошла только для того, чтобы получить оружие, а потом мочить этих гадов — двух, трех, сколько получится, пока не убьют ее саму. Не для того чтобы очистить мир, его не очистишь, он кишит этой мразью, просто ради наслаждения видеть, как они обмирают от ужаса, ссут в штаны, корчатся в мучениях, издыхают… Хорошо бы их было еще и давить каблуком, но это уж, жалко, не получится, придется действовать в рамках возможного. В милицейской школе про это все время талдычили: в рамках закона, в рамках закона, — как будто нарочно старались разозлить.

Единственное подобие радости у нее осталось — его могила принадлежала ей одной. Златовласая законная кривляка на кладбище почти не появлялась, не могла, видите ли, это видеть, а потом вообще слиняла в Швецию по какому-то там гранту — что-то, наверно, она в своей все-таки германистике соображала, хотя где германистика и где Швеция?

Летом Капа всегда мыла низенькую черную стелу голой рукой с такой нежностью, с какой моя Ирка когда-то намыливала спинку нашего первенца (она и следующих наших детей купала ничуть не менее нежно, но я уже меньше обращал на это внимание). А в морозы Капа только соскабливала ногтями барашковый иней с золотой надписи:  ГРИГОРИЙ  ЛЬВОВИЧ  РЕВИЧ.

Однако и после этого ее губы, стиснутые в непримиримую белую полоску, обретали девическую мягкость, и понемножку она начала все реже заговаривать о том, что она живет только ради этой могилы, — без нее ведь та быстро зарастет грязью, сорняками, ведь жена у Львовича что есть, что нет…

Фотографии Львовича, так же, как и моей Ирки, на стеле не было, но я и без того знал, что никакой такой нечеловеческой красоты в природе не существует, ее создают обожающие глаза. Я знал и то, что реальные люди не бывают ни такими орлами, как Бережков, ни такими шестикрылыми серафимами, как Львович, но Орфей оставил мне частицу своего дара воспевать любимых такими, какими их видят любящие. Потому-то все мои могильные соседки и тянутся ко мне — я служу их эхолотом, улавливаю, что они таят в глубине, не смея произнести вслух даже самим себе. И они тоже чувствуют, что я в самой сокровенной глубине считаю правдой то, что слышит только их любовь и более никто. То, во что верят женщины, и есть истина, ибо на их вере стоит наш мир. Я бы, может быть, и Виктора Игнатьевича расслышал каким-нибудь мыслителем-бессребреником, но с Лидии Игнатьевны, похоже, было довольно ее обычного припева: со школьной скамьи, держась за руки…



* * *

Зато гимн моему соседу Лубешкину Ивану Трофимовичу мы с Капой прослушали вместе. Я уже знал, что Лубешкин видный уголовный авторитет, но не подозревал, до какой степени он авторитетен, пока не увидел собственными глазами в годовщину его смерти траурную церемонию вокруг его триумфального памятника в полтора человеческих роста: Ивана Трофимовича вместе с супругой Полиной Михайловной взорвали в его собственном лимузине. Братки с бритыми складчатыми загривками и со значительными скорбными мурлами, не чокаясь хрустальными резными стаканами, произносили высокопарные тосты под первыми зелеными звездочками ранней весны. Мне хотелось подойти поближе, но я опасался нечаянно нарушить какой-нибудь роковой закон из их священного кодекса чести и потому мне удавалось разобрать только обрывки типа «да, это был человек», «это был мужик» и «он для меня все равно что отец, он меня человеком сделал». Капа же вглядывалась в их лица не отрываясь, и в глазах ее не было ненависти, одно лишь бессильное стремление понять что-то очень важное. Мне хотелось сказать ей, что туда смотреть не нужно, что это опасно, но я не решался выказать себя более робким, чем эта исхудавшая маленькая женщина, выглядевшая лет на десять старше своего возраста.

К счастью, никто из них не обратил внимания на такую шелупонь, как мы с Капой, но когда братки отбыли по своим преступным делам, а вытянувшиеся тени полунагих деревьев начали сгущаться в потягивающую ледком вечернюю мглу, к памятнику, шатаясь, притащилась затянутая в надраенную офицерскую кожу деваха, истекающая размытой косметикой. В одной руке она держала ополовиненную бутылку виски «ред лейбл», хорошо знакомую мне по Иркиным увлечениям, другой, будто собачонку, волокла по непросохшей земле на поводке изящную дамскую сумочку.

Эта поминальщица, напротив, явно нуждалась в нашем внимании:

Ввы ввидделли, сы нним ппыполльку ппыллыжжили? — указала она на припавшую к Лубешкину статую Скорби, и я на удивление быстро догадался, что полька это Полина Михайловна Лубешкина. — Смырритте, она ему и ззыддесь отсыссывает! — гостья с полураскрута, подобно метателю молота, попыталась хватить статую Скорби сумочкой по голове, но угодила лишь по ширинке самому Лубешкину и зарыдала, покрывая ушибленное место поцелуями: — Ввыннечка, пррысссти, я из-за эттый ссучки! Я жже зныйю, что ты мминниа лиуббил! Этто ййя ддылжна была здесь лижжать, ты ж ны нней жжыннился ттылько для ббизнеса! Пысть зземыля ттиббе быддет пыххом, Выннечка!!!

Я слушал ее с невыносимой нежностью, ибо она напомнила мне Ирку эпохи заката.

Наконец она отпала от ширинки и, удерживаясь на хромовых ногах при помощи вращательных движений хромовым корпусом, надолго присосалась к граненой бутылке. Из-за ворот послышались несколько настойчивых автомобильных гудков, на которые она отмахнулась еще раз ополовиненной бутылкой:

Пыддыждишь, ххылдий.

И обратилась к нам как к провереннейшим своим друзьям:

Ммы в пысслиддний ррыз пыллыскаллись ввы тррыйем в дыжикуззи, ттыкк у Ппыльки ссисиськи ббылтыххаллись нннижжы кылленык. А ынна ыщще ллеззылла кы емму ссыссатть. А Вванниччка высе выреммя минниа гыладдилл, выввот!

Она припала к бронзовому животу и завыла: Вываннечика, ррыдныйй, кыкк жы ты мминниа ззыдесь ысстыввил!

В этом вое было столько подлинного отчаяния, что я опустил глаза, но искоса продолжал видеть, что Капа смотрит на нее все так же неотрывно, только будто бы что-то уже начиная понимать. И когда изнемогшая страдалица, икая и всхлипывая, повлеклась к воротам, волоча сумочку по земле, Капа вдруг поделилась со мной словно в продолжение разговора:

— Меня обратно в центр зовут на работу. Пойти что ли? Кто-то этими уродами должен же заниматься?

Слова «этими уродами» прозвучали почти нежно.



* * *

Она держалась дольше всех, прежде чем растрогаться моей верностью покинувшей меня Ирке, другие впадали в умиление уже через две-три встречи: какая счастливая была ваша жена, вы заметили, сюда одни женщины ходят, мужчины только по торжественным датам, а вы, как ни придешь… Неужели вы каждый день сюда приезжаете?

И я отвечал, не боясь высоких слов, ибо они точнее всего и выражали мои чувства, и отражали робкие надежды моих собеседниц, что в мире, может быть, и впрямь существует любовь за гробом. Я без уверток резал правду-матку: люди всегда стремились увековечить память о своих любимых каким-нибудь бессмертным подвигом; но я время для подвига уже упустил, вот и решил делать то единственное, что мне по силам — ходить на ее могилу каждый день, и в зной, и в мороз, и в ливень, и в метель, именно каждый день, чтобы зарок был исполнен в совершенстве. Да, бывает, плохо себя чувствую, так тем лучше, иначе чего бы это стоило, да, и при температуре заказываю машину, и если случится сердечный приступ, аппендицит, грипп, у меня такое уже бывало, я все равно приезжал, и буду приезжать, пока в силах двигаться, а если буду не в силах, заплачу санитарам, чтоб они меня сюда принесли на носилках, когда-нибудь все равно надо умирать, а если мне выпадет счастье покинуть этот мир на ее могиле, то, можно надеяться, такой случай надолго запомнят, а значит запомнят и мою возлюбленную, эта надежда и дает мне силу жить.

После моих чистосердечных признаний несчастные женщины проникаются ко мне нежностью, граничащей с благоговением, ибо, благодаря мне, их собственное служение тоже возвышается в их глазах: да, любовь-таки и в самом деле серьезная штука, если такой умный, серьезный и немолодой человек вот уже столько месяцев предается столь бессмысленному вроде бы занятию.

Которое именно благодаря моему несгибаемому упорству начинает оборачиваться высшей мудростью. Вот уж именно — выстраданной. Добытой пытками. Подноготной.



* * *

Я шел на отпевание как на бой. Я знал, что стоит мне хоть чуточку расслабиться, и я позорно разрыдаюсь, поэтому всякого, кто начинал приближаться ко мне с прочувствованным, а тем более заплаканным видом, я встречал таким свирепым взглядом, что они бочком, бочком отходили в сторонку, а кто подойти все-таки решался, то осмеливался лишь робко представиться: Федоров, Щербань, Пупкин, и о каждом отзывался Иркин голос через десять, двадцать, тридцать лет: «Упрямый как осел!», «Хитрованчик», «Закатывает речи — люди в обморок падают». Слова не всегда были любовными, а голос всегда — и они это каким-то чудом слышали, даже переругиваясь с нею. А теперь каким-то чудом расслышали, что ее больше нет, и пришли, не поленились — старые, седые, облезлые…

Сгорбившийся Пеночкин горестно покивал издали, и я вспомнил, что Ирка отзывалась о нем с особой нежностью: «Я поняла — он трус!»

В церкви ко мне решилась подойти только Алла Ивановна Лопата, от проповедей которой Ирка однажды — как всегда без злости, со смехом — спряталась по ошибке аж в мужской туалет. Узкий нос, татарские скулы, выспренняя вальяжность. «Вы должны понять, где обретается покой. Он в пространстве между словами, между мыслями, между делами. Вслушайтесь и вы расслышите голос совести, голос Бога, голоса ушедших… Приходите к нам, и Диди Шаратачондра научит вас, как сделать эти голоса своим навигатором». Она не торопилась завершить свой монолог, ощущая себя единственным умным в детской толкотне. Куда несомненно относила и храм, в котором нам предстояло отпевать Ирку.

Золото, золото, давно хотел узнать, что такое дутое золото, недурная академическая живопись, женские лики, не имеющие ни малейшего отношения к моей Ирке… Но все-таки несравненно большее, чем раскрашенная кукла в полированном тяжелом гробу. Безумная мысль: а если это не она? Она спряталась, а потом вдруг откуда-то вынырнет с обычным своим радостным смехом: «А вы и поверили, дураки?» Хотя бы лет через двадцать. Да хоть бы и никогда, лишь бы я знал, что она где-то есть. А если бы она еще хоть изредка подавала какой-то знак, я был бы вообще на седьмом небе, я бы больше у Господа никогда ничего не попросил!

Многоопытная Алка Волохонская: «Ей наверняка делали трепанацию. От этого очень меняются черты лица». Какая-то бумажная лента на лбу.

Маленький беленький внук у гроба дует на свечку и вообще всячески развлекается. Я был против того, чтобы ему открывать весь этот ужас, но мои невестки, и затеявшие эту церемонию, чтоб все было как у людей, ему наговорили чего-то такого, что он вдруг посмотрел на раскрашенный купол и спросил звонко на весь храм: «А как бабушка улетит на небо, там же крыша?» Остальные мальчики и девочки, дети моих сыновей, как всегда, ведут себя очень прилично. Хотя родители их еще приличнее.

А я прячусь за спинами, я не могу видеть Ирку в этой полированной коробке. И, благодарение всевышнему, никто меня не трогает.

Тоненькая мертвецки желтая свечка вставлена в бумажную воронку из клетчатой тетради, чтобы воск не капал на пол. Я на мгновение отвлекаюсь и прихожу в себя от ожога — бумага уже горит. Однако бросить ее на пол я не решаюсь, и только перехватываю, чтобы пальцы совсем уж не обуглились.

Но академический час пения и кадения оказал кое-какое целительное воздействие и на душу безнадежного безбожника — ужас и тоска хоть чуть-чуть оттеснились досадой: да сколько же можно! И ведь не сказать, что мои невестки дуры, наоборот — всегда знают, в каком шопе отовариваться.

Внезапно мною овладел совсем уже бредовый страх, что Ирку сейчас начнут провожать еще и колокольным звоном: в самые наши нищие и упоительные дни в Свиной балке мы наполняли нашу съемную халупу колокольными звонами — такая у нас была любимая пластинка. Ирка иногда даже ставила мне ее вместо будильника — голова на целый день наполнялась набатами, благовестами и перезвонами…

Паперть, холодное солнце, золотые клыки в беззубом провалившемся рту: «Ушел лучший человек города Петербурга». И дальше что-то малопонятное, но очень высокое: «Я русский человек. Я так воспитан, что для меня есть только одно. А если что другое, то оно самое тогда не это», — я только кивал, уже не пытаясь ничего понять, пока под конец не выскочило растроганное: «На каждый праздник чего-то подбрасывала».

Видя, что я не так страшен, каким кажусь, потихоньку начали подходить какие-то неизвестные личности, и каждая, выразив сочувствие, благодарила за какую-то матпомощь. Я измученно кивал, невольно уже пытаясь прикинуть, где она брала эти деньги, — мы жили не так уж и роскошно. Воровала она что ли, чтобы им подбрасывать?.. Что-то же над нею тяготело, так теперь и не узнаю что.

Может, она отчаялась изливать свою любовь к миру в пустоту — никому она так и не передала свой дар щедрости и радости, все, кому она помогала, были какие-то снулые.

Господи, будь у меня веры хоть с то самое горчичное зерно, я бы не только исцеловал все иконы, исползал на коленях все полы, я даже и не знаю, чего бы я не сделал, но — все зернышки давно истолкли в бесплатную горчицу в советских столовках.

На кладбище — в ушах гремит «Кармен»: «Все напрасно — мольбы и слезы…» Земля под кристаллическим снегом и промерзлым слоем ужасно именно что сырая, но рыхлая пригоршня отозвалась от полированной крышки очень гулко. Рыдания снова рванулись из груди, и я ринулся сквозь ненавистную толпу, как будто меня вот-вот вырвет. Пробился до соседней черномраморной оградки по колено и, отвернувшись от мира, сумел отдышаться, перечитывая надписи: «Лубешкин Иван Трофимович», «Лубешкина Полина Михайловна», «Лубешкин Иван Трофимович», «Лубешкина Полина Михайловна»… Меня нисколько не удивило, что на могиле Лубешкина с горделивым разворотом головы в расстегнутом пиджаке стоял огромный бронзовый Маяковский, к коленям которого припала бронзовая же статуя Скорби.

Зато когда моим глазам открылся восемнадцатиконечный коричневый крест с фанеркой, на которой небрежно, как в медицинской справке, фломастером было написано Иркино имя-отчество с моей фамилией, у меня невольно вырвалось: «Что за ерунда!»

Сыновья-менеджеры поминки устроили в респектабельном ресторане, в соседнем зале которого бесновалась свадьба, то и дело скандировавшая как на стадионе: «Горь-ко! Горь-ко! Горь-ко

Было действительно горше некуда, и все же я подивился, что Пупкин и здесь закатил отчетную речь, от которой слушатели постепенно даже утратили горестный вид, а приобрели унылый. А потом подошел и тоже поблагодарил за матпомощь. За ним с этим же самым подтянулись и Федоров, и Щербань. Пришлось каждому из них признаться, что одному мне это больше не потянуть.

Шкатулочка с «драгоценностями» — серебряными колечками, малахитовыми бусами, пластмассовыми жемчугами, — начинаю содрогаться в рыданиях именно оттого, что она не шкатулка, а шкатулочка, чкаНачатая банка маринованных грибочков в холодильнике (белых, штучных, с коричневыми резиновыми шляпками!) — новый приступ на полчаса (носовой платок, в который я впиваюсь зубами, выходит из моих уст изгрызенным, как будто его жевал теленок). Недоеденный бутерброд, приготовленный, но даже не начатый, с сыром «Виола», считавшимся редкостным лакомством в пору нашей юности. Тут уже целый эпилептический припадок.

Ирка была бы довольна. В последние месяцы она часто спрашивала с горечью: «Ты будешь плакать, когда я умру?», — и так меня этим доставала, что я иногда отвечал: «Ты сначала умри». И вот добилась своего — умерла. И успех превзошел самые смелые ожидания. Я плачу, плачу, плачу, и конца этому не видать, — сплю — плачу, ем — плачу. Что-то пожую — потрясусь, почищу зубы — посодрогаюсь. Рутина.

Как-то среди беззвучных рыданий с изгрызенным носовым платком в зубах увидел наросшие лохмотья пыли на ножках стула. Собрал их, не переставая содрогаться, отнес и стряхнул в помойное ведро, не прекращая судорог.

В кого же я превратился?! Хуже бабы — для Ирки это было самое оскорбительное ругательство. Еще у нее была презрительная кличка для чрезмерно заботливых папаш: «кормящий отец». Хватит соплей! Я постарался обругать себя как можно более некрасиво, и помогло, как помогала ненависть на похоронах. Пошел бриться, в ванной наткнулся на завешенное зеркало — сорвал простыню и без малейшего проблеска каких бы то ни было эмоций увидел, что я подернулся сединой за эти дни, будто осенняя трава под первым инеем.

Погасли сразу две лампочки. А что, если это знак? Как по команде я начал лихорадочно набирать номер ее мобильного. Длинные гудки, гудки, гудки, и ласковый женский голос: «Абонент недоступен. Оставьте ваше сообщение после гудка». Обещанный гудок, и — тишина. Тишина, тишина, тишина, сначала зовущая, потом требовательная, и, когда она уже была готова вот-вот оборваться, я лихорадочно затараторил: «Ирочка, милая, я так тебя люблю, мне так плохо без тебя, подай хоть какой-нибудь знак, я пойму», — и тишина ответила нежным женским голоском: «Ваше сообщение записано. Спасибо за ваш звонок».

Я закрыл лицо руками и долго трясся почти без слез. А потом пошел сморкаться и умываться. «Хватит соплей. Хватит соплей», — твердил я себе на мотив Пятой симфонии Бетховена.

Что-то вдруг толкнуло меня заглянуть в морозилку, где Ирка хранила стратегические запасы баранины, телятины и полюбившейся ей рыбы дорадо на случай внезапного явления гостей (она с большим аппетитом выговаривала вкусное слово «припасы»), — и меня чуть не опрокинула трупная вонь: какая-то таинственная сила отключила морозильную камеру, потому что она оказалась полностью исправной, когда я ее снова включил. Пришлось, умывшись холодной водой, в черном страшном мешке выносить всю эту гадость на помойку, а потом еще и отмывать в ванне прозрачные пластмассовые ящики.

Ничего уже не прошу, только сказать ей, как я ее люблю, как я мучаюсь без нее, только сказать, чтобы она услышала! Я же уже не прошу вернуть ее мне — только сказать, только сказать!.. Но даже такого пустяка…

Я не изводил себя покаянным раздиранием ран, что я-де убил ее своей трусостью, перепугался, что, воскреснув, она снова начнет убивать меня своими пьянками. Но кто бы не струхнул на моем месте? Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год меня убивали самым невыносимым для меня орудием пытки — безобразием в собственном доме. Как же я мог предугадать, что через три дня после ее смерти я со слезами благодарности отдам правую руку, чтобы только ко мне вернулась возможность хоть раз в неделю увидеть ее в привычном кресле, встречающую меня после запоя робким искательным взглядом, высматривая, буду я ее клеймить презрением или прикинусь, будто ничего не произошло, как все чаще случалось в последние месяцы. Проболтавшись всю ночь по каким-то бессонным шалманам, я, бывало, с улыбкой трепал ее за щечку и говорил: ну, ничего, сорвалась так сорвалась, будем бороться дальше.

А как-то вдруг подумал, что если она так же мучилась, как я сейчас, то за нее стоит только порадоваться — и впрямь на минуту стало полегче. И когда мне попались на глаза ее чистенькие вязаные носочки, я всего лишь зарычал от боли.

Решил сделать омлет и вместо сковородки вылил яйцо в раковину — и сделал движение ухватить за хвост ускользающий в канализацию желток, даже еще не понимая, откуда он там взялся.

И вдруг понял, почему мне так невыносимо больно. Она была и моей матерью, и моим ребенком. И без матери я обойтись все-таки могу, а без ребенка — хоть волком вой. После этого я перестал бояться входить в ее комнату. Наоборот начал по несколько раз в день, а уж вечером непременно становиться перед ее кроватью на колени, утыкаться лицом в ее халат или полотенце и рыдать как женщина. Именно как мать по ребенку.

Ирка невольно выучила меня относиться без пафоса к такому понятию, как Дело Жизни — для нее жизнь и была делом. Она всегда жила с тем чувством, которое мне помнилось только по детству: спешить некуда, можно два дня отмачивать в керосине, а потом еще два дня разбирать ржавую конструкцию неизвестного назначения, а можно брякнуться на бок и в стотысячный раз читать с любого места любимый «Остров сокровищ». А Ирка до последних дней могла спокойно посвятить целый день варке варенья или маринованию грибов, следя лишь за тем, чтобы не пропустить любимый сериал «про собачку», над глупостью которого сама же и смеялась. Но ей там очень нравился время от времени показывавшийся сверхмудрый пес — ради пса ей было и двух часов не жалко.

А то она могла в двадцатый раз наслаждаться полюбившимся в детстве фильмом «Над Тиссой», над советским идиотизмом которого тоже охотно потешалась. Зато там две минуты по бурной реке мчатся целые эшелоны плотов! Она не понимала, что означают слова «потерять время»: если ты в это время живешь, значит оно и не потеряно, жизнь и есть дело.

Зато теперь я остался и без жизни, и без дела.

Я хотел оставить на стене какую-нибудь самую лучшую ее фотографию, но оказалось, что не годится ни единая. На одной она смотрела очень уж мудро, прямо в душу, и становилось страшновато, что она разглядит во мне какую-то фальшь. Надругой она была слишком уж доброй и благостной, какой в годы ее веры и силы я ее никогда не видел — так в ней проступила сломленность. Доброта в ней просыпалась лишь в ответ на чужое страдание, а постоянно в ней жил озорной интерес ко всему вокруг, постоянная готовность чему-то посмеяться, чем-то восхититься или возмутиться. Ну, а молодая и светящаяся — это была тем более совсем не она, тому, что брезжило в моей душе, не откликался ни один зримый облик. Я и убрал со стен все фотографии до единой. И настоял, чтобы их не было и на надгробии.

Глазу почти ничего не открывается в человеке. Смотри хоть тысячу лет на миниатюру, с какой угодно тонкостью линий и красок изображающую заурядную восточную красавицу Мамтаз-Махал, и никогда не разглядишь, что в ней могло породить грандиозность Тадж-Махала, возведенного в ее память безутешным супругом.

Но я не Великий Могол, мне нечем поразить мир. В моем распоряжении нет двадцати тысяч искусных ремесленников, нет неиссякаемых запасов агата и малахита, нет разрезов прозрачного мрамора, днем белоснежного, а ночью серебристого, у меня нет ничего, кроме моей любви и боли. Этого мало для возведения храма, но этого довольно с избытком, чтобы совершить в ее память бессмертный подвиг.

Теперь спешить мне снова было некуда, я два часа отмывал губкой след диванной спинки на обоях и думал, думал...

Нет, и для подвига упущены годы, но что-то же я могу?.. Хоть для самого себя. Пусть для себя одного, но могу же я возвести хоть какой-нибудь маленький Тадж-Махал! Чтобы я мог каждый день класть хоть один камень, чтобы я мог каждый день вырезать хоть один узор!

Рядом со мной раздался шорох, но у меня не было сил вздрагивать. Я лишь покосился и увидел, что это завозился витой телефонный шнур, устраиваясь поудобнее.

Ночью стуки наверху, а кажется, что в Иркиной комнате. Не страх — ненависть к этим сволочам, каждую ночь пробуждающим во мне тщетную надежду: пусть она явится страшным призраком, скелетом — лишь бы только это была она!

И однажды во время очередной ночной пытки ожиданием я прозрел: нужно делать то, что уменьшает боль, а увидит это кто-то или не увидит… Всякое упорство рано или поздно замечается. Вот чем я могу воспеть мою любовь и мою муку — бесцельной преданностью и упорством! Их у меня никому не по силам отнять.

И я впервые за много дней вдруг сумел вдохнуть полной грудью, впервые за много дней невыносимая ломота в груди отмякла и отступила к плечам.

Покуда Ирка меня убивала, я громоздил целые торосы льда на свою любовь, но все они вмиг растаяли при первом же дыхании смерти.

Тяжелое сиплое дыхание огромного животного во дворе. Я так долго прислушивался к нему ночами, что когда в первый раз, пошатываясь, спустился во двор, то невольно несколько минут обшаривал его глазами — куда мог спрятаться такой бегемотище? Но понял совсем другое: смотреть мне здесь совершенно не на что, мир как будто существует зря, если она его не видит. Для Ирки ведь не было в мире ни единой мелочи, которую бы она пропустила мимо глаз и мимо души — без любопытства, без радости, без восторга, без сострадания, — весь мир к ней хоть чем-нибудь да взывал. А теперь он умолк навеки. Единственное, что звучит и звучит в моем портфеле —СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ, СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ, СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ…

Его для меня добыли мои заботливые сыновья, — от каких-то издевательских хлопот меня опять-таки избавили. Но вычеркнуть ее из списка живых должен я сам в неведомой конторе, носящей индейское имя Овирок.

Еще недавно гордая, уверенно расставившая стройные ноги буква М над входом в метро осела и по-лягушечьи раскорячилась на выгнувшихся наружу рахитичных ножках. Зато в недрах земли все было по-прежнему, все почему-то остались живы.

Овирок. Зачуханная контора, окошечко советской кассы, в очереди на вычеркивание одни только многодетные затрапезные мамочки с изнемогающими детишками да обносившиеся старухи — богатые не умирают. А бедные протягивают в окошечко те единственные ценные бумаги, которые здесь в ходу — свидетельства о смерти. По ним получают право на забвение: умерший стерт, можете заменить следующим.

Сыновья обо мне по-прежнему помнят, по очереди навещают с воспитанными детьми и разумными женами, разговаривают соболезнующим тоном с наставительным оттенком: горе горем, но пора-де и брать себя в руки. Да если бы я не держал себя в руках…

Только маленький беленький внук, оставшись со мною наедине, ничего не изображает. Глазенки горят вниманием.

— Ты старый?

— Старый.

Значит ты скоро умрешь?

— Скоро, скоро, недолго тебе мучиться.

Сарказм пропускается мимо беленьких мягких ушек.

— А я умру?

— Тебя за твои подвиги, возможно, возьмут живым на небо.

— Я не хочу на небо, там тучи.

— Ну, тогда отпросишься на землю.

— А мама умрет? Я не хочу, чтобы мама умерла.

— Вот мама не умрет, это точно.

— А папа не умрет?

— И папа не умрет. Он человек солидный. Только я один умру.

Это протеста уже не вызвало.

Я пытаюсь его развлечь игрой в мячик, но руки не слушаются, мяч ударяет меня по глазу. Боль я перетерпливаю, чтобы никому не портить настроения, но когда все уходят, я обнаруживаю слева от себя ускользающую, но так и не исчезающую серую тень. Раньше я бы заволновался, начал названивать окулисту, а сейчас не обращаю ни малейшего внимания, так и живу с тенью.

Я по-прежнему время от времени зарываюсь лицом в ее постель, покрываю поцелуями ее очки, прижимаю к лицу и дышу ее полотенцем, но уже не рыдаю, а просто прижимаю к губам и долго-долго держу — особенно вещицы бессмысленные, открывающие неиссякаемое детство ее души, какой-нибудь сувенирный колокольчик с надписью «Дар Валдая», какого-нибудь китайского верблюжонка. А вот целый резной ларец маленьких иконок меня прямо ошарашил — никогда ни словечком она не открывала интереса к этой стороне жизни. Не к этой, к той — мне казалось, ей слишком интересно здесь, чтобы думать еще о каком-то там.

Когда я придумал свой маленький Тадж-Махал, мне совсем расхотелось видеть сыновей, чтобы не обнаруживать бессмысленность того, что я делаю — очень уж они умные. Они всячески давали мне понять: надо жить дальше. Так и я был не против: вам надо — вы и живите.

Что бы они, интересно, сказали, если бы узнали, что мы с Иркой уже в предпенсионном возрасте играли в жмурки? Ирка была удивительная мастерица так подавать голос, что он звучал, казалось, совсем из другого места…

Кто-то из жен забыл на столе рекламную листовку — они серьезно озабочены будущим своих детей. Детское будущее строил Артек-кемп. «Вас ожидает увлекательное путешествие по миру бизнеса, джунглям экономических законов и налоговой политики, первые шаги в самостоятельном заработке, получении процентов по вкладам и дивидендов, получение патентов и оформление авторских прав. Каждого, осмелившегося открыть свое дело, ждут закон спроса и предложения, PR, реклама и маркетинговые исследования, походы в патентные бюро и многое другое. В конце выезда можно оказаться самым богатым и получить отдельный приз!!! В этом выезде мы узнаем, что такое деньги и как они работают, познакомимся с основными экономическими законами, узнаем, кто самый удачливый бизнесмен. Деловая бизнес-игравое дело мирового масштаба". Образовательная программа: разговорный английский».

Потихоньку я начал блуждать по интернету, не слышно ли чего новенького в моей родной акустике — я давно подумывал о чем-то вроде стетоскопа для матушки-земли, случалось, даже прикидывал то одну, то другую схемку, но никак не мог найти достаточно чувствительного пьезокристалла, чтобы человеческое ухо могло расслышать: недра звучат по-разному. У каменных газоносных губок и будто бы безмолвных нефтяных залежей одни голоса, у медных и урановых руд другие, у золотоносных и угольных жил третьи, четвертые, пятые...

Но превращать манящую грезу о голосах земли в реальное дело жизни меня как-то не тянуло, жизнь и была моим делом, и только когда счастье сгинуло, я принялся ловить этот огонек и нашей, и англоязычной сетью. А когда в сети запутывалось что-нибудь особенно пикантное, уже начал задерживаться на сплетнях — возвращаться к жизни. Правда, от порнухи взгляд отдергивал как ужаленный.

В задумчивости почесал пальцем бок и прорвал майку. Все поползло.

Но Тадж-Махал свой я доведу до конца. До моего конца.



* * *

На мокром весеннем кладбище меня встретил бронзовый Христос, благословляющий тот прах, в который мы все отыдем.

Купольный склеп из осыпающегося римского кирпича. Полированные кресты черного мрамора. Потерявшие голову статуи Скорби. Гранитные урны, полуприкрытые ниспадающими каменными покрывалами. Имитирующие естественность замшелые ограненные валуны. Безымянные обелиски. Постаменты неизвестно чего. Замурованные мрамором ворота неизвестно куда. Гранитные столбики, разорванными изоржавленными цепями ограждающие пустоту. И вот наконец замаячил бронзовый Лубешкин, куда более мощный и горделивый, чем страдалец Иисус.

Вдруг вспомнилось, что в Каире мы с Иркой когда-то видели целый город, разместившийся в склепах, — и заныла душа от пронзительной зависти: вот бы и мне поселиться в Иркином склепе!.. Но ведь не разрешат.

Да и склепа не было — черная полированная плита без фотографии, как я и просил. И падать на колени, прижиматься лицом было не к чему — камень не имел никакого отношения к моей Ирке. Это была всего лишь строительная площадка, которую судьба отвела мне для моего маленького Тадж-Махала.

И я вновь ощутил, как за спиной оживают зажиревшие за десятилетия счастья крылья.



* * *

Особенно заметно они наливались силой в те вечера, когда мне приходилось пробиваться к черной плите сквозь ливень, обращающий кладбище в болото, сквозь град, разлетающийся на камне искрами электросварки, сквозь метель, превращающую меня в живой снеговик, с трудом пробивающий путь по колено в снегу сквозь черно-белую мглу к бронзовому снеговику Лубешкина. Мне незачем было на три минуты раскапывать плиту из-под снега, мне достаточно было хотя бы в глубине нащупать Иркино имя и перечитывать его пальцами, покуда кисть не заломит от холода, — мой замысел заключался в другом — перечитывать пальцами мою Ирину каждый день, не зная исключений, — и я всякий раз чувствовал, что мой незримый Тадж-Махал вырос еще на волосок. А когда мне удавалось пробиться к нему сквозь дожди, снега, болезни, он подрастал особенно заметно.

Жаль только, болею я очень редко. Зато, когда на морозе задыхаясь от жара, с колотящимся сердцем и ломотой во всех восьмидесяти суставах я добрел во тьме до мерцающей инеем плиты в тяжелейшей испанке (слово грипп мне особенно противно с тех пор, как этими проклятыми грибами отравилась моя Ирка, унесшая с собой красоту и радость мира), моей души коснулось что-то вроде удовлетворения. А уж когда мне на миг показалось, что я вот-вот упаду, меркнущее сознание успело представить, как меня окоченевшим находят на могиле любимой, и неизвестно откуда вдруг выпрыгнуло тинейджерское словечко: «Супер

Но, вновь валясь на измятое ложе мучений, я сообразил, что быть обнаруженным на могиле возлюбленной в рваной майке — это не стильно. И начал одеваться как никогда чисто и строго — от выглаженного исподнего до корректного английского пальто, то-то Ирка бы подивилась: в ее эпоху я любил куртки — чтоб хоть на работу, хоть в экспедицию. Правда, Ирка заставила — какое заставила, я всегда делал то, о чем она просила более или менее серьезно, да только серьезно она почти ни о чем не просила, — словом, мы вместе выбрали серый костюм для торжественных случаев, но первым таким случаем оказались ее похороны.

Теперь же я начал носить этот костюм по будням, ибо у тех, кто возводит Тадж-Махал, будни торжественнее праздников, не говоря уже о том, что с праздниками для меня было покончено до конца моих дней. Разумеется, к костюму потребовались и чистые рубашки. Я купил сразу полтора десятка, неброских, но и не тусклых, строгих, но и не траурных, и каждую неделю стирал их в машине, к которой прежде не притрагивался. А что поделаешь, строитель Тадж-Махала не должен являться на службу — на служение — в замызганной спецовке.

К чистым отглаженным рубашкам потребовалась и чистота в доме. Я и при Ирке был не прочь изредка пройтись по квартире мокрой тряпкой, не слишком, правда, углубляясь — Ирка обожала обращаться со мною как любящая мама с десятилетним мальчишкой: «Тщательно! — грозила мне пальцем, прекрасно зная, что никто ее не боится, и тут же нежно вздыхала: — Ну кого ты хочешь обмануть?..» «Себя», — покорно соглашался я — эта игра нам доставляла неизъяснимое наслаждение. Сейчас же мне впадать в детство было не перед кем, я мало того что и впрямь очень тщательно протирал все щели и уголки, но если даже на идеально чистом паркете я замечал тусклое пятнышко, то не ленился сходить за тряпкой и стереть его ногой. Правда, мне было неохота ради такой мелочи мочить целую тряпку, поэтому я наловчился попадать плевком в мишени не больше полтинника.

Со шваброй, с пылесосом я уже начал заходить в Иркину комнату более или менее запросто — я ж по делу! — только с нежностью гладил ее кровать по покрывалу, а на прощание ласково целовал ее в подушку, набитую каким-то целительным сеном, — она и меня пыталась уложить на сено, ей всегда хотелось во что-то играть. И когда в кармане куртки мне вдруг попалась потертая Иркина записка-инструкция — старательно выведенные: «морковь — 1 кг, перец — 1 кг или 4 шт., батон городской — 1», — я только прижал ее к губам и минуты две просидел с закрытыми глазами, беззвучно повторяя подергивающимися губами: морковь один кэгэ, перец один кэгэ, морковь один кэгэ, перец один кэгэ

— Вы сделались таким интересным мужчиной, — однажды подивилась самая светская из наших институтских дам. — Смотрите, к вам скоро очередь выстроится.

И я почувствовал себя не то чтобы польщенным, мне было не до подобной суеты, но удовлетворенным. Усилия мои привели к тому, что Двадцать третьего февраля я обнаружил на своем рабочем столе конверт со стихотворным
посланием:

Мужчине трудно в женском коллективе:
Приходится опорой и стеной
С
лужить коллегам на научной ниве,
Не забывая нивы неземной…

Быть другом — строгим, мудрым и надёжным,
На дни рожденья денег не жалеть.
Дарить цветы, конфеты и пирожные
И
вовремя помочь пальто надеть.

Мы от души желаем Вам удачи,
Во всех делах, проектах и задачах.
Вы самый элегантный наш завлаб,
Среди берёзок мощный баобаб.

 

Я уже давно не считал себя завлабом, ибо не считал себя вправе руководить последней святой троицей пенсионерок, соглашавшихся трудиться за такую зарплату. Я начал приглядываться, но так и не понял, кому из них я обязан этим, без дураков, растрогавшим меня сочинением, однако подавать пальто и покупать пирожные стал почаще; на цветы, правда, после Иркиных похорон по-прежнему смотреть не мог, отворачивался, если случалось проходить мимо цветочных киосков. В остальном же продолжал держать себя как прежде, от приглашений в гости вежливо, но уклонялся — строитель Тадж-Махала не может себе позволить выглядеть жалким: заметив как-то на рубашке пятнышко растворимого кофе, я больше никогда не заходил в лабораторию, с пристрастием не осмотрев себя в зеркале. И не расправив плечи: чуть только я про них забывал, как тут же какая-то неведомая сила меня скрючивала по-стариковски. И начал еще более тщательно избегать общения с умными людьми, которые невольно могли бы заронить в мою душу сомнение, не чепухой ли я занимаюсь, когда после ночной метели еще затемно отправляюсь к Ирке по сугробам, не дождавшись, пока маленький, желтый как цыпленок, верткий бульдозер расчистит хотя бы основные аллеи: мне хотелось добраться до Иркиного имени по первопутку, а не по протоптанной другими тропе. Уступить право первых шагов я готов был лишь безутешным родителям, судя по лицам, примерно моим ровесникам, но по согбенным покорным спинам, по шаркающей походке — глубоким старикам.

Остальные постоянные посетительницы рано или поздно подходили выразить восхищение моим постоянством, а потом начинали осторожненько воспевать историю и своей любви, своей утраты, и отголоски орфеевского дара неизменно откликались во мне каким-нибудь таким отзвуком, что все они уходили от меня просветленными. И только несчастная мать и несчастный отец, потерявшие единственного сына, не нуждались в моих песнях. Потому что любовь мужчины к женщине и любовь женщины к мужчине питаются сказками, а в любви к детям такая бездна правды, что красивые выдумки ее только оскорбляют. Недаром же песен о потерянных возлюбленных больше, чем слез на городских стогнах, а вот песни об умершем ребенке показались бы нам кощунством.

Мне представлялось кощунственным и мое нарастающее желание хоть одним глазком взглянуть, что же это был за парень, ради которого его отец и мать вот уже столько лет тоже возводят свой невидимый Тадж-Махал. Я прекрасно знал, что секреты любви и отчаяния сокрыты от посторонних глаз, но глупое любопытство однажды все-таки взяло верх. Опасаясь, что чужие отпечатки у дорогой могилы покажутся оскорбительными, я прошел к ней, стараясь ступать точно в мужские следы. И то, что я там разобрал на подернутом изморозью портрете из то редеющих, то сгущающихся точечных туманностей, заставило меня поспешно попятиться.



* * *

Это была еще самая заря свободы: ментам только-только разрешили открывать рабочие места для лохотронщиков, а я как раз задружился с акустиками из могучего Политехника. И начал регулярно опаздывать на семинары, не в силах оторваться от работавшего в сотне шагов от его величественного белокаменного фасада виртуоза, который выписывал стремительные фигуры Лиссажу перевернутыми пластмассовыми стаканчиками для бритья: под одним из них метался невидимый стеклянный шарик.

 — Пистолет не наставляем, никого не заставляем, — дружелюбно покрикивал коленопреклоненный крепыш-виртуоз, внимательно оглядывая притормаживающую по пути от метро публику черными дерзкими глазами. — Моя ловкость рук — ваша цепкость глаз.

 Я и не отрывал глаз от нужного стаканчика и временами готов был отдать голову на отсечение, что ни на мгновение не терял его из виду, но вместе с тем прекрасно понимал, что если бы моего усердия было достаточно, этот кучерявый крепыш быстро вылетел бы в трубу, как ни раздувал бы ноздри своего короткого, словно к чему-то жадно принюхивающегося носа. Однако в чем заключалась его хитрость, я так углядеть и не сумел, зато крепыш меня явно углядел и сначала принюхивался, не из легавых ли я, а потом забил на меня с прибором, определив как ученого придурка, воображающего, будто через какие-нибудь приборы можно и тут чего-нибудь нарыть.

Я, правда, немножко и нарыл — его кордебалет: миловидного юного простачка с удивленно приподнятыми круглыми бровями, который за всех болел и время от времени правильно угадывал, а потом сокрушался, что денег не нашлось поставить; затем немолодого азартного грибника в камуфляже, который на бегу швырял пачку мятых соток, выигрывал вдвое больше, но от призывов простачка играть еще только отмахивался и бежал дальше — некогда человеку, он и впрямь в следующий раз пробегал со своей корзиной только часа через три, когда мы уже успевали объесться мембранами и рядами Фурье.

Иногда кто-нибудь, чаще женщины, начинал виртуоза стыдить, но он до препирательств не опускался. Зато на попытки угрожать немедленно поднимался с колен: ну, давай, давай, попробуй, чего ты тут руками разводишь как проститутка. Да приводи кого хочешь!..

И самые вроде бы напористые отступали. Зато однажды сквозь жидкую толпишку прорвался тощий кислолицый субъект, похожий на обносившегося провинциального учителя, и съездил едва успевшего выпрямиться виртуоза вскользь по скуле. И тут обнаружилось, что мне был известен еще не весь кордебалет: кто-то совсем неприметный тут же боевым зажимом захватил потрепанного мстителя сзади за горло и опрокинул на спину. А когда тот перевернулся, пытаясь встать, кучерявый виртуоз со всего размаха нанес ему снизу в лицо точнейший удар белой кроссовкой и скрылся навсегда, а обносившийся учитель остался лежать лицом в медленно разрастающейся луже крови, особенно яркой и чистой среди серой пыли.

Все ошеломленно молчали, и только юный простачок растерянно бормотал, обращаясь неизвестно к кому: выскочил откуда-то…

Его я, впрочем, тоже больше никогда не видел.

А вот крепыш-виртуоз наконец-то проступил на подернутой серебряной изморозью сургучной полировке млечно-туманным, но вполне узнаваемым и по дерзкому взгляду, и по жадно принюхивающимся ноздрям.

Вот почему его раздавленные горем родители никогда ко мне не подходили за утешением, — у них было постыдное горе, его было невозможно воспеть и самому Орфею.



* * *

И вот кто еще не выказывал ни малейшего интереса к моим песням — Старенькая Девочка. Хотя не знаю, насколько она была стара, при ее хрупкости могла бы бегать козочкой, но она ничего не замечала ни под ногами, ни на столе — она вечно забывала поесть, как мне рассказывала веселая Пампушка, пытавшаяся взять над нею шефство. «Вы сегодня кушали?» — спрашивала она требовательно по праву заботы. «Кушала, кушала», — отвечала та, смущенно похохатывая: в ней еще держалось воспоминание, что светские разговоры должны сопровождаться улыбками, но она явно не вдумывалась в то, что говорила. «А что вы кушали?» — «Как что?..» — вспомнить она не могла, а врать была не приучена, и потому лишь смущенно посмеивалась, машинально пытаясь придать допросу видимость приятной беседы, но поблекшие ее карие глаза бегали робко и растерянно. Младенческое личико ее было таким исхудавшим, что веки ввалились, обнажая глазные яблоки, столь широко по-детски расставленные, что становилось удивительно, как им удается так синхронно двигаться.

Кожа ее тоже была младенчески прозрачная, виднелись все голубенькие жилки, и лишь при ярком солнце становилось заметно, что она какая-то неживая, сплошь покрытая мелкими морщинками, словно засохшая желатиновая пленка. Она и в мороз не покрывалась румянцем, а наливалась голубизной. На которой синяки различались хуже, чем летом, — она, как и моя Ирка, постоянно прикладывалась то к косяку, то к углу стола — с той, правда, существенной разницей, что к спиртному она не прикладывалась, просто не соображала, где находится и что делает, подметает или вытирает пыль с карниза.

Мне казалось, по этой же причине она и одевалась как будто в детском отделе — летом лагерная панамка, зимой яркая шапочка с помпончиком, вполне бы затерялась на прогулке детского садика, — но проницательная Пампушка разъяснила мне, что Старенькая Девочка и впрямь не нашла времени повзрослеть, шагнув из детсада прямиком замуж. Муж был намного ее старше, относился к ней как к любимому ребенку, но она все равно сделалась очень старательной женой и матерью, детей воспитывала еще старательнее, чем кукол, и все вышли очень удачными, ни один не остался в России, и после смерти отца готовы были взять ее в Канаду, в Австралию, в Гренландию, но куда она могла двинуться от родной могилки, от родного дома, за стенами которого у нее никогда не было никакой собственной жизни, если не считать трех тягостных лет в радиотехническом техникуме. Она и сейчас с утра до вечера старается забыть, что кормить ей уже некого, варит, парит, обваривается, сжигает, потом чистит кастрюли, обдирается, нарывы смазывает вместо крема зубной пастой, потом едет на могилку что-то подравнивать или высаживать, перешибает себе лопатой палец на ноге, а потом еще пытается светски посмеяться, если кто заметит и бросится на помощь…

В последнее время она припадала на бронзированную металлическую палочку — забыла, где находится, и пошла на красный свет, но, к счастью, отделалась ушибом колена.

— Что-то с ней нужно делать, — очень серьезно сказал я Пампушке. — Не хочу каркать, но если человек не замечает, где живет, он рано или поздно обречен…

— А что мы можем сделать, мужа мы ей не вернем, — легко вздохнула Пампушка, нормальная женщина: помогать надо, пока есть надежда, а когда надежды нет, нужно поскорее выбросить из головы.

— Другие же как-то примиряются, начинают воспевать свою прекрасную любовь… А она ни на какую красоту совсем не…

Не ловится, хотел сказать я, но сказал: не реагирует.

— А у нее и не было никакой красоты: сразу из дочек в матери.

Пампушка была явно не глупа, несмотря на упитанные щечки-яблочки и неизменно прекрасное настроение. Над нами высился прикладбищенский торговый центр — многоярусный блистающий мир с непременным Макдональдсом и выкриками со всех витрин: дисконт! Discount!! ГЛОБАЛЬНАЯ РАСПРОДАЖА!!! А под ними в уголке наш кофейный уголок, где я осилил только молочную пенку со своего капучино, — дальше шел отвар из горелых семечек, который жизнеприемлющая Пампушка с удовольствием прихлебывала. Со своими припухшими веками под капюшоном с лисьей опушкой она походила на мудруюскво.

— На что ей красота — вот если б вы ей сказали, что ученые нашли связь с загробным миром...

— Мне б самому кто сказал.

— Вот я вам говорю. Вы же ходите к вашей жене, значит верите, что она это как-то видит?

— Я не для нее это делаю, ей теперь все равно, я для себя.

— Ну и зря. А я вот верю, что моя мама смотрит на меня откуда-то оттуда и радуется. Я всегда, когда что-нибудь хорошее сделаю — хоть посуду помою, — я ей обязательно отчитываюсь: видишь, мамочка? Я все делаю, как ты учила.

Она молола это без всякой торжественности, что меня с подобной белибердой только и могло примирить, — и все-таки я видел, что она меня не разыгрывает.

— Ну, раз вы во все это верите, так вы ей и скажите.

— Да кто я для нее! Я в поликлинике, в регистратуре работаю, а она радиотехникум кончила, знает, что доверять можно только науке. А вы, сразу видно, вы человек ученый, вам бы она поверила.

— Но как я могу это сказать, если я знаю, что это чепуха?

— А откуда вы знаете, что это чепуха? Вы кто по профессии? А что это такое — акустик? Как это слушаете, прямо все подряд? И все понимаете?

— Не все, много бывает и помех.

— А это что такое — помехи?

— Ну, бывает полезный сигнал, а бывает вредный, его надо отфильтровывать.

— То есть что вам нравится, вы называете полезным сигналом, а что не нравится, вредным? А вдруг вредный и есть самый главный? Может, через него кто-то хочет к вам пробиться, а вы его отфутболиваете. Отфильтровываете.

— Смелая мысль. Помехи признать полезным сигналом, а полезный сигнал помехами. Это будет научная революция.

— И давно пора сделать революцию.

— Но тогда придется отказаться от всех завоеваний. Полезные сигналы помогают находить подводные лодки, полезные ископаемые, слышать всякие тонкости в нашем организме…

— Ну, понятно, слыхали: практика критерий истины. И ради этой практики надо отобрать у людей надежду.

— Какая вы тонкая соблазнительница!

Я впервые внимательно посмотрел ей в глаза под запухшими веками — они смотрели скорее снисходительно, чем насмешливо, — будто на ребенка, вообразившего себя большим и умным. Но она поняла мой взгляд неправильно:

— Смотрите, какого цвета у меня глаза? Серо-буро-малинового. А если отфильтровать, можно сделать карие, а можно зеленые. Я бы на вашем месте не важничала: мы! Ученые! Нам это можно, а это нельзя! — я бы прямо сказала: Маргарита Кузьминична, мы открыли связь с потусторонним миром. Вам жалко ее или не жалко? Скажите ей, что открыли прибор, который слышит голоса мертвых.

— Так она же попросит послушать?..

— А вы скажите, что прибор еще только разрабатывается, что нужно еще много… как это? — отфильтровывать, пока только изредка их сигналы к нам прорываются, надо очень долго — как это? — регистрировать, это только особые датчики улавливают, а сам ничего не услышишь — да вы лучше меня все это знаете!

Пампушка-то оказалась совсем не проста, и мне впервые показалось неловко расстаться, не обменявшись телефонами.

Но и я был не так-то прост. Меня с юности преследовала греза исследовать звук на квантовом уровне. Обычно воздух, воду считают сплошной средой, в лучшем случае спускаются до молекул, а у меня много лет чесались руки поработать с фононами. Я даже время от времени делал какие-то прикидки, но на что-то натыкался и бросал, чтобы не превращаться в чокнутого изобретателя — уж очень мизерные брезжили шансы на успех, а серьезных дел всегда хватало выше крыши. А главное — с Иркой мне и так жилось лучше некуда, зачем еще куда-то карабкаться.

Теперь же для меня не имело никакого значения, успех, неуспех — лишь бы найти, на что отвлечься. В исхудавшем институте положение у меня было прочное, как у всех, кто не создавал новое, а помогал делить старое. Мои прежние стетоскопы использовались при разведке нефти, газа, но даже и не это было главное — чего там разведывать, надо хватать, что есть, вот как только узнать, чего оно стоит — миллиард или триллион? Когда знаменитому геологу Лутугину предлагали безумные взятки, чтобы он завысил ценность месторождения, он отвечал: я уже немолод, много не нахапаю, а некролог испорчу. Но мне и взяток не предлагали, просто находили другого.

Зато директор мои заявки подписывал не глядя. Он-таки любил науку. И мои фононы он сразу заценил. Да и расходы на них были копеечные, а паял я все сам: это тоже ужасно отвлекает от жизни, когда под увеличительным стеклом булавочными головками олова фиксируешь в нужных точках тонюсенькие лапки программируемых матриц размером с ноготь большого пальца. Раньше понадобилось бы целое нагромождение всяких диодов и триодов на рабочем столе с уходящей под потолок пирамидой амперметров и осциллографов, а теперь на моем столике помигивал один компьютер да дымился канифолью сиротливый паяльничек. Ну, еще пара генераторов. Я временами погружался в заумные формулы, без всякой надежды, просто чтобы скоротать сутки, временами что-то программировал, выжигая в матрицах всякие хитроумные схемы, но когда дело внезапно пошло на лад, я испытал не радость, а скорее тревогу: чем же я буду себя глушить, когда мой квантовый стетоскоп и впрямь заработает?..

У него и так чувствительность зашкаливала, а когда я наконец нашел нужный пьезокристалл, я внял «и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». Помехи, правда, тоже явились какие-то неслыханные, изгалявшиеся на разные голоса, но если их объявить полезными сигналами…

Это обещало совсем уже оригинальные развлечения.

Прежде бы я лишился сна, все пересказывал бы Ирке, тщетно стараясь не захлебываться, глядишь, еще и о Нобелевке зашевелились бы тщеславные фантазии, а теперь я твердо знал, что никакие почести мне ни к чему, если ими нельзя поразить и осчастливить Ирку. И звуки, каких еще не слышало человеческое ухо, — что от них толку, если их не может слышать Ирка. Даже и пьезокристалл, доставшийся мне самым мистическим образом, ничего во мне не расшевелил. Ну, набрал в поисковике «пьезокристалл Бережкова» — он и выскочил вместе с адресом института прикладной кристаллографии. Перевели деньги — кристалл доставили с курьером, и за вполне посильную сумму. Я этот кристалл установил — стетоскоп зазвучал. Мистика? Пусть будет мистика, мне все равно.

Но раз уж земля зазвучала на разные еще неслыханные голоса, с ними надо было что-то делать. Эхо Орфея, еще не отлетевшее из моей души, позволило мне пленить директора новой песнью во славу фононного стетоскопа: мы должны услышать естественные голоса медных, железных, молибденовых и урановых руд, естественные голоса нефтяных и метановых подземных губок. Акустиче-ская разведка всегда была чистым варварством: бабахнуть бабой или динамитом и слушать земной отклик все равно что трахнуть Карузо молотком по голове и по вскрику судить о его голосе. Подлинный голос и у человека, и у земных недр прорезывается тогда, когда мы снимаем тяжесть с их души. Только для подземных залежей естественно вовсе не лабораторное освобождение осколков, вырванных из родной стихии, а напротив тысячетонный гнет, — вот там, под этим гнетом и нужно подслушивать голоса земли. Как — не знаю, надо думать, но уж точно не в шахтах, где земная плоть зверски изранена.

Видно, Орфей крепко подзарядил меня поэзией — хрящеватое директор-ское лицо старалось выразить скептическую иронию, но против воли выражало растроганность.

— Попробуем зато, — подумав, предложил он.

— Зато что? — не понял я.

— Закрытое административно-территориальное образование. С «Росатомом» у нас договор, а они как раз свернули производство оружейного плутония, в связи с разрядкой. А все подземные сооружения остались. Триста метров заглубления в граните семнадцатой категории.



* * *

Теперь задержки авиарейсов меня не раздражали — возникала иллюзия, будто и мне есть чего ждать. Так что подъехал я к опечатанному царству плутония в морозной темноте, совершенно не представляя, где нахожусь. А когда под прожекторами предъявлял паспорт на КПП меж тройными рядами колючей проволоки, вообще стало казаться, будто выезжаю за границу. Только тумбочки в гостинице были советские, да в буфете красовались классические три шишкинских медвежонка. Слышал в детстве: когда художнику сказали, что трех медвежат у медведицы не бывает, он застрелился. Время тяготело к крупным страстям.

И на завтрак котлеты с макаронами мне давно нигде не предлагали, а про компот из сухофруктов я уже успел и подзабыть, что это такое. А на улице — на площади — я оказался в уменьшенном подобии сталинской ВДНХ: павильоны с пышными портиками, башенками и шахтеро колхозницами, вооруженными серпами и отбойными молотками, только вместо фонтана «Дружба народов» чернел кряжистый амбал в комбинезоне, пытающийся раздавить полуметровый атом, оплетенный обручами резерфордовских орбит. Амбал напоминал циркового медведя, обученного гнуть дуги.

В книжном магазине бросился в глаза стеллаж «Для женщин»: полки с табличками «красота», «беременность», «кулинария», «ведение дома», «дачное хозяйство», «ритуальные услуги», — вот и вся долюшка женская.

Зато снег был белоснежен и сдержанно гулок, словно где-нибудь в лесу на накатанной лыжне. Хотя тайга виднелась лишь между зданий, на сопках — остроконечные бесснежные ели наводили на память не очень веселые строки: лес обнажился, поля опустели…

Остроконечных елей ресницы, певали мы когда-то с Иркой в лирические минуты, коих у нас, если собрать, набрались бы целые годы.

Солнечный свет из-за непролившихся слез искрился радугой, равнина за великой сибирской рекой сияла «опрятней модного паркета», а здесь, у входа в плутониево царство заковать себя льдом не позволяло течение, стиснутое и ускоренное парой скалистых сопок, на сибирский лад именуемых Прижим. А туннель, куда я въехал на обычной электричке, смотрелся обыкновенным метро, но внутри матушке-земле обижаться было не на что — и ордена, и мраморы, а уж что до грандиозности цехов вышиной в двадцатиэтажный дом и замерших технологических «ниток», вдоль которых когда-то ездили на велосипеде…

Про велосипед рассказал мне мой Вергилий, припадающий на трость из какого-то удивительного дерева, похожего на темный полированный янтарь. По возрасту Вергилий с натяжкой годился мне в отцы, и я прикидывал, не взять ли мне как строителю Тадж-Махала именно его за образец, если заживусь на этом свете. Костюм не с иголочки, но отглаженный и без единого пятнышка, щеки ввалившиеся, но как у путешественника, а не как у дистрофика, и хромота не подагрическая, а героическая. Дюралевой стрижкой и правильными чертами он напоминал Жореса, но без его желчной надменности, наоборот, он то и дело вспыхивал совершенно юношеской улыбкой, радуясь, что мне посчастливилось наконец-то освободиться от постыдных заблуждений.

— Вы, наверно, так и верите, что Берия английский шпион? — сочувственно спрашивал он и тут же поверх изможденности вспыхивал счастливой улыбкой: — Когда от Курчатова потребовали, чтобы он дал на Берию показания, он их всех послал, сказал: не было бы Берии — не было бы атомной бомбы.

Я, естественно, Берию никаким шпионом не считал, но все равно не мог не напрягаться при его имени — уж очень дружно на него взвалили все совместные злодейства. А у Вергилия и в кабинетике висела фотография молодого Лаврентия — довольно худого и мечтательного в народническом пенсне. Рядом с ним красовался гораздо более помпезный грузинский генерал в белоснежном сталинском кителе со звездой Героя соцтруда — начальник горного управления по фамилии что-то вроде Саския. Обе фотографии были черно-белые, открыточного размера, напоминавшие на листе пожелтевшего ватмана аскетичную Доску почета.

— … Шестьдесят шпуров на сорок четыре квадратных метра, каждый два метра глубиной, в каждом заряд и обязательно глиняный пыж, — разносило эхо устаревшие тайны опустевшего подземного царства. — А посты не выставили, забили досками крест-накрест, а я не понял, доски и доски. Вдруг смотрю — по камню разбегаются трещины, потом взрыв, пламя, и все это в меня. Очнулся — на мне гора камней, но голова снаружи. Дым, пыль — сзади свет еще пробивался. Я в шоке выкарабкался — смотрю, нога в другую сторону гнется, разрыв суставной сумки. Как-то дополз до света, а потом уже без сознания где-то час пролежал, не могли до врача дозвониться. Говорят, это и спасло: в шоковом состоянии могли и не довезти. Потом долго в больнице валялся, друзья навещали, пионеры, а потом вдруг смотрю — сам Саския идет в белом халате внакидку поверх генеральского мундира. Попросил всех выйти, кто не мог — выкатили вместе с койкой: слюшай, говорит, слючились двэ ашибки. Нэ выставыли прэдупрэждэные, и маркшейдэр нэточна апрэдэлыл талшчину цэлика да мэста сбойкы. Так ты пракурору пра эта нэ гавары, ат этава тваей нагэ лютче нэ станэт. Скажы, сам нэ замэтыл прэдупрэждэные, дагаварылыс? Я все сделал, как он сказал, а потом прихожу на костылях за деньгами по белютню — а там на стене приказ: за нарушение техники безопасности всем по выговорешнику — главному инженеру, начальнику точки и мне. Я к Саскии, секретарша не пускает, я шумлю: как так, несправедливость! Выглянул Саския: щто за щум, а дракы нэт? А, эта ты, захады. Я зашел: как же так, говорю, я же сказал, как вы просили, а вы мне выговорешник! А он меня обнял и говорит: слюшай, ти раман «Вайна и мир» читал? Читал, говорю, в школе. Ну и как, толстий раман? Толстый, говорю. Ну так вот, еслы всэ маи вигавары сабрат, будэт ищо в два раза толще. А я всо равно гэнэрал и Гэрой сациалыстыческава труда. И ти будэш гэнэрал. Будэт празднык — я с тэбя вигавар сныму. И буду знат, что ти харощий парэн. А ранше я тэбя нэ знал. И потом к ноябрьским снял выговор и лично вручил эту палку, специально с Кавказа заказывал. Он и с зэками умел работать, каждый день сам отсчитывал тысячу шагов и ставил ведро водки: успеете за смену рельсы проложить — ведро ваше. Выполните план на сто двадцать один процент — засчитаем день за три. И нормировщикам намекал, чтоб смотрели сквозь пальцы.

Я хотел было поинтересоваться, сделался ли мой Вергилий генералом или героем, но понял, что этим вопросом лишь обнажу свою мелкую душонку.

Мы замолчали, и я услышал такую тишину, которую не подарит никакое утро в сосновом лесу. Ее страшно было поранить, и мы оба молчали, покуда не послышалось мерное побрякивание лифта. Лишь тогда я рискнул спросить своего спутника:

— Вам не обидно, что столько сил, столько жизней потрачено зря?

— Как зря? — он не фыркнул сардонически, он искренне засмеялся моей глупости. — Мы же атомную войну остановили.

— Вы что, серьезно думаете, что без вас?..

— А вы что, серьезно думаете, что американцы не покончили бы с красной заразой, будь у них такая возможность? Я бы на их месте обязательно покончил.

Его старое изможденное лицо вспыхнуло азартной молодой усмешкой.

— А когда-нибудь сюда экскурсии будут водить, как к египетским пирамидам. Это ж тоже мировой рекорд. Только они пробивались в высоту, а мы в глубину.

Он и контрольные скальные выходы, у которых останавливалась бесконечно ползущая все глубже и глубже капсула лифта, поглаживал ласково, будто хозяин любимую корову. А я ее прослушивал. Сначала в фононных наушниках что-то возилось, шуршало, шелестело, чирикало. Потом стали отзываться далеким эхом словно бы какие-то команды, лязг стали, собачий лай, а уже в самой-самой глубине остался один только ровный гул — не то надвигающееся цунами, не то отдаленная армада бомбардировщиков, не то стальная палуба идущего полным ходом исполинского дредноута.

— А мне можно послушать? — наконец не выдержал Вергилий.

— Конечно, конечно, что за вопрос.

Он замер и долго-долго вслушивался с такой серьезностью, что я опустил глаза, словно присутствовал при чем-то интимном.

— Как будто ледоход все начинается и никак не начнется. Льдины трескаются, скрежещут, налезают друг на друга, а что-то их не пускает.

А потом он вдруг повеселел:

— Когда мы горячую воду из системы охлаждения начали в реку сбрасывать, она перестала замерзать, это нас ужасно демаскировало. А потом стали этой водой город отапливать. И все обошлось, никто ничего не заметил.



* * *

В Петербурге лед на обочинах был черен, как застывшая смола, кое-где даже со следами былого кипения. Примерзший кое-где снежок казался засохшей мыльной пеной. Морозный ветер противоестественным образом сек лицо вместо снега пылью, так что вопрос встретившейся мне на выходе из метро Пампушки был вполне естественен:

— Это зачем у вас пылесос?

— Это не пылесос, это стетоскоп. Если хотите — фонендоскоп. Прослушивать, как бьется сердце земли.

Я был немного раздосадован, что меня застали за таким дурацким занятием, — я хотел послушать без свидетелей, как звучит Иркино имя. А на кладбище нам навстречу ринулась еще и стая бродячих собак. Однако меня после Иркиной смерти настолько ничего не страшило, что я своими прищуренными от пыли глазами сумел даже заметить, что вожаком у них сука с болтающимися бледными сиськами. Но сука в последнюю минуту притормозила, оставив на черном льду глубокие белые царапины когтей, и все же на излете ткнулась нечистой бородатой мордой в мое английское пальто. Понюхала и потрусила дальше со своей шелудивой шайкой.

— Я вами любовалась, — Пампушка сияла своими наливными щечками из индейской опушки. — Как вы шагнули им навстречу!..

А я и не заметил.

Наш престижный уголок был пуст, только в своей вязаной шапочке с прыгающими детскими помпончиками, ничего по обыкновению не замечающая кругом, на своей грядке возилась Старенькая Девочка. Иркина плита была впаяна в черный окаменевший снег, с той стороны, откуда изредка показывалось солнце, изъеденный, будто Большой каньон на реке Колорадо. Весна несмотря ни на что приближалась, еще недавно в это время было уже темно. Понимая, что от Пампушки теперь не отвязаться, я проскребся к имени ИРИНА сквозь кристаллический снег, вытер заломившие от холода руки платком, затем этим же платком протер мокрый мрамор и приложил к нему фононное ухо.

И замер, прикрыв глаза и ожидая неизвестно чего.

И услышал мертвую тишину. Даже свист ветра в черных розгах кладбищенских деревьев отсекли плоские серые наушники.

Но я еще долго-долго не открывал глаз…

И очень оценил, что посерьезневшая Пампушка не задала мне ни одного вопроса. И лишь после приличествующей паузы робко попросила тоже послушать свою мамочку.

Я не пошел за нею, отчасти давая понять, что и ей не следовало находиться рядом со мной. Но все-таки искоса следил за ее манипуляциями и — было все еще достаточно светло, весна надвигалась с присущей ей неукоснительностью — явственно разглядел, как ее лицо под передавленной наушниками растрепанной светлой стрижкой (капюшон она откинула) озарилось неземным счастьем.

Возвращала она мой пылесосик с выражением не просто бесконечной благодарности — благоговения. Спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, самозабвенно повторяла она, и у меня невольно вырвался бестактнейший вопрос: «Вы что, и вправду маму услышали?» «Нет-нет, совсем другое!..» — она не то чтобы отмахнулась, ее жест означал сладостно-безнадежное: «Словами этого не передашь». Но тут же взмолилась:

— Давайте дадим послушать Маргарите Кузьминичне!

И, не дожидаясь ответа, нежно, но неотвратимо повлекла меня к Старенькой Девочке. Ее навеки ушедший отец и муж тоже проступал белой туманностью на черной стеле. Можно было разглядеть, что он лысый и добродушный, и даже вроде бы немножко косоглазый, — но что открывается зрению! Ничего. Старенькая Девочка и на Пампушку смотрела своими ввалившимися глазами очень испуганно, не понимая, зачем на нее напяливают какие-то наушники, хотя ей все было повторено трижды и четырежды. На одной ее скуле желтел сходящий ушиб, на другой наливался синевой новый. И когда фононное ухо было приложено к камню, она лишь продолжала испуганно мигать.

— Ну? Что вы слышите? — допытывалась Пампушка, и бедная Старенькая Девочка умоляюще воззрилась на меня, тщетно ожидая подсказки.

Это меня и добило.

— Видите ли, — осторожно сказал я, — мы ищем связь с потусторонним миром. И некоторым людям удается расслышать голоса своих умерших родственников. Это еще в стадии разработки, у некоторых получается, а у некоторых не получается. Мы пока ставим опыты на добровольцах, вот у Виолы, кажется, получилось…

Я вопросительно взглянул на Пампушку, и она радостно и благодарно закивала: да, да, я точно слышала мамин голос. На детском морщинистом личике начали проступать какие-то признаки жизни, то есть надежды. И тут же внимания. А затем сосредоточенности. А потом поглощенности — она вслушивалась с таким напряжением, словно от этого зависела ее жизнь.

Да она от этого и зависела.

И, как писали в старых романах, через несколько минут, показавшихся вечностью, на ее личике проступило такое детское счастье, что я понял: обратного хода нет.

— Да, немножко слышу… Только мешает какой-то лязг…

— Это, может быть, метро. Но вообще-то если у вас с супругом сильная духовная связь, он как-то должен вам давать о себе знать. У вас не бывает такого: слышишь чей-то голос, а оглянешься, никого нет?

— Бывает, — она не смела поверить своему счастью.

— Так это оно и есть. Мы разрабатываем прибор, который бы фиксировал эти проблески. Туннельные эффекты. У вас не бывает, что ищешь какую-нибудь вещь несколько дней, а потом вдруг обнаружишь ее на самом видном месте?

— Ой, со мной все время такое!

Ее надежда крепла на глазах.

— Вот это он вам так дает о себе знать, он хочет присутствовать в вашей жизни. Значит с вами у нас дело пойдет. Ну-ка, еще раз вслушайтесь как следует.

Я уже самолично и сурово, как медицинский работник, нахлобучил на нее наушники и сделал Виоле присмиряющий жест: тихо, мол, идет эксперимент. Припухшие глаза Виолы смотрели на меня со смесью недоверия и восторга — да я ли это?..

Помолодевшая Маргарита Кузьминична вся обратилась в слух. Я позволил ей оставаться в этом состоянии недолго и голосом гипнотизера вопросил: ну, что вы слышите? С подтекстом: надеюсь, вы меня не разочаруете. И она не разочаровала.

— Слышу. Он мне что-то говорит. Только не могу понять, что.

— Ничего удивительного. Это опытный образец. Мы будем и дальше работать над его чувствительностью.

Выражение ее лица описывать не буду — там было и счастье, и робость, и признательность, но мне, ученому-экспериментатору, не подобало рассусоливать: я собрал свой пылесосик и корректно откланялся. Виола догнала меня у метро, но дар речи к ней вернулся лишь в нашем кофейном уголке под глобальной распродажей:

— Я не представляла, что вы на такое способны!.. — в ее голосе обожание смешивалось с опаской.

— На такое бесстыдство?

— Почему бесстыдство? По-вашему же, по-ученому считается как? Практика критерий истины? Но вот вы и помогли человеку на практике — чего еще надо? Она же за пять минут другим человеком стала! Она даже хромать перестала!



* * *

Я все-таки испытывал некоторое смущение из-за своего бессовестного шарлатанства, но помолодевшая Маргарита Кузьминична приветствовала меня с таким счастливым и благодарным видом, что мое смущение сменилось гордостью. Но уже через неделю меня подкараулила у ворот Антохина «укладчица» и заюлила: вы, говорят, прибор придумали — с мертвыми разговаривать, не дадите послушать, если что, я заплачу, тысячу хватит?.. Трагические обрамления бегающих глаз, тщетно пытающихся изобразить преданность, в сочетании с каким-то нелепым нэпманским шиком (чуть ли не крашенные сапожной ваксой страусиные перья вокруг шеи) были невыносимы; я, стараясь смотреть мимо, бормотал, что это только опытный образец, что его еще дорабатывать и дорабатывать, что я и так нарушил режим секретности, но она, зная, что все подобные отмазки городятся исключительно ради набивания цены, ничего не слушала, лишь еще более раболепно заглядывая в глаза и пытаясь всунуть мне в карман английского пальто какие-то деньги: «Две тысячи, ладно? Ну, хорошо, три, три?..»

Пришлось на следующий день явиться с моим «пылесосиком» пораньше, чтобы провернуть новую аферу хотя бы без свидетелей. Кладбище было пустынно, только несчастная пожилая пара убито горбилась над могилой своего любимого лохотронщика. Солнце и за белесой мутью продолжало разъедать весенним кариесом слежавшийся снег, но «укладчица» не стала с ним бороться, а приложила мембрану прямо к надменным губам своего Бонапарта, так и не вышедшего в Наполеоны. Я хотел сказать, что мой фонендоскоп предназначен для прослушивания земли, но воздержался — быстрее отделаюсь.

Быстрее, однако, не получилось. «Укладчица» знала, что если до чего дорвешься, надо набивать карманы, пока не оттащат. Она вслушивалась жадно и упорно, и глаза ее в траурном обрамлении горели алчным упоением. Наконец она стащила наушники, распатлавшись, как горгона, и произнесла со злобным торжеством:

— Я так и знала. Сволочи.

И ушла не попрощавшись. Так мог ли я после этого отказать другим?

Лидия Игнатьевна вслушивалась строго, не желая выдавать авансы экспериментальному образцу, но в конце концов сменила суровость на милость:

— Я давно говорю, что позитивистская парадигма себя исчерпала.

Леночке в свое оправдание я сказал лишь, что в приборе использован пьезокристалл Бережкова, грустной улыбкой стараясь показать, что я всего только уступаю настояниям безутешных вдов, но мы-то, люди науки, прекрасно понимаем… Однако Леночка, надвинув пониже козырек своей бейсболки, поверх которой наушники надевались с полным удобством, вслушивалась с такой надеждой и страданием, что я не смог на это смотреть, и даже, когда она потрогала меня за локоть, протянул руку за наушниками не оборачиваясь.

— Спасибо, — сказала она, и голос ее сорвался.

— Пожалуйста, — ответил я, стараясь выразить: что поделаешь, я не бог.

Но она повторила еще раз: «Спасибо, спасибо!», — уже не стесняясь прорвавшихся рыданий, и я решился оглянуться лишь тогда, когда ее девчоночья фигурка превратилась в темный силуэтик: дело было вечером.

А Капе пришлось устроить сеанс при ярком солнечном свете, и она слушала без слез, и лишь следы былой остервенелости, и без того почти незаметные после рыданий пьяной потаскушки на могиле бандита, окончательно сходили с ее увядшего личика. Зато помолодевшая Старенькая Девочка, козочкой пробегая мимо, порадовала меня новостью, что ей теперь и прибор не нужен, что она и так каждый вечер общается с мужем. А на днях еще и видела его в метро.

— И… И что же он делал?..

— Ничего, просто висел над всеми.

И я понял, что пора с этим делом завязывать. Если завтра на меня еще навалятся поклонницы Любимчика, это вызовет уже эпидемию безумств. Ба, да ведь есть же еще братки Лубешкина… Братки внушали мне не столько страх, сколько гадливость: красивой смерти дождешься скорее от стаи шакалов. Но это еще что! Я заметил, что, оставаясь наедине, я начинаю невольно прислушиваться, не прозвучит ли Иркин голос, а за серой тенью, сопровождающей меня на периферии зрения, я вообще слежу неотступно: а что, может, и правда позитивистская парадигма исчерпана? Больше того, Ирка много лет пошучивала над моей любовью к Марии Каллас, будто бы я обожаю не только ее голос, но и вообще в нее влюблен, как солдатики влюбляются в какую-нибудь Софии Лорен. Поэтому в качестве строителя Тадж-Махала я запретил себе слушать записи великой певицы и даже засунул ее диск в нижний ящик стола. Но когда я однажды вспомнил про него и, к изумлению своему, не обнаружил на месте, я вполне серьезно задумался на тему, могут ли мертвые ревновать.

Похоже, и я двинулся в ту же сторону. В разум — в добросовестность — меня вернула вдова Жореса, без его немецкого пригляда обратившаяся в перевалистую деревенскую бабку:

— Удивляюсь я на их: вроде образованные, а с мертвыми разговаривают. Не могут мертвые разговаривать. Я по опыту говорю. Со мной было, муж год как умер, а я все реву. Пошла на рынок чернику брать для пирога, и обратно реву, он пирог с черникой только и любил. Спекла пирог и поехала метром на могилку. Жоресик, зову, Жоресик, приходи домой, я тебя пирогом с черникой угощу! Звала-звала, а приехала домой — его нет. Ни сам не пришел, ни привидением, никак. И ни словечка даже не сказал. Не могут мертвые разговаривать.

После этого я объявил, что мой фонендоскоп разобрали на запчасти для новой модели, а когда она появится, я скажу, надо подождать. Однако тревога не отступала: когда-то же надо будет либо предъявить эту новую модель, либо признаться в своем шарлатанстве. Но, может быть, это вовсе и не шарлатанство, может, они и вправду что-то слышат, сокрытое от мудрых и разумных и открытое младенцам?



* * *

В то утро я впервые сумел опередить родителей лохотронщика. И уже сам обмирал от ожидания, что Ирка как-нибудь даст о себе знать. Но тишина в наушниках по-прежнему стояла мертвая.

А у ворот ко мне, опять-таки впервые, обратились несчастные родители: нельзя ли им тоже?.. Разумеется, можно. Только, пожалуйста, больше никому не говорите, я без разрешения вынес аппарат за территорию, если на работе узнают, мне конец, тюрьма… Они поклялись с такой горячностью, которой при их окаменелой скорби было невозможно и ждать. И слушали по очереди, передавая друг другу наушники и дважды, и трижды, и лица их светлели и светлели.

— Он же был хороший мальчик, — как бы извиняясь, сказала мне мать. — Только все время искал приключений.

— Я понимаю, — поспешил согласиться я. — Есть люди, созданные для подвигов, обыденной жизни они не выдерживают.

Они ошеломленно воззрились на меня: видимо, этой песни им и не хватало. А назавтра я вновь оказался на кладбище раньше, чем они, хоть я уже и не старался — это они запоздали. Мы столкнулись в воротах, и они так просияли, будто после долгой разлуки встретили любимого родственника.

Но как же мне все-таки выпутаться из своих авансов? А что, если выбить рядом с ИРИНОЙ и мое имя, год рождения — год смерти, — все, конечно, поудивляются, когда это меня успели «подхоронить», но постепенно свыкнутся. А встретят случайно в метро — так им теперь к этому не привыкать. Я отправился в сарай к словорубам, отделившимся от мира траншеей, над которой пружинила затоптанная палаческая плаха. «Просим извинения за предоставленные неудобства». Одна буква на граните от ста пятидесяти рублей в зависимости от размера и от шрифта. «Если делать сусальным золотом, то будет два листика по сто пятьдесят — вместе триста. Вот и считайте — примерно по пятьсот». Что ж, мне вполне по карману известить мир о своей кончине. Только как же мой Тадж-Махал?.. Не беда, Тадж-Махал строится в памяти: когда вместо моего тела на могиле найдут мое имя, это будет еще загадочнее, — идея меня прямо пленила.

Но ведь нашу общую могилу хотя бы изредка должны будут навещать сыновья, невестки, надо, чтобы и они согласились участвовать в этом обмане… Нет, их на такую операцию будет не подбить, они люди серьезные. А жаль, красивая комбинация намечалась.



* * *

Какая-то комбинация наметилась и с Пампушкой, которую мне уже было неловко так называть. Но и Виолой даже внутренний язык не поворачивался ее назвать. Обожаемая мамочка оказала ей неважную услугу, наградив именем любимого Иркиного сыра. Однако между Пампушкой и Виолой пришлось выбрать Виолу. Правда, произносить это имя вслух мне удавалось лишь с легким юморком, который она принимала за игривость. И ее простодушие меня понемногу растрогало, превратив юморок в снисходительную ласку, вполне мою новую приятельницу устраивающую.

Первую приятельницу с тех пор, как я лишился Ирки, — до этого моих сил обращаться с женщинами доставало лишь на корректность. Но в Виоле было столько чистосердечнейшего, лишенного даже намека на амурность дружелюбия, что как-то само собой устроилось: отправляясь навестить мамочку, она звонила мне, и я к ней присоединялся. А после мы непременно засиживались в нашем кофейном уголке под сверкающей тотальной распродажей. Не хотелось расходиться не только ей, мне тоже. Я лишь с ней почувствовал, до чего я устал от своей неумолимой корректности. И от своего безжалостного ума. А Виола умела болтать какие-то милые и даже неглупые глупости, — за которые, однако, любого мужчину я счел бы кокетливым и приглуповатым. Но к женщинам мы ведь относимся как к детям. Как, впрочем, и они к нам: если за нами не проследить, мы что-то непременно разольем, сожжем, забудем поесть или съедим что-нибудь не то…

Удивительно, как это мы без них обходимся в экспедициях? А плохо обходимся. Когда два месяца сидишь на макаронах с тушенкой, чувствуешь себя вполне здоровым если уж не как бык, то как борзой пес, и все-таки когда повеет нормальной домашней едой — не желудок, душа устремляется ей навстречу: у желудка тоже есть душа, жаждущая не просто питательного, но еще и вкусного. А когда тебя с женской и притом совершенно лишенной амурности заботой приглашают поужинать, а тебе так не хочется после затянувшегося теплого разговора возвращаться в пустой холодный дом, то легко приходит в голову, что Тадж-Махалу этот ужин не повредит — я же все равно завтра буду там как штык…

Похрустывая ледком, мы шли мимо бывшего ДК Цюрупы — не то аскетичный модерн, не то пышный конструктивизм, — куда мы когда-то приезжали с Иркой на «Июльский дождь». В зале было рассеяно избранное общество человек в восемнадцать, а по экрану мчались и мчались машины, точно такие же, как за стеною на Обводном, только никому бы не пришло в голову в них вглядываться, зато когда кому-то пришло в голову их воспеть — выделить из мира и поместить в почтительное окружение, — уже глаз было не оторвать…

И впервые за много месяцев возвращение туда, где мы с Иркой когда-то были счастливы — а мы были счастливы везде, — отозвалось не подступившими слезами, но лишь усилением привычной и уже почти не замечаемой ломоты душевной боли за грудной костью.

На углу Курляндской скромный дом чухонского модерна прибыл прямиком из непарадного уголка города Хельсинки. Собирались насладиться Хельсинками вместе с Иркой, а она так напилась, что я не сумел ее растолкать. Я до того разозлился, что твердо решил: буду жить без нее. И совсем неплохо провел время. Но оказалось, это было еще не без нее.

На размазанном бульваре Циолковского вкусно потянуло квасом имени Степана Разина. Этим квасом Ирка отпаивалась с похмелья, и не знаю, чего бы я не отдал, чтобы вернуть ее в ту комнатенку, мимо которой я теперь прохожу, сжимаясь. Я бы даже поклялся никогда туда не заглядывать, только бы знать, что она там есть.

Старо-Петергофский, Республика ШКИД. В витринных окнах элегантные безголовые манекены, и в каждом окне «новая коллекция», «новая коллекция», «новая коллекция», «новая коллекция»… А выше стеклопакеты, жалюзи, стеклопакеты, жалюзи — бизнес-центр. Люди дела.

Справа через проспект строгий конструктивизм бывшего кинотеатра «Москва», огромный фриз всех муз и граций: живописец, скульптор, балерина, скрипач, но в центре все равно люди труда — рабочий и крестьянка, только рабочий опирается на пышный изогнутый сноп, а крестьянка на огромную шестеренку. Перекрестное опыление. Уж как ни доставали сталеварами и свинарками, но даже и тогда, спроси нас, мы бы ответили, что сталевар лучше бармена, а свинарка лучше проститутки. Теперь зато свинарок не показывают, показывают свиней.

Из-под арки в неверных отсветах открылся двухэтажный кирпичный короб с чернеющими оконными проемами, но нам не туда, в блокадный Ленинград, нам направо. Надвратный фонарь и обострившееся зрение позволили мне прочесть накрашенную по трафарету надпись: «Копейка, отданная чуркам = будущее, отнятое у русских детей». Слово «чуркам» кем-то замазано, но разглядеть можно.

— У вас тут национальная борьба, — указываю я Виоле, и она насмешливо отмахивается:

— Дружки моего сынули написали, а я замазала.

— Так он у тебя… — мы уже наты, но я ищу слова помягче, однако моя спутница не заморачивается на политике — эти-де мальчишки вечно озорничают!

— Он уже давно от них ушел, теперь по крышам бегает, все ищет себя.

Мы вошли в пыльный, но не замусоренный подъезд и вместо того, чтобы двинуться наверх по выщербленной лестнице, по двум ступенькам спустились вниз к каморке под лестницей.

— А сын сейчас не дома? В смысле, я ему не помешаю?

— Нет, он живет у подружки. Вместе водят экскурсии по крышам. Есть и на это охотники, — она явно любуется многообразием человеческих пристрастий. — Волнуюсь за него, но линия жизни у него длинная. И мама не допустит.

Всю эту муру она проговаривала как нельзя более естественно.

И дома, переодевшаяся в летний цветастый халатик — по синему алые маки-не маки, — среди тесного советского ретро она была такой естественной и заботливой, что мне показалось, будто я снова приехал на побывку к маме. А ее мама, чем-то напоминавшая набравшуюся городской строгости жену Знатного рабочего, сияла с размытой черно-белой фотографии, вывешенной среди более мелкой фотороссыпи строго над стареньким кинескопным телевизором. Но неизмеримо большее внутреннее размягчение ощущал я оттого, что за мной ухаживают, мне подают, беспокоятся, чтобы я не обжегся…

Я и забыл, что стол можно не накрывать клеенкой, а подкладывать под тарелку салфетку, что еда — не просто белки, жиры и углеводы, но еще и богатство каких-то забытых приправ, которых по именам я, впрочем, никогда и не знал, я забыл, что пищу можно не просто наваливать в одну и ту же миску (которой я все-таки не позволял киснуть в раковине, но сразу мыл вытертой зеленой губкой), а красиво раскладывать по тарелкам и блюдечкам с золотой каемочкой, меняя их после каждого блюда… И у глаз тоже есть душа, любующаяся розовым обрамлением из прозрачных помидорных кружочков.

И все это — чего уж притворяться — светилось женщиной. И нежный голос, и полные гладкие руки, и летний халат, под которым я не мог не замечать живущих самостоятельной жизнью пышных форм. Моему истерзанному окаменевшему сердцу они ничего не посылали, ему нужна была одна только Ирка. Но оказалось, у моих рук, у моей кожи тоже есть свое сердце, и кожа томится по теплой шелковой коже, а руки по горячим нежным округлостям…

Я это заметил лишь в своей холодной постели. А за столом мы прикоснулись друг к другу единственный раз — когда она изучала мою ладонь, справляясь по книжке «Коррекционная хиромантия для начинающих», и показывала мне свою крошечную пухленькую ладошку:

— Видишь, у меня линия разума и линия языка сливаются: что на уме, то и на языке. Но это можно подправить.

— Это как — изменишь линии, и характер изменится?

— Да. А что тут такого?

— Ничего. Человечество прожило без веры в чудеса только три минуты, да и то его загнали туда террором. Нынешний разгул мракобесия всего лишь возвращение к норме.

— Почему мракобесия — вот у моего сынули линия жизни вся из прыжков, он и живет прыжками. Это ничего, главное длинная. А у тебя линия сердца и разума сливаются — ты и живешь как железный.

Хиромантия. Но когда ладошка пухленькая и теплая, когда голосок нежный и не пытается важничать, а мелет себе и мелет утешительные глупости…

— Да, у львов всегда так. Или ты и в астрологию не веришь? Это же тоже наука — чертежи, вычисления…

— Меня удивляет, что из-за открытия новых звезд астрология не меняется. В любой науке бывают революции, борьба школ, гора нерешенных вопросов, а в астрологии две тыщи лет никаких ни революций, ни проблем.

— Да, тяжело тебе живется! Я же говорю: ты железный.

Она смотрела на меня с неподдельным состраданием, забыв мою ладонь в своей ручке. И, тем не менее, за весь вечер не случилось ничего, что можно было бы назвать предательством, и Рижского проспекта по дороге к «Техноложке» я по обыкновению вовсе не заметил. Но когда на Троицком за уютно горящими окнами помещичьего желтого дома скорби замаячила громада Измайловского собора, я поднял глаза и обнаружил, что купола его небесно-голубые, а разбросанные по ним шестиконечные звезды и кресты на куполах светятся золотом. Я даже не знаю, память мне это открыла или глаза — что могут видеть глаза! — но я оглянулся и, увидев, что темный проспект пуст, пал на колени на хрустнувший ледок и прошептал: «Любимая, прости, что я снова живу».



* * *

И впоследствии, пускаясь в путь от «Техноложки» до Старо-Петергофского, я всегда заглядывался на этот купол, который все светлел и светлел с продвижением весны. И наш дружеский поцелуй при встрече тоже все удлинялся и удлинялся, и я уже придерживал ее за талию, хотя и упитанную, но ощутимо расширявшуюся к бедрам.

Однако я тут же переходил к хозяйственным делам, выкладывал какие-то продукты, в том числе увесистые, чтобы как-нибудь по рассеянности не сесть ей на шею. Она и к этому относилась с полной непринужденностью — за что-то хвалила, за что-то журила: ты проверяй, когда берешь мороженую рыбу, тут же половина льда, зачем брал такой дорогой сорт, можно было в полтора раза дешевле и тому подобное, а морковку надо обязательно не только щупать, но и сгибать, видишь, какая она вялая, но только когда я принес замороженных кальмаров, принявших за морского окуня, она вскинула на меня свои припухшие глаза с такой смесью восхищения и сострадания, что мы как по команде заключили друг друга в объятия и принялись целоваться уже по-настоящему, и руки мои наконец-то обрели то, о чем они давно мечтали, только коже пришлось обойтись без кожи, потому что стрелка интегрального индикатора стояла на нуле, если здесь вообще уместно слово «стояла».

Она ожила лишь опять-таки в холодной постели, когда моя пампушка — теперь это слово сделалось ласковым, и я его уже не избегал — была вновь явлена мне не губами и руками, но самым моим эрогенным органом — памятью. Однако я не был уверен, что показатели останутся на высоте, когда желанный образ обретет плоть, перейдя из возвышающей памяти в туповатые руки. Поэтому я почел за лучшее заглянуть в аптеку — нынче все стимуляторы в упор глядели на нас, прильнув к стеклу. Еще в студенческие годы бывалые люди учили меня, как нужно покупать презерватив: «Просто скажи: за четыре копейки». Я дождался пустоты у прилавка и, не поднимая глаз, пробурчал: «За четыре копейки». «Чего за четыре копейки?» — заорала на всю аптеку толстая дура в белом халате, и мне пришлось с ненавистью выдавить из себя: «Презерватив». «Нету!», — торжествующе завопила мегера, и я, навеки опозоренный, не поднимая глаз, выскользнул прочь.

Хотя теперь я покупал бы эти штучки, может, и не без гордости. А вот до того, чтобы публично, да и даже наедине попросить виагры, я еще не дозрел. Конечно, я мог бы взять себя в руки и спросить напрямую, но зачем мне загаживать свою память мелкими унижениями? Я подумал и решил прикинуться глухонемым. Я привлек внимание молодой продавщицы осторожным мычанием, показал пальцем на губы, отрицательно покачав при этом головой, и положил перед нею записку: «ВИАГРА». Сколько, спросила она, и я, забыв, что я еще и глухой, показал два пальца.

И все наконец получили то, к чему стремились, — и руки, и кожа, только сама стрелка словно одеревенела и почти ничего не чувствовала, но она меня и волновала меньше всего, ибо собственной души у нее не было.

Понемногу, правда, и она ожила. Моя хлебосольная хозяюшка, не столько сладострастно, сколько радостно вышептывая какие-то простодушные нежности («заинька! миленький! дружочек!..»), умела ласкать не хуже, чем готовить, — вторая таблетка уже не понадобилась. И физиономия без дополнительных стимуляторов тоже больше не раздувалась. И я даже научился уворачиваться от немедленно наваливающейся тоски. Не замирать, как это бывало у нас с Иркой, а поскорее вставать — будто бы гигиены ради, затем одеваться — будто бы простуды ради — и садиться за стол, — будто бы голода ради. Лучше испытывать стыд за свою неблагодарность, чем раздражение за то, что моя подруга сразу же начинает говорить с обычной комнатной громкостью: я же понимаю, что единственная ее вина заключается в том, что она не Ирка. Если бы она замирала, прильнув ко мне, было бы еще хуже. В первый раз она меня смягчила лишь простодушным признанием: «Больновато, у меня все там ссохлось».

Зато за столом я с удвоенным вниманием расспрашиваю о ее делах — мне они и правда интересны, я ведь и впрямь очень хорошо к ней отношусь. Я действительно одобряю, что она быстро решилась расстаться с мужем-пьяницей, не стала повторять ошибку мамы, отдавшей половину жизни алкашу и эгоисту (теперь-то я знаю: алкашу и следовательно эгоисту), я верю, что ее мама и впрямь должна была быть незаурядным человеком, если сумела выбиться из глухой деревни в учительницы начальных классов, да еще и добиться того, чтобы бывшие первоклассники сбросились на ее престижное погребение. Я действительно испытываю нежность и сочувствие, когда заботливая и нежная хозяйка моего убежища сетует, как ей влетело за то, что, в очередной раз заглянув в чью-то карточку, она посоветовала пациенту пойти к другому врачу. Уж сколько зарекалась, но когда она видит, что человек идет не туда, не подсказать выше ее сил.

Ну а тревоге ее за путешествующего по крышам сынулю я не просто сочувствовал — я прямо-таки дивился, как редко она позволяет ей выбиться наружу, — только поплюет через левое плечо, только постучит по дереву, только побормочет: «У него длинная линия жизни, у него длинная линия жизни, мамочка не допустит, мамочка не допустит…»

Я и к самому сынуле отнесся с искренней теплотой, когда — предварительно позвонив, что я особенно оценил — он забежал на минутку, что-то забрать. Обтягивающая вязаная шапка, которую он почему-то не снял и дома, делала его голову похожей на шар, он был и весь кругленький и очень живой, словно капелька ртути. Он выдвигал один за другим все ящики, что-то напевая под нос, но кратковременное общение с Орфеем временами обостряло мой слух до такой степени, что я иногда разбирал и то, что люди напевают про себя. Песня оказалась очень современной — вместо мелодии напористый бубнеж — и политически актуальной (отдельные слова бубнились мрачнее и октавой ниже, как бы в скобках): «Зачем ты под черного легла (легла, легла), испортила чистую белую кровь? Зачем ты под черного легла? (Тупая ты манда!) Ведь в Купчине много нормальных пацанов».

И тут же начинал еле слышно голосить тоненько: «Эйз ачим? Тижь нормальний таджьжикский подруг, зачим ти под белий полежьжиль? Испортиль чистий таджьжикский кров, зачим ти под белий полежьжиль? Ведь в Купчин так много таджьжикский герой, зачим ти под белий полежьжиль

Я уже готов был и ему подыскивать оправдание, — ну, мало ли, что человек не работает — хочет быть поближе к небесам. А как-то я позвонил Виоле после сравнительно долгого перерыва — я по-прежнему старался работать как можно больше, — и она обрадовалась совершенно по-деревенски: «Ой, а мне как раз приснилась собачка — так ластится, ластится!.. Я проснулась и думаю: наверно, ты придешь! Это примета такая: увидишь собаку — придет дружок».

Дитя... Заметив свое отражение в зеркале, она тут же начинает натягивать щеки назад, грустно размышляя вслух: «Приклеить их что ли? Или намазаться яичным белком, напудриться и больше не улыбаться?..» Так что, когда она при не успевшем закатиться весеннем солнце пришла на раскисшее кладбище в коричневом фетровом горшке, я почувствовал лишь спазм нежности и сострадания за ее нелепый вид. Чучело, сам собой ласково проговорил без звука мой язык. После этого я перестал и отводить глаза, когда она поднималась не сразу же вслед за мной, а продолжала нежиться на разбросанной постели, напоминая мне какое-то трогательное морское животное, вроде тюленя, перетекающего при повороте с боку на бок. И когда она меня напутствовала в дверях: «Ходи осторожно!», — я видел, она замечает, что я прощаюсь более растроганно, чем прежде.



* * *

Зато на кладбище эхо моей лжи во спасение продолжало разноситься громче прежнего. Бывшая Старенькая Девочка Маргарита Кузьминична стала появляться гораздо реже, бодрая, пополневшая и порозовевшая, и каждый раз увлеченно рассказывала о каком-то новом розыгрыше ее разрезвившегося супруга, при жизни все-таки гораздо более серьезного. Леночка тоже посветлела и натягивала свою бейсболку уже не так низко, но со мной здороваться стала смущенно, будто провинилась в чем-то не очень важном. Зато Лидия Игнатьевна кивать мне начала очень царственно, но милостиво. Капа высохла еще больше, но сквозь ее исхудалость как-то проступило, что она совсем девчонка. Антохина жена напиталась сарказмом ко всему человечеству и обращалась со мною будто с сообщником. Вдова Жореса, похоже, начала презирать меня за некультурность, поскольку я был вынужден почтительно кивать всем чокнутым дамочкам, поджидавшим меня у моего незримого Тадж-Махала, чтобы сбивчиво или наоборот на пять с плюсом пересказать мне содержание их бесед с покойными мужьями, и мне оставалось лишь с тоской поджидать того цунами безумия, которое обрушится на меня, когда эхо разговоров с мертвыми докатится до и без того двинутых поклонниц Любимчика.

Однако корреспондентка желтой газетенки «Эзотерический Петербург» добралась до меня раньше. По мобильному, между прочим. Достала у кого-то. Я умолял ничего не публиковать, я твердил, что проделаны лишь первые опыты, что мы пока еще не можем отделить реальные сигналы от самовнушения, и все-таки сияющая Старенькая Девочка, радостно размахивая треклятой газетенкой, уже через два дня поджидала меня на последнем кладбищенском снегу, исклеванном капелью с деревьев, словно отслужившая деревянная мишень.

УЧЕНЫЕ ОТКРЫЛИ СВЯЗЬ

С ПОТУСТОРОННИМ МИРОМ!

Эта радостная весть занимала четверть небольшой полосы. Половину же оставшейся площади занял мой портрет. Мерзкая девка скачала из интернета фотографию, где я был заснят на трибуне, — выходило, что я проповедую с трибуны эту дурь и городу, и миру. У меня прямо сердце оборвалось: что скажут коллеги, мне же на людях нельзя будет показаться!.. Господи, да ведь наш директор еще и зампредседателя по борьбе с лженаукой!

Моя добрая пампушка, понимавшая, что именно она меня во все это втравила, расстроенно уверяла, что этот листок никто не читает, однако борцы с лженаукой, оказалось, хорошо следили за вражеским лагерем. Черезкаких-нибудь пару-тройку дней директор, встретив меня в коридоре, вместо обычного любезного рукопожатия бросил коротко: «От кого-от кого, а от вас не ожидал», — и его хрящеватое лицо сделалось совершенно инквизиторским. Повздыхав с полчасика за рабочим столом, я отправился к нему объясняться. Он непримиримо смотрел в даренного коня из уральского малахита — чистый инквизитор, только остроконечного балахона не хватало. Но когда я начал сбивчиво рассказывать о кладбище, о вдовах, о психозах, вызываемых непосильным горем, он вдруг бросил на меня тревожный взгляд и сделался необыкновенно предупредителен.

— Ничего, ничего, вы главное больше отдыхайте, асково повторял он, бережно, за локоток провожая меня к дверям, и я понял, что он считает меня тронувшимся.

Хороший все-таки у нас народ — необыкновенно приветливыми сделались все. Хотя контактов со мною стали избегать.

Я расслаблялся только у Виолы, проникаясь к ней все большей и большей теплотой и благодарностью. Однако из-за ее простодушия моим чувствам был нанесен удар прямо под дых. В какой-то момент мне стало неловко, что я не приглашаю ее к себе, и мы договорились после работы встретиться под колоннадой Александринки. К тому времени снег уже сошел, но когда я вышел из метро «Гостиный Двор», он повалил громадными хлопьями, мохнатыми, как морды эрдельтерьеров. Взаимные отряхивания помогли нам переступить порог без натужных слов и жестов, а ее простодушный возглас «Это все твое?..» окончательно растопил лед вслед за снегом.

— Нет, это такая коммуналка… — начал я и осекся, ибо хотел завершить словами: «населенная призраками».

Квартиру эту в эпоху расцвета мне дали на большую семью как крупному деятелю науки — директор не поскупился на эпитеты, и за этим, теперь нелепо длинным столом вершились когда-то счастливые обеды. Ирка всего лишь любила застолья с интересной выпивкой, а дети всего лишь присматривались, кому живется весело, вольготно на Руси. Не знаю, как так они не разглядели, что веселее всего живется нам с Иркой.

Я пошел ставить чай, чтоб хоть минуту побыть одному, но Виола последовала за мною и снова ахнула: сколько посуды! Да какая интересная!

Правильно углядела: Ирке обязательно требовалось, чтоб было интересно, отовсюду она привозила какую-нибудь умилявшую меня кухонную белиберду. А Виола уже углядела Иркин любимый тонкий поднос, вырезанный из одного куска мореного дуба, и — и меня передернуло: она начала составлять на поднос Иркину сахарницу, Иркины блюдца, чашки, как будто нарочно выбирая именно те, вокруг которых мы с нею засиживались за вечерним чаем в годы нашего счастья. Хотя и в годы горя любая трезвая ее минута тоже становилась счастьем, которое мы старались растянуть далеко за полночь в неостановимых разговорах смертельно соскучившихся друг по другу влюбленных — не наговорились за сорок лет…

А теперь чужие руки как ни в чем не бывало…

Мне как свело губы судорогой, так я их и не мог разжать, — только что-то мычал в нос на сначала недоумевающие, а потом и встревоженные вопросы. Я и глаз на нее не мог поднять. И наконец она что-то поняла и сникла.

Собрала и снесла на кухню недопитые чашки, пошумела водой — я не мог оторвать глаз от Иркиной клеенки, тоже голубой в цветах, только желто-белых, может быть, даже в ромашках.

— Так я пойду?..

Ммм, угумм, — я не мог ее видеть, я разглядывал ромашки.

Моих сил хватило приложиться губами к ее теплой и, кажется, немного увлажненной щеке, но поднять на нее глаза от ромашек (любит-не любит, любит-не любит…) я так и не смог. Поднял я их только перед зеркалом в ванной, собираясь почистить зубы. Поднял и тут же опустил. Ведь не виновата же она, что она не Ирка… И не в музей же ее привели… Когда мне хотелось прильнуть к ней, как к теплой печке, я готов был отодвинуть память о той, кого не забуду до смертного часа, а когда понадобилось самому оказать снисходительность…

Какая же я свинья!

Вроде бы я отстал от нее всего минут на двадцать, не больше, но она уже успела распухнуть от слез. Хотя и переодеться в свои маки тоже успела.

Раскаяние — стимулятор покруче виагры. Собирая губами соленую влагу с ее горячих щек, я с забытой страстью стремился поскорее добраться под укрывшееся под маками теплое, шелковое, мягкое, женское — и внезапно наткнулся на что-то морщинистое и царапучее.

— Мне у нас в поликлинике поставили пиявок для разжижения крови, пришлось пластырем заклеить, — она пыталась осторожненько отвести мои руки. — Тебе противно?

— Нет, что ты! — я был даже рад доказать ей свою преданность, смыть вину кровью.

Что и случилось. На простыне осталось такое кровавое пятно, будто я лишил ее невинности: своим неистовством мне удалось сдвинуть пластырь с ее изъязвленного крестца. И я почувствовал, что моя вина действительно смыта нахлынувшей нежностью. Ее я тоже еще не видел такой счастливой и заботливой, и мне впервые захотелось не просто приласкать ее, но как-то воспарить.

— Интересно, — элегически начал я, — почему женщины оказываются такими важными для нас? Даже важнее, чем дети.

— Заинька, ты будешь огурцы?

— За детей хочется быть спокойным, и только, а женщины просто-таки возвращают нас к жизни. Как это у них получается?

— Огурцы тебе сделать с подсолнечным маслом или со сметаной?

— Со сметаной, — пришлось спуститься за стол.

— Я все думаю — сказать, не сказать…

— Конечно, сказать.

— Я три дня назад была на осмотре у нашего гинеколога, и она меня спросила: вы живете половой жизнью? Я застеснялась и сказала «нет», все же знают, что я не замужем… И сегодня она с такой улыбочкой мне сообщает, что под микроскопом у меня нашли живого сперматозоида.

Она была и смущена, и горда одновременно. А когда я сказал, что останусь ночевать, от счастья зарделась как девочка, и, мне показалось, бросила на маму признательный взгляд. Хотя ее серо-буро-малиновые глаза так и оставались красными и еще более припухшими, чем обычно, и я избегал на них смотреть, опасаясь, что это меня снова может оттолкнуть.

Я совсем забыл, как удобно засыпать, положив ногу на теплое бедро, высоковатое, правда, но совершенно свое. И все равно Ирка впервые мне приснилась именно в ту ночь. Приснилась очень обыденно: что-то говорит, почему-то отворачивается… И только когда я увидел на ее кровати россыпь черненьких шестиугольников, мне вдруг пришло в голову, как мне будет больно их видеть, если она умрет. И сердце так стиснуло, что я наконец догадался: ей самой слишком больно на меня смотреть из-за того, что я вынужден жить с чужой тетенькой — она женщин после сорока всех называла тетеньками. Так ты не уходи, не оставляй меня, всхлипывая как ребенок молил я, пытаясь заглянуть ей в глаза, но она все отворачивалась и отворачивалась, и наконец я заметил, что у нее перерезано горло, и даже не только горло, а очень аккуратно обведено узкое алое кольцо вокруг шеи.

Проснувшись, я долго грыз руки, где днем под одеждой будет не видно, изо всех сил стараясь не трястись, чтоб не разбудить Виолу, и в конце концов почувствовал, какая она горячая. И так меня пронзило жалостью к ней...

Такая пышная, горячая — и такая беспомощная! Вот спит и даже не знает, что и во сне согревает постель. Именно оттого, что согревает, сама о том не ведая, было особенно невыносимо.



* * *

А лавина, запущенная «Эзотерическим Петербургом», пришла-таки в движение. Уж не знаю, как они раздобывали мой телефон, но мне звонил и «Московский комсомолец», и «Комсомольская правда» (комсомольцы, беспокойные сердца), а уж всяким «Читинским вестникам» и «Колымским буревестникам» я и счет потерял. Отвечал я всем одно: первые опыты, еще ничего не ясно, а уж что они дальше плели, я старался не узнавать, репутация все равно уже погибла, и меня теперь страшили только физические контакты: прознают поклонницы Любимчика и разорвут, как вакханки Орфея. Чтоб не портил песню, дурак. Так что когда глубокой ночью меня подбросило курлыканье домофона, я ужасно напрягся.

— Кто там? — зарычал я в трубку, стараясь, чтоб вышло страшно и злобно, и обмяк, когда услышал жалобный акцент типа «зачим ти под белий полежьжиль»: я из дваситьсимой квартирь, лямалься, пустить… Я про себя, разумеется, выругался, но, тем более разумеется, его впустил. Думал, до утра не засну, но вспомнил горячую Виолу и тут же отключился — она умела примирять с действительностью. С нею было невозможно поговорить о чем-нибудь волнующем — она не столько слушала, сколько умильно меня разглядывала, приговаривая: какой ты красавчик! А какая у тебя шейка! У, а какие ручки! И я сначала досадовал, а потом начинал снисходительно улыбаться. Так с улыбкой заснул и на этот раз.

Правда, когда назавтра поздним вечером нежно, будто бокал, тренькнул звонок и я через глазок распознал на площадке человека восточной внешности, я чуть не заорал через дверь: какого хрена?! Но воспитание позволило мне заорать лишь классическое «Кто там?!» И мне ответили со всей возможной в разговоре через дверь вежливостью… на английском языке.

Good night, Mr… — и я расслышал свое имя. — Сan I talk to you?

В некотором обалдении я открыл дверь.

Плииз, кам ин, — с трудом выговорил я на своем конференшн-инглиш.

Это был английский джентльмен, если я что-то понимаю в английских джентльменах.

—We offer you a contract for research in Turkey.

Уот шуд ай ду?

— You have performed an acoustic exploration of underground tunnels for Rosatom, we want you to do the same for us. Well pay you good money. Advance payment including travel expenses I can make right now.1.

Да, это был истинный джентльмен, невзирая на черные персидские глаза и нос, изогнутый крючком настолько, что у кончика он немножко загибался уже обратно к лицу и над губой нависал именно крючком, можно зацепить и подвесить, тем более что гость мой сложения был очень изящного, словно тринадцатилетний подросток. Это было особенно заметно из-за того, что дело двигалось к лету, и он был без пальто.

— Сит даун, плииз. Уот ду ю уонт? Кофе, тии?2

Но он желал лишь выдать мне аванс. Узнав сумму, я окончательно утратил чувство реальности. И в этом мороке меня уже нисколько не удивил его рассказ…

Мой гость принадлежал к Братству Подземных Дервишей, считавшему, что истина сокрыта не в высоте, но в глубине, а потому не возводивших минареты, а пробивавших колодцы в самых безводных местах, где можно было углубляться бесконечно. Официальный ислам преследовал Братство, и оно укрывалось от него в своих веками разраставшихся катакомбах, пределы которых теперь никому неизвестны, и обетах молчания перед всеми, кроме собратьев (нарушение обета каралось смертью предателя и всех членов его семьи). Братству удалось так глубоко законспирироваться, что даже Кемаль Ататюрк во время борьбы с дервишскими орденами его не преследовал, считая слухи о Братстве чистыми легендами. Однако Братство живет, и, завоевывая все более и более могущественных покровителей на земле, все глубже и глубже зарывается в землю. И в последние десятилетия духовные вожди Братства все более и более уверенно заговаривают о том, что наша планета — живое существо и лишь наша тугоухость мешает нам расслышать удары ее сердца. Мой фононный фонендоскоп и должен нащупать пульс Земли. Простенько и со вкусом.

Но Братство Подземных Дервишей все-таки не «Росатом», я тоже должен соблюдать правила конспирации. Гость считает, что за ним хвоста не было, однако береженого Аллах бережет, я должен добираться до Турции хитроумным маршрутом, стараясь следить, не мелькает ли поблизости какая-нибудь повторяющаяся фигура, не интересуется ли кто моим багажом, — в общем, если хоть что-то покажется мне странным, я должен немедленно возвращаться в Петербург и ждать новых указаний. Если же переезд пройдет благополучно, мне следует поселиться в Анкаре в отеле «Барселона», по-турецки «Барсело», и ждать.

— Простите, а как мне вас называть? — спросил я его на своем уродском английском.

— Зовите меня просто: Пасынок Аллаха.

Ведь Stepson означает Пасынок? По-турецки же я запомнить не сумел. Может быть, этому помешал внезапно проглянувший сквозь его джентльменство неподвижный взгляд коршуна.

Конспирация и опасность пленили меня более всего: гибель в столь диковинном обрамлении идеально завершила бы путь строителя Тадж-Махала. Другое дело, вся эта история начинала казаться мне бредом, чуть только я пытался улечься в постель, однако плоская пачечка новеньких купюр по пятьсот евро каждая всякий раз оказывалась на месте, упорно не превращаясь в пригоршню золы. Вдобавок на самом видном месте мне предстал скромно переливающийся диск Марии Каллас. Я и без нее избегал музыки бог знает сколько времени, она размывала мою решимость, а уж от красивых женских голосов отшатывался почти как от порнухи. Но в ту ночь наушники словно приросли к моей голове, и я до первых мусорных баков не мог оторваться — признаюсь: не просто от божественных звуков, заполнивших весь мир, — от того божественного создания, которому этот голос принадлежал. Я в четвертый раз упивался арией «Каста дива» и приходил в бешенство, что какой-то греческий барыга посмел отказаться от моей богини — да он должен был почитать за величайшее счастье простаивать ночи под ее окном!

Уже и в постели эта неземная красота продолжала звучать во мне, но что-то меня все же толкнуло, пробудившись, поспешить не к рабочему столу, а к надгробной плите. Под раскисшими листьями еще доживал свой век слежавшийся снег, ноздреватый, словно облизанные коралловые глыбы. ИРИНА…Желобки в мраморе — теперь это было все, что осталось от Ирки для моих пальцев. И когда их томление было вновь убито каменным кладбищенским холодом, я вдруг почувствовал стыд за ту ночь, которую провел с великой певицей. Да, я почувствовал мучительный стыд, какого совершенно не испытывал из-за тех часов, что проводил в постели с моей милой пампушкой, — не стыдился же я того, что ем, пью, дышу! Я и сам не думал, что секс может быть чисто дружеским занятием — как рукопожатие, как приятная болтовня, как совместный просмотр хорошего, но не великого фильма…



* * *

— Заинька, а можно я с тобой поеду? — Виола смотрела на меня так робко, словно я был строгим папашей, а она провинившейся школьницей. — Я четыре года никуда не ездила, поднакопила кой-чего

Я протрещал пружинящей пачечкой евриков:

— Я угощаю. Русский офицер с женщин денег не берет.

Она совершенно по-детски захлопала своими крошечными ладошками, припухшие глаза вспыхнули радостью — и тут же приняли строгое выражение заботливой мамаши:

— Спрячь, заинька, потеряешь! Скажи — ведь то, что мы встретились, — это же чудо? Почему вы, ученые, не верите в чудеса?

— Потому что мы перестаем считать их чудесами, как только они случаются.

В нашем гнездышке, невзирая на теплые дни, продолжали топить, и моя раскрасневшаяся пампушечка вся была в испарине, но это лишь усиливало мою нежность: ведь испарина это жизнь. А жизнь такая хрупкая!..



* * *

Чтобы оторваться от «хвоста», если таковой за нами увяжется, а еще больше забавы ради мы двинули в Турцию через Балканы, намереваясь там сделать несколько заячьих скидок — внезапных прыжков в сторону. Будапешт, как и прежде, был красив до чрезмерности, но все-все-все отзывалось болью — и на этот дворец мы смотрели вместе с Иркой, и на этот собор тоже, одно было внове — деньги. А Белград — не знаю, кто придал слову «Белград» больше звона, — фарцовщики и проститутки, превратившие гостиницу «Белград» в гнездо роскошного порока, или власть, приравнявшая Югославию к недосягаемым капстранам.

Улица Гаврилы Принципа — славен тот, кто позволил прогреметь. В бешеной суматохе прострелить живот беременной жене завтрашнего императора, продырявить горло ему самому, чтобы он захлебывался кровью: «Софочка, не умирай ради нашего ребенка!», — потом страшное избиение, ампутация руки, годы в кандалах, смерть от чахотки в будущем лагере смерти, — стильно, черт возьми! И какое эхо — тридцать лет войн, горы трупов, курганы пепла, — нет, даже я не хотел бы такого пиара для своего Тадж-Махала. Но соблазн большой, большой… Ничто не звучит громче крови.

Отель ошарашил роскошью публичного дома эпохи Мопассана. Правда, моя неизбалованная пампуша всплескивает руками: «Я так еще никогда не жила!» Она большой молодец, что не грузит своим беспокойством за рискового сынулю ни меня, ни его, ни себя — побормочет что-то типа «мамочка, помоги!», позвонит на секунду и опять оживает; в постели она посапывает так уютно, что и я незаметно засыпаю. Завтра нам предстоит отрываться от погони в Хорватии.

Рокоча чемоданными колесиками по пыльному летнему перрону (советское ретро), перешучиваемся, кто из пассажиров — путников — сошел бы за нашего преследователя. Пытаемся разгадывать надписи и объявления: излаз, полазек, меньячница, колосек, железничка

Поезд — тоже эхо запущенных советских электричек, да и немытые окна не позволяют пейзажу расцвести заграницей. Зато Загреб оказался солнечным и жарким европейским городом. Но стоило нам миновать конный памятник какому-тобану, как мы очутились в тесном овраге среди старых домишек, от которых наконец-то пахнуло поэзией, не выдохшейся и в двухвагонномпоездочке, шустро вилявшем меж кустов, то выныривая над зеленой долиной, то заныривая в ущелье. Дверь в кабину машиниста была открыта, и мы более с недоумением, чем с тревогой наблюдали, как они с нашим проводником оживленно болтают, сидя боком к движению и лакомясь чипсами из общего пакета. На дорогу никто из них ни разу даже не покосился. Я уж было решил, что вместо них работает какая-то автоматика, но сразу же по прибытии в Анкару мне бросилась в глаза новость в интернете: сошел с рельсов поезд «Загреб — Сплит».

В тот раз, однако, мы прибыли в Сплит без происшествий, в непроглядной жаркой темноте — только над крышами сияла светлым камнем квадратная венецианская кампаниле. Пророкотав по камню темных изломанных улочек, мы замерли на площади вполне венецианской, будь она выточена из того же светлого камня резцом, а не высечена топором. И, замерши, разом услышали позади топот чьих-то ног. Тут же тоже стихший. Так и пошло: мы идем — его не слышно из-за нашего рокота и наших шагов; остановимся — преследователь пробежит шага три и тоже затихнет. Я хотел было резко броситься назад, чтобы его застукать, но Виола в меня вцепилась: ты что, он, может, только этого и ждет! «Ну да, с ятаганом», — хмыкнул я, но нервировать верную спутницу не стал. Наконец мы укрылись в крепостной стене, откуда можно было выглядывать на улицу через бойницу, однако никого так и не высмотрели, хотя Виола вглядывалась нельзя прилежней.

За дни наших скитаний я проникся к моей пышной подружке еще более теплыми чувствами: она не только не докучала мне своими тревогами, но и вообще возникала, только когда я в ней нуждался. И на душе становилось немножко даже горячо от нежности и благодарности. Но не мог же я ей рассказать, отчего мне не оторвать глаз от метровой надписи «ЯДРАН» на борту прогулочных суденышек: Ирку когда-то по-детски тешило, что южные славяне называют Адриатическое море Ядран-морем

На ночлег в Дубровнике нам пришлось снова отрываться от невидимого преследователя лабиринтом крутых каменных лесенок — моя простодушная пампушка, оказывается, прекрасно умела заказывать «апартаменты» по интернету. Там же она выловила до Черногории и водителя вместе с машиной, утратившей в каких-то испытаниях множество мелких деталей, но сохранившей пламенный мотор — если за нами и тянулась слежка, то на бешеных зигзагах каменного карниза над сверкающей морской синью мы наверняка от нее оторвались. Юный джигит за рулем тоже бросал на дорогу лишь редкие равнодушные взгляды, а больше либо трепался по мобильнику, либо через плечо пытался поговорить с нами, что Виола тщетно старалась пресечь, тыча указательным пальчиком: «Вперед, вперед!», — как бы грозя ему, но на самом деле, к чести ее, просто нервно, а не истерически. Я же наоборот чувствовал себя как на крыльях — плечи сами собой расправлялись, когда, прижимаясь к стеклу, я прозревал ту высоту, на которую мы были вознесены над сияющим зеленым ковром побережья, оскверненного, увы, скукой курортных строений, чью ординарность не могла скрыть даже высота.

А в ночном отеле Подгорицы европейская ординарность уже порадовала. Мы проспали завтрак и сразу же по нарастающей жаре отправились есть младу ягнятину, печену на дровах, и пшенично брашно. «Хвала, што не пушите». Цивилизация и тут себя предъявила тупыми коробками, растоптавшими лишь местами еще проглядывающее трогательное захолустье. Хижину очень даже можно воспеть, но невозможно воспеть комод.

Виола, как всегда, с точностью до минуты почувствовала, что я хочу побыть один, и я остался в культурном центре, — на одной вывеске «Народно позориште» — театр, на другой «Живот и литература». И так захотелось хоть какой-нибудь шири! Я с тоской огляделся окрест себя и над унылыми крышами всемирного спального района углядел вершину холма, навостренную к небу темными веретеньями кипарисов. Сразу стало веселее, когда появилось, куда карабкаться по горячим каменным глыбам, задыхаясь от щекочущего смолистого запаха горящего янтаря.

Овивающая гору спиралью парковая дорожка среди кипарисов, исполинские ягоды шиповника, оказавшиеся гранатами. Мемориал партизану-борцу: «Они су вольели слободу выше од живота». Я побрел в гору по жукам и муравьям поперек дорожной спирали и, уже опять немножко задыхаясь, выбрел на каменное лежбище — выбеленные солнцем и дождями причудливые кости доисторических ящеров. А повыше, среди горечи недавнего пожарища они превратились в обугленную печеную картошку.

И тут до меня дошло, что за мной следят. И довольно давно. Пока я шел по дорожке, меня время от времени то обгоняли, то, наоборот, обдавали горячим ветерком разгоряченные бегуны и бегуньи, но лишь с пепельного пожарища я заметил, что одна и та же зеленая футболка пробегает то выше, то ниже уже в четвертый не то пятый раз. Сделалось интересно. И я снова поймал себя на незамечаемой согбенности. Когда она сама собой расправилась.

Виола, однако, встревожилась не на шутку.

— Все, зая, больше я тебя одного никуда не отпущу. Машину в отель не вызываем, может, они этого и ждут, будем ловить сами.

Она и на вокзале отвергла всех, кто набивался сам. Я хотел было сказать, что скромность нашего по-спортивному бритоголового водителя (он назвался Драганом) тоже может быть тактикой слежки, но почел за лучшее промолчать. Виола и без того, когда мы уже отъехали километров на десять, вдруг велела поворачивать обратно: забыла паспорт. Заметив, однако, как пристально она вглядывается в заднее окно, я догадался, что она проверяет, не повернет ли кто вслед за нами. И, убедившись, что никто так и не повернул, немедленно отыскала паспорт, даже не заглянув в сумочку.

Драган, немолодой, но бодрящийся, выполнял эти нелепые распоряжения с подчеркнутой готовностью не рассуждать, но делать что велят. Он говорил по-русски совершенно свободно:

Мы теперь получили независимость, и теперь у нас в стране ничего от нас не зависит. Раньше нас с югославским паспортом пускали в любую европейскую страну, чтобы только оторвать от Советского Союза, а теперь все от нас отгородились, и Россия тоже. А зря. Это Тито со Сталиным ругались — Тито был гроссмейстер, и Сталин гроссмейстер, а теперь гроссмейстер один — Америка. Теперь мы должны собраться вокруг России, иначе все славяне опять будут шестерки.

Последний из югославов. Панславизм снизу. Его вполне можно было бы воспеть: человек должен жить с теми, для кого его имя звучит, — но слишком уж меня тянуло сгорбиться, сдвинуть плечи, поникнуть…

От безнадежности я запрокинул голову и увидел через стеклянный люк, что над нами зависает игрушечный вертолетик. Мир сразу же ожил: на обочине просверкала россыпь маков, как будто нас с вертолета покропили кровью.



* * *

В ночном Скопье нас приветствовал указатель — ЦЕНТАР. Огромные сонные львы при въезде и съезде с моста над черной, играющей огнями рекой.

Для Македонии и мы богачи — нас ждет снятая за копейки двухэтажная квартира на улице Ацо Караманов у подошвы черной ночной горы, увенчанной небольшим светящимся крестиком. В телевизоре, как и у нас, кривляются обезьяны, и все-таки через всю их безголосость и безмозглость пробивается какая-то боль, какая-то мечта, какая-то любовь века назад канувших в небытие народных песнопевцев.

Из сна меня вырвала… Нет, боль все-таки сосредоточивается в одном месте, а у меня вся голова была заполнена ею как колокол звоном. Я не посмел включить свет, но поплыл к лестнице с такой бережностью, будто нес до краев наполненное блюдце царской водки.

— Зуб?.. Глазной?! Это же страшно опасно!!

— Таблетку, — стараясь не раскрывать рта, еле слышно промычал я.

Таблетка подействовала быстрее, чем моя растрепанная перепуганная спасательница сумела найти в интернете, по какому телефону здесь вызывают скорую помощь, и мне удалось уговорить ее подождать до утра. Таксист, узнав, что мы из России, пришел в восторг: «О, Россия! Супер! Путин!» И тут же на смеси русских, английских и македонских слов принялся сокрушаться, что албанцы наглеют, недавно убили четырех рыбаков, а власти бояться их трогать, косовский отряд захватил целую деревню, а когда ее окружили, натовцы их вывезли на автобусах да еще заставили подписать перемирие в их пользу…

— Мы везде видели их минареты, — подпевала ему мамаша раскаявшегося скинхеда. — Торчат как ракеты.

Да, да, межконтинентальные, обрадовался панславист, они еще запустят их на Европу! Но меня больше волновало, как бы нечаянно не стиснуть зубы.

Стоматолошка укрывалась в длиннющем супермаркете меж лифчиков и туфелек. Из медицинского журнала на низеньком стеклянном столике мы успели узнать, что кесарево сечение по-македонски — царский рез. А рядом с кассовым аппаратом стояла табличка «плакаjте».

Когда спасительное истязание закончилось, доктор через пень-колоду объяснил мне по-английски (мнимая славянская полупонятность только сбивает с толку), что под зубом образовался гнойный мешок, но он его вычистил, однако, если снова заболит, нужно немедленно спешить к нему, я уже и так был в двух шагах, еще бы сутки…

М-да, недостойно строителя Тадж-Махала загнуться от гнойного мешка. Вот если Подземные Дервиши отсекут мне голову ударом ятагана и закопают в своих таинственных бескрайних подземельях — это будет стильно!



* * *

Когда улицей КАПЕШТЕЦ, переходящей в ПИТУ ГУЛИ, мы добираемся до нашей прохладной двухэтажки, мне уже снова хочется побыть одному. Виола скрывается в душе, а я ускользаю на горячую улицу. Двигаюсь в гору среди маленьких домов, в которых все родное вплоть до надписей на калитках: «Опасен пес». Двигаюсь еще выше по утоптанной дорожке, которая с каждым десятком шагов становится все уже, уже, то слева, то справа открываются проплетенные колючками бездны, и вот я карабкаюсь по узенькому руслу пересохшего ручья, глубоко прорывшему напичканную булыжниками и каменными пластинами, прошитую корнями землю, и мне в лицо тычутся то пучки зеленых игл, то когти сплетающихся кустов, и я уже опасаюсь остаться без глаз, тем более что русло часто взмывает вверх до того круто, что иной раз приходится переходить на четвереньки, и когда мне наконец приходит на ум, что спуститься будет не так-то просто, я понимаю, что для этого мне пришлось бы половину пути съезжать и оказаться внизу с головы до ног перепачканным и ободранным. И я среди остервенелого птичьего щебета и редких вспышек маковой крови продолжаю карабкаться вверх — авось куда-нибудь да выберусь.

И тут среди ясного неба грянул гром, разом расколовший и небо, и землю. А за ним обрушился ливень. Ледяные струи секли бичами, но я не чувствовал боли, ибо уже скользил вниз по рыжему мылу, в считанные минуты обратившемуся в рыжий шампунь, и я уже лежал на брюхе, вбивши пальцы в ил и песок, а несущаяся с горы жидкая грязь молотила по мне камнями. Последний булыжник бухнул меня по темечку так гулко, что голова переполнилась звоном. Боли я не почувствовал, только звон, но все-таки понял, что вот-вот, сейчас меня оторвет и покатит — какие овраги и обрывы меня ждут внизу, я помнил смутно, но туда мне совершенно не хотелось. Я вырвал пальцы из грязи (меня тут же поволокло вниз), но, прежде чем мое тело успело набрать неуправляемую скорость, я ухватился за деревце на краю арыка и сумел выползти из остервеневшего потока на проросший кустарником склон. Цепляясь за кусты поближе к корню, переводя дух под деревьями, не замечая ни ледяных бичей ливня, ни жгучих скорпионов терновника, я карабкался и карабкался, пока не выбрался на большую поляну, откуда мне открылся исполинский крест, чья вертикаль напоминала железнодорожный мост, поставленный на попа. Но мне было не до крестов: оскользаясь по кипящей траве, я ринулся к скучному одноэтажному дому с выбитыми рамами. Ветхая деревянная дверь оказалась незапертой, и я, задыхаясь, ввалился внутрь.

Дом оказался без крыши и без пола, и у противоположной стены в совершенно сухой зеленой футболке стоял человек с прозрачной пластиковой бутылочкой в руке. Увидев меня, он набрал воды в рот и раздул щеки, чтобы прыснуть мне в лицо, как это делают гладильщицы, желающие увлажнить проглаживаемую скатерть. Да, Бандера был убит именно так…



* * *

Ночевали мы с моей начальницей службы безопасности на границе с Албанией на берегу необозримого горного озера в напоминающем фабрику плоскокирпичном византийском монастыре, под окошками которого всю ночь издавали пронзительные крики бесноватые, чью душу, невзирая на святое место, никак не желала покидать нечистая сила (крик петуха обратил их в царственных павлинов, попрошайничающих у кухни, словно простые куры). Я же попросил рыбупо-далматински: какая разница, с беконом, не с беконом — звучит интересно, это важнее всего. И пускай себе рыба пахнет копченой ветчиной — красивые звуки все перевешивают.

Виола не готова для звуков жизни не щадить, ей надо, чтоб было реально вкусно, но сейчас для нее главное, чтобы исламисты меня не отравили. Лишь когда синие дали и зеленые близи, необъятные просторы и каменные теснины, снежные языки вершин и вскипающие яблоневым цветом долины, сверкающие солнечные заливы и черные ночные проливы наконец-то остались позади, — только тогда телохранительница согласилась выпустить мой рукав. Но и в Афинах, уже отстиранного, отглаженного и отдезинфицированного, она не отпускала меня буквально ни на шаг, то и дело разнеженно сокрушаясь: паразит, а не ребенок! И поглаживала меня по обнаженному и успевшему загореть предплечью: «Какие у тебя хорошенькие ручки! А шейка! Так бы и скушала!»

Город как город девятнадцатого века — это, конечно, не такое убожество, что век нынешний, и все-таки город как город есть город как город: если бы над нами не парил на скале Парфенон, сказочно прекрасный даже с перешибленным хребтом, я бы туда и вовсе не заглянул, несмотря даже на то, что в туалете здесь просят не бросать хартию в унитаз. Но сердце у меня сжимается при взгляде на храм храмов из-за того, что мы у его подножия когда-то побывали вместе с Иркой…

Его легкость не была бы столь божественной, если бы в ней не ощущалось преодоление громадной тяжести, легкость без победы над тяжестью — легковесность. И когда поздним вечером — то темным парком, то сверкающей ресторанчиками улочкой — среди праздношатающейся толпы мы с Виолой обходили кругом священный холм, именно парящая стройность тяжести наполняла мою душу томлением восторга.

— Как это христианская вера победила греческую? — размышляла вслух моя пампушка, возбужденная родиной Сократа и Аристотеля. — У христиан же сначала не было таких храмов, правда, заинька?

— Греция изображала загробный мир слишком страшным. Этого люди не прощают.

Мы уже не можем вспомнить, где мы видели кремацию кожи — умащивание кожи кремом, однако кремация меня тоже не забавляет. Развлекли меня только «миасные блюда» русского меню в увешенном косами перца и чеснока греческом ресторанчике: «соленая свинина со специями поддерживается в воздухе в кишечнике», «телятина проката с цементом», «надутые губы: жарить», «ароматические углеводороды с небольшим количеством муки в кастрюле»…

Свой квантовый пылесосик, чтоб не вводить похитителей во грех, я таскал за плечами в тинейджерском рюкзачке, а в ресторанчике не снимал его с колен: поставил на пол — значит забыл. И, может быть, это его близость позволила мне расслышать в ночном уличном шуме нарастающий рокоток, как будто мы со своими чемоданчиками пробирались к нам же самим сквозь праздничную толпу. А когда мы вышли к ней, рокоток обратился в самоходную инвалидную коляску, на которой подергивался бесноватый с совершенно гладкой головой, бледной и длинной, как надутый гондон — старшие мальчишки у нас на Паровозной не могли найти им лучшего применения, когда эти дефицитные изделия откуда-то попадали к ним в руки. Внезапно коляска вильнула и довольно-таки больно наехала мне на мизинец. Бесноватый был настолько потрясен своей неловкостью, что еще больнее схватил меня за руку и, вымыкивая по-видимому какие-то извинения, долго тряс, вонзив в меня свои когти, пока Виола не вырвала мою руку с такой силой, что мне сделалось совестно — нельзя же обижать инвалида. Он и замычал особенно страстно и, мотая длинной белой головой, словно не в силах примириться со случившимся, резко свернул в темный переулок и со стремительно слабеющим рокотком покатил вниз от Акрополя.

Я потер намятое им предплечье, и Виола кинулась на него как тигрица:

— Ну-ка, покажи, что у тебя там?..

— Да ничего, ерунда, царапина.

— Как это ерунда?! У тебя же кровь!

Она оттащила меня к кустам и впилась в мою ранку страстным поцелуем. Потом сплюнула, потом опять припала. Наконец, насосавшись и наплевавшись, она потащила меня в ближайший бар, где прополоскала себе рот порцией шотландского виски, а мне приложила компресс из пропитанного тем же виски носового платка. И после каждые пять минут спрашивала, как я себя чувствую, не поднялась ли температура, — на что я отвечал только одно:

— Умоляю!..



* * *

Моя самоотверженная охранница требует немедленно отправиться в Турцию морем из Пирея, из этого бетонного улья, над которым, однако, все еще носится эхо древнего имени, — самолет слишком легко взорвать. Но Эгейское море с его Спорадами и Кикладами меня страшит — мы когда-то пересекали его с Иркой из Чесмы, где нас позабавил памятник Каплан-гирею. А солнце и на Хиосе встает как у нас в степи — выдувается из моря багровый сплюснутый пузырь и начинает на глазах округляться, раскаляться, начиная с макушки…

И зачем мне на него смотреть, если его никогда не увидит Ирка, как никто больше умевшая петь миру хвалу в своем мудром детском сердечке!



* * *

И вот мы уже плывем над морем, лазурным как небо. И я вглядываюсь в него через иллюминатор до тех пор, пока до меня не доходит, что внизу тоже небо, в котором стынут белоснежные взрывы облаков. Небо вверху, и небо внизу — правы Подземные Дервиши, туда мне и нужно пробираться, в подземную высоту.

А потом открылся измятый лоскутный ковер всех оттенков рыжего — вот она, Анатолия.



* * *

«Barcelo» отель как отель. Роскошный, если вспомнить наши Дома колхозника. Рядом с отелем стекляшка — станция метро «Малтепе», возле стекляшки наклонен исполинский фаянсовый чайник, из которого поливают газон. От чайника одна улица, обсаженная густыми деревьями, ведет к центру, которого в сущности не бывает там, где нет старины, другая — к многоколонному или многопилонному мавзолею КемаляАтатюрка. Памятники мы видели только ему. У нас был и Ленин, и Пушкин — у них, похоже, только Ленин. А единственные здания, стремящиеся к небу не ради экономии места, это минареты. Правда, и они, похоже, бетонные.

Моя неутомимая пампушка, взявши с меня клятву без нее не преступать порога и для надежности приковав меня двумя ядрами — одно называется «карпуз» (арбуз), другое «кавун» (дыня), — отправляется на отобус, однако напоследок защемляет дверью воздушную черную юбку до пят, которой она обзавелась из страха перед исламистами.

— Никому не открывай! — наставляет она меня напоследок.

И я, наконец-то оставшись один, отдаюсь моей тайной страсти — отсекаю мир наушниками и в трехтысячный раз погружаюсь в золотую реку «Каста дива» Марии Каллас. Но дивной красоты ее голоса мне мало, мне требуется еще и сеанс, как это называют уголовники: я запускаю на экране череду ее лиц, и даже не знаю, что меня околдовывает сильнее — голос или лицо. Глазам все-таки тоже кое-что открывается — другие глаза. К счастью, на этот раз Виола отсутствовала так долго, что сеанс с Марией Каллас довел меня до изнеможения. И я даже начал скучать по своей толстушке. А потом уже и беспокоиться.

Включил телевизор. И здесь, как и всюду, музыку и пение стремятся вытеснить вспышками света, кривляниями, и все равно гений каких-то забытых Орфеев пробивается сквозь все ужимки и прыжки морозцем по коже. Похоже, только у нас тупицы сумели стереть и самый след веков подлинности…

Не понимаю только, зачем я среди них торчу? Почему не присоединяюсь к тому мраку, в котором растворились все, кого я любил и люблю? Этим я и свой Тадж-Махал сразу же вывел бы под крышу…

Однако вспомнил про исчезнувшую Виолу и перепугался не на шутку. Звонить что ли в полицию? И что сказать? Черная юбка, цветастая блузка, светлая стрижка под фиолетовым платком? Не надо впадать в панику, этим делу не поможешь. Но кончилось тем, что я таки в нее впал. Принялся каждую минуту припадать к темному окну, хотя уже знал, что разглядеть мне удастся лишь сияющее в прожекторных лучах Кале; затем я опустился до вышколенных турчанок на ресепшене — в полиции их обращение записали и обещали позвонить, когда что-нибудь выяснится, и мне стоило неимоверных усилий не теребить их каждые три минуты, — словом, когда Виола появилась в дверях с рукой на фиолетовой перевязи, я испытал такое облегчение, за которое отдал бы любое счастье — гора с плеч…

— Господи, милая, что с тобой?..

— Ничего, зайка, смещение сустава. И перелом лучевой кости, мне на рентгене показали, — она была бледная, осунувшаяся и растрепанная, однако, осторожно опускаясь на стул, старалась улыбаться и не выпускала из здоровой руки обсыпанный кунжутными семечками измятый бублик.

Ей почудилось, что ее преследует какой-то исламист в зеленой футболке, и она решила оторваться от него на светофоре: дождалась, когда все прошли, и уже на желтый свет кинулась бегом через улицу. Но, когда она была в шаге от тротуара, а машины уже ринулись вперед, она наступила на край своей фундаменталистской юбки и полетела лицом прямо в поребрик. Последнее, что она запомнила, — выставленную перед собой левую руку (в правой была сумка). А потом она уже ничего не понимала. Над нею склонялись какие-то усатые исламисты, что-то спрашивали, но она повторяла только одно: «Мне хорошо, не надо меня трогать, куда вы меня несете». Но потом появились еще два усатых молодых исламиста, которые принялись, невзирая на протесты, перекладывать ее на носилки, потом в какой-то машине ее начало подбрасывать, и она уже не могла удержаться от вскрикиваний, потом ее снова поднимали, разворачивали и вертели, пока она в конце концов не оказалась в каком-то зале, наполненном стонущими, раскачивающимися, окровавленными людьми, и тут уж ей стало больно по-настоящему. Сделайте мне укол, умоляла она, но к ней никто не подходил, только старичок со шваброй говорил ей какие-то ласковые слова, а потом принес ей бублик, который она продолжала сжимать, когда ей без наркоза вправляли локоть и эластичным бинтом приматывали к нему желоб, имеющий форму согнутой руки. А после не взяли ни лиры. И бесплатно доставили в отель.

— Почему же ты не позвонила?..

— А что бы ты мог сделать, заинька? Да я и объяснить бы не могла, куда я попала. А главное — вдруг они бы подслушали? Может, они только и ждали, чтоб тебя выманить?

У нее были добрые губы. Но это что, главное — они были теплые. А рука — без нее можно и вовсе обойтись, я вполне готов ей что-то подавать, мне не жалко. Вернее, именно что жалко. И я с такой нежностью помогал ей установить руку вертикально, зажавши ее меж двумя подушками…

А почему я в подполе, меня нисколько не удивляло, я и оттуда через откинутую крышку очень вразумительно растолковывал Ирке: это же несправедливо, что никто не знает, как я тебя люблю! Но она, неласковая, даже не смотрела в мою сторону, и не открывала глаз, когда я с наслаждением целовал ее в лоб — мягкий-мягкий и теплый-теплый, теплый-теплый, теплый-теплый, теплый-теплый...

И, проснувшись, я заспешил в ванную, чтобы даже и беззвучными содроганиями не разбудить мою горячую страдалицу, а уже там на крышке унитаза исщипал себя до синяков, но сумел-таки не подать голоса.

Однако моя несчастная толстушка все равно что-то почуяла.

— А я так желала тебе хороших снов!..

Держа забинтованную, как мумия, руку вертикально, будто просила слова, она стояла в дверях в мятой ночной рубашке, с запухшими глазами, с помятой розовой щекой и колтуном на виске, как у Ирки после запоев, и я не мог отвести от него благоговейного взора: ведь колтун это жизнь — чего еще можно желать? Вот Ирке не нужно было познать смерть, чтобы узнать цену жизни, она всегда умилялась всему живому. Помню, увидела рядом с детской площадкой длинного розового червяка, выползшего на асфальтовую дорожку после дождя, и прямо растаяла:

— Как хорошо, что есть червяки! Сидел, сидел и вылез просохнуть. Что-то тоже соображал, дай, думает, вылезу, погреюсь… Правда, жалко его — он же умрет…

— Почему — погреется и уползет к себе обратно.

— Ну, тогда хорошо.

И вдруг до меня дошло, что эти червяки теперь возятся где-то рядом с ней…

Господи, да ведь и в ней самой тоже!!!

А еще и трепанация, у нее теперь какие-то пропилы в головке, прямо среди ее забиячливой стрижки…

Чтобы не завыть в голос, я принялся колотиться головой о черный кафель, но голова только наполнялась звоном — звон был, а боли не было. Моя перепуганная охранительница, что-то испуганно лепеча («заинька, заинька!..»), пыталась подставлять здоровую руку, потом просунула сложенное вчетверо махровое полотенце — звон стал заметно глуше, а потом затих и спазм отчаяния, невыносимая боль сменилась отупением. Я снова опустился на холодную крышку и обмяк.



* * *

Когда нас разбудили радиофицированные стенания муэдзина, я не мог даже понять, спали мы или вообще не спали.

— Почему они поют в нос? — моя бедная толстушка была недовольна качеством вокала.

— Бельканто неугодно аллаху, молитва не опера, — пробормотал я, а про себя подумал: мы ведь слышим не ушами, а сердцем. Она слышит гнусавость, а я надежду и тоску.

Хорошо быть невыспавшимся, вялым, квелым — радости не чувствуешь, но и боли тоже. Вовремя наложенный Виолой мокрый компресс позволил моим ушибам остаться почти незаметными для глаз, но, что гораздо более удивительно, пальцам они тоже не откликались, голова полностью утратила чувствительность. Не беда, и без головы люди живут. Единственное, что я еще был в силах ощущать — благодарность Виоле, которой я, казалось, должен был давно осточертеть, а она наоборот становилась лишь нежнее и заботливее со своей единственной действующей рукой. Поэтому за шведско-турецким завтраком у меня сил хватало не только на ее обслуживание, но и на игнорирование ее призывов посидеть спокойно, она-де все возьмет сама, сама намажет, сама облупит...

В номер мы вернулись вялые, но еще более сдружившиеся, и даже не особенно удивились, увидев там присевшего на узенький подоконник Пасынка Аллаха. Мы поздоровались за руку как старые друзья, но тон его был вежливо непреклонен: мы должны отправляться немедленно и притом с вещами, а расплатиться он уже расплатился. Виола тут же объявила, что одного меня никуда не отпустит, на что Пасынок Аллаха только усмехнулся, а я лишь в прохладном и просторном не то пикапе, не то микроавтобусе с задернутыми шторками, отделявшими нас и от улицы, и от водителя, сообразил, что означала его усмешка: Виоле бы никто и не позволил остаться. Я попросил раздвинуть шторки, и Пасынок Аллаха со снисходительной улыбкой через плечо (это была машина-трехрядка) нажал какую-то кнопку, и мне открылось, что мы едем по гористой, но чрезвычайно ухоженной стране. Каждый косой лоскут, свободный от скал, был возделан, двухэтажные кирпичные дома редких фермеров были возведены без выдумки, зато чисто и добротно. Таким же промелькнул и поселок, сквозь который мы промчались — я успел лишь заметить, что женщины там ходят в лиловых платках и полувоенных наполеоновских сюртуках с блестящими пуговицами.

Внезапно меж невысоких гор открылось огромное озеро, отливающее странным холодным блеском; недалеко от берега в нем плавал кругленький игрушечный вертолетик. Мы затормозили у самой береговой линии, и Пасынок Аллаха, сделав нам любезный, но властный приглашающий знак, пошел к вертолету по воде, аки посуху, и я понял, что перед нами пересохшее соленое озеро. Я взял из машины только тинейджерский рюкзачок с земным фонендоскопом; о прочих вещах мы даже не вспомнили. Места в вертолетике у нас с Виолой были сзади; чтобы заглушить волнение, я хлопотал, ее усаживая и пристегивая, явно сверх необходимости. Я никогда не летал на такой маленькой машинке, и чувство меня охватывало, будто я лечу сам, а выпуклые стекла, меня окружающие, это что-то вроде одежды, и когда мы время от времени ухали в воздушные ямы, сердце екало исключительно от предвкушения. Сквозь мой азарт до меня было не пробиться даже Виоле, в опасные минуты до боли стискивавшей мое предплечье своей единственной рукой: мне казалось, она и тут боится меня потерять.

Сонливость, вялость — казалось, я прошел через них года три назад.

Тень вертолетика, то съеживаясь, то вновь расправляясь, ныряла внизу по горам, по долам, пока перед нами не открылось безжизненное пространство, охваченное окаменевшими языками серого пламени. Некоторые языки были источены, как термитники, другие напоминали не то куклуксклановцев в серых куколях, не то укрывших лица инквизиторов. Видите, сверкая птичьими глазами и грозя ястребиным профилем, прокричал через плечо Пасынок Аллаха, легко перекрывая своим носовым тенором рокоток двигателя, мы называем эти скалы почками Земли, Земля тоже тянется к небу, и когда эти почки расцветут, Земля и Небо соединятся. Но некоторые пророки говорят, что это не почки, а сосцы Земли, ими питается Небо, и эти сосцы давно пересохли, Земля отказывается кормить Небо, которое ее презирает.

А я вдруг увидел внизу острые хребты окаменевших косаток

И на единственном здесь круглом холме еще и невесть откуда взявшегося верблюда, уронившего в белую пыль длинную, как у бронтозавра, шею. Верблюд даже не шелохнулся, когда от ветра, поднятого нашим винтом, не только взвилась пыль, но и пробежала волна по его свалявшейся шерсти, тут же отрезанной от наших глаз белой пыльной завесой. Мы вывалились в эту жаркую муть, пахнувшую известкой, и вертолетик немедленно взлетел, удвоив ее непроглядность. Мы двинулись сквозь белую взвесь, держась за руки и щурясь, стараясь, однако, не терять из виду зеленую футболку проводника. Задыхаясь от жары, мы куда-то карабкались по грубой штукатурке, по ней же семенили вниз (я все время то тянул Виолу за собой, то поддерживал ее за исправную руку), протискивались в горячие каменные щели, потом снова карабкались и семенили, пока не оказались на белой каменной полянке, окруженной исполинскими языками серого каменного пламени. Ослепительное солнце пекло без жалости, и жар стоял как в духовке.

Пасынок Аллаха был таким же пыльным и потным, как мы, но смотрел и говорил торжественно.

— Это лоно Земли, — широким жестом он показал на каменную щель, и оттуда пахнуло прохладой.

Я думал, нам придется куда-то прыгать, но спуститься в каменные губы оказалось не труднее, чем в подпол. Я и руку-то Виоле протянул больше из вежливости, но она впервые не воспользовалась возможностью ко мне притронуться — с этой минуты каждый был погружен в собственный мир.

Я не замечал прохлады, я только перестал чувствовать жару. И после ослепительного солнца почти ничего не видел, пока в руке Пасынка Аллаха не вспыхнул желтый факел, наполнивший подземелье запахом горящего янтаря. Наш подземный путь на каждом шагу ветвился, и каждая ветвь ветвилась снова и снова, временами вновь вливаясь в то же самое русло, от которого только что отделилась, — докуда доставало своим светом мечущееся от дыхания недр пламя, виднелись сплошные грубо вытесанные колонны и перемычки, казавшиеся скелетом Земли.

Наконец перед нами открылась черная бездна, охватить которую своим светом наш факел оказался не в силах, — мы с Виолой, не сговариваясь, прижались к холодной стене: площадка, где мы остановились, не была отделена от тьмы никаким барьером. Но стоило нашему вождю взмахнуть своим факелом, как от него побежало огненное кольцо, замкнувшись в двух шагах от нас. Запах горящего янтаря теперь пронизывал до самого сердца, а свет стянул бездну к размерам цирковой арены — мы оказались под каменным куполом.

Зазвучала музыка, вроде той, какой факиры околдовывают змей, и мы с Виолой, опять-таки не сговариваясь, без всякого страха шагнули к каменному краю. Внизу из черной пещеры на арену потекли Подземные Дервиши в белоснежных рубашках-юбочках и шапках, похожих на перевернутые цветочные горшки; указывая одной рукой на земную глубь, а другой на каменное небо, они закружились по арене с закрытыми глазами, словно погруженные в глубокий сон, но ни один из них ни разу не столкнулся с другими и не натолкнулся на стену. Оцепеневшие, мы не сводили с них глаз, забыв о высоте под ногами и о глубине над головой.

Не могу сказать, как долго это продолжалось, но они кружились и кружились, покуда из нашей памяти не стерлось все, что мы когда-либо видели и слышали, и лишь тогда Подземные Дервиши, так и не пробудившись, снова потекли в свою черную пещеру, и к нам понемногу вновь начало возвращаться понимание того, что мы находимся в каком-то диковинном подземном царстве.

Понимание возвращалось, но удивления уже не было, — факелы, арена, подземный холод, неровный каменный купол — все это казалось окружением самым естественным.

— Слушайте! — Пасынок Аллаха в своем подземном царстве распоряжался по-королевски. — Мы считаем, что здесь бьется сердце Земли! Слушайте!

Колеблющееся пламя факелов придавало его облику нечто сатанинское, но холодный камень он погладил тем же самым нежным движением, что и мой хромой Вергилий из царства плутония. Я приложил мембрану к влажному камню и по памяти запустил настройку. Я скользил вверх и вниз по всему спектру, но на всех частотах стояла мертвая тишина.

Но нет, послышалось что-то вроде лесного шума… И сквозь него далекий-далекий колокольный звон. Я оторвался от стены и встретился с пламенеющим взглядом Пасынка Аллаха и встревоженно мерцающими глазками Виолы.

— Я должен остаться один, мне нужно сосредоточиться, — твердо объявил я и двинулся по той же галерее, по которой мы сюда пришли.

Оставшись один в почти полной темноте, я снова приложил мембрану к камню и напряженно вслушался. Нет, все те же неясные отголоски.

И вдруг… И вдруг я холодея различил еле слышный женский голос. Я окаменел от напряжения и ужаса, лишь слегка тронутого надеждой, — тут же обратившейся в ликующую уверенность: это был голос Ирки! Она звала не на помощь, она просто звала меня к себе. В ее голосе звучал не страх и не страсть, одна лишь бесконечная нежность и беспокойство за меня, как будто это не она, а я где-то заплутал, правда, не в очень опасном месте. Да, точно, мы так перекликались, когда ходили за грибами.

— Ирочка! — изо всех сил закричал я, но голос мой не слушался меня, и тогда я бросился в то ведущее в глубину ответвление, которое еще можно было разглядеть при отсветах факелов.

Там я снова прижался мембраной к камню — кажется, Иркин голос прозвучал чуточку отчетливее, хотя слов по-прежнему было не разобрать, — но что могут передать слова! Я принялся метаться с мембраной от стены к стене, из норы в нору, то и дело ударялся головой о камень, но боли не чувствовал — звон был, а боли не было. Зато вместе со звоном крепнул и крепнул зовущий голос — пока я наконец не почувствовал, что фонендоскоп мне больше не нужен. Я и скинул его с плеч вместе с тинейджерским рюкзачком и в полной темноте прекрасно расслышал сквозь звон, как хрустнул под ногой один из наушников. А заодно я расслышал и отчаянные крики Виолы: «Зая, зая, стой на месте, мы тебя найдем! Миленький, не уходи далеко, ты заблудишься, стой на месте, миленький, родной!»

Но мой слух тоже утратил чувствительность к этому зову земли: любовь сильнее жизни. И тогда земля пустила в ход самое мощное свое орудие — по каменным пустотам разлился божественный голос Марии Каллас. Золотые ручьи «Каста дива» текли мимо, разливаясь все глубже и шире, но ничто земное уже не могло тронуть меня. Ирочка, милая, я иду к тебе, беззвучно кричал я, зная, что и она меня слышит. А ее голос сквозь колокольные звоны в моей голове раздавался то ближе, то дальше, то левее, то правее, но каждый раз все глубже и глубже, и я, смеясь от счастья, знал, что эта игра в жмурки рано или поздно ей наскучит, что рано или поздно я ее настигну.

2013 г.

 

____________________

1 — Мы предлагаем вам контракт на исследования в Турции.

— Что я должен сделать?

— Вы провели акустическое исследование подземных туннелей для «Росатома», мы хотим, чтобы вы сделали то же самое для нас. Мы вам хорошо заплатим. Аванс, включающий дорожные расходы, я готов выдать вам прямо сейчас.

2 — Садитесь, пожалуйста. Что я могу вам предложить? Кофе, чай?

Версия для печати