Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2014, 5

Фантазер, мудрец, игрок

Воспоминания об Александре Петровиче Межирове

Сорокин Александр Евгеньевич — поэт, родился в Москвев 1954 году

 

Сорокин Александр Евгеньевич — поэт, родился в Москвев 1954 году. Закончил МИИТ и заочное отделение Литературного института им. А.М. Горького. Автор нескольких книг стихов, в т. ч. «Обратная перспектива» (2005), «Снег тишины» (2009), «Глазами сердца» (2013). Живет в Москве.

 

 

И если я и вправду заикаюсь,
Как Моисей, то вовсе отыми
Дар речи, ибо не пред Богом каюсь,
А только перед грешными людьми.

Александр Межиров

Между собой мы звали его Петрович. С коротко стриженной сединой, с глазами падшего ангела и заиканием Моисея, он казался одновременно и таинственно неприступным, и каким-то совсем своим. Впервые собрав нас на семинаре в Литературном институте, он, растягивая слова, что придавало его речи какую-то беззащитную притягательность, произнес:

— Я не м-мо-огу вас научить ничему, особенно поэзии. Она или есть, или ее нет. Будем встречаться, приглашать на наши встречи интересных поэтов и писателей. А обсуждение стихов? Р-раз этого требует регламент, обсуждаться будем. Н-но, поверьте, если я укажу кому-то на вялую строку, она не станет от этого энергичней…

Многое еще он говорил нам и в этот раз, и впоследствии, и всегда удивлял неожиданностью поворотов мысли. Дело здесь даже не в парадоксальности самих высказываний, а в каком-то заговорщически интимном тоне, заставляющем собеседника почувствовать себя непосредственно втянутым в некое действо, истинное назначение которого никогда до конца не будет раскрыто. Только позже я понял, как искусно и вместе с тем естественно способен был Межиров фантазировать, — до такой степени, что выдумка нередко становилась для него реальней скупой очевидности. Только потом я узнал, что по сути своей он был не только поэтом и фантазером, но и заядлым игроком, и игру часто ставил наравне с поэзией. Но страсть игрока, перетекая в стихотворные строки, очищалась, гранилась и в конце концов становилась исповедью. Он выдумал свою судьбу, но выдумка, благодаря исповедальности, оказывалась до того достоверной, что хотелось верить именно ей, а не сухим фактам биографии. Иначе говоря, хотелось верить не анкете, а поэту, со всеми его странностями и вдохновенными нелепостями.

Как и обещал Александр Петрович, наши литинститутские посиделки время от времени стали посещать узаконенные знаменитости. Приходил Евгений Евтушенко, в ту пору излишне импульсивный, нервный (самый конец 80-х), как всегда, жаждущий популярности, увлеченный различными политическими прожектами, всегда сомнительными в голове поэта. «Я, Я, Я», — привычный рефрен этого хронически неуемного и несомненно талантливого человека звучал в тот момент особенно отчетливо. Появлялся Фазиль Искандер, сдержанный, спокойный, в меру ироничный, смотрящий на нас несколько свысока, что затрудняло искреннее общение. Евгений Рейн, тучный, мешковато-угловатый, с сумасшедшинкой в глазах, наоборот, располагал к открытости и взаимным уколам, впрочем, довольно распространенным в писатель-ской среде. О нем Межиров однажды сказал: он поэт больше, чем Бродский, в его стихах больше безумия. Были и другие. Но эти трое запомнились ярче. Наш Петрович выступал на подобных встречах в роли плутоватого третейского судьи, принимая то одну, то другую сторону. Помнится, в дружеской полемике Евтушенко обвинил нас в гражданской инертности, мол, на чьей вы, братцы, стороне, сейчас нельзя быть в стороне. Александр Петрович тут же отпарировал, продекламировав (а стихи читал он завораживающе, и легкое заикание только усиливало эффект) своего любимого Владислава Ходасевича:

Но на растущую всечасно
Лавину небывалых бед
Невозмутимо и бесстрастно
Г
лядят историк и поэт.

Людские войны и союзы,
Бывало, славили они;
Разочарованные музы
П
рипомнили им эти дни –

И ныне, гордые, составить
Д
ва правила велели впредь:
Раз: победителей не славить,
Два: побеждённых не жалеть.

 

Когда же Евгений Александрович, отзываясь на стихи одного из наших семинаристов, пожурил того за тематическую узость и воскликнул при этом, распахнув руки: «Писать надо широко, как Пушкин!» (весь облик его при этом показывал: понимайте, как Евтушенко) — Межиров нарочито сладким голосом прервал его эскападу:

— Женя, ты написал много всего (имелись в виду не только стихи, но и проза), слишком много, думаю, больше Толстого, но если отобрать у тебя пятьдесят лучших стихотворений и объединить их в книжку, многие бы ахнули: «Каков поэт!»

Таким образом наш литинститутский мэтр, вовсе не претендующий на этот статус, всячески «подначивал» спорящих, пытаясь сохранить и продлить живой огонь общения.

 

Так получилось, что постепенно я и двое моих приятелей-сокурсников — Андрей Алексеев и Сергей Бойцов — стали общаться с Александром Петровичем на короткой ноге. После встреч в Литинституте он часто увозил нас, студентов-заочников, к себе на дачу в Переделкино, и там мы засиживались до глубокой ночи. Само собой разумеется, о чем бы ни заходил разговор, он в конце концов сводился к поэзии и к поэтам. Межиров впервые открыл нам Владислава Ходасевича и Георгия Иванова, цитировал неизвестного нам тогда Бориса Чичибабина и лучшие стихи Ярослава Смелякова, с которым при жизни последнего был знаком. Смеляковское «…три мальчика,/ три козыря бубновых,/ три витязя российского стиха» он читал так проникновенно, будто сам был в их числе (двоих — Бориса Корнилова и Павла Васильева — поглотил ГУЛАГ). А в зачине стихотворения «Пётр и Алексей» («Пётр, Пётр, свершились сроки,/ Небо зимнее в полумгле./ Неподвижно бледнеют щёки,/ И рука лежит на столе…») поднимал кверху указательный палец и восклицал:

— «Неподвижно бледнеют щёки»! Какая поэзия!

 

По окончании установочных семестров мои друзья разъезжались по своим малым родинам, а я все более сближался с нашим Петровичем. Через год с небольшим уже жил на его даче со своей семьей: женой Мариной, дочуркой Дашей и моей мамой Верой Николаевной. Этому предшествовало трагическое событие, о котором поведаю позже.

Александр Петрович периодически приезжал на дачу и оставался на два-три дня. Когда он навещал нас, я переселялся вниз из его кабинета на втором этаже. О кабинете стоит сказать особо, точнее, о двух его достопримечательностях. При входе, справа возвышался неимоверных размеров дубовый стол с увесистой зеленой лампой. Как его удалось протащить в кабинет и водрузить на это место, осталось загадкой. Когда пришлось освобождать дачу для другого переделкинского насельника, нам, с помощью грузчиков, удалось вынести из дачного домика всю мебель, кроме этого поистине тронного стола. Он, как видно, переживет не только сменяющихся обитателей, но и само строение.

Вторая достопримечательность — бильярдный стол, сработанный точно под размеры кабинета, имеющего, кстати, форму мансарды. При беглом взгляде зеленое сукно напоминало веселую лужайку в мрачноватом лесном тереме (стены и потолок были обиты потемневшей от времени вагонкой). Шары, как грибочки, желтели тут и там на этой лужайке, а за окном, занимающим всю стену, покачивал верхушками уже настоящий сосновый бор.

«Умру — придут и разберут/ Бильярдный этот стол…» — написал когда-то Александр Межиров. Строка не оказалась пророческой. Жизнь распорядилась иначе. Судьба забросила автора на противоположную часть земного шара, стол же разобрали гораздо раньше. А вот то, что «на нём играли мастера, Митасов и Ашот./ Эмиль закручивал шара, который не идёт» — сущая правда. Егор Митасов был не только признанным маэстро кия, его знали и в поэтических кругах как автора книги оригинальных стихотворений. АшотПотикян — один из лучших на то время мастеров бильярда. Невысокий, кругленький, эдакий колобок, он, взявшись за кий, как резиновый вытягивался по бильярдному столу и доставал любой шар. Об Эмиле я знаю только из рассказов Межирова. В советское время бильярд считался азартной игрой, никаким боком не прилежащей к спорту. Иной заработок игрокам был не по нутру, и они числились тунеядцами. За это грозил тюремный срок. Александр Петрович устроил Ашота своим литературным секретарем и тем спас его от решетки.

При мне Ашот приезжал на дачу с заядлым бильярдистом Сашей Македонским. Естественно, они играли «на интерес». Причем Ашот — одной рукой (опорой кию служил бильярдный борт); Македонский, как и положено, — двумя. Сверху, с поля сражения тогда раздавались победоносные восклицания при удачном ударе, нецензурные выплески отчаяния при неудаче, ругань перемежалась с увлеченным спором, а когда наступала тишина, ясно было слышно, как шары ухают о борта и звонко сталкиваются друг с другом. Потом вдруг раздавался топот на скрипучей деревянной лестнице, ведущей со второго этажа, «бойцы» выскакивали на сосновый двор и поспешно запрыгивали в автомобиль Македонского.

— Они еще вернутся, — с видом заговорщика сообщал мне Александр Петрович. — Саша опять все проиграл Ашоту, и теперь они поехали в банк за деньгами. Македонский жаждет реванша!

Только один раз за все их приезды я услышал нечеловеческий вопль Македонского, означающий его победу над Ашотом. Уже внизу, за бутылочкой водочки, чокаясь с Александром Петровичем (Ашот не пил), Саша Македонский с лихорадочным блеском в глазах удовлетворенно повторял:

— Теперь детям и внукам буду рассказывать, что я выиграл у самого Ашота Потикяна!

Из игрового окружения Межирова мне запомнился еще один представитель по прозвищу Луна. Ему, кроме игры, в жизни ничего не нужно — так заочно представил мне его Александр Петрович. И правда, уже знакомый мне лихорадочный блеск глаз, потрепанные брюки, ботинки, повидавшие виды, — и это у человека, который довольно часто имеет в кармане уйму денег! Спортивного склада, высокий, сухой, подтянутый и вместе с тем как бы не от мира сего — таким он явился передо мной и остался в памяти. Луна был картежным гением, но не гнушался и бильярдом. И еще был кидалой. Проигравшись в пух и прах, отправлялся «на гастроли» — садился в поезд дальнего следования «отрабатывать» долг. Присоединялся к компании играющих в карты, «лохов», как он их называл, и раздевал их до нитки. В удачный момент отлучался якобы по нужде и на полном ходу выпрыгивал из вагона. Такие «номера» он выделывал не раз в своих, без всякого сомнения, рискованных «творческих командировках». Однажды в затянувшуюся полосу неудач в кругу друзей Луна произнес в отчаянии: «Сейчас лучший выход — повеситься!» На что Егор Митасов строго заметил: «Не забывай, есть дела поважнее смерти. Карточный долг, например».

Александр Петрович, желая продемонстрировать мне класс Луны, предложил ему блиц-партию на бильярде. Ответ явил игрока до мозга костей:

— Ну что вы, Александр Петрович, без интереса я и по шару не попаду. Давайте пари ну хоть на пять сотенок.

Пари было заключено, и Луна с кия выиграл партию в «американку»!

Верите или нет, но заглянув за ширму «подпольной» жизни игроков, я понял, почему Межиров считал игру своего рода поэзией…

 

Бывали дни, и бывало это нередко, когда мы с Александром Петровичем подолгу беседовали в его загородном кабинете. И он, подобно Вергилию, водил меня по тропам поэтического ада и рая. Однажды я спросил его, почему он до сих пор не доверил бумаге всего мной услышанного.

— Вы знаете, Саша, — последовал ответ, — у меня нет слога (имелся в виду слог прозаический). Вот и у Жени (Евтушенко) тоже его нет, а он замахивается на романы. Советую попробовать вам.

Я пообещал, но обещания не выполнил, так как считаю, что и у меня нужного слога нет. А написать о человеке, который был так близок мне, как видите, все же решился.

Он всегда обращался ко мне «Саша» и всегда на «вы». Я в общении, естественно, величал его Александр Петрович. В семье же, среди близких, он тоже был просто Саша. Сашей и на «ты» (знак особого доверия) называла его и внучка Анна, о которой он говорил с неизменной нежностью и теплотой. Себя же называл «старым стихотворцем». На мое несогласие с такой формулировкой отвечал:

— Видите ли, Саша, я так и не преодолел прозу в стихах. Вот Ходасевичу это удалось. Помните его «и, каждый стих гоня сквозь прозу, вывихивая каждую строку, привил-таки классическую розу к советскому дичку»?

Конечно, Межиров был поэтом, поэтом крупным и подлинным. Но такое беспощадное отношение к себе в литературе, такую внутреннюю честность хорошо бы иметь каждому берущемуся за перо.

И к нам, своим литературным питомцам, он был строг и в то же время всегда справедлив. Суров в оценках — вежлив в отзывах. Основной чертой его характера была интеллигентность во всем. Помнится, мы собрались всем семинаром на квартире его дочери Зои, что на Красноармейской близ метро «Аэропорт» (на этой же улице жил и Александр Петрович). Смотрели видео — уже не помню какой фильм из классики американских боевиков, слегка баловались водочкой и, конечно же, читали стихи. Андрей Алексеев, которого Межиров высоко ценил, прочел тогда только что написанное стихотворение. Петрович, подняв на него по-детски наивные глаза, протянул словно пожаловался:

А-а-ндрей, прошу вас, больше никогда не читайте мне таких стихов.

И Андрей принял это как похвалу, потому что понял, что поспешил с чтением, вынес на суд «сырой» материал, недостойный Андреева уровня.

Строг Межиров был и в отборе учеников. Из большого круга претендентов взял под крыло тринадцать душ (евангельское число; правда, предателя между нами не оказалось). По возрасту всем было в среднем около тридцати; из тринадцати — всего одна особа женского пола Раиса Обельская. Трудно отказать Межирову и в чутье на таланты. Не сомневаюсь, что имена Александра Роскова, Александра Шиненкова, Андрея Алексеева, Сергея Бойцова останутся в русской литературе.

Ко мне поначалу Александр Петрович долго присматривался, считая мои тогдашние стихотворные опыты несколько литературными. Только года через полтора, когда на даче я прочел ему недавно сложенные стихи, он, сделав многозначительную паузу, почти шепотом произнес:

Б-берегитесь, Саша, — это поэзия.

Был и другой случай. Я пришел с прогулки по лесу и застал Александра Петровича (он приехал неожиданно) за чтением листков со стихами, оставленными мной на зеленом сукне бильярдного стола. Без всякой моей на то просьбы, заговорил:

— Вы можете отдать эти стихи в любой журнал, и их напечатают. Однако я сужу вас по гамбургскому счету, по меркам Ахматовой и Блока, поэтому советую еще поработать над ними.

Крайне взыскательный к себе, он и от других требовал предельной ответственности перед словом. С другой стороны, при общении с ним никогда не ощущалось, что перед тобой признанный литературный мэтр, маэстро. Напротив, всегда говорил как равный с равным. А между тем к слову «мастер» относился с особым уважением, и ни в игре, ни в поэзии не терпел дилетантства. «Мастера — особая/ Поросль. Мастера!» — написал он в одноименном стихотворении. И «пусть молчат любители, выжиги, врали», «околокожевники, возлескорняки», но «да пребудут в целости, хмуры и усталы, делатели ценности — профессионалы». При таком подходе к деланию ценностей не может не быть болезненного отношения к любой фальши. Честно скажу, одобрение Межирова было мне дороже всех, часто сомнительных, литературных премий.

Однажды он попросил меня прочесть рукопись своей поэмы «Позёмка», над которой, как потом выяснилось, работал не один год. Вручая рукопись, твердо потребовал:

— Только, пожалуйста, не щадите меня. Скажите честно, без обиняков, что вы о ней думаете.

Из бесед с Александром Петровичем я знал о подоплеке его обращения в поэме к Николаю Тряпкину, о его поначалу добрых отношениях с Татьяной Глушковой и Вадимом Кожиновым, с которыми он впоследствии резко разошелся. Отозвался о рукописи без подобострастия, как и просил автор, отметив, что может быть, это и не лучшая его вещь, но вполне достойная пера Межирова. Указал только на две-три неточности, на которые посоветовал (подражая межировской манере) обратить внимание. Для пояснения приведу одну из них. Это касается эпизода, когда, в одну из предвоенных зим, к преуспевающему писателю приходят коллеги « … выпить водки, а не чая, закусить и закурить». Выделенное курсивом слово стояло в рукописи. Я предложил взамен слово «покурить», поскольку оно отражает не мгновенное действие (чиркнул спичкой и закурил), а процесс, подобный выпивке и закуске. Видели бы вы в этот момент обрадованное лицо Петровича! Так радуются, отыскав удачную рифму или строчку.

— Вы гениальный редактор! — помнится, воскликнул он.

Однако, уловив мой взгляд, наверное, выдающий желание добиться «гениальности» в несколько другой области словесного ремесла, тут же добавил:

— Но ведь и Некрасов был гениальным редактором!

И поведал историю, касающуюся Николая Алексеевича. Как-то Некрасов, поутру возвращаясь с карточной игры, опустошенный, задремал в извозчичьей пролетке и выронил на булыжную мостовую рукопись романа Чернышевского «Что делать?» (В то время Некрасов был главным редактором журнала «Современник».) Какой-то честный мещанин подобрал ее и отнес по назначению, в редакцию.

 — Представляете, — иронически-торжественно заключил Александр Петрович, — не будь прохожий таким добропорядочным, не мучили бы школьников этим не слишком удавшимся романом!

Придумал ли Межиров этот эпизод или существуют о нем исторические сведения — в тот момент было неважно. Выслушав его увлекательную версию, я не сомневался, что так оно и было.

В скором времени Александр Петрович попросил меня помочь составить книгу избранных стихотворений. Я увидел в этом особый знак доверия и с увлечением взялся за работу. Книга в черном переплете «Александр Межиров. Избранное» вышла в 1989 году в издательстве «Художественная литература». Он подарил мне ее с такой надписью: «Милому и славному Саше на память о старом стихотворце, дружески, сердечно». Зная Александра Петровича, не могу сомневаться в искренности этих слов.

Возвращаясь к Некрасову, добавлю: Межиров почитал его как одного из наиболее выдающихся наших поэтов. Говорил, что «его стихи полны бодлеровского огня».

В тот же вечер, в какой-то момент мне показалось, что, превознося Некрасова, Александр Петрович не уделил должного внимания другим славным поэтам того времени. В запальчивости, без комментариев я процитировал особо любимого мной Тютчева: «От жизни той, что бушевала здесь…»

— Гениальное стихотворение! — к моему удивлению, произнес Межиров. — Скажу вам по секрету, в моей московской квартире, на тумбочке у изголовья бессменно лежит томик его стихов.

Вспоминаю, как-то Межиров заговорил о романе Джеймса Джойса «Улисс». Сказал, что Ахматова, прочитав переводы с английского и немецкого, отмечала, что значительность этого романа можно оценить только с третьего прочтения. Я смущенно признался, что не читал Джойса.

— Какой вы счастливый, — услышал я в ответ, — вам еще предстоит его прочесть.

Получив такое милое наставление, я дал себе слово немедленно взяться за «Улисса».

Не было в такие вечера ни мастера, ни подмастерья. Я забывал в такие вечера, что передо мной сидит знаменитый поэт, руководитель нашего творческого семинара. И тридцати лет разницы в возрасте тоже не существовало. Постороннему взгляду, думаю, в ту пору могла открыться такая картина. В переделкинском уединении, под тихий шум сосен в распахнутом окне, у бильярдного стола с разбежавшимися по зеленому полю шарами сидят двое одержимых и беседуют на темы, мало кого интересующие в развальную эпоху начала девяностых.

Вспоминается один эпизод той поры. Я возвращался из Дома литераторов, что на Большой Никитской. У высотки рядом с метро «Баррикадная» царило непривычное оживление, толпы народа двигались в сторону Белого дома. Многие волочили за собой дорожные ограждения, какие-то трубы — в общем все, что пригодно для баррикад. Увлекаемый толпой, я оказался на площади перед правительственным зданием. Вокруг говорили, что с минуты на минуту ожидается штурм. Стыдно было ретироваться, хотя я не чувствовал единения с толпой защитников, как и не верил в правоту нападающих. Мне было просто горько. В воздухе пахло враждой, и вражда эта витала между моими соотечественниками. Простояв на площади битый час и не дождавшись штурма, я медленно направился в сторону метро. Из дома позвонил Александру Петровичу и, рассказав все как было, спросил:

— Вы меня осуждаете?

— Мудрость старика мне подсказывает, что вы не случайно оказались на распутье. Когда-то, лежа в Синявинских болотах, я твердо знал, за что иду на смерть. А теперь свои выходят против своих ради амбиций верхушки. Подобное мы уже проходили в своей истории. Помните стихотворение «Буря» Ходасевича?

И он хрипловатым, утомленным голосом процитировал его полностью. А финальные строки звучат так: «Мудрый подойдёт к окошку,/ Поглядит, как бьёт
гроза, —/ И смыкает понемножку/ Пресыщённые глаза.»

– Вот и я сейчас стою у окна. Усталость. Тоска. Какое-то пресыщение всем происходящим, — печально заключил Александр Петрович.

 

Жизнь между тем продолжалась, и продолжались наши откровенные встречи-беседы в стороне от бушующих политических страстей. Межиров знал наизусть множество произведений разных поэтов — от знаменитых предшественников до современников. Обладал отменным вкусом. Представляя очередного служителя муз (неважно какого калибра), выбирал такие стихи, которые западали слушателю в душу и возбуждали желание познакомиться поближе с другими творениями так ярко прозвучавшего в устах Александра Петровича автора. И оценки того или иного поэта были часто неожиданными, но всегда меткими.

Как-то мы заговорили об Иосифе Бродском. Посреди беседы Александр Петрович смутил меня вопросом:

— А скажите, Саша, какого поэта Бродский должен больше всего ненавидеть?

Немного подумав, я произнес неуверенно:

— Похоже, Блока.

— Совершенно верно! — оживился Межиров, довольный, видимо, что я угадал его мысль. — Гордыня интеллекта никогда не позволит Бродскому преклониться перед стихией Блока. Через Блока говорит сама природа поэзии. А от стихотворных пьес Бродского часто остается впечатление, что вас пригласили в обставленную со вкусом гостиную, усадили за безукоризненно сервированный стол, а накормить забыли. Однако и Бродскому иногда удавалось преодолеть интеллектуальный барьер и воспламениться. Прочтите хотя бы его «На смерть друга» и «На смерть Жукова», — и тут же, как бы продолжая свою мысль, добавил: — Женя (он всегда называл Евтушенко ласково Женей) талантливее Бродского. Но Бродский реализовал себя на девяносто процентов, а Женя только на шестьдесят.

После перешли на Маяковского, о котором Александр Петрович говорил так: «Он не поэт социального заказа, он богоборец. В поэзии ворочает камни подобно Державину. Вслушайтесь в начало его поэмы "Во весь голос". Несмотря на плоское содержание, какой грандиозный звук! Вот если бы удалось соединить в одном поэте Блока и Маяковского, представляете, что за поэтище появился бы тогда».

Мне же он настоятельно советовал разыскать книгу Георгия Адамовича «Комментарии», как только она будет у нас опубликована (шел 1988-й год). Подарил фрагменты из американского издания, отпечатанные на ксероксе, со словами: «Эту книгу обязан прочесть каждый нынешний поэт». И пояснил:

— Георгий Адамович поставил в пример будущей поэзии эстетический аскетизм Боратынского, и как великий образец, который будет жить вечно, его «Молитву»:

Царь небес! Успокой
Дух болезненный мой!
Заблуждений земли
Мне забвенье пошли
И
на строгий Твой рай
Силы сердцу подай. —

 

Обратите внимание, все стихотворение держится на слове «строгий».

— А вам, — продолжил Александр Петрович, — предлагаю на время убрать со стола всех «гениальных» гениев и оставить всего два тома, сотворенных гениями «бездарными» — Боратынским и Ходасевичем. Эти книги помогают освободиться от многих вычурностей, которыми изобилует современная поэзия, необдуманно пользуясь роскошествами Пастернака, Гумилева, Хлебникова, Цветаевой.

Своих же произведений при мне Александр Петрович читать не любил. На просьбу отвечал приблизительно так:

— Ну что вы хотите услышать от шестидесятипятилетнего стихотворца?!

Лукавил, думаю, произнося это, мой высокочтимый наставник, но лукавил как-то по-межировски честно. Честно лукавить, похоже, получалось, из тех, кого знаю, только у него одного. И строки его, ставшие афоризмом: «До тридцати поэтом быть почетно / И срам кромешный — после тридцати», — не лишены чисто поэтического лукавства. Ведь и в восемьдесят Александр Петрович создавал глубокие и проникновенные строки. Я подозреваю, что за фасадом приведенного признания скрывается неподдельная боль. Боль и вина перед поэтами фронтового поколения, своими ровесниками, которые или не вернулись с войны (как Михаил Кульчицкий и Павел Коган), или: «Лишь первую о жизни фразу/ Успели занести в тетрадь,/ С войны вернулись мы и сразу/ Заторопились умирать». Последнее о Семене Гудзенко, не дожившем трех недель до своего тридцати одного года. Сердце не вынесло полу-ченных ран.

В воспоминаниях передо мной не стоит задача оценивать поэтический дар Александра Петровича. Это уже многократно сделано другими. Без сомнения, Межиров как поэт не нуждается в рекламе: его книги говорят сами за себя — берите, читайте, постигайте художественный мир подлинного мастера. Я же пишу о том, что вынес из нашей почти пятилетней, не побоюсь сказать, творческой дружбы. Пишу об Александре Петровиче не по слухам, не по чужим рассказам, а по праву благодарной памяти. Думаю, это будет интересно и другим, потому что «такого Петровича» знал только я и вполне мог бы назвать эссе «Мой Петрович», если бы меня не опередила Марина Цветаева со «своим» Пушкиным.

К слову, об Анне Ахматовой Александр Петрович отзывался неизменно с большим уважением и всегда величал ее по имени и отчеству.

А еще он нежно любил Александра Вертинского. Говорил, это тот случай, когда пошлое становится гениальным. В какой-то вечер привез на дачу американский диск с уникальной записью двадцатипятилетнего русского шансонье. По нашим грампластинкам мы знаем песни Вертинского, которые он исполнял уже в почтенном возрасте, вернувшись на родину из эмиграции. Поэтому вдвойне интересно было услышать его молодой голос. В переделкинской мансарде тогда нас собралось четверо: хозяин бала, моя жена Марина, ее подруга Ирина и ваш покорный слуга. Сидели, слушали, в перерывах между исполнением обменивались впечатлениями. Неожиданно, не помню уже по какой причине (то ли ее прервали, то ли не так поняли), Марина вспыхнула (польский характер!) и, демонстративно хлопнув дверью, вышла из комнаты. В воздухе повисла неуютная пауза. И тут Александр Петрович нараспев, подражая Вертинскому, с лучезарно удивленным взглядом в сторону захлопнувшейся двери проговорил:

Оч-чень эмоциональная девушка.

Все рассмеялись, и напряжение улетучилось.

Тут же вспомнилось и другое. В нашем совместном проживании, Александр Петрович, конечно же, не мог обойти вниманием мою маленькую дочь Дашу. Однажды, за семейным обеденным столом, на вопрос «дедушки Саши» (так он называл себя, представляясь ей) дочка (тогда ей не исполнилось и трех лет) вместо ответа кокетливо склонила кудрявую головку и при этом сделала плавный пасс своей маленькой ручкой.

— Смотрите! — восхищенно воскликнул Александр Петрович. — Настоящая маленькая женщина!

И сейчас, через двадцать лет, Даша вряд ли может вспомнить что-то, связанное с Межировым. Но по семейному преданию знает «дедушку Сашу», который первый из мужчин назвал ее так.

 

А теперь настал черед поведать о самом прискорбном событии в судьбе Александра Петровича Межирова. Точнее, о том, как он переживал произошедшее, до какой степени был этим подавлен. Трагическая случайность зимней метельной ночью проложила межу и разделила жизнь поэта Межирова на две половины — «до» и «после». Не стоит упоминать, какая травля поэта разразилась как со стороны артистической среды (потерпевший был одним из них), так и от когорты ветеранов войны, так называемых «друзей». За что же все-таки травили, как зверя, попавшего в ловушку? Об этом впоследствии расскажет сам Межиров в исповедальных строках:

За то, что знали вы, что быть не может
Виновного в случившемся, что ночь
П
о-разному две жизни подытожит,
Не даст прийти в сознанье и помочь,
За то, что знали вы, что тень от тени
Возникла — и провал и помраченье,
Что знали, что прошедших восемь суток
Мне тень из тени застила рассудок…

 

Вот именно, знали, но не пожелали признать, предпочитая правде удобную для каждой из сторон, богато приправленную слухами, старательную ложь. Впрочем, нет ничего удивительного. Как тут не вспомнить Дейла Карнеги с его утверждением — чем значительнее человек, тем больше удовлетворения получают люди, оскорбляющие его. Можно сказать, так посредственности уравнивают его с собой, со своей ничтожностью.

Я и мои сокурсники восприняли сей немилосердный удар судьбы так же, как об этом напишет позже Александр Петрович, обращаясь к толпе, беспощадной в своей безликости: «Надо мной разразилась беда —/ И услышал я голос ликующий,/ Неотложной расправы и мести взыскующий…» Вот именно: «разразилась беда». А если близкий по духу человек в беде — остается одно: помочь ему, чем можешь. Но как найти заложника совести, укрывшегося от мира и страдающего в одиночку? Я решился позвонить его супруге Елене Афанасьевне с просьбой открыть мне по страшному секрету местонахождение нашего Петровича. И огромное спасибо ей за расположение ко мне, за доверие, за то, что она посчитала меня в той обстановке «своим», а не «чужим».

И вот мы с Андреем Алексеевым и Сергеем Бойцовым едем в Голицыно, в Дом творчества. Александр Петрович встретил нас, как всегда, благожелательно, но было видно, каких усилий это стоило ему. Чтобы отвлечь его от тяжелых переживаний, мы тут же перевели разговор на поэзию, сказав предварительно, что ждем не дождемся возобновления творческих встреч в Литинституте. Пили чай с привезенным нами тортом, по очереди читали стихи и, как мне кажется, сумели на время облегчить его мучительное затворничество и укрепить в мысли: мы не из числа «отвернувшихся», мы свои. Как ни печально, геройски пройдя Отечественную войну, Александр Петрович, видимо, не поверил, что на родине ему дадут умереть спокойно, не то что геройски. Не этим ли был обусловлен его неожиданный для многих, в том числе и для меня, отъезд за границу? И, как оказалось, навсегда.

Однако до этого срока оставалось достаточно времени, чтобы сблизиться с дорогим моему сердцу человеком, сыгравшим такую важную роль в моем творческом становлении. Все события, о коих я поведал ранее, состоялись именно в эту пору, и его отъезд, как оказалось, тоже разделил мою судьбу на две половины — «до» и «после», правда, к счастью, не в трагическом плане. Надеюсь, и для него я не остался пустым местом, и в окончательной нашей земной разлуке память о тех днях хотя бы отчасти согревала и поддерживала его на чужбине.

 

Время от времени я стал замечать, что, приезжая на дачу, Александр Петрович подолгу возится в кабинете, разбирая бумаги. В один прекрасный день он попросил меня и Марину помочь навести порядок в сарайчике при доме в дальнем углу участка и в чулане-чердачке на втором этаже рядом с кабинетом. На вопрос, чем это вызвано, отвечал, что иностранная комиссия Союза писателей предложила ему поездку с группой коллег за границу, в США. За границу так за границу — ни тени подозрения у нас тогда не возникло.

В чуланчике, около кабинета Межирова на видном месте висел портрет. Картина поразила нас. На ней был изображен необычный до странности Пушкин. Портрет по плечи. Представьте себе: темная, судя по всему, комната, освещенная слабой свечой; Пушкин в полутени; тени на глазах, так что не видно зрачков; белый распахнутый ворот рубахи; сквозь лоб, если приглядеться, просвечивают стволы деревьев, похоже, осеннего леса. Странный, прямо-таки потусторонний Пушкин. А в нижнем углу холста подпись: Юрий Межиров. Однофамилец? Петербургский художник, родственник — скромно пояснил Александр Петрович. И подарил нам портрет. Сначала он украшал стену московской квартиры, а затем, после развода и размена, перекочевал в Усово, что за Барвихой, где висит на самом видном месте в моей маленькой комнатке. Обустроившись на подмосковной «малой родине», я прописался стихотворением «Загородная элегия», в котором нашлось место и сроднившемуся со мной портрету: «На стене висит усталый Пушкин./ Мнится мне, он всех давно простил,/ зная цену черни равнодушной/ и соседям, милым и простым». Вдали от суеты, в уединении этот Пушкин, точнее, призрак Пушкина стал моим верным собеседником. И еще. Когда смотрю на него, невольно вспоминаю Александра Петровича, теперь уже шагнувшего за черту земной жизни.

Но вернемся на двадцать лет назад. Отъезд Межирова состоялся, а я со своей семьей продолжал жить в его переделкинской вотчине. Дни летели, прошел месяц, другой — ни Александра Петровича, ни вестей от него. Елена Афанасьевна, с которой я не раз связывался по телефону, ничего определенного тоже сказать не могла. Оставалось одно: терпеливо ждать, надеясь на скорое возвращение старшего друга и учителя с большой буквы. На третий месяц я заскучал, и это состояние вылилось в стихотворение под названием «Письмо». Я сумел переслать его (и кое-какие сложившиеся в ту пору стихи) с неожиданно представившейся оказией на другой конец земного шара. (Тогда я уже знал, что Межиров пребывает то ли в Вашингтоне, то ли в Неваде.) К слову, единственный раз, именно здесь, я посмел обратиться к нему на «ты». Думаю, художественная форма позволяет это сделать, не умаляя уважительности обращения. Начальные строки «Письма» звучат так:

Я к тебе путей не знаю,
но зато в родном краю
часто с болью вспоминаю
неприкаянность твою.

Те ночные разговоры
в тишине, наедине
с собеседником, который
был всегда так близок мне.

Не пророк в своей отчизне,
от души, не свысока
ты сказал, что правдой жизни
правит правда языка.

Не считаясь с расстояньем,
в сердце голос не затих,
окрылённый заиканьем
этих гласных горловых…

 

После того как Межиров покинул родные пределы, я разговаривал с ним по телефону всего несколько раз. Зато посылал ему разными способами свои новые стихи. В свою очередь, встречал публикации его стихов в наших толстых журналах, знакомясь с тем, что он создал там, под «чужим небом». Среди отправленных Александру Петровичу стихотворений было одно под названием «Невозвращенец», строкой из которого я озаглавил свои воспоминания. Начиналось оно так: «Под чужим безгласным небом/ что таит он между строк/ о земле, где столько не был:/ фантазёр, мудрец, игрок?» И вот через какое-то время я встречаю четверостишие Межирова, прозвучавшее для меня как бы косвенным ответом на мой вопрос: «И даже, крадучись по краю,/ В невозвращенца, в беглеца,/ И в эмиграцию играю,/ И доиграю до конца». Могу ошибаться, но мне представляется, что и в разлуке продолжался наш неведомый миру, негласный диалог.

Последний наш телефонный разговор произошел в тот день, когда в большом зале Дома писателей состоялась презентация его книги «Артиллерия бьет по своим». Вечер вел Евгений Евтушенко, который героически, за короткий срок сумел составить ее. Приехав домой, я прикинул, что сейчас у американцев должно быть утро и решился позвонить. До этого Межиров всегда был разговорчив, а в этот раз отвечал медленно и с трудом, по всему видно, был болен. Так что впервые разговор между нами получился натужным. На мое сообщение о презентации его книги среагировал, как это часто бывало, непредсказуемо.

Ужас какой! — услышал я в трубке.

 

Что для меня значит этот человек? Очень многое. По-настоящему я понял это, когда пришло известие о его смерти. Сразу все отошло в прошлое — полуночные беседы, бильярдные баталии, сама атмосфера творческого переделкинского уюта «на отшибе, от всех в стороне» и многое, многое другое, связанное с неординарной личностью Межирова. Осталась только благодарная память и сожаление о ранней разлуке, связанной со скоропалительным отъездом Александра Петровича «на другие берега». И необходимость закрепить эту память на бумаге.

А недавно, как раз в то время, когда я принялся за воспоминания, Зоя Александровна переслала мне через Марину электронное письмо со строками Александра Петровича обо мне. Строки взяты из письма, которое Межиров написал из Штатов Елене Афанасьевне в 1993 году, еще в пору ее пребывания в Москве. Тогда, помню, Елена Афанасьевна по телефону прочла мне их. Но то ли по молодости, то ли по занятости собой, талантливым и красивым, я не смог оценить по достоинству проникновенных слов Александра Петровича. Порадовался и забыл. И вот через двадцать лет эти строки снова всплыли, уже в письменном виде (разбирая архив отца, Зоя счастливо обнаружила это письмо). Не зря говорят, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Сейчас я воспринял слова Александра Петровича совсем иначе и считаю, что мне дан аванс, который я еще должен буду оправдать. Чтобы не быть голословным, привожу (с разрешения Зои Александровны) то место из письма Елене Афанасьевне, где Межиров говорит обо мне:

 

«Рукопись Саши Сорокина произвела на меня сильное впечатление, в ней все свое, выстраданное, неподдельное. Редкостная цельность тоже скучаю по Саше, по долгим, не пустым беседам нашим, по его прелестному семейству.

Спроси у него, что он думает о моей поэме и его журнале, в связи с ней.

..............................................................................................................................

Я испытываю потребность вернуться к стихам Саши Сорокина.

Может быть, нет сейчас такой  серьезности и ответственности почти ни у кого. Личность поэта, встающая из его слова, в этом случае редкостно цельная.

Если же говорить эгоцентрически, проецируя его поэзию на себя,  надо не расставаться с Россией и забыть любую обиду, п.ч. /потому что/ Сашины парафразы как бы воскрешают меня. Заметила ли ты их? Но это уже эгоистический взгляд. Хотя, вслед за Владимиром Соловьевым, Сорокин являет своей поэзией  высочайший моральный взлет. По-русски — нравственный.

Прочитай, Лаза (так Александр Петрович ласково называл Елену Афанасьевну. А.С.), это Саше. Ему это услышать необходимо».

 

Теперь, Александр Петрович, когда вы смотрите сверху, из неведомых высот, я по-настоящему услышал вас. Признаюсь, журнал я так и не создал — не хватило практической сноровки, да и русская лень — не лучшая национальная черта — к сожалению, присуща мне в немалой степени. Зато трудиться над стихами продолжаю до седьмого пота, и, думаю, вам не стыдно за своего ученика «в тех садах, за огненной рекой, где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин»1.

Кстати, поэма, о которой в письме упоминает Александр Петрович, называется «Позёмка». О ней уже говорилось ранее. И конечно же, она уже давным-давно опубликована.

Погружаясь в воспоминания, обнаруживаешь, что нет им конца. Всплывают все новые мелкие эпизоды, важные для тебя, но не вписывающиеся в канву повествования. Однако главное, как мне представляется, я сумел сказать, и то, что сказал, выношу на суд возможного читателя. Остальное оставляю на суд Божий.

В заключение хочу привести две строфы из своего недавнего стихотворения «Что нас ждёт?», посвященного Александру Петровичу. В отличие от «Письма», это уже «послание за черту», откуда никто не возвращается, но где все мы будем.

Оступлюсь — подайте с неба знак.
Вы со мной быть искренним умели,
в точной рифме были вы мастак
и строкой не били мимо цели.

Добрым словом поминаю вас.
Мы заочно в жизни умираем,
Александр Петрович, много раз!
Как вы там, за самым крайним краем?

Январь 2014

 

 

______________________________

1 Из стихотворения В. Ходасевича «Памяти кота Мурра».

 

Версия для печати