Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2013, 4

Восьмая шкала

Рассказы

Платон Беседин родился в Севастополе, в 1985 г. В 2012 г. вышел дебютный роман “Книга Греха”. Печатался в сборниках прозы “Станция Рай”, “Новые писатели” и др. Публиковался в изданиях “Крещатик”, “Бельские просторы”, “Радуга”, “День и ночь” и др. Рассказы переведены на немецкий, итальянский и английский языки. Также выступает как публицист и литературный критик. Живет в Киеве. В “ДН” печатается впервые.

 

Последняя крепость

 

I

Набираю морскую воду в ладони, сложенные, будто для милостыни. Втягиваю носом и выпускаю через рот. Вода превращается в пену. Она пузырями идет изо рта, как у бешеной собаки. Сморкаюсь, чтобы вышвырнуть из себя болезнь, до резкой боли напрягая пазухи. Нет облегчения. Лишь сильнее ноет лоб, только резче пульсируют виски.

Надо возвращаться. Он ждет. Нельзя оставлять его одного. И себя нельзя. Иду к нему по плоским булыжникам вдоль берега моря, не обращая внимания на брызги волн, разбивающихся о камни и падающих веером сверху. Точь-в-точь как фонтаны на городской площади.

Вижу сначала сизый дым, потом — костер. Рядом недвижно сидит мальчик, одетый в оранжевый комбинезон. В нем он похож на спасательный буй. Машу мальчику рукой, словно отец сыну на линейке 1 сентября. Выдавливаю улыбку. Она стоит боли. Но ему это надо.

Подхожу к костру. Достаю из красного пакета бутылку с газированной водой, колбасу в пленке, йогурт. Все вскрытое, начатое. Говорю мальчику:

— Ешь.

— Не буду.

— Ты должен есть, иначе умрешь.

— Я и так умру.

— Хорошо, тогда я съем йогурт и буду жить сам.

— Нет, — мальчик забирает красно-желтый пластик, — мы должны быть вместе.

Он принюхивается, как щенок. Ест, запрокинув банку с йогуртом над головой.

Отхожу в сторону, пытаюсь высморкаться. Ощущение, словно накачиваешь насосом шину; только вместо шины собственная голова. Сгустки бурого гноя с кровью падают на выбеленные камни. Мальчик отрывается от йогурта:

— Тебе нужны лекарства.

— Знаю, но не сейчас.

Мальчик облизывает крышку от йогурта, говорит:

— Холодно. Идем домой.

От слова “домой” боль усиливается.

— Позже. Дыши морским воздухом. Это полезно для здоровья.

Он хмурится:

— Для чего мне здоровье?

— Чтобы жить. Ешь. А я проверю местность.

Хватаясь рукой за камни, поднимаюсь на уступ. За ним начинается пустошь, поросшая колючим кустарником, испещренная шрамами канав, заваленная строительным мусором. Еще дальше — остовы строений. Там никого нет, даже таких, как мы.

Голова кружится, взлетает и падает, будто подпрыгивает на батуте, отделенная от тела. Как в школе, — мы называли это состояние “вертолет” — когда напьешься пива и ложишься спать, пока родители не видят, но лежать не можешь, мутит. Разводы перед глазами, словно масляные круги на воде. И пульсация в огненных висках, бешеная пульсация. Нужны лекарства. Но они, если повезет, будут только завтра.

А пока повторять позитивные установки, аффирмации, из книги Луизы Хей. Ее — большое красное сердце на мягкой синей обложке — подарил мне сосед по палате, грустный толстяк с жирным лицом, похожим на смазанный салом мясной пирог. Он лежал с аденоидами, я с гландами.

Согласно Хей, метафизическая причина насморка — обиды. Надо простить — давно пора — жену, мальчика, себя, жизнь. “Я прощаю себя и всех людей. Я люблю и одобряю себя”. Слова бегут белыми буквами — так учили запоминать в школе — на черном экране сознания. Говорю вслух, резко, словно проклятия. Возвращаюсь.

Мальчик пьет газировку. У нее едкий — можно подавать сигналы с берега — зеленый цвет. На песочной куче крестом выложены голыши. Из песка торчит ветка.

— Что это?

— Мой храм.

— Надо идти домой.

Складывая остатки продуктов в пакет, задеваю кучу. Ветка падает. Футболю голыши носком рваной кроссовки. Один улетает в море, плюхает. Повторяю:

— Идем.

Не двигается. Едва слышно, заикаясь, как всегда, когда нервничает, шепчет:

— Т-т-ты разрушил мой храм.

Его левая щека дергается. Глаза влажные. Кулаки сжаты. Вот-вот ударит.

— Надо идти! — стараюсь говорить уверенно, но звуки слабые, шипяще-свистящие.

— З-з-зачем ты разрушил мой храм?

— Прости, я не знал, что это твой храм. Нам, правда, надо идти. Скоро они будут здесь.

— Поэтому я и построил свой храм.

— Это поможет?

— Поможет, — уперто говорит он, и кулаки разжимаются, глаза блестят. — Пообещай мне, что больше мой храм не разрушат.

Никогда я не видел его таким сконцентрированным, серьезным.

— Обещаю.

— Честно?

— Честно. Обещаю.

Он улыбается:

— Тогда идем. Я построю новый храм.

По камням мы поднимаемся на уступ, и, молча, бредем к нашему дому.



 

II

Его основа — обгоревший строительный вагончик. Он облеплен клеенкой, брезентом, линолеумом. Рядом чернеет пепелище костра. Есть еще умывальник с пробитой раковиной. Мы живем как короли. Короли из трущоб.

Открываю дверь вагончика. Мальчик спрашивает:

— Мы будем обедать?

— Ты только что ел.

— Хочу еще.

— Нам надо экономить продукты.

Молчит, опускает голову, всхлипывает. Не понимает, что еды осталось на два-три дня. Но ему надо есть. От этого никуда не деться. Он и так стал похож на фабричного цыпленка; худой, бледно-синий, с торчащими костями.

— Хорошо, — треплю его по жидким соломенным волосам, — мы пообедаем.

— Честно, честно?

— Конечно. Тебя устроит суп?

Он кивает головой так сильно, что, кажется, она вот-вот отделится от шеи.

— Отдохни, а я приготовлю суп, — захожу в вагончик. На полу, застеленном кусками линолеума и лохмотьями, свалены полосатые матрасы с торчащим желтым поролоном.

— Я не устал, — дуется.

— Тогда пошли готовить вместе.

Уже привык к его переменам настроения, но сейчас они невыносимы. Сейчас время ожидания, а значит, время тревоги, беспокойства. Из-под валуна, поросшего липким зеленым мхом, достаю полиэтиленовый пакет с картофелем.

— Чисти картошку.

— А ты? — говорит мальчик.

— Я разожгу костер.

Деревянные с серой спички, бумажные со свинцом газеты. Поджигаю, приношу из вагончика хворост, кормлю зачавшееся пламя. На алюминиевой кастрюле, будто на жертвеннике, толстый слой копоти. Суп будет из отстоянной морской воды. Пресной почти не осталось. Только чтобы пить.

— Опять суп из морской воды? — морщится мальчик.

— Что значит опять? В последний раз он был из нормальной воды.

— Я не хочу суп из морской воды.

— Ты же хотел есть. Мы договорились.

— Т-т-ты не говорил, что он будет из морской воды. — Он опускает руки. Сморщившаяся картошка падает на землю.

— А что ты, черт возьми, хочешь?!

Ударом ноги переворачиваю кастрюлю. Земля, как собака, лакает воду.
Я ору, доводя себя до исступления, размахивая руками, будто каратист на показательных выступлениях. Голову простреливает резкая боль. Падаю рядом с перевернутой кастрюлей.

Мальчик плачет, закрыв лицо руками. Я лежу, обхватив руками голову, шепчу:

— Не реви, не реви…

Он должен перестать плакать. Видит же, что мне плохо. Но он плачет. Нет сил, чтобы встать. Подползаю к нему на коленях, хватаю за руки, ору:

— Посмотри на меня! Посмотри на меня!

— Н-н-не х-х-хочу.

— И я не хочу! Не хочу жрать этот суп! Не хочу спать на этих матрасах! Не хочу жить в этом вагончике! Но другого у нас нет! Понимаешь? Мы должны жить с этим!

— З-з-зачем?

— Мы люди… а они должны жить.

На глазах — слезы. Потому что понимаю: нет — да и не было никогда, но сейчас это особенно ясно — того, ради чего стоит жить. И понимание хуже боли.

Мальчик отнимает руки от лица, просит:

— Н-н-не плачь, пожалуйста. Я понял. Только не плачь.

В его взгляде решимость. Будто он говорит о храме. Она успокаивает лучше всякой аффирмации. Пытаюсь в знак примирения улыбнуться. Выходит ухмылка, перекошенная, как разбитая артритом старуха.

— Давай делать суп.

Мальчик кидается к костру. Чистит картошку ножом с оплавленной рукояткой. Я встаю. Развожу костер. Набираю воду, ставлю кастрюлю на костер. Кидаю в нее гнилую луковицу, очистки морковки, горсть фасоли. Мальчик суетливо протягивает картошку.

 

III

Суп пахнет, как морская капуста в жестяных банках из детства. Едим его вместе с сухарями. Опускаем их в варево и ждем, когда размокнут. Они очень нравятся мальчику. К супу он не притрагивается.

Едим в тишине. После бесцельно сидим, наблюдая за пламенем костра. Мальчик молчит. Голова сползает к коленям. Наконец, замирает. Костлявые плечи двигаются в такт дыханию. Уснул.

Отношу его на руках в вагончик, укладываю на матрасы, накрываю тряпьем. Стою, глядя на него. Возвращаюсь к костру, чтобы привести мысли в порядок, собрать их, как заботливый пастух нерадивую отару. Слушаю ветер, пронзающий пустоту между камнями. Только камни и могут устоять. Почему я не из камня?

Перед глазами мой дом; мой бывший дом. Дубовые двери, плетеная мебель. Пыльные книги на полках, цветы в хрустальных вазах. Все превратилось в пепел. Я просеивал его между пальцев, пробовал на вкус, стараясь оживить прах дыханием. Но он только разлетался, рассеиваясь по миру.

Боже, как же болит голова! Стиснуть ее руками, — почему не стальные клещи? — раздавить, чтобы черепная коробка лопнула, как арбуз.

Давить, давить, давить…

Или размозжить голову о камень. Например, об этот, похожий на швейцарский сыр дырками и цветом. Под ним еда, скарб, утварь. Собственно, я и сам под ним. Прячусь, как змея, стараюсь превратиться в тень. Бесплотную, проецируемую, чужую.

Но мальчик в вагончике живой, из плоти. Пусть я мертвый, но он живой.
И сейчас моя задача сделать так, чтобы он дожил до утра. Хотя бы до утра.

Тушу костер, мочась на него. Захожу в вагончик. На носочках ступаю по скрипучему полу, пробираясь в дальний угол. Раскидываю гору картонных коробок. Под ними грязная холщовая сумка, перемотанная бечевкой. Распаковываю. В сумке пистолет. Настоящий, стальной, с порохом и пулями. Времен Второй мировой войны. Так мне сказали продавцы. За него пришлось отдать
последнее, что было. В моем случае это не штамп и не преувеличение. Глажу его подушечками пальцев, взвешиваю на ладони, втягиваю запах масла и стали ноздрями. Убеждаю себя.

Выхожу на улицу, закрываю двери вагончика, взбираюсь на укрепление. Бубню аффирмации и всматриваюсь в темноту.



 

IV

Наш вагончик находится в полукруге, образованном каменистыми холмами. Попасть в него можно только через проход между стенами, сложенными из железобетонных плит, заваленных строительным мусором.

Лежу в проходе. Рядом, словно черепа на картине Верещагина, сложены камни для метания. Во мне — или я сам — работает часовой механизм. Он отсчитывает мгновения до появления ночных гостей.

Ветер доносит крики, брань. Вжимаюсь плотнее в пластиковые мешки с застывшим цементом, правой рукой сдавливаю камень. Холодный, влажный, гладкий.

Они идут медленно, спотыкаясь и падая. То рассыпаются, то сбиваются в кучу. Периодически останавливаются. Вертят головами. В темноте они выглядят как плотные темные сгустки. Их можно сосчитать — пятеро.

Я думал о них сегодня. Фантазировал, как, словно герой древних летописей, зажму их в ущелье и буду закидывать камнями. Чем не битва культуры и варварства?

Впрочем, кто будет культурой, если и я, и они больше похожи на собак Павлова, чем на людей? Поэтому не надо громких, как обещания депутатов, эпитетов. Так, очередной междусобойчик. Как драка за место на рынке.

Нащупываю пистолет в кармане куртки. Успокаивает, делает сильнее. Шесть пуль. Гостей пятеро. Есть запас. Но пока что лучше использовать камни. Попытаться размозжить одному, двум, трем головы.

И вдруг — как удар под дых с вяжущей болью — мысль. А что, если отдать им мальчика? Отдать и забыть.

Впрочем, нет времени думать. Они уже у завала. В двух десятках метров от меня. Один из них натянул на голову капюшон. Даже в темноте я понимаю, что это он. Враг, по кличке Седой.

При других обстоятельствах пришедшие выглядели бы комично, вооруженные палками, арматурой, ножами, топором и даже утюгом. Утюг — насколько могу рассмотреть — раритетный: огромный, причудливый и, наверное, тяжелый. Его держит мужчина в широких черно-зеленых штанах футбольного клуба “Боруссия”. Такие были популярны в конце девяностых. Не достать. Но жена смогла найти и подарила их мне на первую годовщину.

Как только я думаю об этом, картинки прошлого втискиваются в сознание, будто утренние пассажиры в вагон метро. Что это? Предсмертный калейдо-скоп? Или боязнь не успеть вспомнить о самом главном?



 

V

Мы познакомились в киевском Доме кино. На закрытом показе американских фильмов тридцатых годов. “Двойная игра” с Жанетт Макдональд. Любовь французского и испанского шпионов. И фоном наша любовь. Две стопки “Закарпатского” коньяка, пара бутербродов с балыком.

Я сделал ей предложение через три месяца после знакомства. Венчание, радость, клятвы. Это потом начались все эти слишком: слишком много встреч, слишком много знакомых, слишком много кофе с коньяком. Она пропадала либо на премьерах, либо в Доме кино, либо на съемках.

Главное воспоминание той жизни — ужин, стынущий в ее ожидании. Она приходит ближе к полуночи, с подругами или одна, но всегда с улыбкой и запахом алкоголя. Постепенно улыбка растягивалась и как бы опадала, а запах усиливался и по-хозяйски обосновывался во всей квартире.

Когда ее привели под руки в первый раз, я не поверил. Обвинил рыжего толстяка, притащившего ее, и набил ему морду. Потом извинялся. Выставлял коньяк, водку, кормил пловом в столовой Дома кино, от чего его небритая, потасканная, ржавая морда, кажется, разрасталась еще больше.

Но приводить стали чаще. Зная об инциденте с толстяком, звонили в дверь и ретировались, оставляя ее одну. Я, плача, в дверях; она, лежа, на коврике возле двери. Коврик облюбовала соседская такса. Поэтому вонь собачьего дерьма смешивалась с перегаром. Нес в ванну, мыл, обтирал мочалкой (она называла ее вихотка), укладывал спать.

Утром она улыбалась. Вспоминая вчерашнее, улыбалась еще шире. Говорила о натуре творческих людей, целовала в лоб и убегала. Съемки, премьеры, показы.

Ходил к знахарям, экстрасенсам, магам. Закодировать от алкоголя на расстоянии, как писалось в объявлениях, без ведома пьющего. Не помогало. Только грех на душу взял. Обращался к православным отцам. Те говорили о молитве и посте. Но как? Один раз удалось затащить ее в храм, поддатую. Она хохотала. Паства шикала. Тащил ее к батюшке. Она царапала длинными красными ногтями мраморный пол и выла, вращая глазами.

Однажды возле дороги, шесть полос, волоча ее пьяную, я закричал:

— Бросайся под машину! Ты же убиваешь себя! Оставь меня в покое!

— Я жить буду, — как-то чудовищно трезво сказала она.

После этого я начал собирать документы на развод. Думал, куда пойти жить. Но бросить ее было страшно. Хотя еще страшнее было наблюдать, как она убивает себя.

И тогда случилось то, чего я, наверное, жаждал.

Нашелся сочувствующий, тот, кто рассказал, как это произошло. Лысый мужик с родимым пятном говорил так, словно поступал с сочинением в университет. В мельчайших, въедливых, словно клопы, подробностях. А я слушал, как мазохист, как идиот, который вдруг стал самым понимающим человеком на свете. Лысый рассказывал и причмокивал толстыми, мясистыми, будто у негра, губами.

Три женщины переходили дорогу. Шел за ними. Вдруг одна, блондинка, упала. Бабы заверещали. Подбежали люди. Стояли, жевали, уходили, не зная, что делать, не желая что-то делать. Одна из баб верещала, что у блондинки астма, она задыхается.

— Была у нее астма? — спросил лысый.

— Нет.

Перевернули на бок, продолжал рассказ лысый. Открыли рот, держал руками, чтобы не закрылся. Машины гудели, объезжали. Никто не остановился. Две бабы курили, народ расходился. Кто-то спорил, кому вызывать “скорую”. Сообразили, что звонить 101 бесплатно, вызвали.

Пульс был. Щупал на шее. Знаю, где щупать. Первую чеченскую прошел. Блондинка лежала. Вроде дышала. Перло перегаром, будто бухала неделю, не просыхая. Увидел у нее во рту жвачку. Вытащил пальцем. Подошла какая-то кривая тетка в милицейском ватнике, спросила, в чем дело. Сказал, что задыхается женщина, плохо ей. “Скорую” вызвали? Вызвали. Дышит? Дышит. Хорошо, что вызвали, хорошо, что дышит, сказала кривая тетка в милицейском ватнике и ушла.

Потащили блондинку на скамейку. Оказалась тяжелая. Вроде молодая, а пузо открылось, все в складках, как шарпей. Тут завыла сирена “скорой”. Блондинка открыла глаза, потребовала сигарету.

Вдруг, причмокивал лысый, я сообразил, куда повезет ее “скорая”. Если плохо бухому, а баба бухая, то везут не в обычный приемник, а в распределитель. За бабки. Не свои же платить. Я им о бабках сказал.

Они напряглись. Блондинка вообще, как услышала, что надо платить, завизжала, точно свинья. Рожа у нее стала пунцовая, в белых пятнах, как мухомор. Визжит, требует выпить. Подруги дали ей глотнуть водки — у них в сумочке чекушка была. А тут “скорая”.

Лысый причмокнул и замолчал. Поерзал на скамье с оторванной спинкой.

— И? — задал я в общем-то бессмысленный вопрос.

— Не успела “скорая”, — еще сильнее, будто добывая трением огонь, заерзал лысый. — Десять метров, а не успела. Да, бывает… вот так… — Лысый наконец прекратил ерзать и выдавил: — Того я… помогал. Может, дашь на бутылку, а?

Я сунул ему в грязную ладонь двадцатку и поехал в морг. Сначала стало легче, — избавился наконец, теперь заживу — но потом я понял, что это не ее смерть — моя. Только моя. Потому что есть такие люди, которым надо жить кем-то, собой они жить не могут. И я из таких людей.

Когда похоронил, взорвался. Пил, бухал, ужирался. Вроде бы никогда не был склонен, но словно бес алкоголя жил в доме. Теперь надо было спасать меня, но все ублюдочно делали вид, что ничего не происходит.

Почти сразу после ее смерти я похоронил маму. Шел дождь, мелкий, колкий, нахрапистый, и свежая земля на свежей могиле была влажная, вязкая, рыхлая, как утренняя гречневая каша. Стоял, смотрел, рыдал, мучаясь от раскаяния и похмелья. Потом пришел домой, выпил, закурил, уснул.

Банально. А бывает ли иначе? Говорят, что каждый человек может рассказать о своем опыте общения с Богом. Это будет его личное евангелие. Наверное, в ту ночь, когда я лежал в постели, рядом пылали простыни, занавески, скатерти, а мне снилось озеро (я даже название слышал во сне — “Геннисарет-ское”), Бог явственно ощущался рядом. Я не хотел просыпаться. Открыл глаза только тогда, когда меня вынесли на улицу из горящего дома. Лежал под кипарисом и наблюдал, как то, что было моим домом, превращается в сажу и пепел.

Это воспоминание о прежней жизни последнее. Мальчик думает, что я спас его, но на самом деле он спас меня.



 

VI

Мысль о мальчике — разряд в сердце, словно вцепился в оголенные провода. Оборачиваюсь к вагончику; закрыта ли дверь? Все в порядке.

Приподнявшись, бросаю первый камень. Женский, кажется, визг, мат. Еще один бросок. В ту же тень. Она падает, хватаясь за голову. Двое пытаются поднять ее. Она висит на них, растопырив руки, как пугало в поле. Третий раз за все платит. Камень — вижу — попадает ей в висок. Обмякает, падает. Без попытки быть поднятой.

Не останавливаться. Побеждает тот, кто идет в нападение. Бросок. И первый промах. Хуже: они замечают, откуда летят камни. Седой указывает рукой в моем направлении. Прижимаюсь к мешкам, пытаясь слиться с ними. Руки дрожат, не слушаются. Телом ощущаю пистолет — уверенность, моя уверенность, стальная, надежная, совершенная. Помогает собраться. Осыпаю врагов камнями, точь-в-точь как при обороне древних городов. Мне в ответ — брошенный кирпич. Почти в цель. Задевает висок; струйка крови ползет вниз, липкая, бурая, как дождевой червь.

Бесполезно швырять камни. Меня обнаружили. Мне отвечают. Двое лезут на стену, а остальные бросают в меня арматуру, кирпичи, камни. Было бы оружие — стреляли. А у меня есть пистолет. Весомый аргумент. Им можно и нужно воспользоваться.

Достаю, взвешиваю, передергиваю затвор. Стреляю в мужика с утюгом. Его ярко-зеленые, едва ли не фосфоресцирующие в лунном свете штаны — отличная мишень.

Пуля попадает в живот “утюга”. Он падает вниз с завала. Отличное место я выбрал, настоящее укрепление. Здесь им меня не достать.

— Обходите с другой стороны! — орет Седой.

И они устремляются вперед по ущелью. Хотят обойти сзади. Если еще не видели вагончик, то сейчас увидят. А в нем мальчик. Он может выйти. Да, место я выбрал отличное, только одного не учел — фактор мальчика. Вагончик закрыт, но они могут легко ворваться внутрь. Надо возвращаться. Альтернативы нет.

Швырнув несколько камней, угодив в кого-то, поднимаюсь, бегу к краю, спрыгиваю.

У вагончика есть еще одно укрепление. За валуном. Главное, чтобы не оставили силы. Надо вытерпеть эту пульсацию, эти капли гноя на губах, эту боль, от которой сводит судорогами лицо, и слезятся глаза.

Едва опережаю здоровяка, размахивающего палкой с торчащими гвоздями. Он выбегает из ущелья, мечется на площадке перед вагончиком. Нажатие, выстрел, и пуля пробивает череп навылет. Фонтанчик крови как расцветающий бутон в ускоренной перемотке.

Не думал, что могу убивать. Не знал, что это будет так просто. Возможно, дело в том, что я болен, поэтому мой внутренний диалог отключен.

Осталось двое, в том числе и Седой. Осторожничают. Первый падает на площадку перед вагончиком, вдавливая себя в землю. Не двигается. Седого не видно — он в темноте, поодаль, — но хорошо слышны его матерные призывы идти вперед. Меня закидывают камнями и арматурой. Ракушка, разбиваясь о валун, как желтое конфетти, разлетается в стороны. Лежащий не двигается, держится за топор. Я догадываюсь: он парализован страхом. С одной стороны — пули, с другой — угрозы вожака. Но пули страшнее, раз он не бросается на меня.

Я прицеливаюсь, стреляю. Пуля шлепает рядом с головой лежащего. Он орет, но не двигается. Надо использовать его панику. Пока он доступен, как мишень в тире.

Но вновь мимо. На этот раз рядом с ногой. Отказываюсь верить. Но вдруг лежащий вскакивает и бросается обратно в проход. Он сделал выбор.

Теперь я остаюсь один на один с Седым, как тогда, в стае.

— Брось пушку, сука!

От крика Седого, будто вырванного из кино, как трещина, невольно прорывается улыбка. Но в душе страх. То, что началось полгода назад, должно завершиться.



 

VII

После того как мой дом сгорел, я остался один, увядший и иссушенный, словно библейская смоковница. То, что связывало меня с миром, разорвалось. Любое его выражение — работа, друзья, знакомые места — угнетало, будто перечитывание истории своей болезни.

Наверное, человек, которому плохо, стремится сделать себе еще хуже. Чтобы переродиться. Дойти до пиковой точки, а потом обновиться.

Замер, застыл, как истукан, как изваяние, подставленное под пыль, грязь жизни.

Сначала квартиры, потом коридоры, лестничные площадки, подъезды, наконец, улица. Ближе к октябрю я, словно протрезвев, хотя в момент осознания был совершенно пьян, понял две вещи. Первое — я бомж; второе — одному мне не выжить. И тогда, вспомнив телепередачи из той жизни, я решил прибиться к стае. Одним из ее лидеров был Седой.

У стаи свои правила. Не принять их нельзя. Принял, впитал, стал новым. Седой был моим наставником. А потом появился мальчик. Появился, чтобы нарушить закон. Собственно, он жил в стае и раньше, но было не до него. Про мальчика говорили, что он сбежал от родителей, потому что те заставляли его варить и продавать “винт”. Но это был только слух. Еще один. У каждого в стае был свой слух.

Однажды я застал мальчика рыдающим. На мои расспросы он не отвечал. Но я выяснил, добился правды. Пригодился опыт, полученный в семейной
жизни.

Пожалуй, дело было даже не в том, что Седой изнасиловал мальчика.
Проблема заключалась во мне. Превращение в зверя было невыносимо. Так же, как не каждый может быть святым, так и не каждый может быть злодеем.

Седой храпел, привалившись к кирпичной стене. Рядом лежал смятый пакет “777”. Наверное, расстегнутая молния окончательно убедила меня в том, что падать мне дальше некуда. И этот мальчик — абсолютно незнакомый,
чужой — должен был стать тем самым обновлением.

Ударом ботинка я поднял Седого. Бил сначала в лицо, потом в живот, печень, не давая сползти по стене. Он, пьяный, ничего не соображавший, вяло закрывался от ударов ладонями. Его штаны свалились. Между рыжими зарослями лобка висел член. И тут я увидел на полу строительный шпатель. За меня решила ярость. Я схватил шпатель и рубанул им по члену Седого. Дикий нечеловеческий крик. Несколько раз ударил Седого в висок. Чтобы заткнулся. Он рухнул на землю. Кровь растекалась по его белым, покрытым кучерявыми волосками бедрам. Между ними в строительной пыли валялся обрубок греха. Крик должен был поднять всех на ноги, но никто не появился.

Я вернулся к мальчику, собрал его и свои вещи. И мы ушли. Навсегда.

Дальше была новая жизнь. Были скитания по городу, прятки, лишения.
И, наконец, пустошь, вагончик, берег моря. Здесь мы обрели покой, пока однажды Седой не выследил меня. И вот мы встретились.



 

VIII

Выхожу из-за валуна, спрятав пистолет в карман. Камни уже не летят в меня. Седой замер в проходе. Лунные лучи, словно милицейские фонарики, пытаются выхватить его из темноты. Кричу:

— Выходи!

Седой понимает, что на моей стороне преимущество. Но все равно выходит. Звериная жажда крови доминирует над человеческим разумом. Он шипит, закуривая:

— Ну стреляй, сука…

Знает, что говорит, что делает. В нем нет разума, но есть чутье. Потому что он все равно сильнее.

Будто в компьютерной игре, словно не со мной, достаю пистолет и нажимаю на курок. Пуля вылетает чудовищно медленно, похожая на муху, устремляется к Седому. Слышится треск. Пуля попадает в железобетон.

Седой хохочет. Смех у него дурной, завывающий, с присвистом, будто у истерички. Стреляю повторно, не думая и не целясь, лишь бы прекратить все это. Поддаюсь эмоциям. А надо было действовать рассудительно.

Но нет даже выстрела. Пуля не вылетает из дула. Я мысленно пересчитываю все израсходованные пули. Должна быть еще одна. Должна! Навожу пистолет на Седого и вновь нажимаю на спусковой крючок. Выстрела нет.

Седой уже не смеется. Ухмыляется. Подобрав топор, идет на меня.

Хочу ответить, но связки — тонкая паутина, сделай усилие — оборвутся. Седой приближается на расстояние нескольких шагов. Как маятник, отводит топор вправо, влево, гипнотизируя паникой.

Отчаяние. Не просто слово — всецельное ощущение, поглощение им.
И ноги такие мягкие, складывающиеся, как пластмассовая пружинка для игр. Нет пуль, нет преимущества, нет уверенности. Отбрасываю пистолет в сторону, будто избавляясь от лишнего груза. Нужна легкость в движениях, ясность — в голове.

Нет ни того, ни другого. Есть Седой с топором, и он совсем близко. Выпад, удар. Не могу увернуться, стою, как дерево перед лесорубом. Клинок топора рассекает край плеча, задевает кость и срезает мясо, словно у курицы на вертеле в ларьке с шаурмой.

Смех, взмах. Закрываю глаза. Всем телом подаюсь назад, отступаю, мелко семеня ступнями, и, наконец, падаю. Нет сил. Даже чтобы открыть глаза.

Все эти укрепления, обстрелы камнями, суета, стрельба — все было напрасным. Сдюжил в последний момент. Устал. Смирился. Погиб. И вдруг голос:

— П-п-папа?

Голос мальчика. Но ведь он заперт в вагончике, самому не выйти. Или я умер, мне кажется? Нет, жив; чувствую липкость крови на руке. Мальчик стоит в проеме вагончика, бледный, костлявый, испуганный, но совсем другой. Только глаза такие же, как сегодня днем на берегу моря, когда он говорил о храме.

— П-п-папа?

Сил нет, но есть воля. Встаю на четвереньки и прыгаю на Седого. Он, крякая, падает на землю. Прижимаю ногой к земле его руку с топором. Плашмя лежу на Седом, понимая, что этот прыжок был последним усилием. Мы оба знаем, что он сильнее. Седой, как собака, клацает зубами. Хохмит, издевается. И эта тактика изматывает меня сильнее всякой борьбы. Тело превращается в вату. Седой двумя ногами отталкивает меня от себя. Лечу назад. Теперь все.

— Зря рыпаешься, гнида, — встав, скалится Седой. — Пора заплатить.

— Папа! — кричит мальчик.

Никогда он не называл меня так. И вот перед смертью я обрел пусть приемного, но сына, которого не смогла подарить мне жена. Поворачиваю к мальчику голову — попрощаться. Но его взгляд обращен не ко мне. Он смотрит на Седого. Зовет его. В руках мальчика пистолет. Он держит его у земли, согнувшись, будто неподъемную ношу.

— Собирай вещи, сынок, — не опуская топора, говорит Седой, — мы уходим.

— Я остаюсь.

— Повторяю в последний раз, сучонок: мы уходим.

— П-п-прости, папа, но я остаюсь…

Двумя руками мальчик медленно поднимает пистолет. Лицо перекошено, бледное, почти прозрачное в лунном свете. У меня нет сил, чтобы действовать, — только быть наблюдателем. Седой опускает топор и, ухмыляясь, говорит:

— Хотя нет, сучонок, никуда мы не пойдем. Сначала этого кончу, — он клинком указывает на меня, — а потом тебя…

Я верю Седому, потому что помню — пули кончились. Но мальчик не знает этого, поэтому происходящее — убийственный фарс. Седой сплевывает и заносит топор.

Я зажмуриваюсь и первый раз прошу не за себя — за другого. Молюсь, чтобы мальчик был жив. И по возможности был счастлив.

Свист, вскрик, хрип. Но смерти нет. Ее жало не ранит. Чувствую навалившуюся массу — тяжелую, теплую, хрипящую. Сначала ощупываю, потом открываю глаза. Передо мной опухшее лицо Седого. Рот перекошен в звериной ухмылке, открывающей мелкие гнилые зубы. Глаза — желтые белки с красными венками — выпучены. Седой обдает меня вонью изо рта. Отталкиваю его двумя руками. Он, как тюк, сваливается с меня. Я несколько раз перекатываюсь и замираю, лежа на спине, широко раскрыв глаза, будто убитый на поле боя солдат из кинохроник.

На фоне луны — лицо мальчика. Глаза, кажется, стали еще больше. Он опускается на колени, улыбается, словно солнце плавит лед, и ложится рядом со мной.

Луна бледная, больная, какая-то нервная. Но во мне спокойствие. Как гранитный памятник. Лишь на мгновение в нем образуется трещина — испуг; завтра надо найти новое убежище, ведь будут искать. Впрочем, если подумать, найдут не сразу; успеем проститься с вагончиком, пустошью, морем.

Мальчик дергает меня за рукав:

— Пойдем, пойдем…

Мне придется встать — не отстанет. Он поднимает мою руку, взваливая себе на плечи, как здоровый больного. Тащит меня к вагончику.

— Как ты выбрался?

— Дверь была открыта.

Мне еще хочется спросить, откуда вязалась пуля, но этот вопрос даже глупее, бессмысленнее, чем первый. Мне все равно не понять, не поверить. Надо просто принять.

Мы заходим в вагончик. Мальчик помогает мне опуститься на грязное ватное одеяло. Садится рядом и показывает рукой:

— Смотри.

На черном полу — песочная пирамида, на ней голышами выложен крест.

— Что это?

— Наш новый храм, — улыбается мальчик. — Я же говорил, он поможет.

Это было его обещание. Он сдержал слово. Как и я свое. Может быть, жизнь проще, чем я думал, и жить значит исполнять обещания, данные друг другу.

Обнимаю мальчика за плечи. Будто сына. Прикладываю ладонь к ладони, ощущая его тепло, передавая свое. В мутные окна вагончика пробиваются первые рассветные лучи. И я засыпаю.



 

 

Восьмая шкала

Смуглый парень — шерстяные валенки, оранжевый шарф, борода клочьями — заходит в автобус, говорит “кто я”. Озираясь, стоит рядом с водителем, толстяком с красной шеей, роется по карманам. Достает смятую двадцатку, расплачивается. Водитель, ища сдачу, матерится себе под нос. Шея становится алой. Парень проходит в салон, усаживается рядом со мной. Пахнет от него алкоголем и чем-то резким, вроде гвоздики.

Автобус трогается. Громыхая железной обшивкой, скрипя рессорами, он врезается в жидкий свет хмурого зимнего утра.

Рассмотрев парня, возвращаюсь обратно к чтению. Антоний Сурожский, “Духовная жизнь”; твердая обложка, УФ-лак, белые страницы. Чтение такой книги — радость.

Так почему не читается? Мысли стали путаными, точно волосы на голове парня. Хотя минуту назад, до его появления, все было хорошо. Может, дело в запахе?

Раздражаюсь, заставляю себя читать — пытаюсь вернуть утраченное спокойствие. Вся надежда на книгу. Последнее время только чтением и спасаюсь.

Читать лучше всего в метро. В автобусах тоже можно, но движения здесь более резкие, судорожные. Стоя, особо не почитаешь. А если сел, то надо найти то единственно верное положение, когда ремень не врезается в живот холодом бляхи.

Сегодня вроде бы комфортно устроился. Пока не появился смуглый парень. Теперь не до чтения.

Закрываю книгу. Сосед рассматривает обложку, чуть шею себе не свернул. Весь он, разболтанный, нервный, будто на шарнирах.

— Интересно? — Голос у него осипший, как у волка из мультика “Жил был пес”.

— Ага, — прячу книгу в рюкзак.

— За кого голосовать будешь? — Сосед, похоже, из любителей поговорить в транспорте.

— Еще не решил.

— Голосуй не голосуй, все равно получишь… — смеется незнакомец.

Смех у него булькающий, точно льют самогон в жестяную кружку. Широко открыт рот, и видны черные пеньки зубов.

Стараюсь вежливо хмыкнуть в ответ, но так, чтобы он не принял это за поддержание разговора.

Надо достать ноутбук. Как говорится, — странное выражение — убить двух зайцев: и от назойливого соседа избавиться, и тест MMPI в институт пройти.

Автобус сворачивает с проспекта Бажана, минуя ребристый серый забор, обклеенный предвыборными агитками. Ныряет под Южный мост. Виден Днепр с остатками льдин. Те, что на середине, медленно дрейфуют, подгоняемые течением. А те, что у берега, еще держатся, но исходят трещинами, как старая штукатурка. Валит мокрый снег и, тая, превращает мир в вязкую серую кашицу.

— Я Слава, — не унимается сосед, протягивает мне руку.

— Андрей.

Думаю о том, как это, в сущности, нелепо, что его, такого нервного, всклокоченного, зовут Слава. Ладонь у него грубая, мозолистая. После рукопожатия хочется перечитать Шукшина. Кивком головы Слава указывает на ноутбук:

— В игры шпилишь?

— Прохожу тест.

— Что за тест?

— Психологический.

— Ты психолог?

— Учусь.

— Учись, студент, — смеется Слава, но вдруг напрягается. — Староват ты, мужик, для студента.

— Второе образование.

Слава отворачивается. ерзает на сиденье, играет желваками, молчит. А я, наоборот, только втянулся в разговор.

Последнее время мне и говорить не с кем. Друзья — или те, кого я за них принимал, — остались в Севастополе. Я не звонил, и они не беспокоили. А в Киеве знакомых у меня так и не появилось. И коллег нет, работаю дома.

Раньше коллег, знакомых, весь мир в принципе мне заменяла жена, но с ее уходом все изменилось. Будто ложился спать в одном городе, а проснулся в другом. И вот я просыпаюсь в нем снова и снова, но привыкнуть никак не могу. Лишь сильнее тоскую по первому городу.

Автобус тормозит, как раненая собака, взвизгивая тормозами. Ноутбук едва не сваливается с колен. В раскрытую дверь врывается холодный ветер. Заходят две женщины в одинаковых белых шапках, одинаковых синтепоновых куртках, с одинаковыми кислыми минами. Размазывая снег по резине салона, усаживаются за водителем, рядом с плакатом Ванессы Энджел в зеленом
бикини.

В тесте есть вопросы о женщинах. Там вообще масса вопросов — 566. Слава Богу, мне осталось всего 20. И тогда, как говорит преподаватель, можно будет проанализировать мою личность.

564. Я готов отказаться от своих намерений, если окружающие считают, что этого делать не стоит. — Верно.

565. Я испытываю желание прыгнуть вниз, когда нахожусь на высоте. — Неверно.

566. В кино я люблю смотреть любовные эпизоды. — Неверно.

Даю ответ на последний вопрос. Программа строит линейный график с пиковыми точками, а под ним — слова, линейки, цифры.

— ТЁльки Степан! ТЁльки Бандера!

Вздрагиваю.

— ТЁльки Степан! ТЁльки Бандера!

Не сразу понимаю, что эти слова, растягивая по слогам на манер футбольной кричалки, сипит Слава. Странно, ведь со мной он говорил на русском, а теперь скандирует на мове, точно на марше националистов в Тернополе. Лишь сейчас замечаю на рукаве его драпового пальто нашивку партии “Свобода”.

Без разницы. В столице и не такое встретишь. Пусть скандирует. Мне надо расшифровать результаты теста.

С искренностью ответов — все в порядке, хотя у шкалы F высокий показатель. Значит, подсознательно хотел казаться лучше, чем есть на самом деле. Ну а кто не хочет?

Две шкалы за пределами нормы — седьмая и восьмая. Седьмая говорит о тревожности, восьмая — об индивидуалистичности.

— Геть москалЁв! Волю УкраїнЁ!

Слава пытается хрипеть громче, провоцирует на реакцию. Но пассажиры к нему равнодушны. К тому же их исчезающе мало: водитель, две женщины, девушка с ребенком, два мужика с удочками, седой дед, Слава и я.

С седьмой шкалой — все понятно. Тревожен. Почему зашкаливает восьмая? Ее еще называют шкалой шизофрении.

“Личности с повышенными оценками по этой шкале часто своеобразны в выборе способов понимания мира и самих себя в нем. Одним этот их путь помогает сформировать особую, отличную от обычной, точность мысли, тогда как другим вовсе отсекает дорогу Я к окружающему”.

Есть ли у меня точность мысли? Когда-то казалось, что да. А сейчас, похоже — все стремительнее “отсечение Я от окружающего”.

Потому и на психолога пошел, чтобы в себе разобраться, когда понял, что литература как психотерапевтический метод не помогает. Тогда же и бросил писать.

Зря, пожалуй. Оказалось, что психология тоже не помогает, а удовольствия еще меньше, чем от писательства. Разве что редактор, глядя на тебя, — хотя чаще куда-то в сторону — не говорит: “Я не сопереживаю вашему герою. Не могу понять, почему ему так плохо. Мне бы его проблемы”. Ты-то думал, что вот оно, то самое: искреннее, надрывное, мир меняющее. А оказалась, что исповедоваться тоже надо уметь талантливо. Так же талантливо, как и искать утешения.

Потому и жена ушла. Как с таким жить — вечно ноющим? Любовь, может, и была, но постепенно рассыпалась, будто песочный замок. Ведь песок без цемента — слабая конструкция, а цементировать — где была моя мужская воля? — оказалось нечем.

— ТЁльки Степан! ТЁльки Бандера!

Славе, похоже, становится скучно. Его выручает водитель:

— Заткнись! — орет он в салон, покрываясь красными пятнами.

— Сам заткнись! — Слава вдруг мне подмигивает. — Волю українцям!

Автобус тормозит, скрипом рессоров, матом водителя. За окном — серая чача, из которой, как антенны приемников, торчат стволы и ветки деревьев. Впереди — красно-белое пятно “лукойловской” заправки. Почти приехали.

Водитель перекатывает живот в сторону, встает из-за руля. Задевает синий флажок “Партии регионов”, тот падает на влажный, как подтаявшее мороженое, пол.

— Заткнись, я кому сказал?!

Слава замолкает. Резко встает, говорит “кто я”, идет к выходу. Только сейчас замечаю, что у него дрожат руки. В своих массивных валенках, с клочковатой бородой он напоминает мужика с обложки “Живи и помни” Валентина Распутина, издательство “Вече”.

Вдруг странный звук. Хлопок. Будто промчалось огромное насекомое. Вскрик.

На голову водителя вылили краску. Темно-красной, почти черной рекой она стекает на грудь. Водитель падает на резиновый пол, вымазанный талой кашицей снега.

Еще один хлопок. Второй. Третий. Краска на женщинах в одинаковых белых шапках, в одинаковых дутых куртках. Краска на плакате с Ванессой Энджел.

Вновь хлопок. Белые шапки меняют свой цвет. Точно процедили свекольный сок через марлю.

Женщины валятся на бок. Одна падает в проход, вторая остается лежать на сиденье. Шапка упала. Видны спутанные волосы, перемазанные чем-то липким.

Все это, наверное, укладывается в секунды, но мозг фиксирует происходящее медленно, словно отображает слайды на “тормозящем” компьютере.

Между ног становится тепло и влажно. И это ощущение приводит в чувство. Моргаю, встряхиваю головой. Хочу крикнуть, но крик застревает в горле (а я-то думал, что это просто фраза из дешевых романов).

Слава разворачивается. Выглядит сосредоточенно, будто логарифмы считает. Стараюсь смотреть на его лицо, которое вдруг кажется мне удивительно похожим на мое собственное. Вновь хлопок.

Седой дед справа от меня дергается всем телом. Еще два хлопка. Краска на его голове.

Господи, какая краска?! Что я несу?! Это же кровь, самая настоящая кровь. Как при анализах на сахар или холестерин. Только из головы.

Скрипучий, будто пенопластом по стеклу, крик. Бросится на помощь,
спасти!

Но я скатываюсь вниз, под сиденье. Зажимаю уши руками, закрываю глаза. Уйти в себя, как при медитации. Уйти, чтобы не было так страшно.

Звон разбитого стекла. Хриплый мат мужиков позади меня. Тех, что с удочками, наверное. Хлопки, хлопки. Сколько еще?

Глаза открываются сами собой. Красное пятно на черном полу. И в нем рыхлые сгустки.

Всю жизнь мама говорила мне, чтобы я попусту не молол языком. А я молол. Особенно когда унывал. Например, бормотал нелепицу, призывая смерть. Бравировал, пугал окружающих. Мол, умру, тогда поплачете. Ну, точно, все по седьмой шкале тревожности. Мама терпела, а жена терпеть не стала.

И вот, пожалуйста: “Здравствуй, смерть”. Пока, правда, ничего перед глазами не проносится. Есть лишь странное парализующее отупление. Словно водки паленой напился. Даже слов молитвы не вспомнить, хотя молюсь с пяти лет. “Отче Наш, иже еси…” А дальше что?

Хлопок.

Как в детстве, когда мама оставляла в очереди, а сама уходила. И вот твоя очередь все ближе к кассе, а ты не знаешь, что делать, и начинаешь паниковать.

Дом не построил. Дерево не посадил. Сына не воспитал. С дочерью тоже как-то не сложилось.

Детей я никогда не хотел. Да и сейчас, наверное, не хочу.

А жена хотела, очень хотела. И думала, что с их появлением, наступит то самое счастье. Она вообще была требовательна к счастью. Но детей не было. Зато была ругань, изматывающая, как непрерывное вешание штор, когда стоишь с поднятыми вверх руками, и ломит все тело, а голова кружится, будто затянувшийся “вертолет” после пьянки.

И жена ушла.

После часами, днями, ночами я лежал на рваной кушетке, пялясь во вдруг ставший низким потолок, и старался убедить себя, что это была не любовь, а лишь привязанность. Днями это порой работало, но по ночам, когда малейший звук, казалось, рвал барабанные перепонки, все уверения были тщетны. И, как пот через майку, сквозь кожу проступал страх. Страх до конца жизни спать одному.

А потом она умерла.

Я не пришел на ее похороны. Никто меня и не приглашал. С ее родителями мы не общались. Да и с ней ее родители не общались. Скинувшись, хоронили коллеги.

Мне рассказали об этом во время случайной встречи какие-то невнятные знакомые. Сказали, гроб был закрытый. Я предложил помянуть — они отказались. Оставили одного, наедине с необходимостью признать абсолютный
провал.

А я только стал налаживать жизнь. Бросил пить. Не то чтобы совсем, но уже не запоями. Даже записался в спортзал, хотя больше там ни разу не появился. Зато каждое утро вставал засветло и выходил к Днепру встречать рассвет. Он полз багровыми разводами из-за линии горизонта. И я чувствовал, как просыпается город. Слышал лай собак, плеск волн, чириканье птиц. Видел, как по Южному мосту, мерцающим в утренней дымке зелеными огнями, ползли сонные автомобили и вагоны метро, а на купола Печерской лавры падали первые солнечные лучи. Работала ТЭЦ, и валил сизый дым, похожий на сладкую вату.

Потом я шел дальше, вдоль берега, по влажному песку с отпечатками собачьих лап. И вода забирала тоску и утешала. Показатели шкал, наверное, ползли вниз. В такие минуты я не знал, то ли я счастлив, то ли мне хочется плакать, и находило странное умиротворение, в котором хотелось ждать, сам не знаю чего.

И вдруг эти невнятные знакомые. Черт их дери. После которых хочется либо себя под потолком вздернуть, либо в других стрелять.

— Вставай!

Голос знакомый — осипший, как у волка из мультика.

— Два раза повторять не буду! Встать!

Поднимаюсь, опираясь рукой о липкое, влажное сиденье. Дрожь по всему телу, словно жуки под кожей. Может, закричать? Ведь за разбитым стеклом, через которое в салон набивается мокрый снег, машины, люди, свобода. Почему все они проносятся мимо?

Передо мной — Слава с пистолетом. Нет, лучше не кричать — лучше молить о пощаде.

— Ну, так что делать будем, Андрейка?

Слава, будто играя, покачивает в руке пистолетом. Я вижу красную нитку на его запястье.

— Чего молчишь? В штаны наложил? — Согласно киваю. Что бы он ни спросил — надо кивать. — Ты же психолог, или вас такому не учили?

От его “такому” жуки страха под моей кожей приходят в неистовство.

Свободной рукой Слава лохматит волосы. Краем глаза замечаю, что мужики с удочками, раскинув руки, лежат на полу в лужах крови, похожие на морские звезды, которые я коллекционировал в детстве.

Где-то вибрирует мобильник.

— Ладно, будем кончать, — говорит Слава.

Будто после наркоза, выкручивает где-то в паху. На глазах — словно
пленка, мир помутился. И почему-то больше нет запахов.

— Так ты меня не узнал? — как-то просто, по-свойски говорит Слава.
В таком освещении его смуглость усиливается, и я вспоминаю черного человека из древних легенд. — А на каждом столбе моя рожа. Представляешь, троих завалил? Теперь вот этих, — он показывает пистолетом на трупы, — выборы скоро…

Славин голос воспринимается мной искаженным, будто пропущенным через ретранслятор. У моего деда был такой механический аппарат, который он прикладывал к горлу, чтобы его слышали. Слава присаживается на край сиденья, говорит:

— Что у тебя за книга?

Хочу ответить, но вместо слов — заикающееся мычание.

— Отойди, — встает Слава.

Я отхожу назад. Он лезет в мой джинсовый рюкзак, достает книгу Сурож-ского. Смотрит на обложку, блестящую УФ-лаком. Читает название:

— “Духовная жизнь”. Так что, — играет желваками Слава, — есть Бог?

Я невольно смотрю на него, часто моргаю, пытаясь избавиться от пелены на глазах. Взгляд — мутный, расфокусированный — кидается в сторону, будто трусливый пес. Странно, но только сейчас понимаю, что рядом со мной трупы.
И вспоминаю свекольные котлеты, для которых неделю назад придумывал слоган. Они лежали на кухонном столе, будто вырванные селезенки из японских хорроров, а я смотрел на них, думая, какой же ересью занимаюсь в свои тридцать лет.

— Ну, так что — есть Бог?

Зрение проясняется, и я могу сфокусироваться на Славе. Он вспотел и прикусил нижнюю губу. У него пистолет. Ему надо отвечать.

— Наверное, — говорю я.

— Значит, увидим…

Хлопок. И голова Славы превращается в свекольную котлету. Он валится назад, падает.

Внезапно смолкли все голоса, звуки, а за грязным стеклом мокрый снег, похоже, превратился в густой, точно клей, дождь. И кажется, все — в салоне, снаружи — мертвы, никто не постареет и не умрет. Жизнь словно приостановилась, застыла, и лишь где-то во мне пульсирует ожившее сердце.

Вновь чувствую запахи. Воздух, густой, плотный, пахнет кровью и выхлопными газами. Накатывает вяжущая тошнота, глотаю ртом воздух, чтобы не вырвало.

Пячусь назад, к выходу, поскальзываюсь. Падаю во что-то липкое. Не могу встать, сил хватает только на то, чтобы глотать ртом воздух, тараща глаза, как перепуганная гимназистка. Крыша автобуса, словно жук, в пятнах ржавчины.

Вдруг странные звуки. Перекатываюсь на живот, ищу глазами Славу. Неужели жив? Нет, лежит, не шевелится; голова прострелена, из нее течет темная кровь. Но кто-то и, правда, всхлипывает в конце салона.

Там, на заднем сиденье, раскинувшись, точно пьяная, лежит мертвая девушка. Полщеки оторвано, из-под рваной раны видны белые зубы. Кремовое пальто залито кровью. Ноги в черных колготах разведены в стороны.

Ползу по-пластунски, вымазываясь в снеге и крови, отталкиваясь коленями и локтями от трупов. Понимаю, что выглядит это одновременно нелепо и жутко, но встать не могу.

За сиденьями, уткнув голову в колени, обхватив их руками, плачет мальчик. Он дрожит, будто только что вылез из холодной воды.

Я протягиваю к нему руку, но тут же отнимаю, боясь напугать. Быть рядом, не спрашивать, ждать.

Перекатываюсь на спину, лежу в ногах мертвой девушки. Видно стрелку, ползущую вверх по ее колготам от голени к бедрам. Мальчик всхлипывает, я жду, чтобы сказать ему: “Все нормально”. Но кто я, чтобы говорить это?



 

 

Нигер

Проснувшись, Джейкоб пересчитал недельную выручку, сунул ее в карман дутой куртки и вышел на улицу. С темного неба, затянутого, как саваном, ночью, накрапывал мелкий дождь. Джейкоб выдохнул изо рта пар и, опустив скрипучий роллет, закрыл палатку.

Плюгавый охранник, вздрагивая, словно ему снились дурные сны, храпел, утопая в пластиковом стуле.

— Доброй ночи, — сказал Джейкоб.

Охранник вздрогнул, будто током ударило, и пробормотал, разлепляя глаза: “Да-да, до свиданья”. Потом, суетливо осмотревшись по сторонам и не увидев никого, кроме Джейкоба, уже собраннее произнес:

— А, это ты Максимка, — из кармана его армейских штанов выпала пачка “Винстона”, — ну, давай-давай…

Ночной проспект был безлюден. Только редкие автомобили баламутили вязкую тишину, стуча колесами по брусчатке. Джейкоб прошел киностудию Довженко с двумя горящими фонарями у входа и спустился в подземный переход, отделанный желтой плиткой.

В переходе привычно пахло мочой, но было непривычно пусто. Не валялись пьяные, не стояли девицы, не торговали фруктами, овощами, колбасой, электронными сигаретами. Под потолком, мерцая, как в фильме ужасов, горела бледная люминесцентная лампа. Джейкоб поежился, взглянул на часы. Полдвенадцатого. Надо спешить на метро. Обычно Джейкоб ходил домой пешком, но сегодня он проспал, и ночью, одному, с деньгами идти не хотелось.

Последние две недели его терзала бессонница. Лишь изредка ночью, как синюю птицу, удавалось поймать два-три часа сна, и они казались благословением. Не помогали ни медицинские препараты, ни народные средства. Джейкоб пытался спать днем, выпросив у соседа раскладушку, но тщетно. Сон не шел.

Он искал причину и наконец решил, что тоскует по родному Нигеру. Джейкоб вспоминал Большой рынок Ниамея и невольно сравнивал его с киевской Шулявкой, где он торговал джинсами. Ему казалось, что в Ниамее была душа, а в Киеве — бизнес-план. Он вспоминал и Большую Мечеть с ее малахитовыми куполами, деревянными подмостками и пирамидальными минаретами. Вспоминал, скучал и клялся, что на январские праздники обязательно слетает на Родину.

Но сегодня, после шести — он едва успел закрыть палатку — Джейкоб вдруг провалился в благостный сон, а когда проснулся, уже стояла беззвездная ночь.

В пустом переходе шаги звучали раскатисто, гулко, словно пробки, вылетающие из бутылок с шампанским. Когда Джейкоб поднялся на ступени, чтобы идти к метро, его окликнули.

Он обернулся, увидел мелкого прыщавого паренька в динамовском шарфе. Тот просил закурить. Джейкоб извинился, сказал, что не курит. “Тогда на сигареты дай”, — не растерялся парень. Джейкоб привык уважать страну, приютившую его; не уважать было себе дороже. Он полез в карман, нащупал несколько гривенных бумажек и спустился, чтобы подать парню. Тот с улыбкой, не благодаря, взял, и в этот момент появилось еще двое. Эти, запакованные в одинаковые блестящие черные куртки, были высокие, крепкие, похожие
на телят.

— А ну иди сюда, — сказал один из них, с родимым пятном на щеке.

Один раз, когда Джейкоб еще учился в КПИ, он сделал в подобной ситуации то, что его просили. И получил, как выразились обидчики, в щи. Больше этой ошибки он повторять не хотел. Развернувшись, вырвав руку из кулака паренька в динамовском шарфе, Джейкоб бросился по ступеням наверх и тут же получил под дых. В проходе, ухмыляясь, стоял рыжий парень в спортивном костюме.

Джейкоб скатился вниз. Его стали бить ногами. В живот, в голову. Чей-то ботинок, носком похожий на морду бульдога, угодил в переносицу. Потекла кровь, во рту стало солоно. Джейкоб, инстинктивно отнял от головы руки, зажал нос и пропустил несколько сокрушительных ударов в череп, взвизгнув, как резаный перед Пасхой кабан.

Парни заржали. Удары ослабли. Только маленький, в динамовском шарфе, продолжал остервенело пинать Джейкоба.

Наконец, его, матерясь, оттащили. Джейкоба привалили к холодной стене перехода. Рыжий присел на корточки, доверительно прошептал:

— Деньги есть?

Джейкоб взглядом показал на карман. Рыжий улыбнулся, вытащил деньги, пересчитал.

— Хорошо живут черномазые.

— Мобилу давай, — просипел тот, что с родимым пятном.

Трясущейся рукой Джейкоб залез в джинсы, достал телефон.

— Ты смотри — айфон, — то ли уважительно, то ли насмешливо сказал рыжий.

— А тут, бля, на бухло не хватает, — бросил до сих пор молчащий парень в черной блестящей куртке.

— Ладно, пошли, — сказал рыжий.

— А с нигером что?

— Хуй с ним, с нигером. Ты откуда такой? — спросил он у Джейкоба.

— Из Нигера.

— Откуда, бля?

— Из Нигера, — и зачем-то добавил, — это в Африке.

— Нигер из Нигера, — заржали парни.

— Вчера такой же, как ты, черножопый пеналь не забил, — разозлился мелкий в динамовском шарфе, — обезьяна, твою мать!

Джейкоб понял, что речь идет о матче “Динамо” — “ПСЖ”. Он и сам болел за киевлян, а по выходным на Дарнице играл в футбол со знакомыми пацанами.

— Такое, как ты, чмо черножопое, — заорал мелкий и вновь бросился на Джейкоба.

Он, как тайский боксер, бил коленями и локтями. Джейкоб пробовал за-крыть лицо руками, но они, казалось, хрустели вместе с ребрами и лицом. Когда в глазах будто полыхнул салют, как на День Киева, Джейкоб потерял сознание.



Очнулся он в том же переходе. Куртка на груди пропиталась кровью. Джейкоб провел по лицу рукой, почувствовал засохшую корку. Волосы были липкие, словно в дешевом геле.

Опираясь о желтую стену, Джейкоб встал. Мутило, как после наркоза. Он постоял, отдышался. И, шатаясь, пошел вверх по ступеням, к метро.

Вход был закрыт. На дверях висела толстая металлическая цепь и замок. Джейкоб затряс ее то ли от бессилия, то ли стараясь привлечь милицию. Никто не появился.

Джейкоб бросился к дороге вдоль закрытых, похожих на склепы, ларьков. Хотел поймать машину. Он метался, ожидая, кажется, вечность, но дорога пустовала.

Тогда он вспомнил фильм, который смотрел маленьким в центральном кинотеатре Ниамея, про странного американского парня по имени Форрест. Вспомнил и невольно сорвался с места: он побежал вдоль дороги, к себе, на улицу Василенко.

Джейкоб бежал. Он представлял себе квартиру, которую снимал у бабы Шуры, и думал, что первым делом, вернувшись домой, сделает кофе со сливками, отмоется от следов драки и начнет паковать чемоданы.

Вылетит в Ниамей первым же рейсом, приедет в домик родителей, обнимет их, потом двух младших братьев и совсем маленькую сестру. Они сядут за стол, и мать подаст наваристый мясной суп из перца. Смачно прихлебывая Джейкоб будет с улыбкой вспоминать, как питался в Киеве шаурмой и пельменями. После он хорошенько выспится, а проснувшись, поедет в гости к старшему брату, в Маради.

Джейкоб мечтал, и мечты окрыляли.

Когда он увидел свой двор с синими турниками, сломанной каруселью и пузатым флотским фонарем над подъездом, резкой тупой болью прострелило висок, ноги скрутило, будто втянуло в мясорубку и Джейкоб рухнул на промерзлую землю. Веки сомкнулись, как двери в вагоне метро. Он силился разлепить их, но они, будто спаянные, не открывались. Джейкоб заорал “Aider!”1  и вдруг услышал голос рыжего из перехода:

— Ты что наделал, мудила?!

— Да я случайно… может, “скорую”, а? — Джейкоб с трудом узнал испуганный голос мелкого в динамовском шарфе.

— Какая, бля, “скорая”? Валим отсюда!

Раздался гулкий топот, а потом стало тихо.

Джейкоб открыл глаза. Он увидел окровавленного чернокожего парня, привалившегося к желтой плитке стены. Голова его свесилась, точно у пьяного, а изо рта темной струей текла кровь. Парень казался знакомым. Джейкоб силился понять, кто это, но никак не мог сообразить, отчего мысли путались, разбегались, будто перепуганные первокурсницы, и ныла голова, словно в нее напихали ваты.

Вдруг послышались звонкие голоса. Джейкоб обернулся, но переход был пуст. Даже окровавленный парень куда-то пропал.

Джейкоб вдруг ощутил странную дрожь в ногах, и вопреки своей воле зашагал вверх по лестнице. В нагрудном кармане куртки он заметил светло-желтый листок, размером с рекламный флайер. Не останавливаясь, Джейкоб достал его и прочитал, что это авиабилет на имя Джейкоба Нгуну. На плотном картоне с переливающейся голограммой в углу округлыми черными буквами было напечатано “Kiev, Borispol — Paris, Charles De Gaull — Niamey, Houari Boumedienne”.

Когда Джейкоб вернулся, билет все еще был с ним.



 1 Помогите! (фр.)

Версия для печати