Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2013, 4

О повести Романа Сенчина «Чего вы хотите?»

Публикуя в прошлом номере журнала “горячую” повесть Романа Сенчина “Чего вы хотите?” под рубрикой “Проза doc.”, мы заранее предполагали, что она вызовет неоднозначную реакцию. Еще живы в памяти события московской “белоленточной” зимы 2011—12 года, и трактуются они до сей поры в обществе по-разному, и увидены они в этой повести глазами не взрослого человека, а девочки-подростка, и полу-
(а, может, и псевдо) документальный жанр, в котором она написана, тоже вызывает некоторые вопросы.

Мы оказались правы — реакция не заставила себя долго ждать. Публикуем отклики прозаиков Алексея Варламова, Ирины Богатыревой, Владимира Березина, критиков Марии Ремизовой и Евгения Ермолина.

 

 

Алексей Варламов

От отчаяния к надежде

Сенчин написал замечательную книгу. Может быть, лучшую из всех им написанных. Этот внешне мрачный, неразговорчивый, нелюдимый человек с репутацией скандалиста впустил читателя в свой дом и оказался удивительно добрым, откровенным и гостеприимным хозяином. Не всякий на это решится и не у всякого это получится. Писать о себе, любимом, можно сколько угодно, но писать о своих ближних — это совсем другое. На моей памяти в литературе недавнего времени нечто похожее сделал Валерий Попов в романе “Плясать досмерти”, но там при всей пронзительности и трагичности повествования мне мешал сам автор. Точнее, его образ. Его было слишком много, он чересчур тянул на себя одеяло (чем страдает и биография Довлатова, им написанная для серии ЖЗЛ). Сенчин — иное дело. Ему удалось соблюсти идеальную композиционную пропорцию и уделить себе столько места, сколько нужно. Он сумел взглянуть на себя со стороны — качество редкое в мире людей, а тем более писателей. Чего стоят замечания о том, как чувствует себя глава семьи, когда давно нет гонораров: ходит приниженный, пристыженный, и как он расправляется, распрямляется, когда приносит в семью деньги. А брошенное вскользь недовольство нынешними литературными счастливчиками… И все это сделано без какого бы то ни было нажима, деликатно, интеллигентно, даже как-то застенчиво и самоиронично — слова, казалось бы совершенно с автором не вяжущиеся, но, быть может, точнее других раскрывающие его потаенный внутренний мир.

Но главное, конечно, здесь — это семья, и дочь как центр семьи. Описать собственного ребенка — это наверное самое сложное, что есть в литературе. Себя, друзей, врагов, родителей, дальних и ближних родственников, жену, наконец, но дочь… На это надо решиться. Мир четырнадцатилетней девочки с его заботами, переживаниями, страданиями, ее отношение к тому, что происходит вокруг, к родителям, подругам, музыкальная школа, простая школа, учителя — через все это мы проходим со своими детьми, но именно что проходим, а Сенчин остановил свой взгляд. И оказывается, что мир, в котором мы живем, который мы так или иначе построили или причастны к его построению своим непротивлением, либо сопротивлением, одновременно и не так страшен, как нас пугают, и не так нормализован, как вещают на голубом глазу в официальных новостных программах. Он узнаваем, прочитываем в его повести (или романе). Сенчинская книжка как раз из тех, что должна быть прочитана на самом верху, прочитана теми, кто не понимает, чего же они хотят. Чего хотят те, кто выходит на Болотную площадь, надевают белые ленточки, кто они — американские агенты или обыкновенные русские люди, у которых своя боль. Как живут их дети, что думают о жизни их жены, друзья, знакомые.

Заметим, что в советские годы такое было бы невозможно. Писатель сенчинского уровня жил бы не в обычном доме на пролетарской окраине Москвы (я сам из тех мест и примерно представляю их себе), а где-нибудь на Аэропорте, у него была бы дача в Переделкине, он ездил бы в Малеевку, а феномен Романа Сенчина в том, что он, перефразируя известное выражение Шукшина, сосед по лестничной клетке своим читателям. И здесь, скажем, принципиальное отличие Сенчина от Кочетова, название романа которого он обыгрывает. Кочетовский памфлет был направлен против тогдашней элиты, а у Сенчина ничего элитарного, гламурного, богемного, равно как и антибогемного нет и в помине. Он действительно живет той жизнью, какой живут большинство людей в нашем городе, между ним и ими нет средостения, как нет его и между поколениями, в повести изображенными. В этом смысле Сенчин толкует конфликт “отцов и детей” в тургеневском смысле, где союз “и” выражает не противление, а соединение, примирение. После страшных, безнадежных “Елтышевых” он написал книгу, полную света и надежды. Сравнивая их, можно увидеть, что нам показаны две семьи, два рода семей — одна, построенная на раздоре, другая — на любви. И хотелось бы сказать: неважно, где происходит действие — в сибирском селе или в Москве, но боюсь, что как раз это и важно. В московской жизни сибиряк Сенчин нашел свой круг — жену, друзей, какой-никакой, а мир литературы, где его уважают и признают, герои же его сибирской семейной саги оказались в вакууме. В этом одна их причин их краха. Их беда, а не вина.

Но если говорить об авторе, то именно такой путь от отчаяния к надежде, от беспросветности к свету, от индивидуализма, явленного не только в “Елтышевых”, но и в “Информации”, к семье как к малой церкви и есть путь русского писателя. И если это будет путь от вымысла к документализму, то значит, и в самом деле в литературе что-то кардинально меняется, и слезами обливаться читатель будет над действительностью.

 

Владимир Березин

 

А была ли девочка?

Чтобы разнообразить собственное рассуждение, нужно сказать, что я очень хорошо помню время конца восьмидесятых годов прошлого века. Тогда множество скучных советских писателей предрекали глад и мор, а вот бодрые антисоветские писатели, говорили, что все расставит по местам невидимая рука рынка, нас ждет неминуемый расцвет наук и ремесел. Прошло четверть века, и стало понятно, что правы оказались скучные советские писатели. Но их все романы были написаны одним и тем же унылым языком, а вот романы антисоветских писателей были увлекательны и интересны.

Я всегда вспоминаю эту историю, когда дело заходит о прямой агитационной литературе, которая пренебрегает стилем и выдумкой.

Надо сказать, что повесть, в которой рассказывается история девочки-подростка на фоне митинговой активности прошлого-позапрошлого года, оставила меня в некотором недоумении.

Нет, писатель Сенчин — писатель успешный, причем специализирующийся именно на свинцовых мерзостях жизни. Сейчас уже надо объяснять, что эта фраза из повести Горького “Детство”, где он пишет  “Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя... Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил — да и по сей день живет — простой русский человек”. Кроме Горького в русской литературе рубежа веков, тех еще веков, было довольно много состоявшихся писателей, которые рассказывали об угрюмой жизни русского народа. То есть не то, что бы очень много, но это был узнаваемый стиль нарративного повествования о том, как встает с похмелья рабочий, как одиннадцать часов в день он вертит гайку на фабрике, как обманывает его приказчик на фабрике, как потом он напивается в кабаке казенной водкой и как потом встает с похмелья.

Сейчас много желания увидеть в митингах людей с белыми лентами аналог событий 1905-1907 годов. Интересно, как было отражено народное брожение Первой русской революции — а, бесспорно, рефлексий было очень много, и Россия тогда была по-настоящему литературоцентричной страной без телевидения и блогов. Есть рефлексия очевидца, беллетристическая запись только что пережитой эмоции. Потом есть эстетический подход, и не поймешь, что в итоге реально действует. Что адекватно событию — агитационная проза? Роман “Виктор Вавич”? “Петербург” Белого?

А был и простой тип таких историй — с минимальной художественностью, с почти косноязычием (тут, правда, я бы не распространялся — возможно, что я читаю нередактированный, да еще и сокращенный текст. Мне, к примеру, мешает выражение “пачка ряженки” вместо пакет, но ладно, это может быть диалектизмом).

Итак, первый пункт, который интересно обсуждать, отправляясь от повести (или романа) Сенчина, это механизм отклика на актуальное событие. Честно говоря, я считаю, что бурление московского народа было не столь заметно в остальной России, что круговорот митингов и шествий так и закончился ничем, и литературная рефлексия уровня “Клима Самгина” нам будет явлена не скоро.

Второй пункт — это идея документальной литературы. В свое время Александр Рекемчук, что вел в Литературном институте семинар, где обретался писатель Сенчин (и я, кстати, тоже) начал ругать рассказ одной студентки за недостоверность. Она вскинулась: “Да это все было на самом деле!” Рекемчук отжался от стола и раздельно произнес: “Совершенно. Не. Важно. Как. Было. На. Самом. Деле”. И он был прав, но самое интересное, что у литературы есть своя правда.

Документализм в литературе — чрезвычайно странное явление. Очерки из босяцкой жизни были чрезвычайно популярны, причем даже те, по сравнению с которыми стиль Горького обладал набоковской сложностью. Рабочий встал, рабочий пошел. Причем сама эмоция предъявлялась в готовом виде — прет-а-порте. “Доколе нам терпеть”! — воскликнул Прохор. И верилось, что он встанет и разрушит эту глыбу самовластья и проч., и проч. У Сенчина, кстати, есть и этот мотив русской классики — герои говорят без тени иронии, будто зачитывают собственные статьи — благо все герои, кроме, собственно девочки-подростка, люди пишущие и реальные. Помещение документа в текст, кстати, давняя традиция — она особым образом расцвела во время буйства “литературы факта”.

В той повести, о которой идет речь, есть одна особенность — там раз от раза повторяется один прием. Девочка слышит разговоры взрослых, запоминает тему, открывает компьютер, смотрит “Википедию” (статья или цифра тут же предъявляются), ужасается, и затем все повторяется снова. При этом я могу поверить, что такая девочка существует на самом деле — но тут логическая ошибка, потому что “существует на самом деле” не равно “достоверна”. Мне кажется, что эта девочка, ее сознание и мысли порождены взрослым автором, который ее создавал под себя, под свое, лишенное иронии, серьезное отношение к миру.

А вдруг масса подростков четырнадцати-пятнадцати лет куда менее наивна, и вовсе не склонна к взрывам эмоций, начинающихся с “Доколе!” А вдруг подростки видят в митингах озорную тусовку и смотрят на своих сорокалетних родителей с горестью и сожалением. Вдруг они взрослее? Я стыдливо говорю “вдруг”, потому что я-то именно так думаю, но никого не хочу обидеть.

Что из этого следует? А то, что для меня открытым остается вопрос жанра  “о свинцовых мерзостях жизни” — как он вообще должен сейчас существовать. Что действует на читателя, а что нет.  Это чрезвычайно интересная тема, и готовых ответов нет.

 

 

 

Евгений Ермолин

 

Литература: от номотетики к идеограмме

Откуда вдруг эта затюканная музыкой и школой девочка Даша с ее неврозом, зачем искушенный автор передоверяет ей, нечаянной дебютантке, общий взгляд на мироздание? И добро б еще по древним рецептам просветительской литературы, представлявшим фантом “естественного человека” как антитезу противоестественному социуму. Но нет, Даша — никакой не просветительский конструкт, она просто юная москвичка в винтилове жизни. Ее хватает и несет, и беднее всего в этой ситуации выглядит читательская эмоция сочувствия маленькому человеку в большой беде. Хочется все же, помимо этой расхожей эмоции, помимо сентименталистских душевных вибраций, найти какую-то добавленную ценность в рассказанной Романом Сенчиным истории.

Думаю, это получится, если мы примем как неизбежность влечение к животрепещущему в качестве конститутивного признака новой словесности. Мы живем в такую эпоху, когда самым достоверным для писателя становится сегодня, а не вчера и не завтра. Хотя еще недавно казалось, что все наоборот: есть удобное ретро и есть соблазн взгляда за горизонт настоящего (взгляда преимущественно антиутопического). А неустаканившаяся современность обещает писателю мало творческой выгоды.

Однако антиутопия, производство которой в широких масштабах шло все минувшие годы нового века, невероятно рутинизировалась, а авторские версии минувшего (за пределами нон-фикшн!) держатся разве что лишь остаточным интересом к параллельной истории, к произвольным возможностям прикладного воображения. Многостаночник Дмитрий Быков, например, показал и то (“Эвакуатор”), и другое (“Орфография”, “Остромов”), и исчерпал эти предметы, настоящую славу имея как создатель до оторопи актуального проекта “Гражданин поэт”.

По сути, нет ни прошлого, ни будущего как достойной задачи, помимо личного свидетельства о прожитом. Вся наша жизнь в итоге невероятно сгустилась именно в точке сегодня. И нужно иметь какие-то почти невероятные основания, чтобы все-таки забыть о насущно-сегодняшнем ради чего-то иного.

Писатель сегодня становится заложником актуального. А кто этого не понимает, тот, скорей всего, живет иллюзией, инерцией или просто трусит.

Немыслимо отложить актуальное на потом. И это еще и потому, что не будет никакого потом. А если и будет, то оно не принесет искомой ясности. Вот это также принципиально — и это снова возвращает нас к тому вопросу, с которого я начал: зачем описанный мир увиден не глазами авторского alter ego, московского писателя, складывающего на лоджии свои хитрые смыслы, а представлен тотальным смятением неготового к жизни подростка.

А потому это, что неготовность к жизни, что сплошной врасплох стали единственно честным способом свидетельства. Стабильность — враг истины. (Иногда я сильно на это досадую, уличая современных прозаиков в дефиците интеллектуального обобщения, — но это скорей всего лишь от остаточной привычки к предвзятости, к катафатическому богословию, в душе же сам давно апофатик.)

Литературное свидетельство о мире и человеке меняет свой характер оттого, что мир и человек непоправимо меняются. В них все меньше той надежной прочности, которая когда-то определялась понятиями среда, тип, характер, класс и пр. В них все больше вариативности, ситуативной протеистичности. Фиксировать такую реальность можно лишь мимолетными касаниями.

Искусство в целом чем дальше, тем больше тяготеет к спонтанности, к синхронности, становится оперением момента. До поры до времени литература тормозила, не шла на поводу у этого практически доминирующего тренда, поскольку писатель был привычен к тому, чтобы дистанцироваться от сиюминутного, и не всегда пытался эту привычку победить или хотя бы отрефлексировать. Она увеличивала в литературоцентричном мире его масштаб, его сочинения дополнительно капитализировались за счет связей писателя с вечностью, в качестве “законодательного искусства”.

Однако общий тренд актуального искусства захватывает сегодня и литературу в свою орбиту. Кто не успел, тот опоздал; нет гарантии, что опоздавший вообще хоть как-то и кому-то пригодится. Даже старая харизма и заслуженная репутация уже не очень-то помогают. Писатель вынужден спешить, журналистничать.

С одной стороны, к тому располагают и новые технические средства самовыражения: интернет, социальные сети и блоги. В них моментальное доминирует, а стабильно-глобальные смыслы растворяются в этом завязанном на злобу момента коктейле единственного “настоящего”. Персональный компьютер и интернет, а еще раньше кинематограф и телевидение создали новую медийную и общекультурную среду, определили ту магистраль постмодерна (трансавангарда), в которой с неизбежностью меняются характер, способ литературного высказывания. Традиционные его средства и формы отходят на периферию или, по крайней мере, все менее востребованы. Возникает новый тип авторско-аудиторного взаимодействия и аудиторного соучастия в словесности.

Произведение здесь становится пульсирующим высказыванием (постом, каментом) в потоках актуального бытия: злободневной репликой, испускаемой в свободное реактивное пространство, отзывающееся (или не отзывающееся) лайками и ответными репликами-каментами на стене. Это уже даже не “история современности”, это летучая симптоматика актуального.

При этом содержание высказываний может быть любым, вес же каждого из них зависит не столько от него самого, сколько от размеров реакции на него в сетях.

Есть — френдлента, текучая, зыбкая, ускользающая, неуловимая, ситуационная общность неопределенного множества факультативных высказываний, коллективный продукт перманентного, уходящего в непостижимую бесконечность интерактива.

С другой стороны, сокращается приемлемый ресурс систематизации и обобщения. Он становится не всем доступен и не всем интересен. Писатель не может уже претендовать на общезначимость выражаемых им смыслов и ценностей. Его героическое эго (“здесь стою, и не могу иначе”) обесценивается, выглядит шизоидной упертостью, “комплексом”. Нет или почти нет и тех комплиментарных ему сообществ, для которых характерна тотальная солидарность, стабильная общность социального, мировоззренческого бэкграунда. Обобщающая, продуцирующая общие смыслы литература уходит в сторону масскультовского мейнстрима, сплавляющего жанровые матрицы с модными идеосимуляциями.

Происходит переход от литературы к словесности, от писателя к автору, от автора-лирического героя — к автору-артисту. Определяющим элементом творческого присутствия автора-акциониста и перформансиста становится его медийность: площадка его высказывания определена тем, где автора находит его аудитория, отношения с которой строятся на основе усугубляющейся взаимозависимости.

Сказанное примерно наполовину относится к Роману Сенчину и его тексту. Этот текст характерен как попытка найти продуктивный компромисс в ситуации нарастающей смысловой неопределенности. Остраняющая миссия юной героини с ее спонтанно-реактивным сознанием становится средством медиации по отношению к непреодолимому затруднению с тем, что казалось прежде самоочевидным, — исчерпывающим сущее смыслопорождением, смыслопроизводством. Завод начинает работать вхолостую.

Означает ли это, что мир как таковой неистребимо релятивен? Отнюдь. Однако писатель теряет присвоенное ему некогда право монопольного творца/конструктора истины. Современный гнозис трагичен. Истина теперь рождается как-то иначе, в той запредельной конкретике ситуативных поводов, из которых состоит поток бытия, она имеет текуче-дискретную, трагико-экзистенциальную природу, в ней есть поисковая незавершенность, есть риск ошибки и мистика интуитивного прорыва. Она взрывает контексты и взывает к подтекстам, каждый из которых лишен окончательности и никуда не ведет, ничем не руководит, но лишь мерцает неуловимым намеком на ту последнюю глубину, которая известна, наверное, только Богу.

Герои новой прозы Сенчина живут в инете, выходя из него для экспериментальной проверки виртуальной реальности и получая тот убойный наркотик факта, ту дозу запрещенного допинга, которая позволяет им любить и ненавидеть, как встарь. И задавать вопросы типа того, что вынесен в название повести. Только кому? Родителям? Всем вокруг? Или, быть может, самим себе — желая понять невиртуальную реальность и одновременно от нее обороняясь?

 

 

 

Мария Ремизова

 

Ждем-с…

Никто, полагаю, не заподозрит, будто мое отношение к прозаику Роману Сенчину может быть хоть сколько-то недоброжелательным. Бывали случаи, когда я отважно бросалась защищать его доброе писательское имя (интернетные привычки настоятельно рекомендуют поставить тут смайлик — вдруг кто-то не считывает самоиронии), как это было, например, в случае жесткого клинча с уже покойным, увы, Александром Агеевым по поводу страшно взбесившего этого критика сенчинского романа “Минус” (“Новый мир” № 2, 2002). Какие-то его тексты нравились мне больше, какие-то меньше — обычная рабочая ситуация. А тут… Тут я стала в тупик.

Я не знаю, зачем Роман Сенчин написал повесть “Чего вы хотите?” Точнее, я не знаю, зачем он написал это так, как он написал. Я силюсь — и не могу догадаться, что он хотел сказать (показать). Вопрос, сформулированный в названии, вопрос, который в финале повести истерично выкрикивает девочка Даша, вовлеченная взрослыми в уличное противостояние белоленточной зимы, — этот вопрос застрял у меня в голове, обращенный своим острием к автору текста: “Чего вы хотите?” И на этот вопрос ответа у меня нет.

А затрудняюсь я с ответом из-за того, что повесть “Чего вы хотите?” не дает возможности анализировать ее как стандартный художественный объект. И вовсе не потому, что мне, допустим, она не понравилась — тоже мне бином Ньютона, мало ли я раздраконила и порвала в клочки романов и повестей, которые не потрафили моему тонкому эстетическому вкусу (еще один смайлик). И не потому, что автор делегировал “первый голос” девочке Даше, через восприятие которой мы смотрим на мир в “Чего вы хотите?” Эка невидаль, мы ни на миг не встали бы в тупик перед необходимостью провести разбор “Винни-Пуха”, где мир представлен через восприятие плюшевого медведя! И даже не потому, что в тексте действуют реальные люди вроде Сергея Шаргунова, хорошо нам известные, так сказать, во плоти, — ведь отчего-то не смущала нас подобная фамильярность при чтении, допустим, “Трепанации черепа” Гандлевского, еще более плотно населенной реально существующими людьми…

Нет, тут дело совсем в другом. Дело в том, что “Чего вы хотите?” производит впечатление наивного, то есть принципиально (не важно, намеренно или нет) неотрефлектированного письма. Будто поставили камеру (диктофон, иной прибор), в конце концов, просто набрасывали заметки по свежим следам, а после, чуть-чуть подправив, сделали текст… Да, типа такой “театр. doc”… А то, что “глазами дочери”, — понятно, ну, некоторая уступка условности, не очень ловкая, может быть, потому что такая попытка отстранения, в общем-то, ничего не дает, на двух стульях не усидишь, как известно. Скорее легкая ширмочка, да, пожалуй, ведь не “дочь” же в самом-то деле это писала, или думала, или говорила — тем более, что ее, кажется, в реале даже и не Даша зовут…

Нет сомнений, что Роман Сенчин мог бы написать о мятежной зиме куда более внятный, может быть, даже публицистический текст, ясно и четко выразить свое политическое кредо, обозначить позицию, расставить точки над “и”. Но по каким-то причинам он этого не сделал. И, похоже, это и есть самый интересный вопрос — по каким?

Наивное письмо имеет ряд преимуществ перед любым иным (как, разумеется, и ряд проигрышных моментов). Его главным бонусом является эффект подлинности, которой (подлинности то есть) катастрофически недостает в мире фейков и квазиреальностей, в который мы погружены уже по самые уши. Если автор такого текста — человек, литературно искушенный, в смысле, напрочь лишенный того необходимого простодушия, с которым нерефлектирующая натура без тени сомнений и колебаний берется за перо, — требуется немалое мужество, чтобы выставить себя на всеобщее обозрение. Причем фактически обнаженным, для чего приходится пожертвовать четкими границами между автором, повествователем и лирическим героем. Ему приходится жертвовать еще и эстетикой и даже этикой (но это, разумеется, отдельный и долгий разговор). В каком-то смысле он сводит собственную фигуру к чему-то, вроде природного явления, феномена, если угодно, зато через такой текст начинает отчетливо говорить сама жизнь. Сама жизнь в одной из своих бесконечных ипостасей.

Почему для того, чтобы поговорить о протестном движении, Роману Сенчину потребовалась такая форма — педалированно иррационалистичная, ведь помимо “наивного письма” право голоса тут делегировано ребенку, существу, по определению, нерассудочному, да еще и в данном конкретном случае как бы несколько более инфантильному, чем ожидается, которому окружающий мир за окном квартиры по большому счету абсолютно непонятен? Единственное предположение, которое приходит на ум, — сделано это как раз для того, чтобы послужить максимально адекватным зеркалом хаоса и брожения умов, характерных для снежной революции. Холодная зима 2012 года, чего уж греха таить, при всем чуде проснувшегося вдруг стихийного гражданского движения, при всем обаянии той креативной коллективной инициативы, была свидетельством прежде всего неструктурированного и хаотического всплеска эмоций, никак внутри себя неотрефлектированного, во многом парадоксального (уже одно то, что плечо к плечу на марши и митинги выходили силы, по существу находящиеся в непримиримом идейном конфликте между собой), другими словами, тоже иррационального.

Всякое явление требует для своего описания адекватного языка. Вероятно, именно поиски такого языка и натолкнули Сенчина на мысль заговорить о той зиме именно таким образом. Финальный крик Даши: “Чего вы хотите?”, вынесенный в заглавие, вероятно, в первую очередь обращен писателем к самому себе. Таким образом, допустимо подозрение, что Сенчин — по зрелом размышлении — напишет (или попытается написать) еще один текст о русской революции, где даст ответ (ответы) на интересующий вопрос. Когда-нибудь в будущем. Впрочем, кажется, и революция еще не завершена?..

 

 

Ирина Богатырёва

 

Жить с открытыми глазами

Проза Сенчина для меня всегда соотносилась с одним словом — инстинкт. По воздействию на меня, читателя. Есть книги, которые заставляют думать. Есть книги, которые учат чувствовать. Книги Сенчина пробуждают инстинкт самосохранения. Первые эмоции, которые у меня возникают даже не после, а во время чтения, — бежать, прятаться. Потому что слишком очевидно, что жить так, как живется, нельзя. Просто нельзя. Хочется все бросить, уехать куда-нибудь в глушь, забыть о Москве, метро, жить без телевизора, радио и интернета. В общем, инстинкт дауншифтера. Но потом понимаешь, что бежать некуда. Что Россия — она такая везде. И если ты видишь все это, если понимаешь, то есть два пути: пытаться что-то изменить или учиться достойно жить во всем этом.

Для меня повесть “Чего вы хотите?” об этом — о попытке научиться жить, понимая и осознавая происходящее. Потому что отступать некуда: вот она, за окнами утепленной лоджии, — Москва. Это сидя в пресловутом Сапожке можно мечтать о том, чтобы уехать и построить новую жизнь. Даше из повести о таком мечтать не приходится. Она знает, что у нее есть то, чего другим не хватает. Но даже идея уехать за границу не приходит в голову — с ее лоджии видно, что и за границей, откуда вернулась мама и где сейчас живет тетя, жизнь не легче. Поэтому надо не стонать и не мечтать, а жить, с открытыми глазами. Чему и учится героиня на протяжении текста.

Узнаваемый стиль Сенчина — это ставить эксперименты на себе. Рассматривая себя, свою семью и близких как типичных представителей среды, времени, он умудряется добиться отстраненности. В этом его талант. В то же время, крайняя документальность повести, огромное количество цитат из СМИ и сети, разве что без приведения гиперссылок, — все это позволяет максимально приблизить текст к читателю, помещая его в одинаковую с героями среду, помогает вжиться в него, ощутить происходящее буквально на себе. Ты как будто присутствуешь в квартире Сенчиных, бесплотным духом паришь под потолком и наблюдаешь за всеми, слушаешь разговоры, видишь жизнь обычной московской семьи — семьи приезжих, более-менее устроенных, как-то в целом сводящих концы с концами, но осознающих и колоссальный тупик своего социального положения, и зыбкое будущее своих детей. И таких — миллионы. И все хотят хорошей жизни и благополучия. Не удивительно, что Москву трясет от внутреннего напряжения, и всех героев повести — вместе с ней.

Жанр этой повести — реалити шоу. Только из самой обычной жизни, никаких специальных условий — вот люди, как они сейчас есть. У них ничего не происходит. Ни бед, ни радостей. Они готовят, едят, умываются и чистят зубы (все это описано подробно и не один раз). Дети ходят в школу, сад и с молодых когтей загружены таким количеством факультативных занятий, что у них нет времени ни на друзей, ни на погулять. Меня поначалу это ставило в тупик: Даше четырнадцать, но она не висит с подружками на телефоне, почти не думает о мальчиках, зато часами может просиживать со взрослыми за столом, слушая политические разговоры, и потом гуглить в сети все, о чем шла речь. Неужели московские школьники так и живут? — думалось мне. Но потом решила: а почему нет? Ведь большая загруженность — такой же способ защиты ребенка от окружающей среды, как и постоянный родительский контроль. Чем больше времени он будет занят, тем меньше вероятность, что он попадет в беду.

Это — маленькая деталь. Но из нее складывается тот самый типичный образ современной московской семьи, о которой пишет Сенчин. Будущим историкам будет крайне удобно изучать эпоху, опираясь на такой текст. Крайне удобно еще и потому, что все это, — подложка, как бы внутренняя сторона тех событий, которые происходили в Москве зимой 2011-2012 года.

События происходили в 2012 — повесть выходит в 2013. Быстро? Что вы! Мы же живем в состоянии моментальных реакций. У нас так мало времени, что оставлять его на осознание происходящего просто нельзя. Все, что происходит, требует высказывания, высказывание превращается в текст, текст получает огласку. Мы живем он-лайн: вот событие — вот его изложение в сети — вот уже люди это обсуждают. И литература стремится к той же скорости. Быть может, с этим связано такое большое количество писателей, участвовавших в протестном движении. Все почувствовали, что есть возможность ухватить дух времени, новую тему. Ухватить и написать об этом. Появление литературы про зиму 2012 было предсказуемо. И в этом смысле жанр реалити-прозы наиболее подходящий как жанр быстрого реагирования.

Стоит заметить, что для Сенчина этот жанр очень органичен. Для него естественно писать с крайним документализмом, но документализм в случае этой повести — литературный прием, стилизация, как и язык: передавая внутренний мир девочки-подростка, Роман пишет свой текст в стиле Литинститутской семинарской прозы, именно так пишут там о своей повседневности девочки семнадцати-восемнадцати лет. Главный принцип реалити-жанра как раз в том, чтобы как можно меньше аналитически вмешиваться в материал, максимально обнажив в событиях логику самой жизни. Чтобы мы, дойдя до конца, уже понимали, что все произошло так, а не иначе, потому что иначе и не могло произойти. Правда, дочитав повесть, я осталась больше с недоумением, чем с пониманием. Как у Даши, вопросов гораздо больше, чем ответов. Почему, собственно, все происходит так, а не иначе? Что делать, чтобы было иначе?

Не исключаю, что автор добивался именно этого. Но из-за такого количества вопросов без ответов для меня на первый план вышла другая тема повести, вполне классическая, — тема взросления. Взросления подростка и страны в целом.

Последнее время мне часто приходится выступать перед подростками Дашиного возраста, представляя свою книгу “Луноликой матери девы”. Книга — о девочках-скифах и периоде инициации, и, рассказывая об этом, я спрашиваю ребят, что для них значит — стать взрослым сейчас, в современном мире. Все говорят о чувстве ответственности. И Даша тоже думает об ответственности как о взрослом состоянии — так она представляет, к примеру, что будет делать с Алиной из Сапожка, если та вдруг явится к ним на порог, и чувствует себя ответственной перед нею. Она не задумывается над тем, откуда, собственно, это чувство, хотя его природа проста: оно вырастает из чувства причастности, достаточно было провести с человеком лето на море, и ты уже связан с ним. И из этого же чувства рождается необходимость ответить на все вопросы о стране, о том, что происходит вокруг, — от чувства причастности. Но тут дело обстоит сложнее. Потому что ответы-то есть, но они слишком разные. И Даша мучается попытками найти правду между тем, что говорят в телевизоре и школе, что она читает в интернете, и тем, что говорят взрослые у них на кухне, а в первую очередь — папа и мама. Ведь если кому-то и верить, то, конечно, им. Верить безоговорочно и свято. Но это — состояние ребенка. А Даша растет. И для нее понять, что родители могут так же сомневаться, заблуждаться, мучиться вопросами, что они в том же состоянии непонимания, как и вся страна, — вот настоящий шаг к взрослению. Учиться жить с открытыми глазами. Не добиваться ответов на вопросы во что бы то ни стало, а жить с ними и принимать тот факт, что они есть, эти вопросы, которые надо решать.

 

Версия для печати