Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2013, 9

Запекшаяся капелька слезы

Мне слышен треск сгорающей лозы,

Мне слышен треск сгорающей лозы,
И женский плач летит во все края,
И в каждой винной капле вижу я
Запекшуюся капельку слезы…

Александр Межиров
«Слово на кахетинском празднике»

 

Он учил меня Блоку и женщинам,
картам, бильярду, бегам…

Евгений Евтушенко
«Автор стихотворения "Коммунисты, вперед!"»

 

…Проходная Кремлевской больницы. «Вы к Антокольскому?» — спрашивает вышедшая навстречу медсестра. «Д-да, — отвечает Межиров, — он ждет нас». А я задаю глупейший вопрос: «Ну, как Павел Григорьевич? Лекарства помогают?» Та не ответила, и мы двинулись вослед за нею. «В-володя, — прошептал Межиров, — в-вы что? От восьмидесяти лет лекарств не бывает». И вот мы в уютной палате у тяжело хворавшего Антокольского, который в сорок седьмом, по его словам, с удовольствием и чистым сердцем помог своему Сашеньке, ученику-фронтовику, студенту Литинститута издать первую книжку «Дорога далека», подвергшуюся вполне объяснимым нападкам за слишком «личное» отношение к теме войны. Павел Григорьевич, обрадовавшись гостям, по-хозяйски велел медсестре приготовить чай и кофе, достал из тумбочки бутылку коньяка, яблоки, шоколад и с юношеским задором, без раскачки стал читать стихи о грешной земной любви, о горбоносом попугае, а затем заставил Александра Петровича прочитать что-нибудь из нового: «Саша, уважьте старика». Впрочем, он нисколько не сомневался, что мы горячо отвергаем это словечко — «старик» (влюбчивый подросток сохранился в нем до последнего дня). И тогда впервые прозвучали строки из «Бормотухи», еще (как я теперь понимаю) незаконченной, зато с чеканными отдельными главками: «Любой народ — народ не без урода… Но целиком… На уровне народа… Что говорить об этом… А толпа на уровне толпы всегда жестока — готова растоптать ее стопа не только провидца и пророка…»

И Антокольский сказал: «Да, это ваши стихи. Вы будете всегда на слуху. Вас будут поносить и возносить». Он не ошибся. Поэзия Межирова стала бесспорной классикой.

Вот почему так невероятны, ошеломляющи его зимние портлендские строки, где подводятся в горьких раздумьях, смахивающих на душевный надлом, итоги жизни и творчества: «…Невостребованный дар. Невостребованна мысль старика в сторожке темной». Почти все — как у любимого им Евгения Баратынского, который усомнился в своем даре и рассчитывал лишь на благосклонность потомков. Но — почти. Никакой надежды на понимание. На грани отчаяния. И вырывается раз за разом:
«И это все совпало с немотой…», «Встал и вышел из дома не в дверь, а в окно», «Воткнута в бабочку игла, висок почти приставлен к дулу…»

Дорога поэта была не только далека, но и полна драматизма, как иллюстрация к истории русской и советской литературы, к русской истории вообще, ибо она «угрюма, на себе замкнутая смутна, вся она — раскол — от Аввакума вплоть до Горбачева-Ельцина», и, значит, дорога эта не уникальна и не исключение из правил. Вот и возникает вопрос: не приспела ли пора издать книгу воспоминаний об Александре Петровиче Межирове, русском поэте и переводчике, лауреате Государственной премии СССР (1986), лауреате Государственной премии Грузинской ССР (1987), лауреате премии имени Важа Пшавелы независимого СП Грузии (1999); добавлю к этому награду президента США Клинтона. Представляю, с какими трудностями столкнется составитель этой давно ожидаемой книги. Страсти вокруг имени и личности Межирова не стихают до сих пор и вряд ли стихнут (так оно и положено у нас, да, наверное, не только у нас, если разговор заходит о крупном, неординарном поэте, чье творчество и чья биография никого не оставляют равнодушным).

Все написанное Межировым и в России, и в США свидетельствует: он, как всякий человек, который «у памяти в залоге», прекрасно сознавал, что перемежаются восторженная хвала и яростная хула в его адрес, что немало таких хулителей, с ходу выносящих ему «приговор жестокий, исключающий любое алиби». Его поэзия — акт осознания своего несовершенства и покаяния перед Богом и людьми. Порой ему хотелось казаться безразличным к нападкам, и это заставляло его обращаться из-за океана к своему читателю и собеседнику: «Прими мою неправоту — не верь людскому пересуду…» Сюда можно присовокупить давнее: «Когда стихи прочтете, понятней станет вам».

Однажды в нефтяной гавани Батуми я увидел на октябрьском рассвете, когда шел в кофейню Анартироса, как на сваях пристани в беззвучном плеске колыхались, будто изумительной красоты бахрома, наросты мембранипоры. Рядом со мной остановился старый морской волк в штормовке и (разумеется!) с трубкой в зубах, заметил, чем я заинтересовался, и сказал мне как давнишнему знакомому: «А-а, это что, генацвале, это мелочь, а вот посмотрел бы ты на днище большого корабля — вот что дико обрастает такой гадостью, а случается, что попадает и внутрь судна — по трубам, когда приходится забирать забортную воду, чтобы охлаждать машины». Потом я где-то прочитал, что эти самые трубы постепенно заселяются едучей мембранипорой, от которой нелегко избавиться.

К чему это я? Вот чем-то вроде такой неистребимой липучки из смеси морских желудей, асцидий, мшанков вопреки своей воле и великие поэты обрастают сплетнями и наветами. Чем значительнее имя, тем их больше, тем они крикливей, ярче, забористей. Появляются книги, в лучшем случае, наподобие вересаевских «Пушкин в жизни», «Гоголь в жизни». Есть более пристрастные творения о Маяковском, Есенине, Олеше, Ахматовой (которой, между прочим, приписывали связь с Николаем II и Блоком). Даже один из самых талантливых учеников Межирова не преминул написать об игре поэта со страхом (как мере мелоса), сделав ударение на том, что этот «страх все менее "державный" и оправданный по мере ветшания империи, деградировал до конкретной боязни наказания за совершенный проступок (дорожно-транспортное происшествие, в результате которого погиб человек)». Жаль, что это цитируется рядом с высказываниями злопыхателей, в том числе с письмом Межирову от бывшего приятеля, а затем — откровенного врага: «Мне жаль книг, подаренных Вам.
Я ошибся, говоря о том, что Вы любите русскую поэзию. Это не любовь, скорее ревность или даже зависть. Не набивайтесь ко мне в учителя. Вы всегда в лучшем случае были лишь посредником и маркитантом, предлагающим свои услуги». На что А.М. был вынужден ответить — без проклятий и с высоты своего жизненного опыта:

 

Эта истина слишком стара,
С ней давно примириться пора:
Человек никогда не прощает
Причиненного кем-то добра,
Потому что добро унижает.
В мире зло велико и добро велико,
Зло, как это ни странно,
Прощают довольно легко,
Без усилий и даже заране,
В этом люди вполне христиане.
Я тебе подарил только звук,
Только собственный звук, не заемный,
Только сущность поэзии темной,
И за это, любезный мой друг,
На меня ты обрушился вдруг
С двух, в игре тренированных, рук?
В отработанной стойке погромной.

 

О душевном разладе и горьких разочарованиях Межирова в последние его годы в Штатах мы нередко говорили с Александром Ревичем, который искренне сострадал собрату. В статье «Воля свободного поля» о моем избранном («Дружба народов»,
№ 5, 2012), ведя речь о сочувственном отношении А.П. ко мне, Ревич заметил: «…Межиров пишет метафорически, имея в виду художественную природу поэта, способного твердо знать, что за кирпичной мусорной грудой на "свободном поле" пустыря, в чертополохе бродит мед. И это — Межиров, махнувший на себя рукой в конце жизни и признавшийся, что перед ликом величайшей русской поэзии, которую он боготворил, он — "несостоявшийся поэт"».

А ведь еще в сорок седьмом сразу после выхода в свет сборника «Дорога далека» Сергей Наровчатов приветствовал приход в поэзию истинного таланта и предрек неугасание межировским синявинским кострам и перебомбленному рубежу! И действительно: в стихах Межирова «синявинская черная вода под снегом никогда не замерзала». Вспомним: «Он стал поэтом той войны, той приснопамятной волны, которая июньским летом вломилась в души, грохоча…» Наровчатову вторил Евгений Винокуров, который не мог не заметить, что уже в ранних стихах приятеля-фронтовика «его нельзя было спутать ни с кем», что у него с явным новаторством сочетаются и трагедийность высокого полета, и державинская взволнованность — таковы, мол, отличительные черты межировской интонации.

Эту, связанную с новизной формы и содержания, интонацию, сильнее всего проявлявшуюся в стихах даже той, послевоенной, поры и в их авторском — завораживающем, колдовском — чтении, я не мог не обнаружить, когда мы познакомились с Межировым в 1959-м в Тбилиси, прекраснейшем «маленьком Париже», раскинувшемся над Курой, полном особенного, именно тифлисского тепла и таких же особенных, пряных запахов древности и юности. Притягательной магии этого города в пору «оттепели» посвящено множество великолепных поэтических и прозаических страниц. В предисловии к моему роману «Блюз для Агнешки» Василий Аксенов недаром воскликнул: «А где лучше можно было разморозиться от вечного советского страха, чем в древнем караванном городе, чье имя как раз и говорит о тепле?!» Мой герой готов был поклясться, что именно на грузинском языке впервые прозвучали слова о том, как блажен человек, которого любят Музы, — и все из-за того, что тбилисский сентябрь, утверждаясь в своих правах, распахнул перед страждущими пришлецами свои тайны, и узкие улочки, и тесные дворики, и их плывущие в безоблачном небе балкончики, резко приблизил Салалакский хребет, а солнце, не столько знойное, сколько слепящее, делало все возможное, чтобы на фоне развалин древней Нарикалы мелькали свадебные наряды невест, и возле крепости скалистые горы противоположных берегов в такие моменты едва ли не касались друг друга, и время сходилось в одной точке.

У Межирова появилось здесь новое поэтическое дыхание; любая мелочь в быте и природе вызывала восторг своей художественной необычностью, будто явилась, как не раз говорил он, с полотен Нико Пиросмани или из коллажей Сергея Параджанова. «О, на какой загубленной лозе возрос коньяк, что стоит восемь гривен?!» Его поражала вечность, запечатленная в органичнейшем слиянии древности и современности: «В чем тайна тайн архитектуры храма? Через фонарь в округлом потолке на человека небо смотрит прямо и с храмом человек накоротке. <…> Смотри, как много навалило снега. Верийский спуск. Зима, зима, зима». То была еще одна крутая, ведущая кверху, ступенька в жизни и поэзии Межирова.Тбилисские стихотворцы со стопками подстрочников буквально выстраивались в очередь к нему. Всему виной — ранняя его известность, легенды о нем (да, они всегда сопровождали «фантазера и мечтателя» с «окраин города Колпино», накопившего «много самых веселых и грустных историй» и выдумывавшего «небылицы»). Ясно было: не только война открыла имя Межирова. Звук, добытый в ней, был подтвержден Грузией. Тем не менее за пиршественными столами он воздерживался от захлебывающихся, восторженных тостов. В ответ на признание и тепло он, не падкий на словесный рахат лукум, отряхнувший «прах грозы летучей» и оставшийся «жить на всякий случай», пощаженный войной, не опускался до дежурной лести. Таков уж был его характер. Уже в семидесятых Межиров признался: «Медлительно грузинское застолье, нетороплива тостов череда. И только он один, — свихнулся, что ли, — в их ритм не попадает никогда. И только он один, не совпадая с грузинским ритмом тостов, напролет всю ночь, — безумец, голова седая, — за рюмкой рюмку превентивно пьет».

Об этой особенности А.П. мне говорил талантливый и рано покинувший нас поэт Александр Цыбулевский (между прочим, смолоду хлебнувший лиха: его выдворили из Тбилисского университета за недонесение о «подрывной» деятельности подпольной студенческой организации «Смерть Берии»; хуже того, «дело» Шуры в сорок восьмом рассматривал военный трибунал войск МВД, приговоривший его к десяти годам лагерей): «Мы были с Сашей и с еще несколькими поэтами в Рустави. Ну, к ночи приспело застолье — как же иначе. Дошла очередь до Саши провозглашать тост. А он — ни в какую: я, говорит, свои мысли изложу в стихах, скоро их закончу…» Несколько раз мы собирались втроем за бутылкой доброго кахетинского: Межиров с Цыбулевским и я. А.П. любил Шуру, видел в нем родственную душу, прошедшую сквозь ад, боялся за него, как за самого себя. Однажды, когда мы попрощались с Шурой, он, глядя ему вослед, прочитал наизусть (о, такой памяти, как у Межирова, не найти) его строфу из «Маргариты»: «Перед смертью утешить вас нечем, все же прав был какой-то индус: снова в облике мы человечьем будем лихо закручивать ус…» И сказал мне угрюмо, что это, увы, самообман. Ничего не будет «снова». Ничего. И зашелся в кашле из-за проглоченного табачного дыма. А что касается предчувствий Цыбулевского, то они его удручали. Читая межировские строчки: «И каменный путь грохотал под копытом, и билось вино в бурдюке недопитом», я отчего-то был уверен, что это — о нем, о Шуре, у которого все осталось — «недо», «недо», «недо»… И все-таки Межиров ошибался. Все будет снова. И, словно бы споря с ним, я написал о Цыбулевском, пораженный его самой горькой строкой («И странно слово вдруг: исход»): «…Ты любил в духане пить вино. Так зачем же засиделся в келье? Там погасли свечи. Там темно. Чем тебя прельстило подземелье? Этот факел не тебе несут. Надо поскорей перекреститься. Ты у фресок — там, где "Страшный суд", где Тамара все еще царица». Услышав эти строчки, А.П. кивнул головой: «Помнить — святое дело».

Гражданская, поэтическая позиция Межирова недвусмысленно изложена в стихах «Тбилиси. 1956. Март». Если Николай Заболоцкий (в ученическом следовании за которым его упрекали иные недоброжелатели) — в знаменитом «Казбеке» (1957) — как бы издали всматривается в того, «кто блистал и царил», кто в «дыхании молебнов и кадил» был и чужд, и враждебен («А он, в отдаленье от пашен, в надмирной своей вышине, был только бессмысленно страшен и людям опасен вдвойне»), то Межирову уже не нужны иносказания, и он разворачивает, пружиня каждую строку, ужасающую картину:

…И непонятен и бесцелен
Поток бушующий людской.
Шли дети тех, кто был расстрелян
Его бессмертною рукой.
Нам не забыть об этих войнах,
Нам не забыть его идей,
Его последних, бронебойных
Карательных очередей.
Он, ни о чем не сожалея,
Под крики «Сталину — ваша[1]»
Бьет наповал из мавзолея,
Не содрогаясь, не дыша.

 

В этом столпотворении, проклинавшем ХХ съезд и Хрущева, как известно, были маститые Ираклий Абашидзе и Иосиф Нонешвили, оглашавшие площадь одами в честь «великого и мудрого». Но они поостыли впоследствии и никогда не упрекали Межирова, одаряя его своим благорасположением.

Впервые я встретил его в редакции журнала «Литературная Грузия», чьи вольности потрясали воображение читательской аудитории: тут, к примеру, публиковались большие подборки из архива Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой. С Межировым, попивая кофе, вел неспешный разговор литературовед и критик Гия Маргвелашвили, человек необыкновенного обаяния, ведущий рубрики «Свидетельствует вещий знак». Меня удивило, что А.П. ничто в беседе не заставало врасплох, его эрудиция поражала, он без запинки читал Тициана Табидзе в пастернаковском переводе. При этом он не улыбался, не шутил, будто пытаясь внешне соответствовать автопортрету 1956 года: «…Прости меня за леность непройденных дорог, за жалкую нетленность полупонятных строк, за эту непрямую направленность пути, за музыку немую прости меня, прости…» Познакомил меня с Межировым там же, в «Литературной Грузии», Эммануил Фейгин, автор популярного романа «Мальчик пляшет под дождем», фронтовик, почти что мой сослуживец, потому что он постоянно сотрудничал в нашей окружной газете, охотно выезжал в майорском обмундировании на учения в Ахалкалаки, на Пушкинский перевал, в район Ленкорани. (Замечу, что в этой газете в тридцатых годах работал знаменитый Рюрик Ивнев, выпускник Тифлисского кадетского корпуса, эгофутурист и имажинист, а после моего отъезда в Венгрию здесь отбывал краткосрочную «воинскую повинность» Евгений Евтушенко.) Мы заявились домой к Фейгину; его жена, Сима, ушла в оперный театр; ему самому пришлось готовить ужин. Он предложил нам сразиться в шахматы. А.П. согласился: «Хорошо. Давайте по рубчику за партию». Фейгин стал его отговаривать: «Ты что? Володя — кандидат в мастера». Ответ был кратким: «В-все равно». Он вставил в мундштук сигарету и сделал ход… b3. Играл он на уровне пятого или четвертого разряда. Я давал ему фигуру вперед — он отказывался, азарт брал верх. Не верил, что теорию надо знать. Сели ужинать, и он сказал: «Приезжайте в Москву, за мной — реванш, будем играть по трешке».

Вернулась из театра Сима, вся сияющая, и возвышенно произнесла: мол, какая музыка была! А вскоре появилось гениальное межировское стихотворение «Музыка», ставшее одним из самых цитируемых: «…Солдатам голову кружа, трехрядка под накатом бревен была нужней для блиндажа, чем для Германии Бетховен. <…> Стенали яростно, навзрыд, одной единой страсти ради на полустанке — инвалид и Шостакович — в Ленинграде». Это один из примеров того, как был прав Евгений Винокуров в давней оценке Межирова: «Сдержанная экспрессия, точная подробность, "жесткость" формы и в то же время лирический "захлеб"» — вот что составляет межиров-скую манеру.

В те дни я записал в дневнике: «Мне в редакцию от Фейгиных позвонил Межиров. Спрашивает: не хочу ли я съездить с ним в Чиатуру; приглашает Григол Абашидзе: это его родные края. И — с подвохом: не смущает ли меня, что Г.А. — лауреат Сталин-ской премии? Ехали часа три. У Г.А. собственный шофер. Молчаливый, погруженный в себя. Вдруг перед нами распахнулось ущелье; посередине его — речка Квирила (убежавшая Квирила о Риони говорила). Скалы с двух сторон. От речки в гору поднимается Чиатура. Очень живописно, все просится в какой-нибудь экзотический фильм. Повсюду — воздушно-канатные дороги и чумазые шахтеры. И, конечно, традиционные угощения с морем имеретинского вина. Г.А. здесь почитают, гордятся им. Все это походило на праздник. Нам показали в селении Кацхи купольный храм Мацховари Х—ХI века (А.П. был в восторге от сохранившейся кое-где росписи), средневековую крепость и пещеры Джарбели. На обратном пути А.П. поинтересовался: доволен ли я. Он много курил, щурился из-за дыма, благодарил Абашидзе…» Каково же было мое потрясение, когда я услышал от него «Бессонницу», полную драматизма, но не ощущения праздника: «Хоронили меня, хоронили в Чиатурах, в горняцком краю…»

Он жил, если так можно сказать, на пределе, хотя это далеко не каждому бросалось в глаза. Драматичным был чуть ли не каждый его миг. Однажды, спустя очень много лет, я приехал к нему в Переделкино (он тогда обретался там в двухэтажном жэковском доме в тесноватой коммуналке); у него — Владимир Высоцкий, который очень высоко ставил Межирова. А.П. как-то говорил мне о нем: «Володя, как все великие люди, по сути, одинок». Уж он-то, автор строк: «Одиночество гонит меня от порога к порогу…», понимал, что это такое. И продолжал в том смысле, что это состояние пугает Высоцкого, не дает ему покоя, заставляет одолевать свой главный, неотступный недуг, что-то корежит его, не дает уснуть, держит в постоянном напряжении, и он звонит даже среди ночи: «Можно приехать?» «К-конечно!» — отвечал ему Межиров, и тот ловил такси, ехал через всю Москву и Подмосковье, врывался с потоком свежего воздуха, наотрез отказывался от спиртного («С этим я завязал»), беспрестанно пил чай и пел под гитару свои новые песни, которых было не счесть. В ту ночь Высоцкий сказал мне, когда А.П. вышел в кухню помыть посуду: «Он хочет спасти меня, а сам неприкаянный — не меньше, чем я. Может, и больше». Под конец Высоцкий по просьбе Межирова спел «В Тбилиси — там все ясно, там тепло…» и, поставив гитару к ногам, уговорил А.П. прочитать нам «Бессонницу»; не удержался, снова взял гитару и подыграл ему. Жаль, что это не было записано на пленку!

Межиров знал Грузию сокровенно, глубинно — потому, скорее всего, что был любим ею и любил ее, сопереживал ей. «Прошедший сквозь великую войну, я знаю цену этому вину не как историк, а как винодел, который прожил в Грузии века, на Тамерлана с яростью глядел, а в этот день помолодел слегка». Пожалуй, тогда, в те благословенные дни, общаясь с ним, я понял, как должна поэтическая строка выискивать на шумном Авлабаре в вечернем блеске трамвайной дуги кристаллик соли на спине битюга, быть с теми, кто «на склон из ассирийского района выносят гроб с водителем такси», слышать, как, сопровождая процессию, «сирены воют. (Господи, спаси!) И горестно поют, и разъяренно». Через его поэзию у меня в пятидесятых-шестидесятых годах произошло второе, более интимное открытие Тбилиси, настолько органично впитала она в себя «военный госпиталь в Навтлуге, трамвайных рельс крутые дуги», «подъем Чавчавадзе сквозь крики: бади-буди, мацони, тута…», набитый битком автобус, который «в нос шибает и дышит в затылок чахохбили, чачой, чесноком», «луны бутылочное дно над городом Галактиона», «горы около зари», падающий вниз, к Куре, Театральный переулок, «Верийский спуск в снегу», кафе «Метро», заставляющее признать, что «свет фонаря в любом убогом храме куда светлей, чем свет из этих стен», то, как над Курой — «перезвон и перезвяк»: «первый лист упал с чинары». Сколько раз я проходил мимо вот этой старинной церкви, но и подумать не мог, что она перестанет быть безымянной после встречи с Межировым — и открое-тся самым потрясающим образом: «Когда над храмом с грохотом теснится и зажигает молнии гроза, я вижу не иконы, а бойницы и амбразуры, а не образа». Эти строки меня чем-то смущали, но я тогда не понимал — чем. А поняв — не перестал ими восхищаться.

    Я специально брал командировку и ехал (уже один) в Чиатуру, чтобы отыскать то место, где рядом с шахтерским поселком, по словам А.П., «молния с неба упала, черный тополь спалила дотла и под черной землей перевала глубоко свой огонь погребла». Я не испытывал никакой грусти, наоборот — ликовал, потому что верил стихам: «Я сказал: это место на взгорье отыщу и, припомнив грозу, эту молнию вырою вскоре и в подарок тебе привезу». А спустя десятилетия все это прорвалось у меня в «Трех сонетах». Вот первый из них:

Тепло из дома ветер выдувал.
Была Солянка за полночь метельной.
Спросили Вы: «Погреемся в котельной?»
Я спать хотел, но мы пошли в подвал.
Ведь я в командировке двухнедельной
Был в Чиатурах, лез на перевал,
Который в недрах молнию скрывал
Из Вашей строчки. Ну а здесь в нательной
Рубахе местный встретил нас Сократ.
Тряс Вашу руку. Был безмерно рад
И «оджалеши» и «киндзмараули».
Вы были с ним, ей-Богу, наравне —
И под конец не наливали мне,
А может, на меня рукой махнули.

 

 Не скрою, меня трогало дружеское, искреннее участие Межирова в моей судьбе. Как-то раз Иосиф Нонешвили сказал по телефону: «Саша посвятил тебе стихо-творение». — «Да?!» — «Клянусь, кацо. И оно напечатано сегодня в "Советском спорте". — «При чем здесь "Советский спорт"?!» Потом я догадался, что это была хитрость, маневр, рассчитанный на то, чтобы ввести в заблуждение цензоров, — поэтому стихотворение и называлось «Шахматист». И речь там не столько обо мне и о шахматах, сколько о самом главном для А.П. — о свободе.

А у Мощенко шахматный ум —
Он свободные видит поля,
А не те, на которых фигуры.
Он слегка угловат и немного угрюм, —
Вот идет он, тбилисским асфальтом пыля,
Высоченный, застенчивый, хмурый.
Видит наш созерцающий взгляд
В суматохе житейской и спешке
Лишь поля, на которых стоят
Короли, королевы и пешки.
Ну а Мощенко видит поля
И с полей на поля переходы,
Абсолютно пригодные для
Одинокой и гордой свободы.
Он исходит из этих полей,
Оккупации не претерпевших,
Ибо нету на них королей,
Королев и подопытных пешек.
Исходить из иного — нельзя!
Через вилки и через дреколья
Он идет — не по зову ферзя,
А по воле свободного поля.
Он идет, исходя из того,
Что свобода — превыше всего, —
И, победно звеня стременами,
Сам не ведает, что у него
Преимущество есть перед нами.

 

В первой редакции предпоследняя строфа была иной: «Он, из этих полей исходя, через вилки и через дреколья в бой идет не по зову вождя, а по воле свободного поля».

А.П. сразу же сразил меня своим иконописным (да-да) ликом. (Правда, тут нужно вспомнить о «поправке» Марка Соболя: ему было угодно увидеть у него «глаза падшего ангела».) Потряс он меня и неистребимым ужасом в глазах, который тщетно пытался скрыть за вежливой улыбкой. Может быть, он продолжал «подрываться на пехотной мине», как тот «русский пехотинец-рядовой»? Вызывают сомнение строки: «…И впервые за четыре года (курсив мой. — А.М.) почему-то стало страшно мне». Нет, это чувство не удалось вытравить ему в себе, оно подспудно сопровождало его едва ли не всю жизнь. Он знал, что происходит в стране Сталина, он был историком в полном смысле слова. «…Но минул срок синявинских болот, остались только гильзы от патронов. Теперь мы спорим ночи напролет, вагон вопросов с места трудно стронув. <…> Мы спорим, загораясь, как огонь, опасности таятся в наших спорах, как будто мы с ладони на ладонь вблизи огня пересыпаем порох».

Однако это был не тот страх, о котором шла речь в бесшабашной статье в «Литературной России» (№ 49, 07.12.2007) под заголовком «Испуг на всю жизнь»: дескать, Межиров «мог бы стать просто потрясающим поэтом. Но он так и не пробился в первый ряд. Наверное, потому, что еще в молодости больше чем поэзию полюбил самого себя. Как поэта его сгубила фальшь и трусость <…>. В 1948 году Межиров еще бы смог преодолеть страх. Нужна была только сила воли. Но тогда не хватило духа…» И откуда такое вот лихачество? С чего бы это? Тем более, что дальше в статье приводятся воспоминания Межирова: «Уже была зима… Я перешел в составе маршевой роты Ладожское озеро. Навстречу гнали детей — словами это выразить невозможно. Я увидел мертвый Ленинград. И впервые увидел, что дворники не работают. Город был вмерзший в лед совершенно. Штабелями лежали трупы. И я попал в 1-й батальон 864-го полка 189-й дивизии 42-й армии. Все это я помню абсолютно ясно. Меня назначили пулеметчиком, вторым номером. Это значит — надо таскать тяжелый станок. А так как я не богатырского склада — я об этом никому никогда не рассказывал, потому что был убежден, что мне просто никто не поверит... Я попал в пехоту — в глухую оборону, предельно сближенную с немцем: 60 метров, 100 метров, 200 метров, 300 метров... Это был февраль 1942 года. Перед нами стояли эсэсовские батальоны». Далее в статье, как ни странно, — цитата из Наровчатова о межировских синявинских кострах и шалашах и его уверенность, что «за ними не встанут, как у других, стены и башни европейских столиц, неудержимый размах освободительного похода, война замкнется на себе самой в его стихах. Трагедия найдет свою первую и постоянную опору». А что противостоит этому в литроссовской публикации? А вот
что — бездоказательное мнение: поэт «показывает человека, безмерно испуганного войной (?! — В.М.), но бодрящегося в каждом заключительном катрене».

Тем не менее замеченный мною ужас в глазах еще довольно молодого А. П. был именно тот, что исследуется датчанином Сереном Кьеркегором[2] и связан с постоянным осознанием неординарной, лично своей — не чьей-то, своей — вины, когда Я неизбежно «рассыпается в песок мгновений» (поскольку, по мнению философа, это осознание оказывается предпосылкой духовности и необходимости обращения к Богу). Так как же можно утверждать, что Межиров полюбил самого себя «больше, чем поэзию»?! Я уж не толкую о том, что он якобы не стал поэтом первого ряда (это вообще чушь несусветная, недостойная того, чтобы стать основой для дискуссии).

Я чувствовал уже тогда, в Тбилиси: что-то все время не давало покоя Межирову. Тут было и вечное, характерное для большого художника-мыслителя, осознание своего несовершенства, ведь не зря он часто повторял слова Баратынского из «Недоноска»: «Как мне быть? Я мал и плох; знаю: рай за их волнами, и ношусь, крылатый вздох, меж землей и небесами». Характерно, что этому стихотворению А.П. целиком посвятил занятие в своем семинаре на ВЛК[3] (он пригласил меня принять в нем участие). Откровенность стихов Межирова — довольно редкая вещь в нашей поэзии. Он нисколько не лукавил, когда говорил: «Я построил дом, но не из бревен, а из карт, крапленных поперек». У него легко прослеживается навязчивый мотив — вот такой, например: «За мной земной неправый путь, судья Всевышний надо мною». Слабая личность не станет корить себя за грехи истинные и мнимые. Слабый поэт не в состоянии находиться в силовом поле такой рисковой метафорики. Да и согласимся, что весьма рисковое занятие для поэта — охотиться за звуком «собственным, незаемным». Того и гляди сорвешься на мотоцикле (если бы мотоцикле метафоры!) с цирковой стены. Межировский ужас заражал и меня, когда я слушал слова, полные откровения: «Он стар, наш номер цирковой, его давно придумал кто-то, — но это все-таки работа, хотя и книзу головой». Отсюда — и мотив покаяния. «Был больше всех греховен и порочен и перед всеми виноват кругом…»

…Дневниковая запись: «Звонил Межирову в Штаты. Спрашиваю: как вы там?
Т-там, с заметной иронией отреагировал он, вложив в это словцо свое толкование, там, как вы говорите, все по-прежнему, если не считать, что старость захватывает все большее пространство внутри меня; Орегон с Портлендом на месте, вижу реку Уилламет, и горы вижу — Маунт-Худ и Сент-Хеленс, и даже вулкан Адамс иногда можно разглядеть. Потом — какие-то пустяки в разговоре. И вдруг — "Снился мне сегодня ваш Сало Флор, он мне поставил мат в четыре хода, и во сне его матч с Алехиным будто бы состоялся, будто бы войны не было... Вам повезло, что вы так долго дружили с ним. Да, великий был человек, этот Флор. Сколько его уже нет? Он был женат, кажется, на племяннице Есенина?" —
Пауза. И — со вздохом: "А что если стихи прочитаю, не накладно ли это будет для вас?" Тогда-то я и услышал: "Кто я такой? Секрета в этом нет. И уж теперь тем более не тайна, что я — несостоявшийся поэт, поэт, не состоявшийся случайно…" У меня сердце сжалось, дыхание перехватило. Ведь он, как любят выражаться краснословы, — поэт Божьей милостью. Жаль, что мы не рядом! Захотелось и выругаться, и обнять его. Не он ли с завидной самоиронией написал: "…И думает: Ослаб. Совсем не те удары. Винты совсем не те. Усталым стал и грузным, как будто в темноте шар на столе безлузном"». Такая вот запись.

Заокеанское отсутствие Межирова угнетало меня. Я привык к его советам (нередко наивным — при всей его житейской мудрости и энциклопедичности), к его обманчиво-бесхитростному взгляду, к тому, что он где-то рядом, что он по пятницам часто забирает меня с собой в Переделкино и мы заходим в шикарный по тем скудным временам (70-е? 80-е!) гастроном на Арбате с тыла «Праги», отовариваемся в нем, прихватывая три-четыре бутылки водки, которая будет разливаться им строго поровну — ни каплей меньше, ни каплей больше — и выпиваться из керамических стакашек до самого донышка (тут он необычайно строг — «война приучила»); привык я и к тому, что минут через двадцать, после пары рюмок, он отключается — и то ли уходит в себя, то ли ненадолго засыпает, а утром ест свою замоченную с вечера овсянку («ок-к-копный нефрит»). В этих коротких его отключениях, спасительном броске в дрему я вижу некое братское доверие. Очнувшись, он произносит: «О-о, В-в-володя...» Он уверен, что никакого удивления с моей стороны не будет. И тут же — вопрос, вроде такого: «В-вы "Избяные песни" Клюева прочитали?» Редчайший сборник он мне давал «на пару деньков». «Я всю книгу переписал, — отвечаю. — Пишущая машинка испортилась». — «О-о, вашей рукой водила рука гения». Наверное, доволен, что моя «Оптима» вовремя вышла из строя. И читает, будто не был только что в отключке и словно это он сам сочинил, клюевские строки. Читает с такой потрясенностью, с такой влюбленностью в каждое слово — заслушаешься. Лицо у него становится едва ли не детским. И подумаешь вдруг совсем о другом: да ведь передо
мною — мальчик, тот самый, живший на окраине города Колпина, заслуживший прозвище лгунишки и накопивший множество самых веселых и грустных историй. И действительно, я не раз был свидетелем того, как мальчика, которому довелось пройти всю войну, обвиняли в тяге к фантазиям. Мгновенные, колпинско-мальчише-ского окраса житейские сценарии Межирова — то, что он хотел бы поправить в своей жизни, подредактировать; зато его поэзия безгрешна во всех отношениях. Позже, в двухтысячном, он задал вопрос с напрашивающимся ответом: «Что истине родней — перебеленный текст иль черновик в столе корявый и случайный?» Примерно в тот же период он написал великолепные, чуть ли не прощальные, стихи, где обратился к своим судьям (друзьям и недругам) как поэт: «Над ним одним дыханье ада и веющая благодать. Обожествлять его не надо. Необходимо оправдать». Именно как Поэт (с большой буквы) обратился. У него были сложные отношения с Беллой Ахмадулиной, но он часто повторял ее строчки из «Тоски по Лермонтову»: «…Стой на горе! Я по твоим следам найду тебя под солнцем возле Мцхета. Возьму себе всем зреньем, не отдам, и ты спасен уже, и вечно это. Стой на горе! Но чем к тебе добрей чужой земли таинственная новость, тем яростней соблазн земли твоей, нужней ее сладчайшая суровость». Ему неведомо было, что на черной полосе его жизни отпечатаются, словно о нем сказанные, слова Беллы: «…Меж тем, как человек великий, как мальчик, попадал в беду».         

Я частенько по-свойски, чуть ли не по-родственному заходил к Межирову на дачу. (Не забуду, как ему выделили участок для строительства — по правде говоря, чуток узковатый, что приводило его в замешательство. Для «ревизии» и окончательного решения он пригласил на «военный совет» меня и маму Евгения Евтушенко — Зинаиду Ермолаевну, мудрую и очаровательную женщину, перед которой с непередаваемой «старорежимной» интеллигентностью преклонялся Межиров и которая и вынесла окончательный вердикт: «Оставьте свои сомнения, Саша. Участок для вас вполне нормальный: вы же сад разбивать не будете, и огородом не станете заниматься. И до нас вам — всего-навсего сто метров; ходить будем в гости друг к другу, чаи будем гонять».) Мы с А.П. поднимались на второй этаж (пристроенный им впоследствии по собственной инициативе, на свои деньги), где расположился шикарный бильярдный стол. Межиров гордился им («шесть луз, резина и сукно, три аспидных доски»): «На нем играли мастера Митасов и Ашот, Эмиль закручивал шара, который не идет. Был этот стол и плох и мал, название одно, но дух Березина слетал на старое сукно».

То и дело Межиров расспрашивал о гроссмейстере Флоре: «Как там он? В карты по-прежнему режется? Да, это игрок!» Не могу здесь не припомнить строки Достоевского из письма Н.Н. Страхову (1863 года из Рима) по поводу своего «Игрока»: «Я беру натуру непосредственную, человека однако же многоразвитого, но во всем недоконченного, изверившегося и не смеющего не верить, восстающего на авторитеты и боящегося их. (…) Главная же штука в том, что все его жизненные соки, силы, буйство, смелость пошли на рулетку. Он — игрок, и не простой игрок, так же как скупой рыцарь Пушкина не просто скупец. (…) Он поэт в своем роде…» Межиров и сам был типичным игроком — и был уверен, что без этого качества художник теряет многое, едва ли не все: «Вскоре сделался он игроком настоящим, а это многократно усиленный образ поэта…»

Он боготворил игрока, который «идет не по воле ферзя», ставил на первое место свободу выбора — и свободу вообще, славил мастеров — «особую поросль» («мы такое видели, поняли, прошли, — пусть молчат любители, выжиги, врали»). «Вы правы: война загнала Флора к нам, — писал мне Межиров, когда я служил в Будапеште, — иначе и не скажешь. Спасаясь от гетто, он все равно претерпел оккупацию — только иного рода, но все равно для него гибельную, и его превратили в подопытную пешку. Хорошая квартира? В самом центре Москвы? Это, конечно, здорово, но для Флора без большого шахматного мира это, по-моему, крайне мало. Когда-то, в Тбилиси, мне пришли в голову строчки: "В квадрате черном жизнь кипит чужая. Ад городит. Взыскует благодать…" Выделите курсивом "чужую жизнь" — и это будет относиться и к Флору».

Игроцкую ипостась А.П. отметил и Евгений Евтушенко, в юности прошедший «межировские уроки» и посвятивший ему в знак благодарности свои «Свадьбы», где «слова неоткровенные о том, что не убьют». Он признал: «Да, у Межирова и у других поэтов-фронтовиков бывали нервозно ревностные моменты по отношению не только ко мне, но и ко всему нашему поколению». Что было, то было. Из песни слова не выкинешь: Межирова задевали за живое иные мастера-стихотворцы, располагавшие для выступлений перед массами дворцами культуры и дворцами спорта, придумавшие, «не жалея времени и сил», «множество затейливых игрушек — Буратин, Матрешек и Петрушек», да к тому же вдунувшие души в их «бунтующую плоть», ведь не зря они, идолы и кумиры на час, «выщербили пошлостью свой нож», и у них не было болельщиков, поскольку у них не было боли. Иное дело, говорил Межиров, — подлинный игрок: «Когда мне ломали шею, о ребрах не говоря, мне больно — ему больнее, о, как я его жалею, сочувствую я ему, великому Хемингуэю, болельщику моему».

Но вот Евтушенко — чему я неоднократный свидетель — он выделял, верил в его высокое призвание уже с пятидесятых годов, охотно читал наизусть его стихи, был благодарен ему за поддержку. Когда переделкинец Александр Жаров, сосед Межирова по даче, в роскошном китайском халате подходил к забору и предлагал заработать «большие деньги» за текстовки к агитплакатам, выходившим миллионными тиражами в Политиздате, А.П., заикаясь больше обыкновенного, самым интеллигентным манером ссылался на занятость и отказывался. Он жил другой жизнью. С другими, в основном молодыми, людьми. Он звонил мне и с тревогой сообщал: «А знаете, у Жени в Тбилиси случился инфаркт глаза!» Ну и т.д., о чем не стоит здесь упоминать, но что свидетельствует о крепнущей взаимной симпатии. Между тем в цитированной уже литроссовской статье рассказывается о «сумасшествии» Межирова, «свихнувшегося на зависти и ненависти к Евтушенко». Что за бред! Вернемся хотя бы в пятидесятые, когда были написаны строки: «…Нас комбаты утешить хотят, говорят, что нас Родина любит. По своим артиллерия лупит. Лес не рубят, а щепки летят», из-за чего в идеологических верхах разгорелся сыр-бор: как так, что за клевета, что за подрыв основ! В антологии «Десять веков русской поэзии» Евтушенко вспоминает: «Меня несколько раз исключали из Литературного института. В 1956 году — за поддержку первого антибюрократического романа "Не хлебом единым" Владимира Дудинцева на его публичном шельмовании в Центральном Доме литераторов. Там я прочитал новое, еще никому не известное стихотворение Александра Межирова "Артиллерия бьет по своим". А чтобы не навредить автору, сказал, что оно было найдено на поле боя в документах убитого юноши. Межиров слушал вместе со всеми, а наедине заметил: "Ну что ж, в этом есть правда… Все мы убиты на этой войне"».

Именно Евтушенко Межиров попросил написать предисловие к своему «Избранному» (самому первому, в 1972-м). Предисловие той поры, войдя в новое «Избранное», дополнилось в 2008-м заключительным абзацем: «Без благодарности к фронтовой плеяде в России не может быть новых великих поэтов. Но Межиров оказался не только поэтом этой плеяды и не только Двадцатого Века. Он давно предугадал многое, уже случившееся в Двадцать Первом Веке, и предупредил о многом, что нас еще ждет. Это редкая, по нынешним временам самоуверенно расхлябанного стиха, книга-учебник поэтического мастерства и выверенной неслучайности Слова». И добавлю: вот редчайшая по нынешним временам преданность подлинной поэзии и подлинной мужской дружбе.

Я счастлив, что мы с Межировым были друзьями, но мы с ним никак не могли перейти на «ты». Что-то мешало. Он настаивал, я отказывался. Кто виноват — не знаю. Потом он пояснил: «Все просто. Вы держите в голове, что я старше вас на Отечественную войну». Кстати, чуть позже это стало стихотворением. Не одному мне не удавалось быть с ним на более короткой ноге. Многие другие тоже терпели фиаско. Ревич, его ровесник, так и остался с ним на «вы».

Сколько раз доказывалось, что межировская поэзия, понюхавшая на войне пороху, но однажды позвавшая «коммунистов вперед», лишена религиозного чувства, не дышит истинной верой. Если б так, откуда бы у него взялись горькие мотивы покаяния, столь характерные для него: «А дальше… Боже! Стыд и срам…», «Страшного мне не избегнуть Суда, — и прегрешений моих вереница вытянется беспредельно, когда время прервется, пространство продлится». Самоцели здесь нет и быть не может никакой. «Неужели Божья воля — то, чему названья нет!» Это — «как одна молитва чудная». Впрочем, художник и тут остается художником: «Вопрос пробуждения совести заслуживает романа. Но я ни романа, ни повести об этом не напишу». Совесть — как «рыжее пламя во ржи», которое «за конницей гонится». Межиров, по его признанию, благодарил судьбу за то, что ему выпало переводить с грузинского (а именно Ираклия Абашидзе) стихи с голосом Руставели, голосом, раздающимся то у стен Крестовского монастыря, то в самом этом монастыре, то в оливковом иерусалимском саду, то у колокольни, то в белой келье, то у Катамона, то в глухой пустыне. И не мог отказать себе в праве включать этот плач как свой собственный в последние книги. Раскаяние далось нелегко, но оно неизбежно для Межирова и очевидно наподобие «меча, воткнутого в скалу по рукоять». Это раскаяние хлынуло мощнее родниковой струи: «Зачем богоотступничество мне в вину вменяют и грозят расплатой, когда на свете о моей вине Ты ведаешь один, мой Бог распятый?» Оппоненты Межирова высокомерны и шовинистичны в оценке русского поэта, нашедшего покаянные строки, кои им и не снились: «Я пришел к Тебе с мольбой всех времен и поколений. Пантократор! Пред Тобой опускаюсь на колени». Как-то, еще в молодости, Межиров в запале воскликнул: «О, какими были б мы счастливыми, если б нас убило на войне». Слава Богу, что война пощадила поэта и он дал нам возможность увидеть увиденное им самим. А это, честное слово, не так уж мало. Многого в нашей поэзии не появилось бы, если б не межировская лирика шестидесятых и семидесятых, если б не его «Календарь». С ним будем мы «умирать от воспоминаний». Вот, дорогие мои, «какая музыка была, какая музыка играла»!

Эта музыка, разумеется, нисколько не волнует признающих лишь одну
стойку — ну да, «погромную», забывающих, что два народа-изгоя, «единые и в святости, и в свинстве, не могут друг без друга там и тут и в непреодолимом двуединстве друг друга прославляют и клянут». Межиров не боится, что его упрекнут за строки, пришедшие к нам из-за океана, из Штатов, где он был вынужден жить: «Не вечно достоевским бесам пророчествовать и пылать. Хвала и слава мракобесам, охотнорядцам исполать. Все на места свои поставлю, перед законом повинюсь, черту оседлости прославлю, процентной норме поклонюсь. В них основанье и основа существованья и труда. Под их защитой Зускин снова убит не будет никогда». Но чтобы все это было яснее и не вызывало кривотолков, необходима строфа из знаменитого стихотворения «Москва. Мороз. Россия…»: «Был русским плоть от плоти по мыслям, по словам, — когда стихи прочтете, понятней станет вам».

Одним из самых горьких моих дней стал день прощания с прахом Межирова, привезенный в Москву из Америки дочерью Александра Петровича — Зоей, которую он безумно любил и которая оправдывает его любовь и его надежду. Для большого поэта время прервалось и пространство продлилось… К переделкинскому кладбищу съехалось очень много людей, состоялась поминальная служба в пятипрестольном храме Преображения. Из головы и из сердца не выходило: «Паровозов хриплый хохот, стылых рельс двойная нить. Заворачиваюсь в холод, уезжаю хоронить». Когда мы бросили последнюю горсть земли в могилку неподалеку от входных ворот, разразился страшный ливень, небо стало аспидно-черным. Это произошло мгновенно. Мистика. Просто мистика.

 Межиров ежедневен и ежечасен в русской словесности. «Снова будут грозы, будет снег, снова будут слезы, будет смех всюду — от Десны и до Десны, вечно — от весны и до весны». Дай-то Бог, дай-то Бог.

 

________________________

[1] Да здравствует (груз.).

[2] См. хотя бы книги Серена Кьеркегора «Страх и трепет», «Понятие страха».

[3] Высшие литературные курсы (при Литинституте им. Горького).

Версия для печати