Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2013, 3

Скатерть Лидии Либединской

То немногое, что осталось за пределами «Зеленой лампы»

 

Наталья Александровна Громова родилась в Приморском крае в семье военного. Закончила философский факультет МГУ. Работала в Исторической библиотеке, в редакции литературы и языка “Советской энциклопедии”, в газете “Первое сентября”, учителем литературы в школе “Ковчег”, в настоящее время — ст. научн. сотрудник Дома-музея Марины Цветаевой в Москве. Автор книг: “Достоевский” (2000), “Все в чужое глядят окно” (2002), “Дальний Чистополь на Каме. Писательская колония: Москва — Елабуга — Чистополь — Москва” (2005), “Узел. Поэты: дружбы и разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов” (2006), “Эвакуация идет…” (2008), “Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы” (2009), “Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941—1944” (2012). Живет в Москве.

 

Журнальный вариант. Полностью книга выйдет в издательстве АСТ.

 

Своим рождением Лидия Борисовна была обязана Провидению в лице советской власти. Девочка родилась по чистой случайности. Только что закончилась Гражданская война, и ее родители боялись заводить детей. Но в середине 1920 года в Баку большевиками под страхом расстрела были запрещены аборты. Так что советская власть по праву могла записать этого ребенка в свой актив. Лида Толстая ответила ей любовью к отдельным советским писателям и поэтам: Юрию Либединскому (ставшему мужем), Михаилу Светлову и Александру Фадееву.

Однако при крещении у ее купели стоял великий поэт-символист Вячеслав Иванов, назвали ее — Лидией, любимым именем поэта. Будущий эмигрант, не ведая того, благословил крестницу на сопротивление всему советскому, косному, что будет встречаться на ее пути. А ее мать открыла дочери то, чего были лишены советские дети — запечатанный семью печатями Серебряный век. Велимир Хлебников встречал Лидию Борисовну, когда она была в утробе матери, а с Маяковским и Пастернаком, Цветаевой и Ахматовой она была знакома лично.

 

 

Родители

 

“Моя мать носила клетчатую кепку и дружила с футуристами, потом с "ЛЕФами"”, — так начинается книга Л.Б. “Зеленая лампа”. Правда, в начале десятых годов Татьяна Ефимова, с первых публикаций стихов выступавшая под псевдонимом — Татьяна Вечорка, ходила в широкополых шляпах и длинных платьях, училась в петербургской Академии художеств, писала романтические стихи. В Петербурге началась бурная жизнь: кафе “Бродячая собака”, посещение поэтических вечеров с участием Блока, Кузмина, Ахматовой, Маяковского, сочинение стихов, публикации в журналах...

Случайно сохранившиеся отрывки полудневникового, полумемуарного характера говорят о ее замечательном литературном даре. На небольшом листке с разорванными краями, чудом уцелевшем, — портрет Распутина, петербургская предреволюционная атмосфера.

“Распутина я видела весною 1915-го на Невском, в густой толпе, в сумерках. Ученик Академии художеств — Глеб Бердяев сказал мне, трогая за локоть: "Смотрите, Распутин".

Перед нами вплотную почти шел сухонький человек небольшого роста, в чем-то длинном — не то ряса, не то одеяние.

Даже в густой толпе гуляющей публики он услышал свою фамилию и обернулся, ища, кто его назвал.

Лицо его было серо, но запомнились громадные, запавшие, пронзительные глаза — альбиносо-серые с мелкими зрачками в очень черных ресницах — и злой рот, довольно-таки яркий, в перепутанных волосах бороды, как будто неопрятный.

Лицо было определенно злое и как бы напуганное — в глазах не было стоячей воды, они все время дрожали и бегали.

Глеб улыбнулся и подмигнул мне.

Распутин усилил шаг — будто женщина, подобравшая юбку, и пошел дальше как-то криво, пристукивая палкой”.

 

В те годы на петербургских улицах можно было встретить самых удивительных личностей. Но, бесспорно, кумир их поколения — Александр Блок, в которого были влюблены как юноши, так и девушки, они искали с ним встречи, непрерывно говорили о нем.

Татьяна Вечорка вспоминала, как ее подруга Сонечка Михайлова (Марр) “подбирала не потухшие окурки <Блока> и набрала так себе коробочку, и тщательно хранит, верно, до сих пор. Она, изнывая от влюбленности в Блока, ходила к нему на дом, но никогда не смела зайти в его комнату, стояла у двери и целовала, плача, дверную ручку его подъезда. Один раз за этим занятием она услышала шаги на лестнице и, испугавшись, кубарем скатилась мимо изумленного Блока, который возвращался домой. Тот недоуменно посмотрел на заплаканную Сонечку и, верно, удивился, нащупав мокрую ручку двери”.

Юная поэтесса тоже мечтала о Блоке. Однажды встретила его на концерте — он сидел совсем близко от нее — и, о ужас, с досадой отметила, что его лицо красно-кирпичного оттенка, яркие глаза — в морщинистых мешках, а руки — красные, словно отмороженные. Зал был ярко освещен, и она увидела Блока в безжалостном электрическом свете. Он же, заметив восторженное лицо девушки, обернулся и стал разглядывать ее. Когда подошел антракт, он наклонился к ней и прошептал: “Темная весенняя ночь” (на ней было черное шифоновое с золотыми точками платье). Девушку поразила заурядная пошлость в устах великого поэта. Она спряталась в дамской комнате, чтобы успокоить сердцебиение. После звонка, пытаясь прошмыгнуть в зал, снова наткнулась на Блока, который стоял, облокотившись на балюстраду. Он что-то сказал ей, но она, не расслышав, бросилась в зал. В голове стучала мысль: “Блок прекраснее всех, кого знаю, не могу ни в чем отказать ему — я же девушка, он не женится — трагедия мамы”… Так была упущена возможность близости с Блоком.

Маленький самоироничный мемуар о любимом поэте заканчивался очень символично: “Так, с воспоминаниями свежайшими и чудесными, я жила до 1921 года, когда, лежа в больнице, беременная, в тифе, я узнала, что Блок умер, и в тот день моя молодость, подбитая цепью провалов, — развалилась окончательно (от обильных приемов брома)”.

Приемы брома могли свидетельствовать о неврозах и попытках выйти из депрессии. Скорее всего, тот творческий этап, который начался в Петербурге: надежды на известность, первые публикации — закончился для Татьяны Вечорки вместе с приходом большевиков в октябре 1917 года. Тогда же семья пыталась спастись от новой власти в родном Тифлисе, где еще шла живая художественная жизнь. Оттуда они уехали в 1910 году, когда семья лишилась отца. Он был начальником Земельного управления Закавказья: сначала служил в Баку, потом — в Тифлисе. Там же Татьяна заканчивала Институт благородных девиц.

“Надо сказать, что отец ее был человеком либеральных устремлений, — рассказывала Лидия Борисовна в интервью Татьяне Бек, — ходил к Некрасову, был на некрасовских похоронах — в Баку его тихо сослали. В 1909 году он пошел к врачу (неважно себя чувствовал). Врач осмотрел его и сказал задумчиво: "У вас такие больные почки, что, пожалуй, вы больше двух лет не проживете". Дед вышел из его кабинета и недолго думая тут же во дворе больницы застрелился, оставив записку, смысл которой сводился к тому, что он не собирается ждать смерти еще два года. Когда его вскрыли, оказалось, что ничего страшного в его заболевании не было... Тогда бабушка тоже собралась покончить с собой, но на ее руках осталось двое детей: моя мать и сын Алексей (он потом стал академиком — его учебник по новой истории выдержал триста (!) изданий). Вот бабушка и решила, что сначала должна "завещать" детей своим родственникам. На то время у нее был 101 родственник: жили они по всей России, на Украине и в Польше. Бабушка повезла детей завещать родне. Пока ездила (целый год), пришла в себя и уже решила с собой не кончать, а переехать с детьми в Петербург. Сын поступил в Технологический, а моя мама — в Академию художеств... Но когда в 17-м году началась октябрьская заваруха, то они в 18-м вернулись в Тифлис, как говорили тогда — "на сытый Кавказ" — к бабушкиным родителям. Вот там и началась мамина активная литературная деятельность”.

У власти в Грузии стояло правительство меньшевиков. Почему-то при них (в отличие от большевиков) расцветали искусства, выходили разнообразные газеты. В Тифлисе Вечорка смогла основать “дружество” “Альфа-Лира”, по имени первой звезды созвездия Лиры, объединившее около дюжины начинающих поэтов и любителей искусства.

Она дала объявление в газете: поэтесса из Петербурга предлагает устраивать у себя литературные вечера. В Тифлисе в 1918 году жили Крученых, Городецкий, Терентьев, Зданевич, Катанян-старший... Там же она выпустила два сборника стихов, переводила на русский язык Тициана Табидзе, Паоло Яшвили, Григола Робакидзе. Там возникло литературное кафе “Фантастический кабачок”, куда приходили Судейкин, Мандельштам, Евреинов, Каменский. Был выпущен сборник, в который вошли и стихи Вечорки. Потом все, кто не покинут страну, встретятся в Москве.

 

В 1919 году Татьяна стала невестой Бориса Толстого и переехала в Баку, где 5 апреля 1920 года была с ним повенчана. Борис Дмитриевич имел с Львом Толстым общего предка Илью Андреевича Толстого, с которого был списан портрет старого графа Ростова в “Войне и мире”. Отец мужа граф Дмитрий Евгеньевич Толстой получил юридическое образование. Он, как пишут исследователи, особо не блистал во время учебы, зато блистал на балах и в ресторанах. Женился на Марии Вяльцевой (Вальцовой), дочери крупного чиновника при императорском дворе. Правда, тесть его не очень жаловал и настойчиво советовал начинать карьеру с провинции, где можно было себя проявить и зарекомендовать. Начал граф свою службу в Тамбовском Дворянском собрании простым канцелярским служащим, только через два года получил небольшое повышение и в придачу к нему орден Святого Станислава за усердие. После чего сразу уволился. Через некоторое время объявился в Полтаве — тоже на мелкой должности младшего чиновника особых поручений при губернаторе. Продержался два года и снова уволился. Потом так же быстро исчез из Курской губернии, куда был назначен. В конце концов он осел вместе с семьей
в 1911 году в Баку, где стал нотариусом. Известно, что вскоре после рождения старшего сына он продал имение Борщевое на Тамбовщине1. “После прихода большевиков, — вспоминала Либединская, — дед бросил в зеленые каспийские волны несколько объемистых пачек белых хрустящих кредиток с изображением царя Петра I, даровавшего Толстым их графский титул”. Борис Дмитриевич Толстой был, как и его отец, юристом.

В Баку в то время, когда молодые поженились, власть переходила из рук в руки. Большевикам была жизненно необходима бакинская нефть, поэтому они решили свергнуть правительство в Баку проверенным способом — небольшая группа рабочих подняла восстание и попросила помощи у Красной армии, которая тут же вторглась на территорию Азербайджана. В апреле в Баку была провозглашена советская власть, а город стал столицей новой республики.


1 Михаил Лагутич. История Льговского суда: Пропавший граф. http://old-kursk.ru/book/lagutich/hronica/hron037.html


В конце ноября 1920 года здесь образовалось отделение РОСТА — КавРОСТА. Татьяна Толстая начала делать стихотворные политические подписи под агитплакатами, которые выставлялись по всему городу — на вокзалах, в специальных окнах, в витринах магазинов. Тогда же Алексей Крученых, ее близкий друг еще по Грузии, привел туда Велимира Хлебникова. Тот ходил в кожаном тулупе, высокий, весь желтый, с большими отеками, как у голодающих.

Спустя годы в воспоминаниях о Хлебникове Татьяна Толстая описала в картинках свою только что начавшуюся семейную жизнь в присутствии эксцентричного поэта. “Хлебников стал приходить к нам домой. А жили мы в то время еще непривычно тесно, впятером в двух комнатах. В угловой — родители мужа, а в проходной столовой — брат его, а за занавеской, в кутке аршин на десять, — мы с мужем.

В это пространство стал умещаться и Хлебников. Первое появление его привело всех домашних в столбняк. После его ухода свекровь моя вымыла себе руки, села за обеденным столом и сказала взволнованно:

— Это кто же такой? Говорит как интеллигент, а по виду взрослый Степка-Растрепка; да он моется когда-нибудь?

Я вспомнила рассказ "очевидца" об умывании Хлебникова: пущена вода из крана, Хлебников долго стоит и смотрит. Потом осторожно вытягивает два пальца и смачивает себе водой ресницы и нос. Потом закрывает кран и утирается платком. Молчу.

— И потом, что за странная манера — прийти первый раз в дом и засесть на три часа. Отправился к Боре за занавеску — видит, что тот спит. Тогда уселся читать. Потом Боря проснулся — мычит, а тот говорит — ничего, не просыпайтесь, я подожду. Потом уже начали философствовать, тут уж и вы пришли. Да кто это?

Объясняю. Не верит.

— Поэт — это прежде всего культурный человек. И чистоту любит. А от этого я едва отмылась. Ох, Господи, неужели он к нам зачастит?

А Хлебников действительно зачастил. <…>

По утрам я почти не бывала дома, приходила неопределенно и, возвращаясь, часто видела свекровь около занавески: боясь, что с Хлебникова сползет что-либо, она натирала пол керосином, усиленно ворча и вздыхая. Потом готовила обед, и Хлебников послушно слушал ее монологи.

Однажды он встретился с отцом мужа.

Д.Е., человек чистоплотный до больничного педантизма, надел пенсне и, подняв голову, хотя невелик ростом, долго и брезгливо смотрел на него.

— Вам что угодно? — спросил, наконец, не сдерживая своего раздражения.

Хлебников засмеялся.

— Вы к кому собственно?

— Оставь, Митя, — вступилась свекровь. — Это Танин гость.

— И мой тоже, — добавил муж обиженно. — Наш гость!

И начал расспрашивать:

— Вы что же, из плена, от немцев бежали? Или сражались? С белыми?
С красными? Теперь не разберешь!..

Хлебников перебил ясно и нагло:

— Что же? Ведь Ленин вам сверстник, а во всем разбирается!

И, усмехнувшись, встал и, покачиваясь на глиняных ногах, не прощаясь, вышел.

Тут негодование прорвалось:

— Поэт, говорите?! Замечательный поэт? Так я и поверил! Юродивый он, да еще наглый! Поэт!.. Раньше поэтами были аристократы, потом поползли разночинцы, а теперь — горьковские персонажи. Да вы не видите — вшей на нем сколько? И этакого за стол сажать? <…>

Ряд подобных разговоров сделал свое дело. Хлебников озлобился и начал сердиться и на меня”.

Уже после его смерти Татьяна Толстая написала портрет поэта из того времени.

Входил нелепо, без звонка.

Стоял у двери, ждал и медлил

Сутуловатый, как из петли,

Как ватный дед без позвонка.

 

Лицо из глины или пыли

Понуренная горем старость.

Волосья, как солома гнили,

А борода его, как заросль.

 

Баку, несмотря на все пережитое, оставался красивым южным городом, залитым солнцем. Каменный амфитеатр домов спускался к яркому синему морю. На рынках шла торговля, восточные базары с пестрыми тканями и коврами, женщины в чадрах, верблюды.

 

Голубые лавки персиян.

Море — плоская цементная веранда…

Грузится тяжелая шаланда,

И жужжит у дока гидроплан, —

 

эти строчки о Баку появились в Москве в 1927 году в ее сборнике “Треть души”. А тогда она одновременно с работой училась на историко-филологическом факультете Бакинского университета у Вячеслава Иванова, где он профессорствовал.

В интервью Татьяне Бек Л.Б. рассказывала: “Вячеслав Иванов преподавал в Бакинском университете, и мама посещала его лекции и семинары
(о Пушкине, о Достоевском, по римской литературе). Он ее полюбил, о чем можно судить по надписи на обороте титульного листа книги Вячеслава Иванова "По звездам" (СПб., 1909), которую он сделал маме: "Дорогой Татьяне Владимировне Толстой, виртуозу в поэзии и милой моей приятельнице, на память о старом профессоре. Вяч. Иванов. Баку. 8.2.1922 г.". Впоследствии, уже в Италии, он перевел одно мамино стихотворение на итальянский язык, которое его дочь положила на музыку. Лидия Вячеславовна пишет об этом в своих мемуарах. Когда я родилась (24 сентября 1921 года), то мама попросила Иванова меня крестить. Но мама с ее выкрутасами хотела меня назвать Саломея (наверно, не без влияния Мандельштама — домашнее имя предполагалось “Соломинка”) или Дездемона. Представляете, какой был бы ужас?! Но Вячеслав Иванов сказал, что он не будет крестить девочку с таким именем, а пусть мама назовет меня Лидия. Его покойную жену звали Лидия и дочь Лидия, а еще была в Петербурге актриса Лидия Борисовна Яворская — его тайная или не тайная любовь. Вот если, дескать, назовут Лидия, то он меня покрестит. Против таких доводов мама устоять не могла. Но возникла еще одна трудность. По обычаю полагалось, чтобы крестный бросил в купель горсть золотых монет, чтобы новорожденного ждала богатая жизнь. Представляете: 21-й год, Баку, только что пришли большевики, в ходу бумажные миллионы, какие золотые монеты? И он сказал маме: "Танечка! У меня никаких золотых монет нету, но у меня (он очень много путешествовал) осталась мелочь самых разных стран. Я кину ей в купель горстку этих монет — и вместе с ними дух путешествий. Она будет много ездить"”.

В 1924 году Вячеслав Иванов написал Татьяне Владимировне рекомендацию на Брюсовские курсы: “Удостоверяю, что Татьяна Владимировна Вечорка-Толстая, автор двух поэтических сборников, вышедших отдельными книгами, ряда исторических статей, поэтических переводов и многих рецензий, принадлежит к числу писателей, составивших себе литературное имя. Вячеслав Иванов, проф. Азербайджанского гос. университета...” Рекомендацию эту Татьяна Владимировна бережно хранила в альбоме вместе с засушенными фиалками, которые Вячеслав Иванов когда-то ей подарил.

 

 

Москва. Поэты

 

В 1924 году семья вместе с бабушкой со стороны матери Ниной Алексеевной Костенской отправилась в Москву. О ней Л.Б. вспоминала в интервью Татьяне Бек: “…в юности писала стихи и даже одно стихотворение отправила князю К.Р. Он в ответ трогательно прислал ей свою книгу с дарственной надписью на адрес Заведения святой Нины, где она училась. Там начался переполох: великий князь... прислал... книгу... гимназистке!.. Вообще я иногда удивляюсь, почему у меня в голове не образовалась литературная каша. Отец без конца декламировал Бунина. Мать восхищалась футуристами и при этом боготворила Блока и Ахматову. Любила Цветаеву, но меньше (мне это передалось). А бабушка, когда родители уходили, читала мне вслух Некрасова — "Мороз, Красный нос", "Русские женщины". Кроме того, бабушка рассказывала мне содержание "Былого и дум". Мне было тогда лет пять. Мы с ней много гуляли по Москве (а тогда недавно переименовали улицы — Газетный переулок стал улицей Огарева, Никитская — улицей Герцена), и она мне рассказывала, как они дружили, о клятве на Воробьевых горах... Рассказывала мне содержание и "Войны и мира", и "Фауста".

Бабушка была образованным человеком, у меня с ней даже однажды случился такой конфликт: когда я училась в школе, нам велели записывать неграмотных соседей в кружок ликбеза, каждый должен был принести список записавшихся. Я в третьем классе училась — кто ко мне запишется? Ну, и я записала бабушку. Она та-а-ак оскорбилась: "Я знаю четыре языка, я даже греческий и латынь знаю, а ты меня в ликбез..." Был жуткий скандал, нас еле помирили. Так вот, она была образованная, но это не мешало ей придумывать смешные истории про Пушкина и Лермонтова: как маленький Лермонтов со своей бабушкой ездил на елку к Пушкину — и их встречала пушкинская няня... И про других великих тоже. Потому они все становились мне как родные... Теперь я думаю: это было правильно”.

 

Жилья сначала не было. Снимали часть дома за городом. Наконец от Госплана, где Борис Толстой работал юристом, им выделили комнаты в доме в Воротниковском переулке, недалеко от центра.

“Мирно потекла наша жизнь в старом, желтом, словно осенний лист, особняке. Совсем неподалеку звенят трамваями Тверская и Малая Дмитровка, изредка гудят автомобили, хлопают двери магазинов и кинотеатров, куда-то торопятся прохожие. А здесь, в Воротниковском — тишина”. В Москве еще были палисаднички, хозяева держали кур, слышался петушиный крик, стук колес, крики разносчиков, перезвон колоколов. В 1929 году началась широкая антирелигиозная кампания, принялись закрывать церкви, снимать колокола.

Татьяна Владимировна стала работать в газетах. Когда в декабре 1925 года в Москву привезли гроб с телом Есенина, она взяла четырехлетнюю дочку в Дом печати. “Большая, почему-то скудно освещенная комната, где стоял гроб с телом Есенина, была полна народу, и пробраться вперед стоило труда, — писал современник. — Голоса были негромки, дальние углы комнаты тонули в полумраке, только гроб был освещен. Все время менялся почетный караул.
В глубине комнаты сбились в траурную группу близкие Есенина. Понуро сидела на диване, уронив на опущенное лицо  прядь коротких волос, бывшая жена поэта Райх.  Кто-то утешал С.А. Толстую.  Немного поодаль выделялась среди других  своим крестьянским обличием  не спускавшая глаз с гроба пожилая женщина — мать Есенина, Татьяна Федоровна”. Как корреспонденту, Татьяне Владимировне удалось войти в комнату, когда народу еще не было, и маленькая Лида успела разглядеть сильно загримированное лицо Есенина, которое ее очень напугало...

Татьяна Вечорка вступила в московский “Цех поэтов”, которым руководила Анна Антоновская, знакомая ей еще по Тифлису; сохранялись и развивались старые и новые поэтические знакомства.

Почти каждый день в дом приходил Крученых.

“Крученых не приходил, а прибегал, — писала Лидия Борисовна. — Он всегда бежал — по улице, по двору, по коридору, по комнате. Сидеть на одном месте для него, очевидно, было мучением, потому что даже ел и пил он, стоя, пританцовывая. <…> Приходя к нам, Крученых тут же на ходу открывал портфель, доставал из него какие-то листки, читал вслух свои странные стихи, потом они с матерью моей о них яростно спорили, правили, вносили поправки в текст, и Крученых снова прятал их в портфель и убегал куда-то, чтобы через несколько часов появиться вновь”.

Поэт, к которому были прикованы мысли и чувства Татьяны Владимировны, как в юности к Блоку, был Пастернак. “Борис Пастернак. Это имя уже в те годы произносилось в нашем доме не иначе, как с восторгом. На материнском столике рядом с однотомником Блока и белыми сборниками Ахматовой лежала книга в коричневом переплете, и на ней в белой раме заглавие: "Две книги"”, — вспоминала Лидия Борисовна.

На уцелевших страничках дневника конца 20-х годов Татьяна Толстая писала: “В разговоре поразило его благородство по отношению к поэтам и людям: он обо всех отзывался очень беспристрастно и благожелательно — у него нет дурной закваски и обиды к людям, хотя ему уже года 32–33, и, верно, ему пришлось много претерпеть. В частности, он очень нуждается в деньгах, но и об этом говорит как-то по-философски. 22/IX 1927-го я шла по Тверской с Лидой от Алеши <брата>, и обе были мокры от моросящего дождя. Пастернак в своем сером весеннем пальто остановил меня: "Я прочел вашу книгу. Как много в ней хорошего. Вы понимаете, что есть стихи, сделанные просто так, а у вас кровинка есть"”. Слова Пастернака, голос, случайный поцелуй на улице она хранила в своей памяти как драгоценность.

Второе издание романа о Бестужеве-Марлинском (1933) она посвятила любимому поэту. Пастернак ответил на это посвящение надписью на своей книге “Воздушные пути” (1933):

 

Чем незаслуженнее честь,

Тем знак ее для нас священней,

Все это в преизбытке есть

И в Вашем лестном посвященье.

 

Благодарю. Горжусь и рад

Попасть под Ваш протекторат.

 

О том, как дороги Татьяне Толстой были это посвящение и фотография Пастернака с подписью, говорит выцветший, всегда стоявший у нее на столе снимок поэта.

 

На домашние литературные посиделки в Воротниках сходились разные поэты.

Это был своего рода прообраз будущих застолий у Лидии Либединской: “…когда они ждут гостей, готовя скромное угощенье — маленькие бутерброды, ласково называемые "тартинками", раскладывают на тарелочки печенье, а в вазочки — домашнее варенье к чаю. Когда стол накрыт, отец разжигает камин, чудом уцелевший в вихре войн и революций, и комната наполняется теплым рыжеватым светом. А вот и первые гости — обычно это были Алексей Крученых и Николай Асеев, а если в это время находились в Москве грузинские поэты, то и Тициан Табидзе и Паоло Яшвили обязательно приходили к нам, а с ними Сергей Городецкий. <…>

К их приходу заранее готовились: нас с бабушкой посылали в Охотный ряд "за провизией", как тогда говорили, чтобы хорошо угостить. Потом меня отправляли во двор встречать гостей. Первым вбегал Крученых со своим портфелем под мышкой (я долго думала, что он с этим портфелем и спит). За ним влетал, словно в танце, Паоло Яшвили — высокий, изящный, красивый. Он меня хватал на руки и кружился вместе со мной. Потом медленно вплывал Тициан Табидзе, клал мне руку на голову, как будто благословляя. Городецкий вышагивал своими журавлиными ногами. Позже стал бывать и Пастернак, когда он уже подружился с грузинами и стал их переводить…

Сейчас за дымкой лет эти вечера в Воротниковском переулке кажутся мне сказочно-прекрасными. Да так, наверное, и было: звучала музыка, помню, как однажды играл Генрих Нейгауз, читали стихи Пастернак и Асеев, раздавалось грузинское пение, — все были молоды, веселы, полны надежд...”

 

Времена менялись. После 1930 года имя Татьяны Вечорки перестало существовать. Футуристы, заумь, тбилисский фантастический кабачок, сборники стихов — все это должно было уйти из жизни навсегда. Футуризм и все левое искусство стали смертельно опасны.

Уже в пятидесятые годы произошел комичный случай. В доме в Лаврушинском жил критик и собиратель поэтических сборников XX века Анатолий Тарасенков. Однажды к нему забежал вечно что-то выискивающий для своего архива Крученых. Тарасенков спросил, не знает ли он, где найти сборники стихов “Магнолии” и “Беспомощная нежность” некой Татьяны Вечорки, о которой самому ему ничего не известно. Крученых посмотрел на Тарасенкова, выпучив глаза, и стал истерически хохотать. Тарасенков решил, что тот сошел с ума, и принялся его успокаивать, но Крученых продолжал давиться от хохота, выкрикивая: “Она, она”, — и бил ногой в пол. Его напоили водой, и тут он, наконец, вымолвил, что она живет с Тарасенковым в одном подъезде и каждый день ходит с внуками гулять.

В тридцатые годы Татьяна Толстая начала писать роман о декабристах. Прошлое сделалось единственно возможным уходом из реальности, в которой становилось все опаснее жить.

 

 

Уход отца

 

Хотя Борис Дмитриевич Толстой и продолжал с увлечением работать в Госплане над первым пятилетним планом, и над его кроватью висела большая карта РСФСР, на которой жирными точками были отмечены пункты будущих грандиозных строек, в 1934 году после убийства Кирова началось изгнание из крупных городов всех, кто имел дворянское происхождение. Бориса Дмитриевича выслали в Алма-Ату. “Помню, что у отца хранились визитные карточки с золотым обрезом и маленькой короной, на которых паутинно-каллиграфическим почерком было выведено: "Граф Борис Дмитриевич Толстой". Внизу отец приписал фиолетовыми чернилами: "Сотрудник Госплана РСФСР"”. Прекрасного юриста и экономиста вычистили из Госплана за происхождение. Несколько месяцев он пытался устроиться на работу в Москве. Все было тщетно, пришлось искать работу на периферии — в Казахстане.

Отношения между родителями были непростыми. Борис Дмитриевич был человеком вдохновения. Изнеженный и болезненный, он не очень хорошо справлялся с ролью отца и главы семейства. Болезненность отчасти была связана с пристрастием к опиуму, начавшимся в Баку, где в то время существовало немало опиумных притонов, которые держали китайцы.

На одной из сохранившихся дневниковых страничек Татьяна Толстая с горечью описывала отъезд мужа.

“16/IV. Вчера утром уехал Боря в Алма-Ату — доехали трамваем, немного не дойдя вокзала, сошли. Медленно с вещами. Бродили по вокзалу, стояли с чемоданами. Поезд подали за 40 минут. В купе вошла женщина с мешками. Пахло дурно. Она потом сказала: "У меня было 2 кило дрожжей, они испортились". Потом вынула 2 хлеба, изъеденные мышами — они пролежали 10 дней в камере хранения. Мы рассеянно смотрели, пошли ждать на платформе. Говорили, перебивая друг друга, целовались долго и накрепко.

Поезд когда двинулся, я шла рядом довольно долго, пока он отъезжал. <…>

Мариелла <двоюродная сестра> по дороге удачно сказала про Борю:

— Он очень всех вас любит, и очень приятный, и преданный, и симпатичный, но странный — хочет, чтоб семья денежное оформление имела свое.

Я смеялась весьма печально, слушая это верное определение.

Вокзал напомнил мне поездку в Свердловск в первый период, когда я была так нестерпимо счастлива, а потом приходят воспоминания о непонятно-тяжелой моей истории… Не могу успокоиться. Однако теперь опять я буду, я должна писать. Черт возьми. Я сегодня утром подумала: нет, я еще не стара. Я знаю многое. Я могу еще жить. Я могу много сделать, и я сделаю”.

 

Сначала Борис Дмитриевич звал семью к себе в Алма-Ату, но вскоре встретил и полюбил женщину с семилетней девочкой. У него образовалась другая семья. Решив объясниться с Лидой, он без стеснения рассказал дочери о прошлой жизни с Татьяной Владимировной и о своей новой любви в письме от 3 июля 1937 года.

“<…> Ты знаешь, что с твоей мамой, Татьяной Владимировной, мы жили неплохо. Правда, я женился на ней не по страстной любви, а сначала как-то шуточно, на время, на 2 месяца… Я знаю, что мама первый год до твоего рождения любила меня и заботилась обо мне. Я же, хотя и не был влюблен, но быстро привязался к ней и чувствовал к ней большую нежность, скучал, когда она уезжала, любил говорить с ней. В дальнейшем чувство это углублялось, хотя похоже оно было больше на любовь брата к сестре, отца к дочери, сына к матери — на родственное чувство, чем на любовь мужчины к женщине. Она же, когда ты родилась, всю силу своей нежности и любви перенесла на тебя, а я отошел для нее на второе место. Она больше стала требовать от меня материальных моментов, так как видела во мне не столько любовника, мужа, сколько отца ее ребенка.

Вот потому-то и получилось такое странное положение — я как будто любил жену, скучал без нее, нежно относился к ней, а в то же время изменял ей, заводил романы с другими женщинами (еще в Баку, потом в Москве). Сам я думал, что это, потому что я — человек утонченного сознания и культуры и сумел стать выше обыденных и мещанских чувств. А на самом деле — это было потому, что я любил ее не как любовницу, не как жену, а как сестру или мать. <...>

Перевалило мне за 30, молодость ушла… Правда, я иногда с горечью думал — почему судьба не послала мне счастья обладать любимой женщиной, почему мне не пришлось иметь полную близость с такой женщиной, в которую бы я был влюблен. <...>

Так я и жил, примирившись с тем, что это для меня недоступно. Вместо этого я привязан был к маме, относился к ней с нежностью”.

История любви, рассказанная дочери на нескольких страницах письма, походила на жесткую дореволюционную фильму, которые в избытке крутили в кинотеатрах. Если бы не возникшие новые реалии с исчезнувшим (арестованным) мужем, то все бы смахивало на мелодраму.

“Приехав в Алма-Ату, я крепко валял тут дурака сначала.

Но, встретившись с Марией Ивановной Кох, я убедился, что чувство любви, влюбленности — для меня еще существует. Она — умная, интересная женщина, очень нервная, очень бурная и во многом мне родная. У ней свое бурное прошлое, много она пережила. У нее был муж, некто Эрвин Кох, она жила с ним 11 лет и ушла недавно, но он любил ее безмерно и шел на все. Детей у них не было, но был случай, что она стала близка с одним молодым человеком (тут целая история) и от связи с ним у нее родилась девочка Маргарита. Муж знал, что ребенок не от него, но никогда ничего ей не говорил об этом (он только посмотрел на нее, когда, взяв только что родившегося ребенка на руки, он увидел, что ротик ребенка — вылитый, как у того соперника). Ребенка он полюбил как своего и был для него подлинным отцом. И все считали и считают его ее отцом. <...> Но в 1933 году он был обвинен в служебном преступлении (неправильно, он не был виноват) и получил 6 лет лишения свободы. Его отправили на стройку Волга-Москва. А Мура перенесла много бед, распродала все вещи и стала работать, содержа старуху-мать и ребенка. Она мужественно переносила свою судьбу. Я ее встретил, когда уже 2 года она ушла от мужа, своей работой содержа семью. Когда она уже крепко встала на ноги, к ней приехала старшая сестра Софья (ей 45 лет), которая вместо помощи полгода проживала у нее на шее, а потом стала служить…

Не буду долго рассказывать — скажу одно — я влюбился в Муру, как юноша… Она избалована успехом у мужчин, ей привычно поклонение… Сначала она только позволяла любить себя, любовь ее ко мне проявилась позже, чем моя. <...>

Когда я приезжал в Москву в 1936 году, мы уже жили вместе, хотя номер в гостинице был за мной. По возвращении я окончательно поселился с ней.

И вот скоро уже 2 года, как мы живем вместе. Я узнал счастье обладания любимой женщиной. И благодарю Бога, что на склоне жизни мне послано это большое счастье… Она любит меня трудной, неуравновешенной любовью… Когда я как-то запоздал и пришел с работы в 10 час. вечера — с ней был тяжелый сердечный припадок…

В прошлом году, еще летом, она написала мужу обо всем. А осенью он прислал известие, что его досрочно освобождают и он поступит там же на работу вольнонаемным. А потом просил разрешения приехать, повидаться и попрощаться. Я не возражал. Ведь человек терял семью — работы у него больше нет, он — одинок, бедняга. И вот в ноябре прошлого 1936 года Э. Кох приехал сюда… Представляешь, что это были за дни. Он прожил три дня — ему отвели место, где спит Софья. Он продолжает любить Муру, я его не видел, хотя жили в одной квартире. Он заявил, что не может меня видеть — слишком тяжело и он боится, что будет эксцесс. Только благодаря такту и уму Муры дело обошлось без кровопролития. Он звал ее уехать с собой, хотел увезти ребенка, словом, целая трагедия. Я ни в чем не принуждал Муру, она руководствовалась только любовью ко мне. Но ей тоже было тяжело разорвать с человеком, с которым она жила
11 лет. Когда он уехал, вместе с ним уехала старуха-мать, которую Кох проводил к ее сыну, старшему брату Муры, живущему под Москвой.

И так мы остались: я, Мура и Ритка (ей 7 лет), и с нами живет старшая ее сестра Софья (работает секретарем). И так и живем. В марте получили известие, что старуха-мать умерла — она очень скучала по внучке Ритке — и не перенесла перемены климата.

А Эрвин Кох, потрясенный всем произошедшим, тяжело заболел горячкой и едва не умер — теперь он, кажется, оправился, но не пишет, только прислал поздравление Ритке с днем рожденья. Он ее любит, как родную дочь. Вот такая разыгралась драма.

Ты видишь, что дело тут серьезно и нас с Мурой связывает большое чувство. Она очень часто говорит о тебе, хотела бы тебя повидать и познакомиться.

Я прошу тебя — ведь она близкий человек твоему отцу — человек, любящий твоего отца, стало быть, и тебе не посторонняя… Напиши ей несколько строк в том духе, что хотела бы с ней повидаться, что ты хорошо к ней относишься, как к близкому человеку отца, что ты уверена, что при встрече вы друг друга полюбите… Напиши так — мне очень хочется, чтобы ты сблизилась с Мурой… Так, как некогда твоя бабушка, моя мама — сблизилась с женой своего отца, моего деда.

К маме у меня осталось прежнее чувство — я иногда остро чувствую это, но это — совершенно иное чувство, чувство брата к сестре.

В последующем письме я опишу тебе нашу жизнь… В этом письме излагаю всю историю моей жизни за последние два года. Я очень люблю Муру, чем больше мы живем, тем сильнее это делается… Но я очень скучаю о тебе, очень хочу с тобой свидеться, тогда все было бы хорошо <…>”.

К сожалению, это письмо было отправлено в Москву незадолго до ареста Бориса Дмитриевича. И можно с уверенностью утверждать, что Мура и ее приемная дочь с момента ареста исчезли с его горизонта. Его же осудили и отправили в Красноярский лагерь, откуда он настойчиво писал своей бывшей семье.

По всей вероятности, для Татьяны Толстой откровения бывшего мужа, изложенные в письме к дочери, стали потрясением. Ее сердце навсегда закрылось. Именно этим можно объяснить тот факт, что на его жалобные и пронзительные письма она не хотела отвечать.

 

“8-VII-41 г.

Милая Тасенька!! Может, ты и рассердишься, что я называю тебя так, но я надеюсь, ты простишь мне это… Увижу ли я еще тебя? Когда я смотрю на буквы такого близкого, мучительно трогающего сердце почерка, я весь отдаюсь потоку воспоминаний — бурной волной он несется чрез сознание, далеко уводя от настоящего… Вот уж полгода, как пришел этот листок — первый и, увы, единственный. Четыре раза я писал тебе, вкладывая страничку для тебя в письмо Лиде, но… глухое молчание является единственным ответом на все мои обращения. Полгода висит это глухое молчание, оно стало тревожным и гнетущим, стало, как застывшая каменная стенка, за которую не проходят самые горячие взволнованные слова. А ведь как сильно я был взволнован твоим приветом, как радостно потрясен… Тем тяжелее было наткнуться на это молчание. Найти и снова потерять вас…

<...> А так хочется узнать побольше о жизни Лиды и твоей, узнать о моей внучке, дорого бы я дал за возможность взглянуть на нее, взять ее на руки и приласкать это крошечное создание… Это ведь наше с тобой, Таня, продолжение, наша ветвь… Не странно ли!

Милая моя, Тасенька. Подруга пятнадцати лет! Ответь же, откликнись… Я понимаю, что сейчас не до того тебе… а все же пару слов черкни… Мой сердечный привет бабушке (я, как и она, имею теперь миокардит, бывают отеки и проч.)… Алеше и Танечке искренний привет — не сомневаюсь, что Алеша крепко помог вам в эти годы… Я уже не раз встречал его имя в печати и всегда радовался, что он преуспевает. Если есть возможность, пошли мне бандероль со старыми газетами, журналами, стихами [м.б., статьями]. И карточку — Лиды с внучкой и твою. Жду хоть какого-либо, но ответа… О себе напишу после его получения. Целую тебя крепко в быстрые глаза и (не сердись) в тонкие, сердитые губы…

Борис”

 

Борис Дмитриевич погиб в лагере в 1942 году. Но подробности его гибели не были известны в семье вплоть до первой публикации “Зеленой лампы”. Однажды Лидии Борисовне пришло письмо, из которого стало известно о последних днях ее отца. Полностью оно опубликовано в “Зеленой лампе”; здесь же хотелось бы привести несколько эпизодов, которые показывают характер Бориса Толстого еще с одной стороны. Несмотря на выпавшие испытания, он оставался человеком благородным.

“Наш лагерь под управлением Красноярских лагерей, — писал его товарищ по лагерю, — находился в глубокой тайге, в 15 км от станции Решеты и был в составе Нижне-Пойманского отделения, которое находилось в Решетах. Лагерь у нас был инвалидный, т.е. находились все заключенные — или больные физически, или маломощные, непригодные к тяжелому физическому труду. Однако работы были очень тяжелые — погрузка леса в вагоны, или же земляные работы. <…>

На общие работы его выводили редко из-за очень слабого состояния здоровья. (Иногда все-таки выводили.) Это был обаятельнейший человек и, я бы сказал, очень талантливый. В чем заключался его талант? Во-первых, это был замечательный рассказчик, во-вторых, он прекрасно (подчеркиваю!) писал жалобы. Разъясню второе положение: очень многие наивно считали, что если они напишут жалобу в Верховный Совет, или Генеральному прокурору, или Сталину, или в другую какую инстанцию на неправильность их заключения, ибо никакой вины за собой не чувствовали, то их обязательно освободят. С нами вместе в заключении находились юристы с высшим образованием, на воле очень популярные и даже известные, но все считали, и даже сами эти юристы подтверждали, что лучше всех напишет Толстой. <…>

Никогда, ни при каких условиях, порой чрезвычайно тяжелых, он не терял человеческого достоинства, чего нельзя сказать о многих людях с высоким интеллектом, занимающих на воле видное положение, доходивших до состояния животных.

Великолепно помню его красивую, стройную фигуру с гордо поднятой головой, с нежным красивым лицом. Он был очень худой и изможденный от вечного недоедания и отсутствия курева.

Из своей жизни на воле он любил рассказывать (причем, как я уже говорил, рассказывал он мастерски) о своей жизни в Баку, о пребывании в юнкерском училище, о своем брате, инструкторе физкультуры, которого он, очевидно, очень любил и рассказывал о нем с упоением. Часто ночью он взбирался ко мне на нары и тихонько, чтобы никого не будить, мы долго беседовали. Его положили в больницу, но в тех условиях лечение было очень слабое, хотя и были опытные врачи (тоже заключенные), из-за отсутствия хорошего питания и отсутствия медикаментов нужных. В последний раз его положили в больницу в очень тяжелом состоянии. Часто, почти ежедневно, я ходил его проведывать, и то скромное, что я ему приносил, он уже принимать не мог. За день до его смерти он уже был в бессознательном состоянии и уже меня не узнал <…>”.

Когда пришло это письмо, Татьяна Владимировна была жива и, наверное, его читала. Но известно, что в семейном кругу о своем неcчастном муже она не говорила и не вспоминала. Боль так и не ушла.

 

В 1937 году все было очень мрачно. Они уже были в разводе, тем не менее, когда сведения об аресте бывшего мужа дошли до Москвы, Татьяна Толстая потеряла работу. Подготовленная к печати история завода была возвращена, в других издательствах ее рукописи не принимали. Семья какое-то время жила на деньги ее брата — историка Алексея Ефимова.

Однако долго так продолжаться не могло. Закончив курсы корректоров, Татьяна Владимировна принялась искать работу. Наконец ее взяли в газету “Красная звезда”. Это был реальный кусок хлеба, но поворот от работы над книгами к газетной текучке был тяжким. Мать вела хозяйство. Лида редко появлялась дома. Ее тяготила атмосфера, сложившаяся в их небольшой семье после ареста отца. И дело здесь не только в эгоизме молодости, пытающейся скрыться от “взрослых” бед, — здоровая земная природа упрямо жаждала гармонии и счастья.

 

 

Семья Бруни

 

Лида Толстая заканчивала школу. Перед выпускными экзаменами она родила девочку Машу. Андрей Ширман, ее первый муж, был начинающим художником. На Пушкинском юбилее в ТЮЗе в театральном кружке ставили спектакль по стихотворению “Жених”. Л.Б. играла Наташу (“Три дня купеческая дочь Наташа пропадала”), а Андрей — ее будущий муж — спектакль оформлял. Так они познакомились.

“Внешне все обстояло прекрасно. Он был внимателен и нежен и ко мне, и к дочке. Может, слишком ревнив. Но в двадцать лет это простительный недостаток. И все-таки в наших отношениях происходило что-то не так. Когда я поняла это, то в одно, не знаю уж, прекрасное ли утро запеленала Машку и, бросив все, даже коляску, села с ней в такси и уехала к маме и бабушке в милый, старый дом на Воротниковском. Машка поступила в полное распоряжение моей бабушки, и, кажется, обе они были счастливы. В восемнадцать лет трудно быть нежной и заботливой матерью. Да я такой и не была. Я любила дочку, шила ей красивые чепчики и платьица, таскала по знакомым — благо, она была очень хорошенькая. Недаром, когда я приехала в родильный дом, врач, насмешливо поглядев на меня, спросил: "А в куклы вы уже перестали играть?"

Но одно я знала твердо: женщина, рожая ребенка, должна рассчитывать только на свои силы. Значит, нужно было думать о заработке. Брать деньги у человека, от которого я сама ушла, казалось мне несправедливым и неестественным”.

Как брак, так и развод были стремительными. Отец Маши погиб молодым на войне весной 1943 года. Лида училась в Историко-архивном институте и писала стихотворную рекламу для московских магазинов, в чем ей помог Семен Кирсанов, который отдавал ей часть своих заказов. Она отвечала на письма в редакции “Пионерской правды”, вышивала, вязала.

Мир только открывался ей. Общаясь с художниками, она познакомилась с Иваном Бруни и, как ей показалось, полюбила его. Он, так же, как и Лида, писал стихи, пробовал переводить.

Лида очень волновалась, когда ее пригласили на день рождения 7 января 1940 года к матери Ивана Нине Константиновне Бальмонт-Бруни. Она любила и прекрасно знала стихи Бальмонта, отца Нины Константиновны, и работы художника Льва Бруни (в это время Лев Александрович с бригадой расписывал плафон Театра Советской армии).

Иван встретил ее на остановке трамвая. Они поднялись по лестнице на пятый этаж высокого серого дома на Большой Полянке, в коммунальную квартиру, где огромная семья художника занимала две небольшие комнаты. В тот вечер Дмитрий Журавлев декламировал отрывки из “Пиковой дамы”, красивый, молодой Арсений Тарковский читал свои переводы, играла на рояле Мария Вениаминовна Юдина, среди других ей запомнился Александр Габричевский, похожий на английского джентльмена.

“В этом доме было много всего: детей и бабушек, картин и книг, стихов и музыки, гостеприимства и бескорыстия. Мало было жилплощади и денег.
И совсем не было мещанства. Здесь никогда не разговаривали о нарядах и домашних работницах, не рядили о московских сплетнях, ими просто не интересовались. Зато, если узнавали, что где-то беда, кидались туда не затем, чтобы выразить сочувствие, а для того, чтобы помочь. Здесь с благодарностью принимали радость и мужественно встречали горе.

Здесь не боялись никакой работы: чисто вымытый пол или до блеска протертое окно вызывали такое же горячее одобрение, как прозрачные и мечтательные акварели, созданные руками хозяина дома.

Я наслаждалась дружественной и легкой атмосферой, царившей в этой семье, многому у них училась и мечтала, что когда-нибудь и у меня будет такая большая и дружная семья.

Чем ближе я узнавала Нину Константиновну, тем больше восхищалась ею и удивлялась, как смогла она пронести незыблемые устои семейной жизни, умение устраивать праздники не только для многочисленных родных, но для столь же многочисленных друзей, пронести через все трудности быта (семья Бруни так и прожила до смерти Льва Александровича в двух тесных комнатах, в огромной коммуналке), материальные трудности и исторические катаклизмы”.

Бесспорно, что Лидия Толстая нашла здесь прообраз своего будущего Дома: много детей — взрослые и дети вместе за одним столом — общие праздники — гости — искусство и литература… — все под одной крышей.

Но осенью того же 1940 года Ивана Бруни призвали в армию и отправили в Монголию. Вскоре его дивизия была переброшена на Украину, где он и встретил войну, а уже через месяц был тяжело ранен под Смоленском. В середине июля его привезли в Москву и положили в госпиталь МОНИКИ на Третьей Мещанской. Лида Толстая ухаживала за женихом, дежурила в госпитале, подменяя медсестер.

Иван Бруни чудом выжил, стал поправляться. Госпиталь эвакуировали в Омск, где он пролежал всю зиму. В марте 1942 года он снова вернулся на войну. Именно на войне решил, что будет художником, хотя до этого тяги к живописи не испытывал. Это он сделал посмертный рисунок Пастернака в гробу, его работа висит в Переделкинском доме-музее.

 

 

Цветаева: “Жаль, что вы не едете с нами…”

 

18 июня 1941 года Алексей Крученых предложил Лиде съездить к нему на дачу (маленькая каморка, которую он снимал, прячась от жары в Москве) в Кусково. Он сказал ей, что им надо захватить с собой Марину Цветаеву с сыном. Стихи Цветаевой Лиде были давно известны, но саму ее она еще не встречала, хотя та бывала в доме у Бруни; Цветаева очень хорошо знала по доэмигрантской жизни Нину Константиновну Бальмонт-Бруни и ее мать. Крученых и Лида зашли к ней на Покровский бульвар, в комнату в коммуналке, где она проживала с сыном Георгием Эфроном.

На память сфотографировались — это одна из последних фотографий, где запечатлена Марина Цветаева. Расставаясь после долгой дневной прогулки, договорились встречаться. Цветаева согласилась посмотреть стихи юной поэтессы. Но через три дня началась война, и все пошло по-другому.

“Начались бомбежки Москвы, — воспоминала Лидия Борисовна. — Мама настаивала, чтобы мы с Машкой эвакуировались с писательскими семьями в Чистополь или в Елабугу. Я сопротивлялась, не представляла, как могу оставить в военной Москве маму и бабушку. Но она, без моего ведома, включила нас в списки эвакуировавшихся и потихоньку собирала теплые вещи и продукты.
Я узнала, что мне предстоит плыть из Москвы на одном пароходе с Мариной Ивановной Цветаевой. Мы несколько раз разговаривали с Мариной Ивановной по телефону, она советовалась, что брать с собой. Я с глупым щенячьим оптимизмом утверждала, что война кончится не сегодня завтра, потому брать надо всего как можно меньше. Голос у нее был неуверенный, и порой мне казалось, что она колеблется, надо ли ехать. Я же по-прежнему категорически не хотела уезжать из Москвы, мы ссорились с мамой, бабушка грустно молчала”.

Но так как надо было ухаживать за раненым Иваном Бруни, сомнений больше не было, она остается.

А тем временем Цветаева, спасая сына от бомбежек, уезжала в эвакуацию в Татарию. 8 августа 1941 года Лида абсолютно случайно оказалась в порту и простилась с ней.

 

Спустя годы я сидела на кухне Лидии Борисовны и записывала подробности той, второй, встречи на магнитофон.

Интересны были именно мелкие детали, которые не попали в “Зеленую лампу”. Девушка, бегущая с дежурства, долгий трамвай в сторону Речного вокзала, по сторонам улиц окна, заклеенные крест-накрест полосками из бумаги. Люди на улицах с перевязанными бечевками чемоданами, мешками, схваченными ремнями тюками. Все куда-то едут или что-то ищут. Сосредоточенные лица.

Как это ни покажется странным, Лида Толстая на этом мрачноватом полотне, являла фигуру прочную и уверенную. От нее исходил гормон счастья, внушающий всем окружающим, что в конечном счете все будет хорошо, что беда пройдет и наступят лучшие времена. Именно поэтому ее взял с собой в порт Лев Бруни, а Цветаева скажет ей на прощание: “Жаль, что вы не едете с нами...”

 

Н.Г.: Скажите, Лидия Борисовна, как вы оказались на Речном вокзале? Что вас заставило туда поехать?

Л.Б.: Меня Лев Александрович туда потащил.

Почему я стала работать в госпитале? Ваня Бруни был очень тяжело ранен. Я за ним ухаживала, но там нельзя было находиться все время, я стала работать, бесплатно. Сдавала кровь. Мама с бабушкой и дочкой были на даче во Внукове.
А Лев Александрович приходил каждый день, навещал сына. Нины Константиновны не было, она была в Крыму с двумя детьми, война ее застала в Судаке, она приехала только в октябре, когда Лев Александрович достал для нее пропуск.
Он мне сказал, когда я была в госпитале: “Завтра будем провожать Цветаеву, поедем со мной”. Я приехала к нему на Полянку. Обычно, когда я выходила из госпиталя, то не шла домой на Воротниковский, а ехала на Полянку. Я уж не помню, в который час это было, знаю только, что переменила дежурство, чтобы освободиться днем. Я переночевала на Полянке, и мы, позавтракав с Львом Александровичем, сели на трамвай. Этот трамвай — я не помню, там 25-й ходил, он же ходил к нам в Воротниковский, на Дмитровку, — он останавливался прямо под их окнами, на Полянке, они жили в четвертом доме на пятом этаже. Мы сели на трамвай, долго пилили куда-то, но тогда я не придавала этому значения.

Мы туда приехали, там была целая толпа народу. Лев Александрович всех спрашивал, а я за ним шла тихо. Ко мне он относился, как к Ванькиной жене.
Я не помню, то ли автобус при нас подъехал… нет — они уже стояли. Они стояли там, среди груды вещей. Марина Цветаева стояла, но у нее вещей было мало. Она все время говорила: “Лёвушка, вот рис кончится, что будет? Рис кончится…” — она все время повторяла. У нее была наволочка с рисом. А Мур все время куда-то уходил, я не знаю куда. Потом Боков1 рассказывал, что он им помогал. Но я тогда не знала, кто такой Боков, и никто не знал. И он меня тоже не видел. Мы не знакомы были. Просто никто из нас тогда ничего из себя не представлял.


1 Боков Виктор Федорович (1914–2009), поэт.


Цветаева разговаривала в основном с Львом Александровичем, потом подошел Борис Леонидович Пастернак, и уже в конце — приехал Эренбург. Я Эренбурга, по-моему, вообще первый раз и видела, потому что потом уже мы вместе с Брунями бывали у них в гостинице “Москва”, когда вернулась откуда-то Любовь Михайловна. Не знаю, где она была. Они жили в нашем подъезде (имеется в виду Лаврушинский. — Н.Г.), и у них разбомбило квартиру, и они переехали в гостиницу “Москва”. Потом он жил прямо в “Красной звезде” <газете>, потому что Любовь Михайловна где-то отсутствовала. Но там были странные отношения.

Он на меня никакого внимания не обращал, разговаривал с Цветаевой и с Львом Александровичем. Эренбург очень любил Бруни и Нину Константиновну. Он спрашивал про Ваню. Второй их сын уже был на фронте и потом погиб. Недолго все это было, но мне хотелось скорее уехать в госпиталь. Тогда Цветаева меня поцеловала и сказала: “Жаль, что вы с нами не едете”. До этого я по телефону с ней разговаривала, я не помню: один или два раза. Она меня спрашивала, что брать с собой. Я, дура, конечно, говорила ей (тогда все считали, что война кончится 18 августа), что ничего не надо брать. У нее, наверное, и так ничего не было. Я бы ничего не взяла. Мама меня уже записала на пароход. Мы должны были плыть. Но привезли Ваньку 18 июля, он был ранен под Борисовом. Такое тяжелое было ранение, что его сразу в Москву отправили. На месте не могли сделать ничего. Лев Александрович принес мне записку в Историко-архивный институт, что Ваня тяжело ранен, и я кинулась в клинику.

Ну вот, пришел Эренбург, и я сказала, что поеду в госпиталь. Тогда Эренбург говорит: “Левушка, — он его так называл, — тут машина за мной приедет, я тебя довезу”. Не потому что Лев Александрович один не мог, он не старый был, только плохо слышал, у него когда-то менингит был в детстве, и глаз был немножко поврежден. Он сказал мне: “Я приеду еще в госпиталь”, — так что это было, наверное, еще в середине дня. И я побежала опять на какой-то трамвай…

Н.Г.: А почему вы это место называли просто вокзалом?

Л.Б.: Там было открыто метро “Речной вокзал”. Очень красиво было. Парк сделали, и мы туда ездили гулять. Была дешевая пивная, где можно было посидеть, выпить пива, то, что нам было по карману. Ресторан был дорогой на пристани. Мы говорили: “Поехали на вокзал, поехали на вокзал”. Тогда в вокзалах ресторанов не было, а там воздух, мы всегда ездили туда. Он открылся где-то в году 38-м или 39-м. Троллейбус туда даже ходил.

 

Тут еще очень важно напомнить, что на этом пароходе вместе с Цветаевой и Муром ехала старая бакинская приятельница Татьяны Толстой и Алексея Крученых — детская поэтесса Нина Павловна Саконская с сыном Сашей Соколовским. Георгий Эфрон, который очень переживал, что на пароходе будут только женщины с маленькими детьми, был рад общению с ним и Вадимом Сикорским. Вместе с Саконской и Татьяной Сикорской Цветаева искала работу и угол в Елабуге, потом, когда Сикорская уехала на время в Москву, Саконская уговаривала Цветаеву не уезжать из Елабуги в Чистополь, она же была последней из эвакуированных (кроме Мура), кто видел ее вечером накануне самоубийства.

Н.Г.: Лидия Борисовна, что вам рассказала Саконская, когда вы встретили ее в Москве, после ее возвращения из Елабуги?

Л.Б.: В 1942 году осенью, когда она вернулась из Елабуги, мне было ни до кого, ни до Цветаевой, ни до Саконской. Я ушла к Либединскому, не знала, как быть, где жить… Я ее встретила на улице, когда шла с Малой Дмитровки,
а она — к себе домой. Она сказала, что была у мамы, что только приехала. Ее выпустили из Елабуги, она просила об этом Фадеева, и еще за нее просил Кассиль1.


1 Во время войны эвакуированные не имели права по своей воле покинуть место эвакуации и вернуться в Москву, где действовали комендантский час и пропускная система. Только Фадеев (как Генеральный секретарь СП) мог хлопотать о выдаче такого пропуска. Именно поэтому его, начиная с 1942 года, забрасывали письмами эвакуированные писатели, жаждущие вернуться в Москву. Тем более что они в любой момент могли лишиться как имущества, так и жилплощади, которую занимали беженцы из соседних городов.


Сказала, что Цветаева была у нее накануне самоубийства. В закутке ее елабужской комнаты висело бакинское сюзане, которое она привезла с собой. Вышитое на сатине, тогда это модно было, надо было как-то стены прикрывать. Это сюзане было большое, как ковер. На Востоке всегда оставляют несделанный завиток, потому что кончается работа, кончается жизнь. Поэтому на всех ручных коврах есть такой завиток. Саконская рассказывала, что Цветаевой оно очень нравилось. Оно спускалось со стенки и накрывало пружинный матрац, а рядом стояла настольная лампа, которую Саконская тоже привезла с собой из Москвы. Цветаева любила садиться в свете лампы на фоне сюзане. Саконская так и запомнила ее в предпоследний вечер. И еще она сказала, что отговаривала ее уезжать. А на следующий день Цветаева покончила с собой.

 

 

Немного о Нине Саконской

и дяде Алексее Владимировиче Ефимове

 

Л.Б.: Настоящая фамилия ее была Грушман. Это была довольно обеспеченная семья. Саконская посылала свои фотографии в Париж на конкурс красоты и даже получила приз. В Москве жили рядом: мы — на Воротниковском,
а они — в Колобовском. У нее, кстати, была какая-то детская повесть о скрипачах, где был описан домик прямо напротив ее дома, где церковь. Она поддерживала близкие отношения с композиторами. Когда мы у них бывали, там всегда был композитор Листов, он играл “В парке Чаир” и “Тачанку”. На ее застольях все было очень элегантно сделано, какие-то тартинки, очень красиво. …У нее был роман с маминым братом, но от меня в детстве все скрывали.
Он академик, занимался новой историей. У него была ранена нога, он всю жизнь хромал. Мне рассказывали, что будто бы ему вырвали зуб, у него началось заражение крови, и пришлось ампутировать часть ноги. А потом, уже после смерти Сталина, он сам признался, что воевал у англичан, был призван в армию в Тбилиси и ранен большевиками, поэтому все тщательно скрывалось. Когда он лежал в этой больнице, Нина Павловна к нему приходила, навещала его, но она каждый раз надевала новые шляпки, а там надо было просто еду приносить, есть было нечего. В общем, он был разочарован от ее шляпок, стихов. А тут пришла его другая знакомая, и он на ней женился, и они прожили сорок лет, но с Ниной Павловной роман не прекращался, время от времени он возобновлялся, и даже, я помню, в 1936 году были такие разговоры, что если Саконская забеременеет от него, то он к ней уйдет. У них с женой не было детей.

Крученых тоже был к ней неравнодушен. Но не только к ней. Каждый день он обходил всех. Сначала он шел в дом тринадцать по Дегтярному переулку, там жила некая Красавица (так мы ее называли), потом к нам в дом два дробь одиннадцать, а дальше жила Нина Павловна, и он каждый день всех обегал. Его нигде не принимали как гостя. С мамой они какие-то стихи обсуждали, потом он ее заставил написать воспоминания о Хлебникове. Каждый день он приходил, каждый, иногда и по два раза в день. Бежал всегда с портфелем своим. “Мальчик, кинь мячик!” — кричали ему мальчишки, потому что он не шел,
а бежал.

 

 

Светлов

 

Светлов встал, протягивая мне руку:
“Подождите. Я вам кое-что скажу. Я, может быть, плохой поэт, но я никогда ни на кого не донес, ни на кого ничего не написал”. Я подумал, что для тех лет это немалая заслуга — потрудней, пожалуй, чем написать “Гренаду”.

Из воспоминаний В. Шаламова

 

В марте 1942 года Лида Толстая решила оставить Историко-архивный и поступать в Литературный институт. Она собрала свои стихи, которые были уже напечатаны в нескольких газетах, и пошла с ними к Михаилу Светлову за рекомендацией. Известно, что он взял тетрадку с надписью “Л.Толстая” и сказал: “Льва Толстая? Ну заходи, старуха…” С этого началось знакомство, которое связало их на всю жизнь.

 

Михаил Светлов вытеснил из памяти современников свое комсомольское романтическое прошлое, оставшись автором ярких шуток и афоризмов, притч, каламбуров. Под конец жизни миру явился ироничный мудрец, с печальной усмешкой оглядывающийся на прошлое. Правда, за его плечами были “Гренада”, которой завидовал Маяковский, и “Каховка”, которая стала символом советской власти с ее вечным бронепоездом, стоящим на запасном пути.

Ольга Берггольц вспоминала, как в конце 20-х годов в поэтической группе “Смена” “нередко бывал молодой Светлов, черноволосый, с неистово синими глазами, в длиннейшем полушубке со множеством сборок на талии, похожем на бабью юбку или ямщицкий кафтан. Вот в этом полушубке (на верхотуре нашей было холодно) он и прочел нам однажды недавно написанную им "Гренаду". Он был несколько старше нас, он, счастливец, успел повоевать на Гражданской… Несколько дней мы ходили как завороженные, вслух и про себя повторяли: Гренада, Гренада, Гренада моя...”.

Марина Цветаева писала Борису Пастернаку в 1926 году: “Передай Светлову (Молодая Гвардия), что его Гренада — мой любимый — чуть не сказала: мой лучший — стих за все эти годы. У Есенина ни одного такого не было. Этого, впрочем, не говори, — пусть Есенину мирно спится”.

Все эти стихи были достойны самых лучших антологий, а сам поэт-романтик мог бы так и остаться в том времени, когда победа коммунизма казалась такой заманчиво близкой, если бы у этого сильно пьющего человека не было поразительно трезвого взгляда на мир. Возможно, он появился, когда
в 30-е годы его и его товарищей стали приглашать к себе на беседы следователи НКВД, чтобы сделать из них осведомителей. Именно Лидии Борисовне он рассказывал, что его товарищ, комсомольский поэт Николай Дементьев повесился под давлением этих чудовищных обстоятельств. Лидия Борисовна говорила, что Михаил Светлов вынимал друга из петли в общежитии на Покровке, где они тогда жили в одной комнате.

В поэтической романтике 30-х годов боролись две тенденции, которые ярче всего проявились в стихах Багрицкого: собственная смерть — как залог возрождения к будущей жизни, что, по сути, было доведением до конца блоковского пафоса всеобщей гибели в пожаре революции, и соучастие в создании на этой крови нового мира: “Чтобы юность новая на крови взошла”.

Деление художников на палачей и жертв из литературной метафоры превращалось в тридцатые годы в уродливую, привычную реальность.

Светлов в ироническом стихотворении “Песня” взглянул на тему насилия парадоксальным образом. Он обыгрывает ту легкость, с которой произносятся самые жестокие и противоестественные слова. Стихотворение “Песня” — о матери. Лирический герой объясняет своим читателям, что надо делать, если она не пускает бойца на фронт.

 

В такие дни таков закон:

Со мной товарищ рядом

Родную мать встречай штыком,

Глуши её прикладом.

Нам баловаться сотни лет

Любовью надоело.

Пусть штык проложит новый след

Сквозь маленькое тело.

 

Но это начало стихотворения. Далее поэт объясняет, что на самом-то деле он любит мать и готов носить ее на руках:

 

И ты не бойся страшных слов:

Сквозь дым и пламя песни

Я пронести тебя готов

На пальцах в этом кресле.

И то, что в час вечеровой

В кошмаре мне явилось,

Я написал лишь для того,

Чтоб песня получилась.

 

Во второй половине 30-х годов поэт не избежал шельмования и обвинения в “троцкизме” и не только. Теперь опубликована “справка” НКВД <не позднее 13 сентября 1938 г.>1, в которой утверждается, что “Светлов в 1927 году входил в троцкистскую группу М. Голодного — Уткина, Меклера, вместе с которыми выпустил нелегальную троцкистскую газету "Коммунист", приуроченную к 7 ноября 1927 года… Семьям арестованных оказывал материальную поддержку. /…/ В литературной среде Светлов систематически ведет антисоветскую агитацию. /…/


1 Справка ГУГБ НКВД СССР для И.В. Сталина о поэте М. Светлове/ Власть и художественная интеллигенция. Документы. М. 1999. С. 418.


В 1934 году по поводу съезда советских писателей Светлов говорил: "Чепуха, ерунда. Созовут со всех концов Союза сотню, другую идиотов и начнут тягучую бузу. Им будут говорить рыбьи слова, а они будут хлопать. Ничего свежего от будущего союза, кроме пошлой официальщины, ждать нечего".

В декабре 1936 года Светлов распространил антисоветское четверостишье по поводу приезда в СССР писателя Леона Фейхвантера”.

Тут хотелось бы прервать интереснейшую цитату из доноса, чтобы напомнить читателю эпиграмму Светлова, авторство которой до последнего времени было неизвестно:

Стоит Фейхтвангер у стены

с весьма неясным видом,

как бы и сей еврей

не оказался Жидом!

 

Продолжим цитату: “По поводу репрессий в отношении врагов народа Светлов говорил: "Что творится? Ведь всех берут, буквально всех. Делается, что-то страшное. Аресты приняли гиперболические размеры. Наркомы, заместители наркомов переселились на Лубянку. Но что смешно и трагично — это то, что мы ходим среди этих событий, ровно ничего не понимая. Зачем это, к чему? Чего они так испугались? Ведь никто не может ответить на этот вопрос. Я только понимаю, что произошла смена эпохи, что мы уже живем в новой эпохе, что мы лишь жалкие остатки той умершей эпохи, что прежней партии уже нет, есть новая партия, с новыми людьми. Нас сменили. Но что это за новая эпоха, для чего нас сменили, и кто те, что нам на смену пришли, я ей-ей не знаю и не понимаю"”.

Репрессивная машина почему-то не тронула бывших комсомольских поэтов: ни Светлова, ни Голодного, ни Уткина (правда, после его гибели на войне была арестована его сестра), ни Безыменского. Может быть, потому что агентурные разработки поэтов попали в НКВД на стол к вождю в зыбкий период 1938 года, когда звезда Ежова закатилась и начиналось время Берии в должности наркома внутренних дел.

Но в высоких инстанциях все это время о Светлове не забывали.

“Кое-кто из писателей вообще бросил писать и замкнулся в свою скорлупу (Асеев, Светлов). Отсутствие воспитательной работы среди писателей, неумение направить их по нужному пути приводит некоторых из них к пессимизму, к неверию в свои силы, а иногда даже к внутренней озлобленности” (3 мая 1937 г.).

На заседании бюро поэтической секции Ставский восклицает: “И Уткина, и Светлова, и Суркова — всех надо критиковать, а у нас были такие товарищи, до которых мы боялись дотронуться. Тов. Сталин говорит, что сберегать
людей — это значит их резко критиковать и вскрывать все их ошибки” (из стенограммы от 4—5 мая 1937 года).

Наивная Маргарита Алигер в дневнике за 1939 год пишет: “9 января. Потом был клубный день. Читал Светлов. Мне его очень жалко. Вот ведь пишут на билетах: "Михаил Светлов. Новые стихи. Отрывки из песен и "Сказка"”. А когда доходит до дела, то выясняется, что никаких новых стихов нет. Те, что называются новыми, написаны 3—4 года тому назад. И дует он эти песенки из пьесы, "изюм", как он сам говорит. Но очень мило, остроумно, талантливо, но все-таки не то. Не ладится что-то у этого поэта”.

Что можно было писать под таким прессом?..

 

До отъезда Светлова на фронт они встречались с Лидой ежедневно. Много ходили по пустой военной Москве, по Ленинградке, за метро “Сокол”, до самых Химок, сидели на ступенях заколоченного Речного вокзала.

С его стороны это была влюбленность в юную талантливую девочку,
с ее — нескрываемое восхищение.

В июне он уехал на фронт и стал писать ей иронично-нежные открытки. Но когда ее сердце занял другой человек, о чем, видимо, она ему сообщила, в его смешных посланиях появилась едва уловимая горечь, спрятанная под маской шутовства.

 

23/VIII 1942 г.

Толстуха!

Я уехал, так и не попрощавшись с тобой. Но ты ведь давно знаешь,
что я — хам.

Я с большим умилением вспоминаю твою милую круглую мордочку.

Напиши мне. Это меня очень обрадует.

О своей жизни напишу в следующем письме. Сейчас уходит почта.

Обними Марка, и Юру, и Лялю, и Акопа1.

Целую тебя.

Миша

Мой адрес: Действующая Армия, П.П.С. 15–16. Редакция “На разгром врага”, мне.

Пиши! Пиши!

 

1 Колосов Марк Борисович (1904–1989), писатель, драматург, друг Юрия и Лидии Либединских; Либединский Юрий Николаевич (1898–1959), писатель, с 1942 года муж Л.Б. Либединской; Возможно, речь идет о Ляле Людвиговне, первой жене Б.Л. Сучкова, директора ИМЛИ; Акоп — выяснить не удалось.

 

6/IX 1942 г.

Толстун!

Получил твое письмо. Очень обрадовался ему. Значит, ты по-прежнему существуешь и делаешь добро. Это факт положительный.

Значит, возможно, и ты поедешь на фронт. Говорят, что и Жанна д▒Арк была несколько толстовата, так что ты будешь похожа на нее, как две капли воды. Умоляю — поскорей, поскорей стань Орлеанской! Я так в этом нуждаюсь.

В редакции — милые ребята, и мне легко с ними работать. Боевая слава моя, сама понимаешь, еще не гремит по фронту, но мой боевой читатель пока что доволен тем, что я пишу для него.

Ко дню твоего рождения я, конечно, приехать не смогу. День твоего рождения — это, конечно, большой национальный еврейский праздник, но, все равно, так скоро редакция меня не отпустит. Заранее обнимаю, поздравляю и целую тебя.

Миша

(на обороте)

Марки можешь не наклеивать. Письма сюда бесплатные. Видишь, как я забочусь о твоем бюджете.

 

 

13/1Х 1942 г.

Толстун!

Так ты, значит, продолжаешь существовать. Еще бы! Попробуй тебя спихнуть с этой планеты!

Твое письмо и вырезку получил. Спасибо. Мне Олик1 уже прислал эту газету.

Хочу написать Акопу, но не знаю номера его квартиры. Напиши мне. А пока поцелуй его от моего имени.

Живу неплохо. Плохо только с жильем. Но, я думаю, устроится.

Пишу в газету, выезжаю на передовые, но пока только вживаюсь. Думаю — дальше интересней будет.

Ухаживать не за кем, так что не мучайся. Верен тебе поневоле. Но тебя это как будто вообще не волнует.

Пиши мне, пиши. У тебя ведь больше свободного времени.

Целую тебя.

Миша

1 Лицо неизвестно.

 

 

27/IX 1942 г.

Толстун!

Как видно из твоих писем, ты там не очень прыгаешь. Без меня не пляшется. То-то!

Писать тебе не о чем. За это время не было ничего нового, за исключением того, что я один раз за обедом съел два вторых, так как был голоден.

Из твоего последнего письма также понял, что твой роман с Марком в полном разгаре. Поменьше приставай к нему, и он тебя, наконец, полюбит. Тогда будет полное счастье. А я буду стоять в стороне и завидовать.

Поверишь ли, я тут живу совершенным монахом. Трудно приходится, но что поделаешь — война.

Целую тебя.

Миша

Целуй дочку и Юру.

P.S. У меня теперь новый адрес: Полевая почта 1516, часть 251, мне. По старому адресу письма доходить не будут.

 

 

4/Х 1942 г.

Толстун!

Значит, твое желание участвовать на бранном поле не осуществилось. Нам тоже нужны работники. Я попробую уговорить редактора. Сама ты сюда не доберешься, даже если захочешь приехать сюда.

Сейчас в Москве находится зам. редактора. Если телеграмма его еще застанет, он зайдет к тебе или оставит записку. Он живет у меня.

Но все это пока еще нереально. Надо, чтобы ты хотела, надо, чтобы редактор согласился, надо, чтобы телеграмма еще застала зам. редактора.

У меня — ничего нового. Хорошие стихи не пишутся пока. Забавный случай. Недалеко от передовых я читал бойцам стихи. В это время на нас пикировали три бомбардировщика. Все легли. Я продолжал, стоя, читать. Самолеты сбросили бомбу, не долетев до нас. Ты сама понимаешь, что аудитория не очень слушала меня.

Пиши. Поздравляю тебя с совершеннолетием. Не забудь мой новый адрес:

1516 полевая почта, часть 251, мне.

Целую.

Миша

 

21/Х 1942 г.

Толстун!

Был в отъезде, приехал и получил сразу три твоих письма. Если бы ты столько писала в литературе, то не поместилась бы ни в одной библиотеке. Продолжай в том же духе. Очень приятно читать твои письма.

У меня ничего нового. Бываю часто на передовых. Вижу много интересного. Когда приеду (думаю, в декабре), расскажу. А ты пока пиши что-нибудь высокохудожественное, и я по приезде прочту.

Учись, девочка, будь примерной, слушайся папу и маму и не читай Лидина.

Спасибо за желание оказать помощь. Я ни в чем не нуждаюсь.

Не огорчайся, если в твоем вузе нет ни одного Данте. Я знаю еще несколько таких вузов.

Заготовляй дрова к новой печке — приду зимой греться.

А пока — обнимаю и целую.

Миша

 

11/XI 1942 г.

Милая морда!

Наколи побольше дров — приду зимой греться. И за веселым огоньком ты услышишь рассказы бывалого солдата. И барон Мюнхаузен побледнеет перед моим враньем. Итак, значит, я лечу верхом на снаряде… Ладно, потом довру…

Значительного ничего не написал. Все текущая работа.

Ты беспокоишься — жив ли я? А вот жив! А вот не простуживаюсь! А вот хочется коньячку или водочки, которые ты можешь прислать мне в жестяной посуде, чтобы не разбилась. А я выпью за твое здоровье!

В середине декабря, наверно, получу отпуск. И тогда, так и быть, увидимся разочек с тобой. Видишь, какой я великодушный.

2 декабря мои друзья здесь отпразднуют 25-летие моей литературной деятельности. Достань в этот день две стопочки, зайди к Акопу и выпей с ним за мое здоровье.

Заходил ли к тебе проездом через Москву мой друг — Коля Кононыхин?

Пиши. Целую.

Миша

 

С появлением в ее жизни Либединского Светлов надолго исчез, чтобы никак не бросать тень своим отношением к Лидии Борисовне.

 

 

 

Юрий Либединский

 

Вереница случайностей неотвратимо вела Лиду Толстую к встрече с Юрием Либединским. После тяжелой фронтовой контузии он поселился в коммунальной квартире в проезде Художественного театра. Принадлежала квартира Марку Колосову, пролетарскому писателю, давнему другу Светлова и Либединского.

Это был один из первых писательских домов, выстроенный еще в начале 30-х годов, правда, к писателям в соседние комнаты обычно подселяли работников НКВД. Колосову повезло, с самого заселения к нему попросился жить уже сильно больной астмой Эдуард Багрицкий. Вместе они прожили всего три года, а дальше — по Булгакову: жильцы квартиры начали “пропадать”. Спустя несколько лет после смерти поэта исчезла его жена Лидия Густавовна, затем убежал на фронт его сын, Всеволод Багрицкий, в результате от семьи Багрицких осталась старая полусумасшедшая нянька тетя Маша. Сам Марк Колосов ушел на фронт. Но как-то летом, приехав в отпуск, он случайно встретил на улице Лидию Толстую и предложил ей записать свои фронтовые рассказы, назначив встречу у себя дома. Она согласилась.

Войти в дом можно было только через двор, квартира находилась на высоком шестом этаже. Лида поднялась по лестнице, стала звонить, потом колотить ногой в дверь, но никто не открывал. Наконец в глубине квартиры послышались тяжелые шаги, дверь отворилась, и перед ней появился неизвестный в военной гимнастерке. Позже она писала, что никогда не встречала такого красивого человека. Это был Юрий Либединский.

“Война, — вспоминал Либединский, — застала меня за работой. Большая книга, любимое заветное дело пяти последних лет, осталась незавершенной. Так иссякают колодцы: вода ушла, печально сухое дно родника. Все ушло туда, где стонала, пылала, обливалась кровью западная граница от моря до моря. А я еще дома. Почему я дома? Все привычное вокруг, — и сад, и лес, и комната, и письменный стол, — все стало призрачно и нереально. Реален только взрывчатый грохот сводок. А я здесь, в тишине своего дома? Только оттого, что эта тишина еще не нарушена?.. Так я вступил в народное ополчение”.

Они ушли из Москвы 11 июля. На фронт забрали тех, кого не взяли сразу. Белобилетников, освобожденных от воинской повинности по возрасту или состоянию здоровья. Шел Даниил Данин, который не мог обойтись без очков, маленький Фраерман, уже пожилой редактор “Огонька” Ефим Зозуля и многие другие — полуслепые, туберкулезные, немолодые. Целое подразделение составляли писатели.

“Уходили — в прямом значении этого слова: в пешем строю, по Волоколамскому шоссе, на запад, — писал Борис Рунин. — <…> Нас было примерно девяносто человек — прозаиков, поэтов, драматургов, критиков, вступивших в ополчение через оборонную комиссию Союза писателей. В одном строю шагали и уже маститые, такие как Юрий Либединский, Степан Злобин, Бела Иллеш, Рувим Фраерман, Павел Бляхин, и мало кому известные в ту пору писатели, как Александр Бек или Эммануил Казакевич”.

Часть роты погибла в окружении, часть с трудом вышла, прячась по болотам от немцев, выжившие вынуждены были объясняться со СМЕРШевцами, как им удалось спастись.

Так Либединский с тяжелой контузией летом 1942 года оказался в комнате на улице Горького у своего друга Марка Колосова.

Через неделю после знакомства Лиды с Юрием Николаевичем ему стало хуже; и были назначены дежурства по уходу за больным. Но как-то получилось, что она стала ухаживать за ним одна. К моменту встречи ей был двадцать один год, ему — сорок четыре, и у него было невероятно богатое прошлое.

В середине 20-х он стал известным благодаря своей первой повести “Неделя”. В 1923 году в газете “Правда” повесть высоко оценил Николай Бухарин, назвав ее “первой ласточкой”, этот отзыв спустя годы аукнулся молодому писателю, которому не преминули напомнить о статье “врага народа”. Повесть рассказывала о самой тяжелой неделе в жизни города (за которым угадывался Челябинск, где прошли детство и юность писателя) после Гражданской войны в марте 1921 года. Посвятил он ее Марианне Герасимовой, которую знал с юных лет, сделав ее прототипом главной героини Анюты Симковой. “Это произведение, Мураша, писалось для тебя и во имя тебя. И те, кто будет читать его, обязаны тебе его появлением”, — признавался он в одном из писем к возлюбленной. Когда Либединский объяснялся ей в любви, он бросил рукопись к ее ногам. Вместе они прожили недолго, но дружба между ними сохранилась навсегда. Младшая сестра Марианны — Валерия Герасимова — в 20-е годы была замужем за Александром Фадеевым. Они были дочерьми известного на Урале революционера Анатолия Герасимова.

Вдохновленная идеалами революции Мураша Герасимова пошла работать в ОГПУ. В 1931 году ее назначили начальником отделения Секретно-политического отдела. Это отделение занималось изучением литературно-художественной среды. Начальником М. Герасимовой был Г.А. Молчанов, один из заместителей Ягоды, расстрелянный в 1937 году. И хотя Марианна была по болезни (энцефалит) в 1935 году уволена из органов, в 1939 году ее арестовали. Тогда Либединский решил обратиться к Сталину с просьбой об освобождении Мураши. Через Фадеева это письмо попало к секретарю Сталина — Поскребышеву. Вполне возможно, что до вождя оно так и не дошло. Во всяком случае, приговор никто отменять не стал. Отбыв пять лет в лагерях, Герасимова в 1944 году вернулась к Валерии в Москву. А 4 декабря она покончила с собой.

Либединский вместе с Авербахом и Фадеевым был одним из руководителей РАППа. В конце 1928 года он был откомандирован в Ленинград, чтобы контролировать там местную писательскую организацию — ЛАПП. Хотя он и был правоверным писателем-коммунистом, но его тревожило, что в партийной верхушке началось разложение и она стремительно превращалась в бюрократию. Об этом писатель попытался рассказать в романе “Рождение героя”. Через некоторое время роман был подвергнут серьезной партийной критике. Это произведение было посвящено новой любви Юрия Либединского — начинающей актрисе Мусе Берггольц, с которой его познакомила ее сестра — поэтесса Ольга Берггольц, состоявшая в ЛАППе. После разгрома РАППа Либединский долгое время не мог найти работу, а в 1937 году его исключили из партии “за связь с врагами народа”. Его книги, изданные до 1937 года, были запрещены, изъяты из библиотек. Вскоре арестовали Ольгу Берггольц. Она провела в заключении семь месяцев и потеряла в тюрьме ребенка.

Либединский тогда уже покинул ставший опасным для него Ленинград и переехал в Москву, стараясь жить как можно тише. Его восстановили в партии, не без помощи лучшего друга Александра Фадеева. А в 1939 году вышла его книга “Баташ и Батай”, которая впоследствии стала частью книги “Горы и люди”.

К этому времени у Юрия Николаевича произошел тяжелый разрыв с Марией Берггольц. Оставив жене, сыну и теще квартиру на Сивцевом Вражке, поселился в Доме творчества. В Малеевке Либединский познакомился и ненадолго связал свою жизнь с писательницей Ольгой Неклюдовой.

Юрий Николаевич был человеком мягким и добрым, его способность жениться, чтобы не обижать женщин, у его друзей часто вызывала насмешки. Появление Лиды Толстой многие знакомые восприняли как очередное мимолетное увлечение.

Казалось бы, все складывалось против этой любви. У Лидии долечивался в Омском госпитале ее жених Иван Бруни, а Юрия Либединского ждала Ольга Неклюдова в Чистополе с маленьким сыном Сергеем.

“Получалось так, — вспоминала Лидия Борисовна, — что наше счастье неизбежно должно было повлечь за собой несчастье других людей, людей дорогих нам и любящих нас. В далекой ли бесприютности эвакуации, в мерзлых ли фронтовых землянках, перенося лишения и невзгоды, они мечтали о семье, о возвращении домой, жили надеждой на встречу. Что делать? Расстаться? Будут ли счастливы те, ради кого мы лишим себя всего? Счастье и благополучие — как часто мы путаем эти два понятия и приносим в жертву последнему короткие, но неповторимые минуты счастья!”

Все решилось само собой. Он перебрался к ней в Воротниковский. “Болезнь не отступала, он по-прежнему большую часть времени вынужден был лежать. Выходить один из дома не мог, с ним неожиданно начинались припадки, несколько раз он падал на улице и терял сознание. Да нам и не хотелось никуда ходить. Юрий Николаевич возобновил работу над повестью "Гвардейцы", вторая часть ее должна была появиться в первом номере журнала "Знамя"
за 1943 год. Мы просыпались в шесть утра, и Юрий Николаевич диктовал мне, потом вставали мама и Машка, мы ели зеленую капусту или картошку в "мундирах", и я бежала в Литературный институт. По дороге я относила машинистке то, что было отдиктовано утром. Юрий Николаевич оставался дома и, лежа, правил текст, полученный накануне с машинки. Правил карандашом, неразборчиво, потом я чернилами переносила правку на другой экземпляр, и мы снова отдавали в печать — так раз пять-шесть. Позже, когда у нас появилась своя машинка, я стала печатать сама. Как я торопилась домой из института! К моему приходу Юрий Николаевич растапливал железную печку, огонь весело гудел в трубе, наполняя комнату недолгим горячим теплом. Накинув шинель на плечи, он сидел на маленьком Машкином стуле, раскрасневшийся от огня, и розовые отсветы пламени бродили по его гимнастерке. Помешивая кочергой в печке, он рассказывал Машке, примостившейся возле него на скамеечке, о своем лесном уральском детстве, о необыкновенной гусенице, не пожелавшей вить коконы и превращаться в бабочку, о собаке Ральке, которую он, маленький восьмилетний мальчик, терпеливо лечил от загадочной собачьей болезни. Мы кипятили на печке чай, разогревали обед — суп из все той же зеленой капусты, картошку, сваренную жидко, чтобы не ощущался недостаток масла”.

И наконец ему выделяют небольшую комнату на Кутузовском.

“<…> Юрию Николаевичу был вручен ордер на вселение в дом Москов-ского военного округа, возле Киевского вокзала. Комендант, гремя связкой ключей, открыл нам большую солнечную комнату, где мы могли жить до возвращения эвакуированных жильцов...

Последний вечер, последняя ночь на Воротниковском. Вещи уложены. Да их почти нет. Ящик с рукописями и книгами, узел с одеждой и бельем, корзина с посудой. Из мебели мы возьмем только пружинный матрац, Машкину кроватку, письменный стол и бабушкино мягкое кресло. Все остальные вещи за две суровых военных зимы пришли в такую ветхость, что их нельзя стронуть с места, развалятся...”

Вся прежняя жизнь Либединского была, несмотря на семью, безбытна. Муся Берггольц проводила жизнь на гастролях. Он часто спал по-холостяцки, укрывшись шинелью. “Юрий Николаевич тянулся к домашнему уюту, как ребенок, радовался гречневой каше на завтрак, чай пил только хорошо заваренный. Наша любовь потому, наверное, длилась столько лет, что я надежно обеспечивала ему "тыл". Ну а судьба свела нас во время, когда он выздоравливал после тяжелой контузии: я была его сиделкой, секретарем, возлюбленной”, — так объясняла Лидия Борисовна их безоговорочный и счастливый союз.

Татьяна Владимировна Толстая очень хорошо приняла нового зятя и сразу с ним подружилась. Они были людьми одного поколения, общей культуры.

 

В начале 2000-х годов мы с Лидией Борисовной разговаривали достаточно откровенно о ее неожиданном выборе.

Н.Г.: А как все-таки объяснить, что вы, после того, как были невестой Ивана Бруни — из такой утонченно культурной семьи, вдруг полюбили Либединского, разве тут не было определенного контраста?

Л.Б.: Юрий Николаевич был очень образованным, он находил общий язык с моей мамой, он был из интеллигентной семьи врачей, рос с гувернантками, с боннами.

Н.Г.: Вам было с ним интереснее?

Л.Б.: Ну конечно! Он великолепно знал русскую литературу. Серебряный век был его главным увлечением.

Н.Г.: А как все это совмещалось в его голове? Он же был в РАППе!

Л.Б.: Но он же ни на кого не нападал. Он просто был за советскую власть, чтобы всем было хорошо. Например, он свою “Неделю” писал в противовес Пильняку, его “Голому году”. Но у него самого, между прочим, было описано, как коммунисты расстреливают белогвардейцев, как они их раздевают перед расстрелом. Все это было потом выкинуто цензурой. Я уж не говорю про “Рождение героя”, что с ним было сделано. Там было сказано, что партия больна и надо понять, больна ли она сверху донизу, или просто верхушка партии зажралась. Когда Мащенко ставил в 70-е годы фильм “Комиссары”, там по сюжету вся партия возражает против НЭПа, многое и тогда не разрешали показывать1…


1 Фильм режиссера Николая Мащенко по повести Ю. Либединского “Комиссары” был снят в 1969 г.


Н.Г.: Как же вы можете не любить коммунистов?

Л.Б.: Если бы вы знали, сколько у нас из-за этого ссор было… Когда Сталина разоблачили…

Н.Г.: Для Юрия Николаевича это было потрясение?

Л.Б.: Я ругалась, говорила, вы нас так воспитали, вы изуродовали наше поколение, смотри, что вы сделали с молодогвардейцами, у нас много было споров, но он не очень даже возражал. Так жизнь сложилась. Но Сталина он не любил, ни в единой книге Сталина не восхвалял. Сталин его тоже не любил. Либединский рассказывал, что, когда в 20-е годы на встрече собрали РАППовцев, Сталин с такой ненавистью на него смотрел, таким взглядом, какого он ни у одного человека не видел, такого тяжелого, от которого жить не хочется.

А в 50-е Юрия Николаевича и Каверина, мы на одной площадке жили, ночью везли в “Правду” подписывать письмо о расстреле врачей, и они отказывались. Маргарита Алигер, кстати, не отказалась! Меня тогда Вовси лечил, я Ниночку рожала. Юрий Николаевич сказал: как я могу подписать — он спас мою жену, она так тяжело болела? Каверин тоже что-то говорил. Чудом каким-то вывернулись. В час ночи возили. В 1952 году у нас в доме всех еврейских писателей арестовали. Семью Бергельсонов выслали, тогда уже семьями высылали. Переца Маркиша, всех высылали. У Бергельсона девочка в дифтерите лежала, ее увезли. Бабушка, которая здесь оставалась, которую не высылали, валялась в ногах, чтобы девочку оставили, она во втором классе училась, нет, ее увезли в тюремную больницу и ждали, пока она поправится, чтобы отправить в Сибирь. Разве этого кошмара не было?!

 

 

Трапезы на Кутузовской слободе

 

Когда после смерти Лидии Борисовны мы с ее дочкой Лолой разбирали архив, нам попалась бледно-голубая школьная тетрадь, на которой было написано: “Трапезы на Кутузовской слободе. Рассказы и разговоры
Ю.Н. Либединского”. Оказалось, что эти записи сделаны рукой Татьяны Толстой в 1944–1945 году. Юрий Николаевич отлеживался после контузии, Лида Либединская бегала на учебу и на работу, а Татьяна Владимировна записывала разные забавные — и не только — истории из писательской жизни Либединского, которые касались ленинградского периода.

 

После большого доклада, когда докладчик сказал, что мы вступаем на путь развернутого коммунизма, Чук<овский> сказал, прощаясь с Либединским и
Б. Левиным1:

— А я вот не доживу до развернутого коммунизма.

Причем в его голосе можно было уловить злорадство, несомненное, но неуловимое.

(1936, Москва)

 

Однажды шел со мной, Левиным и Герасимовой. Навстречу шли дети из детского сада попарно. Корн<ей> Ив<анович> нагнулся, присел, загородил им руками дорогу и сказал своим сладко-крокодильим голосом:

— Деточки, деточки, а кто ваш любимый писатель?

— Маршак! — вдруг хором ответили деточки.

Только полсекунды можно было наблюдать легкую тень растерянности на лице К.И. В том же тоне, почтительно и ласково, он сказал:

— Не надо, детки, читать Маршака. Читайте Чуковского. Вы читали Чуковского?

— Читали! — ответили ребята.

— Читайте Чуковского.

Над всем этим высилась, изображая одновременно вопросительный и восклицат<ельный> знак, бесцветная руководительница детей, обратившаяся в соляной столп.

(1934 г., Кисловодск, лето)

 

Когда К.И. надо пройти куда-либо без очереди или с передней площадки, он наспех навинчивает себе орден. Когда надобность прошла, он незаметно его свинчивает и кладет в карман, в точности воспроизводя жест крещеного еврея, который, когда его задержал в Москве полицейский, требуя документы о правожительстве в Москве, вынул из кармана крест…

 

Точно такой же случай приводил в своих дневниках военного времени сам Чуковский. “Если бы не Николай Вирта2, — писал он об эвакуации из Москвы, — я застрял бы в толпе и никуда не уехал бы. <…> Напористость, находчивость, пронырливость доходят у него до гениальности. Надев орден, он прошел к начальнику вокзала и сказал, что сопровождает члена правительства, имя которого не имеет права назвать, и что он требует, чтобы нас пропустили правительственным ходом. Ничего этого я не знал (за члена правительства он выдал меня) и с изумлением увидел, как передо мной и моими носильщиками раскрываются все двери”.

Возможно, он перенял это у Вирты.


1 В мае 1939 года в Киеве состоялся юбилейный Шевченковский пленум Союза писателей.

2 Гурвич Абрам Соломонович (1897–1962), литературовед, театральный критик. В 1949 г. вместе с групой лит. и театральных критиков был обвинен в космополитизме; Левидов Михаил Юрьевич (1891–1942), критик, писатель, драматург. Был арестован, а затем расстрелян после выступления в Союзе писателей в первый день войны; Бялик Борис Аронович (1911–1988), российский критик, литературовед; Боровой Саул Яковлевич (1903 – 1989), советский историк. Занимался главным образом исследованием истории украинского и российского еврейства. В ходе кампании по борьбе с космополитизмом потерял работу, подвергся гонениям.


 

Время действия 1938 или 1939 г. Шевченковский пленум1. Место действия — Шевченковский пароход, идущий из Киева в Канев. На палубе мимо окон кают, у которых окна открыты и опущены только жалюзи, не пропускающие света и пропускающие звук, идут четыре “умных” еврея: Гурвич, Левидов, Бялик и, кажется, Боровой2.

Левидов громко возмущается:

— Нет, выпустить такого пошляка на трибуну всесоюзного пленума! Ведь это сплошной поток пошлости.

— Но вы преувеличиваете! — оспаривает Гурвич. — Конечно, ничего нового он не сказал, он всегда был склонен к вульгаризации.

— О ком вы говорите? — спросил я.

— Ну, о ком, — раздраженно сказал Левидов, — конечно, о Чуковском.

И только что он произнес эту реплику, как жалюзи с грохотом падает и из окна каюты со зловеще-иронической улыбкой и скрещенными на груди руками обнаруживается Корней Иванович. Немая сцена, продолжающаяся неск<олько> томительных секунд. Пароход продолжает нас нести мимо Днепровских берегов. Молчание, невыносимое для всех, кроме К.И., который явственно этим наслаждается, пытается нарушить Абраша Гурвич. Он пытается сделать вид, что ничего серьезного не произошло, и с прежней солидной интонацией, которая сейчас стала смешной, продолжает:

— Но при всей вульгарности его построений, у него есть некоторая примесь таланта…

Смущение сдавливает его глотку, слова произносятся со скрипом, и он останавливается на полуслове.

Тогда К.И., насладившийся всем происходящим, говорит любезно иронически:

— Пожалуйста, пожалуйста, сам неоднократно бывал в таких положениях.

“Умные” евреи молча прошли мимо его окна.

Валя Герасимова, стоявшая рядом со мной у перил и бывшая со мной свидетельницей этой сцены, спрашивает:

— Ну, Корней Иванович, зачем это вы показались? Ну прошли бы они мимо. Ну что вам?

— Я ужасно не люблю, когда обо мне за глаза говорят плохое. Предпочитаю, чтобы правду-матку, — он сказал это иронически, — плохое обо мне — говорили при мне.

 

Однажды накануне какого-то парада я взял билеты на трибуну для
ленгр<адских> писателей. Я жил в центре на ул. Рубинштейна (б. Троицкая) и всем было удобно брать билеты у меня. Я их оставил в вестибюле, у нашего швейцара, очень толкового уже пожилого мужичка, которого мы все звали Лука, т.к. в своих интонациях он имел сходство с Горьковским Лукой. А.Н. Толстой заехал за билетами и, подойдя, сказал Луке:

— Мне билеты оставлены?

— Пожалуйста! — сказал Лука, быстро оглядев его и роясь в конвертах. — Лев Николаевич будете?

— Почему Лев Николаевич? — опешил Толстой. — Я Алексей Николаевич.

— Братец будете? — с успокоительной интонацией произнес Лука.

На это Алексей Николаевич ничего не ответил, взял билеты и ушел.

 

В.Ермилов1 пьяным пришел домой вместе с Павленко2 на Лаврушинский. Павленко пытался доставить его наверх по лестнице. Сели в лифт. По дороге лифт испортился. Ермилова оставили и вызвали жену его вести домой. Но жена не смогла его вытащить и оставила в лифте. После 12-ти везде погасили электричество, и часа в 4 ночи Ермилов очнулся, лампочка чуть-чуть освещала окружающее. Ермилов увидел сетку и почувствовал себя запертым в клетку. Испугавшись, начал выть звериным голосом. Все спали, пока сбежались, он чуть не сошел с ума.

Наконец пришла жена и увела его домой.

 

Бунин был, как большинство писателей, либерал, чуть ли не социалист, но он постоянно оговаривал чистоту своей крови, происхождения, но делал это деликатно, не подчеркивая.

 

Свирский3 рассказывал, как Бунин читал “Анну Каренину”, перечеркивал, исправлял.

— Что вы делаете?

— Сокращаю, слишком растянуто. Можно превратить в маленькую повесть.

 

23 февраля

В 1924 году в период организации ЛЕФа, кажется, Шершеневич4 сказал Маяковскому в публичном месте, кажется, в консерватории или на премьере. Ю.Н. был в публике.


1 Ермилов Владимир Владимирович (1904–1965), советский литературовед, критик.

2 Павленко Петр Андреевич (1899–1951), писатель.

3 Свирский Алексей Иванович (1865–1942), писатель.

4 Шершеневич Вадим Габриэлевич (1893–1942), поэт.


— Поздравляю вас с законным бриком!

Слова эти облетели всю публику.

 

24 февраля

Вчера говорили о Брике и Маяковском, сегодня узнали о смерти А.Н. Толстого и О.М. Брика.

 

Был у меня приятель в 1937 году. Прислал он мне сценарий, плохой. Отрецензировал, отправил автору. Через несколько времени рукопись возвращается обратно с надписью, что адресат не разыскан. Внизу приписка чьей-то рукой: “адресат сидит”.

 

Был период, когда В. Герасимова была замужем за А. Фадеевым. Фадеев любил выпить. С этой точки зрения она не одобряла его времяпрепровождения
с А.Н. Толстым.

— С А.Н. вместе вы представляете собой глубоко национальное явление: гуляка-барин и гуляка-мужик. Я представляю себе такую картину: на балкон выходит А.Н. заспанный в халате, а внизу у балкона стоишь ты, ты знаешь, бывают такие тощие парни в посконных брючонках, в каких-нибудь опорках, но с чрезвычайно лихим видом.

— Ну как, Санька? — спрашивает А.Н.

— А как ваша милость?

— Спасибо. Как <неразборчиво> ваша?

— Да уж все будет как следует, А.Н.! — говоришь ты, заливаясь тонким жеребячьим смехом. После этого вы пускаетесь на неделю в самые грязные похождения.

 

Мы сидели с Ардовым1 на каком-то заседании (кажется, в 1938 или 1939 г.).

Соболев2 сидел в берете. Ардов сказал:

— Знаешь, на кого похож Л.С.? На повара.

Немного помолчав, добавил:

— А Фадеев похож на шофера. (Фадеев председательствовал.)

Потом добавил:

— А в сущности весь президиум можно рассматривать как дворню б<арского> дома: Караваева3 — кухарка, Герасимова4 — горничная, Федин5 — камердинер.

В это время вошел А.Н. Толстой.

— Вот барин пришел, — сказал я.

— Нет, это не барин, а визитер, которого не пускают наверх, так как он под хмельком. Видишь, как камердинер его не допускает. (В это время А.Н. разговаривал с Фединым.)

Вся эта мгновенная импровизация характеризует юмористическое дарование В. Ардова.

 

На траурном митинге по А.М. Горькому бежим по лестнице — Гладков6 и я. Надо было выступать по радио, торопились не опоздать.


1 Ардов Виктор Ефимович (1900–1976), писатель.

2 Соболев Лев Сергеевич (1898–1971), писатель, председатель Правления Союза
писателей РФ.

3 Караваева Анна Александровна (1893–1979), писательница.

4 Герасимова Валерия Анатольевна (1903–1970), писательница

5 Федин Константин Александрович (1892–1977), писатель.

6 Гладков Федор Васильевич (1883–1958), советский писатель, классик соцреализма.


На лестнице Гладков оборачивается, видит, что это я, узнает и с совершенно сияющим лицом говорит:

— А урночка-то маленькая какая получилась?

И он показал руками, какая урна.

 

Однажды я, Чумандрин1 и двое молодых драматургов Штейн и Воеводин поехали к А.Н. Толстому в Детское Село. (1933 г. зимою.) У Толстого шла беседа о театре. А.Н. угощал нас обедом. За столом кроме нас присутствовала престарелая тетка Н.В. Крандиевской, позднее пришла его дочь Марианна. За этим обедом произошел один очень серьезный разговор, который рисует А.Н. с его истиной стороны.

Я тогда только что вернулся с Кубани, где собирал материал о работе МТС.

Когда А.Н. узнал об этом, он начал жадно расспрашивать подробности этого последнего и, м.б., наиболее драматического лета коллективизации. Я рассказывал. Присутствующий при этом разговоре Воеводин сказал:

— А знаете, все-таки жалко этого уходящего в прошлое, такого поэтического крестьянского уклада.

А.Н. вдруг круто обернулся к нему и грозно спросил:

— Т.е., позвольте, чего вам жалко?

Чем сразу поставил Воеводина в тупик.

Мне показалось, что Воеводину не столько было жалко “уходящего уклада”, сколько он решил “потрафить барину”.

Грозная интонация вопроса, заданного А.Н. Толстым, вызвала у него замешательство. Он что-то пролепетал про сады, соловьев и т.п., кажется, упомянул Есенина.

По мере того как он говорил, А.Н. постепенно багровел от гнева.

— Слушайте, вы черт знает что говорите! Деревня совсем не то, что вы подразумеваете. Деревня — это дикость, невежество, грязь. Это вековые гири на ногах человечества. Если вы хотите знать, я потому и стал на сторону Коминтерна (он так и сказал), что понял ту силу, которая повернет историю человечества и покончит со всяческой отсталостью.

В то время как он говорил с гневным негодованием, я вдруг вспомнил (неразборчиво) и того барина, который тонул во время распутицы в разлившихся реках.

Особенно выразительно прозвучало в устах А.Н. слово “Коминтерн”. Он говорил не о России только.

 

26 февраля

Шли на похороны Маяковского Ю.Н., Фадеев, В. Герасимова, Муся.

Я только что вернулся из Ленинграда. Я зашел, простился с телом Маяковского. Потом пошли по Поварской до Арбата. Машина с его телом быстро проехала.

Вале стало холодно, и она сказала:

— Чего мы потащимся? Пошли домой.

И мы вернулись.

 

В 1939 году был разговор с В. Звягинцевой2 об А.Н. Толстом. Т<олстой> ездил в освобожденные области и вернулся с большими трофеями. Это вызвало большой шум в московском обществе.


1 Чумандрин Михаил Федорович (1905–1940) — прозаик.

2 Звягинцева Вера Клавдиевна — поэт-переводчик, в двадцатые годы приятельствовала с Мариной Цветаевой, опубликовала сборник своих стихов в кооперативном издательстве “Узел”, дружила с Борисом Пастернаком и Марией Петровых.


В частности, один букинист при встрече меня спросил:

— Правда ли, что А.Н. привез из Львова фонтан?

— Думаю, что нет. Наверное, выдумка.

— А если выдумка, то тоже здорово, а?

В это время я встретился с В. Звягинцевой, которая тоже слыхала об этом и возмущалась.

— Какое безобразие! Как это наше правительство терпит такие барские штучки!

На это я ответил:

— В кратком курсе истории ВКП(б) написано, что 30 тысяч помещиков владели Россией. Наша молодежь теперь не знает, что такое живой помещик, так А.Н. дает об этом понятие. Можно себе представить, что было в России, когда 30 000 людей, подобных А.Н., ею управляли.

 

Еще про А.Н.

Однажды мы возвращались в одном вагоне из Москвы в Ленинград после какого-то пленума. Я стоял в коридоре и слышал разговор, который происходил между Т<олстым> и Михаилом Козаковым1. А.Н. Толстой вернулся из-за границы, и Михаил Козаков интересовался его впечатлениями. В частности, его интересовали сведения о кризисе, происходящим в Европе.

— Я все-таки не понимаю, что это за кризис, как это можно себе представить наглядно?

А.Н. отвечал:

— Вот наглядно: стоят магазины, везде завалено товарами, никто не покупает.

— Почему никто не покупает? — недоумевает Козаков.

— Денег нет! — отвечает А.Н. — Просто ни у кого нет денег.

После этого он лег спать.

 

Было вскоре после ликвидации РАППа. Шли бурные дискуссии. Был затронут А.Н. Слегка, конечно, — не то Панферов, не то Поспелов его затронули. А.Н. очень возмутился. Он переселился из Детского села в Ленинград, снял номер в гостинице и стал готовиться к выступлению на одном из писательских совещаний, которые в эти дни были. Выступил под хмельком, но великолепно.

Припоминают, что кричал:

— Меня хотят лишить огня и воды!

Стенич2, присутствующий при этом, молитвенно сложил руки и шептал:

— Барошка, барин!


1 Козаков Михаил Эммануилович — ленинградский писатель, отец известного актера Михаила Козакова; о том, как он на всю жизнь “испугался” как писатель, прекрасно в своей “Телефонной книге” написал его близкий приятель Евгений Шварц.

2 Стенич Валентин Иосифович (Осипович) (наст. фам. Сметанич; 1897–1938), поэт, переводчик.


 

27 февраля

(1934 г.) Помню разговор о плагиате в Детском Селе, мы с ним гуляли вечером.

— Плагиат — это чепуха. Берите у меня все что угодно и дайте возможность брать у других все, что мне нужно. Литература без заимствования немыслима. Но берите так, чтобы на взятом лежал бы отпечаток твоей личности. Он привел многочисленные примеры, главным образом говорил об
Л.Н. Толстом, Стерне, Теккерее, Стендале. Я его не оспаривал, находя, что это так. Украсть неопубликованную рукопись — вот это, действительно, воровство.

 

Война кончилась, и больше Лидия Борисовна почти никогда не расставалась с мужем.

“Сразу после войны мы стали жить на Беговой в крошечной двухкомнатной квартире, — вспоминали дочери. — К тому времени нас уже было трое детей, папа, мама и бабушка. Потом мы переехали там же в трехкомнатную. Бабушка получила свою отдельную "комнатку" в доме, расположенном через двор от нашего, но жила фактически с нами. Еще у нас жила няня Настя с семилетней дочкой Галей. Они были откуда-то из глухой деревни, как и многие, заброшенные войной в Москву. Она сочиняла всякие прибаутки. Кажется, она потом ушла работать к кому-то еще, там же, на Беговой (это стало известно из переписки родителей с бабушкой). Еще до рождения нашего брата Сашки в августе 1948 года, у нас в доме появилась Нина — жилистая, некрасивая женщина, еще совсем не старая, она была доброй, но, кажется, была единственной в семье, которая на нас громко и часто кричала, но мы ее совсем не боялись. Папа и бабушка, кажется, никогда не повышали на нас голос, а мама затянувшиеся капризы изредка пресекала решительными мерами — совала наши головы под кран с холодной водой. После этого не только затихал сам подвергшийся экзекуции, но и весь дом надолго погружался в тишину”.

 

Отлучалась Лидия Борисовна из дома и расставалась с мужем только тогда, когда появлялся новый член семьи.

Лидия Борисовна ездила с Юрием Николаевичем в санатории и Дома творчества; ему нужен был покой для работы, и, кроме того, после войны он нуждался в постоянном укреплении здоровья.

Дочери вспоминают:

“Родители часто уезжали, но их незримое участие всегда чувствовалось в нашей жизни, тоже благодаря бабушке. Они писали часто, иногда каждый день, все письма читались нам вслух и обсуждались. Иногда родители посылали нам забавные открытки и рисунки, и бабушка под нашу диктовку писала им ответы. Сама она им писала тоже чуть ли не каждый день, описывая и нашу детскую нехитрую жизнь. Каждое их возвращение домой превращалось в праздник. Иногда нас брали на вокзал встречать и провожать родителей.

Так мы и жили, пока не наступил страшный ноябрь 1959 года. 19 ноября у папы случился инсульт, и, несмотря на все старания врачей, семьи, друзей, он, практически не приходя в сознание, умер 24 числа, через две недели ему бы исполнился 61 год. И жизнь наша не просто перевернулась, она стала чужой и незнакомой. Особенно трудно было младшим — одиннадцатилетнему Саше и семилетней Ниночке. Вскоре после маминой смерти к нам в Лаврушинский зашел Никита Шкловский (они с Ниночкой — ровесники, и в детстве были большими друзьями), поговорили о прошлом, и он рассказал, что до сих пор помнит тот день. Рассказал, как они с Ниночкой гуляли в скверике под нашими окнами, потом вышел Сашка и сказал, что умер папа. Они обнялись и так в обнимку и пошли домой, а Никита смотрел им вслед, не зная, что делать. Когда он рассказывал, стало ясно, что в тот момент и кончилось беззаботное детство”.

 

О том, насколько трагичной для Лидии Борисовны была эта потеря, вспоминала ее старшая дочь Тата:

“Только  раз в жизни она впала в беспредельное отчаяние — после папиной смерти.  Когда папа умер, мне было 16 лет. Помню ночь в ЦДЛ, после гражданской панихиды, похороны должны были состояться на следующий день. Мама наотрез отказалась оставить папу. Бабушка не могла с ней остаться, должна была ехать с малышами. Осталась я с мамой. Если бы кто-нибудь научил нас молиться, наверное, нам было бы легче... Несколько месяцев подряд я ночевала с мамой на раскладушке в родительской спальне, мама не спала по ночам почти год. Приходила в себя медленно, но жизнелюбие, молодость и помощь бабушки помогли ей прийти в себя. Мама закончила папину повесть "Воспитание души", начала писать "Зеленую лампу". Бабушка взяла полностью на себя хозяйство. Жизнь продолжилась уже совсем по-другому, но продолжилась.

Оглядываясь назад, я думаю, что единственный человек, которого мама по-настоящему любила, — это наш папа. Ко всему, что хоть как-то имело отношение к папиной жизни, к папе, она относилась трепетно.  Даже к папиным детям от других женщин”.

 

Они успели прожить, хотя и не очень длинную, но очень счастливую жизнь. У них родилось четверо детей. Старшую дочь Машу Либединский удочерил и всегда считал своей родной.

После его смерти Лидия Борисовна написала:

 

Я не знаю, где ты, что с тобою,

Ночь ли там, или сияние дня?

Ты за что не взял меня с собою?

Если можешь, позови меня!

 

Не вернёшь воды на дно колодца,

Не срастётся порванная нить.

Всё забрали. Только остаётся

Страшная обязанность — дожить.

 

 

Ее спасла книга, которую она начала писать через четыре года после ухода Юрия Либединского.

“Вот и все. Нет, не все. Остались неоконченные книги. Остались дети. Над книгами надо было работать. Детей надо было растить. Надо было жить. И я жила. Я плохо помню эту зиму. Помню только, что старалась до предела заполнить сутки поездками, делами, встречами. Старалась жить бегом, чтобы, не дай бог, не остановиться, не оглянуться. А когда остановилась и оглянулась, была весна. Ярко светило солнце, вдоль тротуаров бежали звонкие струйки воды. По утрам на скверах громко кричали птицы, а на закате долго и розово отсвечивали окна домов, обращенных на запад.

Был шестой час весеннего дня, когда я вышла из издательства. Золотилось небо. Лужи по краям прихватило легким вечерним морозцем, и в воздухе, нагретом за день, чувствовалась весенняя пронзительность, — по вечерам еще побеждал холод. Я шла спокойно, думая о том, что сейчас дойду пешком до Садового кольца, сяду в троллейбус и поеду домой. Я все так и сделала. Опустила две двадцатикопеечные монеты, оторвала билет, спросила пассажиров, сходят ли они на нужной мне остановке. А потом снова медленно шла по сухому тротуару, слушая, как с шуршанием проезжают автомобили и хрустят под ногами песок и колкие льдинки. О чем я думала? Не знаю. Самое главное в те дни было ни о чем не думать. Иногда мне это удавалось. Кажется, удалось и тогда.

Я вошла в ворота, старенькие, покосившиеся. Пустой дворик, знакомые выщерблинки на асфальте, криво начерченные мелом "классы". Поднялась по шатким, щелястым ступеням, на обитой фанерой двери нашарила рукой знакомую кнопку звонка. В тот год я ничему не удивлялась. А удивляться было чему. Ведь я шла домой. Впрочем, я и пришла домой...

Милый, старый, желтый, как прошлогодний лист, дом на Воротниковском переулке. Откуда-то из глубины сознания он позвал меня.

Я села на крыльцо и долго сидела, пока мне не стало очень холодно. Я ни о чем не думала в тот вечер, ни о чем не вспоминала. А когда поднялась, небо было ярко-синее и на западе блестели две холодные белые звезды, одна побольше, другая поменьше. В чьем-то чужом окне загорелась зеленая лампа.

Может быть, именно в тот вечер мне и пришла в голову мысль написать эту книгу?..

Конец.

Март, 1964 год”.

С этого времени и началась “Зеленая лампа”.

 

 

Закатная любовь Светлова

 

 

В сентябре 1961 года Лидия Борисовна рассталась с художником-карикатуристом И. Игиным, с которым всерьез хотела построить новую семью. Но богемная жизнь художника и невозможность найти замену ушедшему из жизни Юрию Либединскому не дали возникнуть этой семье. Игин, в то время очень друживший со Светловым, с которым они вместе делали книжку карикатур и эпиграмм, сам не желая того, вернул друга в жизнь Лидии Борисовны. Спустя двадцать лет они вновь стали встречаться.

 

 

Лиде Либединской

Живого или мёртвого,

Люби меня двадцать четвертого

Двадцать третьего, двадцать пятого,

Виноватого и не виноватого.

Как листву свою любят деревья,

И как хаты любят деревни,

Как природа любит живая,

Ты люби меня, не уставая.

Называй меня так, как хочешь —

Или сволочью, или зябликом,

Я приплыл ведь к тебе корабликом,

Неизвестно, днем или ночью…

У кораблика в тесном трюме

Жмутся ящики воспоминаний

И толпятся бочки раздумий,

Узнаваний и не узнаваний.

Лишь в тебе одной узнаю

Дорогую судьбу мою.

 

М.Светлов

10 сентября 1961 года

 

О его возвращении она написала в дневнике: “И снова Миша, милый, верный друг всей жизни, самый мой любимый из людей, оставшихся на земле. Какое счастье пронести такую любовь друг к другу через двадцать лет! Он сказал: "Я тебе не муж, не друг, не любовник, а гораздо больше — я часть твоей биографии". Это абсолютно точно. Каждая встреча с ним — праздник, потому что мы так легко разговариваем, все понятно. Но, Господи, как он несчастлив, и помочь ему нельзя. Ему нужно одиночество, но он очень страдает от одиночества, но он тоже страдает от отсутствия тепла душевного, он стар, болен и одинок”.

 

Из дневника Либединской от 16 декабря 1961 года:

“Вчера весь вечер рядом Миша, родной, большой, единственный такой на свете. "Где ты будешь встречать Новый год?" — "Наверно, в Клубе с Родам <жена Светлова. — Н.Г.>, но это будет в последний раз".

Это не будет в последний раз, да ему и нельзя сейчас резко менять жизнь. Терпеть все, что терпит Родам, никто не сможет, и быть ему одному нельзя, очень уж он незащищенный, да и больной и старый, и все-таки никого на свете лучше его нету. Как я радуюсь, когда он мне говорит: "может быть, ты это самое чистое и лучшее, что у меня было в жизни". А у меня самым лучшим был Ю.Н., а потом Миша…”

 

Страничка из архива:

 

Лидочка!

Выйди замуж за старика,

Час последний — он недалёк.

Жизни взбалмошная река

Превращается в ручеёк.

 

Даже рифмы выдумывать лень,

Вместо страсти и ожиданий

Разукрашен завтрашний день

Светляками воспоминаний.

 

Выйди замуж за старика!

За меня! Вот какой урод!

Не везде река глубока —

Перейди меня тихо вброд.

 

Там, на маленьком берегу,

Где закат над плакучей ивой,

Я остатки снов берегу,

Чтобы сделать тебя счастливой.

 

Так и не было, хоть убей,

Хоть с ума сойди от бессилья,

Ни воркующих голубей,

Ни орлов, распростерших крылья.

 

М. Светлов

1962 г.

 

 

На обороте страницы:

“Мишенька, родной мой, — нет, нет и нет! Ты знаешь, как я люблю тебя, как многое нас связывает, но только не это. Я все для тебя сделаю, все, что ты хочешь, но ты же сам знаешь, мы возненавидим друг друга на третий день”.

 

Подпись внизу страницы:

“Дурочка! Подумай хорошенько. Помни: главное в жизни это отношение друг к другу. Часто ли это бывает? Нам уже не 18 лет!”

 

Из дневника Либединской от 21 декабря 1962 года:

“…С Мишей по-прежнему. Он три месяца не пьет и не курит, чистенький, родной. Но с 1-го опять запьет. Ушел от семьи. Живет один. Трудно ему, не знаю, насколько хватит. Думаю, что вернется. Но мы с ним будем всегда дружить. Выдумщик — мы с ним 27 марта отмечали 20 лет нашего знакомства, и что было очень трогательно, целый день у него, потом в “Пекине”, потом в ВТО, утром в Ермоловском театре "Гость из ночи"”.

 

Страничка из архива:

“Лида!

Не поздравляю тебя с Новым годом, потому что я ревную. Неужели ты будешь сожительствовать с ним целый год, но я тебе все прощу и приду к тебе в 1963 году. Тогда мы с тобой будем счастливы.

М. Светлов”

 

“Лидочка!

Это пишу тебе я — главный самец Советского Союза. От меня произошли все — начиная с Софронова и кончая домоуправлением. Как ты там?

Мне почему-то вспомнились письма Маяковского Лиле Брик. И через эти письма я понял психологию женщины. Женщины не выносят гения. Для женщины обыкновенный талант — это уже слишком много. Для женщины нужен человек, мечущийся между своими командировочными и отдельным заработком. Меня женщины никогда по-настоящему не любили. Они только будут писать обо мне мемуары. И я уйду от них в смертельную командировку, где командировочные платят только гениям. Мне ничего не достанется. Я только одолжу десятку у официантки, накрывающей столик у дверей рая, и никогда она этой десятки не получит. Вселенная будет говорить обо мне — он везде задолжал.

Да здравствует Вселенная и отдельные ее граждане!

Обнимаю тебя, Лидочка!

Миша”

 

 

Семья. Бабушка Татьяна Владимировна

Вспоминают Тата и Лола Либединские

 

У Лидии Борисовны родилось четверо детей с Юрием Николаевичем: Татьяна (Тата), названная в честь обеих бабушек, Лидия (Лола), названная Юрием Николаевичем в честь любимой жены, Саша, названный в честь ближайшего друга Либединского — Александра Фадеева, и Нина — в честь прабабушки. Все эти годы Татьяна Владимировна беззаветно служила и помогала дочери.

 

“Главным человеком в нашей детской жизни была, конечно, бабушка — мамина мама Татьяна Владимировна Толстая. Всех нас по очереди, принося из роддома, сразу в буквальном смысле "складывали" ей на руки. Папа бабушку все время благодарил, в каждом письме есть слова "наш ангел — Татьяна Владимировна". Они с папой почти никогда не ссорились, она только иногда возмущалась количеством алиментов (кроме нас у папы было еще трое детей). Но с папиными женами вела переписку, отвозила деньги.

 

Бабушка говорила:

— Мне не повезло, я хотела заниматься только литературой, жить литературой, а вот как назло жизнь так поступила со мной, что я должна заниматься совсем другим, пеленками, детьми.

Но нет, она нас очень любила. Она каждого разделяла.

 

По вечерам бабушка прикладывалась на край кровати к кому-нибудь из нас. Лежать за ее спиной было очень уютно, и мы часто спорили о том, чья очередь на этот раз. Она рассказывала забавные истории из своего детства, про шалости их с дядей Алешей, горячо любимым братом, про дачу в Кобулети, про бабушку Марию Людвиговну, про то, как приехали в Москву и как наша мама была маленькая.

Бабушка, будучи разносторонне одаренным и образованным человеком, хорошо рисовала, была очень музыкальной, свободно говорила по-французски. По мере сил, она поощряла и наш интерес к любым увлечениям такого рода. Нельзя сказать, что это всегда падало на благодатную почву, но, несомненно, сыграло свою роль.

Когда папа умер, Маша уже была замужем и ждала ребенка. И опять основная нагрузка легла на бабушкины плечи. Как всегда с достоинством она переносила свалившееся на семью горе и мужественно старалась склеить осколки прежней жизни. На нее падали и наши школьные неурядицы, и забота о младших, и вырывавшееся порой наружу мамино отчаяние. Но и тогда она не переставала работать, задумала повесть о последней любви Лермонтова Вареньке Лопухиной, возвращалась к Рылееву, вела и личную, и деловую переписку, ходила в рукописный отдел Ленинки. Рукописный отдел находился тогда прямо над читальным залом для юношества, и иногда мы ходили туда вместе, а потом вместе возвращались домой через Каменный мост.

 

Слева от письменного стола у бабушки стоял стул, на который по вечерам кто-нибудь присаживался, чтобы поделиться с ней своими горестями и радостями. В апреле 1960 года родилась первая мамина внучка, и бабушка привычно взяла на себя заботу о новом младенце. И без того некрепкое ее здоровье сильно пошатнулось в эти годы. Считалось, что дает себя знать застарелая язва желудка.

Лето 1965 года было полно событий радостных и грустных. Мы собирались замуж и работали, жили в городе, в июле мама с младшими уехала в Гагры, бабушка с Машей и детьми была на даче в Переделкине, мы навещали их по выходным. Бабушка уже в основном лежала, литфондовский доктор Райский настаивал на больнице, она не хотела, и мы по молодому непростительному легкомыслию решили ждать маму. В конце лета бабушку положили в больницу на обследование, там же поставили страшный диагноз и назначили операцию, которая прошла благополучно, но уже обнаружились метастазы. После операции ей полегчало, и мы довольно быстро забрали ее домой. Мне кажется, это было в конце сентября. Конечно, она была рада оказаться дома. Помню, что мы с ней разбирали ее книги и рукописи, складывали их в другой шкаф. Она по-прежнему много читала и активно переписывалась. В тот период многие писали ей письма. Особенно волновались кавказские родственники и друзья. Она всем аккуратно отвечала. Приезжал навестить дядя Алеша. В постели она не лежала и к завтраку выходила, как сама говорила, "при полном параде". Но из дома уже не выходила, почти каждый день приходил врач. Были уже и промедол, и кислородные подушки, но почему-то казалось, что все самое страшное позади. Конечно, было ясно, что бабушка уже прежней не будет, но все приладились к этой жизни, и казалось, что время впереди еще есть. На самом деле его уже почти не было. У нее началась астма, стало трудно дышать. Бабушка просила вынести ковер из комнаты за несколько дней до смерти, попросила не пускать в комнату рыжего кота, с которым была в большой дружбе (его котенком отдала нам Маргарита Алигер, поэтому звали его Лев Маргаритыч).

То утро 23 ноября 1965 года начиналось вполне обыкновенно. Мы были дома вчетвером: мама, бабушка, Тата и я. Остальные разбрелись по школам и работам. Собрались завтракать. Бабушка сказала, что поест попозже, и попросила принести ей чай. Когда я вошла с чаем в комнату, она пожаловалась, что трудно дышать и легко согласилась на вызов неотложки. Врач приехал довольно быстро и, не подойдя к кровати, сел что-то писать. Плохо все это помнится, до сих пор стоит в ушах только мамин отчаянный крик: "Мама!". Так кричат последний раз в жизни. Было чуть больше одиннадцати утра.

С горечью утраты, как всегда бывает, пришло и чувство вины, кажется, более острое, чем обычно: недозаботились, недовыразили свою любовь и привязанность, недоблагодарили за все. На похороны собралось много народу, в том числе и наши молодые друзья, с которыми бабушка тоже находила время пообщаться.

Молодежь, выпив, расшумелась, кто-то пытался их одернуть. А мама сказала: пусть шумят, мол, жизнь продолжается, и бабушка не одобрила бы, если бы все сидели с постными лицами. Точно не помню ее слов. Помню только, как говорят, "опрокинутое" ее лицо.”

 

8 февраля 1961 года Лидия Борисовна записала в дневнике: “Вечер Хлебникова в ЦДЛ. Читала воспоминания мама. Все хвалят. Народу уйма. Назначили в Малом зале, но пришлось перенести в фойе, не поместились, многие стояли.

Выступающие влезли на стул, было молодо, озорно. Хлебников был бы доволен”.

Понимание, что необходима книга с забытыми стихами Татьяны Вечорки, с попыткой вернуть то, что было несправедливо отнято, сопровождало последние десятилетия ее жизни. К сожалению, книга Татьяны Толстой (Вечорки) “Портреты без ретуши” вышла лишь спустя год после ухода Лидии Борисовны. В ней были представлены и проза, и поэзия, и критические статьи. Всю трудную и кропотливую работу по собиранию и сверке текстов сделал известный специалист по Хлебникову и русскому футуризму Александр Ефимович Парнис, который и попросил Татьяну Владимировну в начале шестидесятых годов довести до конца воспоминания о Хлебникове и Маяковском.

В книге были собраны воедино тексты из трех вышедших поэтических сборников. Особенно интересны публикуемые дневниковые записи и воспоминания Татьяны Владимировны о знакомстве и встречах со знаменитыми современниками — А. Блоком, Хлебниковым, Маяковским, Пастернаком,
С. Парнок и другими.

“Дописываю эти строчки короткого предисловия к книге стихов моей матери Татьяны Владимировны Толстой-Вечорки и с грустью думаю: как же мы ленивы и не любопытны по отношению к своим старшим, — писада Лидия Борисовна. — Перечитывала ее стихи, и передо мной раскрывался неведомый мне доселе период жизни самого близкого человека. <...> Какая странная
жизнь — магнолии, фиалки, вальс "Destiny" (впрочем, этот вальс мама часто играла на нашем стареньком пианино, проданном в 1937 году), таинственные мужчины, любовь, свидания... Почему я никогда не спрашивала ее обо всем этом? А она не любила вспоминать… Замечательно написал Юрий Левитанский:

Жизнь прошла, как не было, —

Н Е П О Г О В О Р И Л И...”

 

 

Семья. Каторга и ссылка в рассказах и письмах

 

Вспоминает Тата Либединская

 

Как сейчас помню то жуткое утро 14 августа 1979 года. Всю ночь  мы  с Лолой  и Ниночкой обсуждали, говорить ли маме, что Игоря посадили1! Тогда, оглушенные этой новостью, мы понимали, как изменит всю нашу жизнь это событие. Особенно было жаль маму — жаль, что она по нашей вине лишится привычного образа жизни, выступлений и поездок по стране и за границу!  Времена стояли на дворе такие, что опасения наши были вполне реальны. Посовещавшись, мы решили, что я должна поехать в город и рассказать о случившемся маме. Как всегда, в расписании электричек был огромный перерыв. Я пошла голосовать, остановился сын писателя Авдеенко, я помнила его по Котебелю, не уверена, что и он меня, но он был очень приветлив. А  я сидела и с ужасом думала: знал бы этот благополучный писательский сын, кого он везет!  Он высадил меня у Никитских ворот, и я на автобусе  добралась до Лаврушинского переулка. Совершенно не помню, что и как я говорила маме, помню только, что уже спустя час я сидела перед  маминым другом детства, сыном давнего бабушкиного поклонника Вадимом Аркадьевичем Пертциком.


1 Игорь Губерман, муж Таты Либединской и зять Лидии Борисовны. Писатель и поэт, получивший широкую известность своими афористичными стихами, называемыми “гарики”. Был арестован по сфабрикованному обвинению в 1979 году, получив пять лет, первую часть срока провел в лагере, где написал “Прогулки вокруг барака”, а затем на поселении в пос. Бородино Красноярского края, где с ним были жена и двое детей и куда приезжали Лидия Борисовна и другие родственники.


Его отец Аркадий Григорьевич последние годы работал зам. начальника юридического отдела в каком-то союзном министерстве. С бабушкой Татьяной Владимировной они дружили еще со времен жизни на Кавказе, в молодости он ухаживал за ней, да и потом оставался ее поклонником, что иногда было предметом домашних шуток. Дома у нас он бывал часто, вел все наши семейные официальные дела до самой смерти.

Его сын Вадим родился в 1923 году и с тех самых пор дружил с нашей мамой. Он был юрист и в эти брежневские времена занимал какой-то большой пост. Участвовал в создании и Брежневской, и следующей Конституции. Познакомил маму с Анатолием Лукьяновым, чтобы он оказал помощь в отстаивании дач Чуковского и Пастернака в Переделкине.

“Ну что доездилась, путешественница?” — грозно спросил он меня, имея, очевидно, в виду, что мы к тому времени подали заявление об отъезде в Израиль. И надо сказать, что этот большой, толстый и почти родной человек, подействовал на меня, как то горькое лекарство в детстве. Я вдруг ясно поняла, что люди даже самые близкие, но принадлежащие к этой системе, мне теперь уже ничем помочь не могут. Надо было брать себя в руки и начинать действовать самой. Впрочем, подробности я узнала позже, пока было лишь ощущение разверзшейся пропасти. А мама, дав мне это горькое лекарство в виде Димы, сама того не подозревая, взяла на себя роль своей мамы, нашей бабушки, помогая мне и моим детям вылезти из этой пропасти, в которую загнала нас власть.

Мы с детьми переехали жить в Лаврушинский. В  нашу квартиру на Речном вокзале я заезжала только для того, чтобы взять почту. От соседей я узнала, что следователи по делу Игоря разыскивали не только меня, но и нашу тринадцатилетнюю дочку. Не знаю, смогла  бы я выдержать все это, оставшись в нашей квартире на окраине Москвы.

Очень хорошо помню одно утро, уже в Лаврушке: звонит следователь и медовым голосом просит меня приехать в г. Дмитров, там в КПЗ сейчас находится Игорь, и я могу передать ему продукты, но сначала он должен побеседовать со мной. Нет-нет, это не будет допрос, просто беседа. Я прекрасно понимаю, что это будет за беседа, но соглашаюсь — не могла же я Игоря лишить внеочередной передачи. За завтраком я осторожно говорю маме, что так-то и так-то, что друзья с машинами все на работе, поеду я электричкой. Уже через час был вызван с работы наш брат Саша, а Лола с Машей принесли все необходимое для передачи. Был морозный солнечный день. Мы с  Сашкой долго уговаривали маму не ехать, но она наотрез отказалась остаться дома. Я прекрасно понимаю, что Игоря  я не увижу, но близость любимых и любящих людей придавала мне сил и оптимизма!  Сашку — как советского служащего — мы внутрь не взяли, мама сказала: “Жди здесь, а то тебя выгонят с работы”.

Мама пошла со мной в кабинет следователя, она ничего  не говорила, но ее молчаливая поддержка придавала мне сил и уверенности: я наотрез отказалась вступать с ним в беседу, пока Игорю не отнесут передачу, и я не получу от него подтверждение. Мама мне потом сказала: “Я на тебя смотрела, когда ты с ним базарила,  и поняла, что в тот момент в тебе проснулась дочь комиссара!” Спасибо маме, ведь без нее они не стали бы со мной церемониться!  Свидетели были не нужны.  Вообще, я думаю, что когда гэбэшники разрабатывали дело Игоря, то стукачи, которые для них составляли “психологические портреты”, неправильно оценили не только личность Игоря, но и всего нашего окружения. В частности — маму! Поливая Игоря грязью, ее предупредили, чтобы мы не вздумали поднимать шум на Западе. “Смотрите — вот Щаранский, какой шум подняли, а разве ему это помогло?”  Я спросила, что она ему ответила. “Я ему сказала, что здесь какая-то ошибка, что моя дочь не могла выйти замуж за негодяя!” Конечно, они делали ставку на маму: советская писательница, всюду на виду... Не на ту напали.

 

Недавно моя сестра Лола и ее муж Саша  преподнесли нам бесценный
дар — письма наших родных и близких в Сибирь, когда-то при отъезде из Советского Союза мы их взять не могли. Среди них — письма мамы, Лолы, нашей дочери и многих друзей. Только сейчас я понимаю, что нам с Игорем удалось достойно пережить то очень трудное время во многом благодаря этим письмам. Мы как бы вместе проживали эти годы, и никакая власть не могла нам их испортить.

Мама же за это время подружилась с нашими друзьями, продолжала принимать своих, ездила, много выступала, праздновала юбилеи, и ничто на свете не смогло бы у нее отнять редкостное умение жить и радоваться жизни. Когда летом 1981 года Лола с мужем и мама в первый раз стали собираться в Сибирь, где Игорь отбывал ссылку, мамина близкая подруга Людмила Наумовна Давидович сказала: “Некоторые семьи собираются на курорт, как на каторгу, а вы — на каторгу, как на курорт”. Эти ее слова могут служить эпиграфом к письму, которое мама написала по возвращении в Москву.

 

“Мои дорогие Таточка, Игорь, Таня и Миля! Каждый день собираюсь написать вам, чтобы еще раз выразить свою благодарность и восторг по поводу своего пребывания у вас, но Москва уже навалилась со всеми своими бесконечными заботами, минуты свободной нет, и жизнь моя в прекрасном Бородино1 уже представляется мне далеким сном, тем более что мне и вправду снится и ваш огород, и озеро, и горы, которые почему-то называются сопки, и Ясик и Стасик (щенки), и, конечно, вы все, мои дорогие и любимые.


1 Бородино, в то время поселок в Красноярском крае.


Лола подробно расскажет вам о нашем житье-бытье, обо всех делах, благо у нее будет для этого достаточно времени. Я целые дни проторчала на съезде, там было прохладно, и, наверное, это было одно из немногих мест в Москве, где можно было укрыться от удушающей жары, кроме того в буфете продавали потрясающий жульен из грибов, поглощаемых мною в неописуемых количествах. Все остальное было предельно неинтересно, а вот за рамками съезда было много приятных встреч, разговоров и прочего время<пре>провождения. Гвоздем съезда, по-моему, было подаренное вами платье. Так что можно объявить конкурс на лучшую модель — "Париж — Бородино". Очень завидую Лоле и Саше, что они окунутся в вашу жизнь, так бы хотелось снова посидеть со всеми вами в вашей голубой гороховой кухне.

Все, все знакомые и друзья целуют вас, кланяются, а Игоря поздравляют с днем рождения и желают скорейшего и постоянного возвращения в столицу нашей родины. Крепко, крепко целую вас, мои родные, очень люблю, мама, теща, бабушка.

P.S. Сегодня уезжаю в Горький, жду вашего звонка в следующую среду на даче”.

 

 

Поверх барьеров

Вспоминает Лола Либединская

 

Все с волнением наблюдали за тем, что происходило в стране. Оптимисты вроде мамы и Игоря ждали только хорошего.

Вот что пишет мама Нине в письме от 16 марта 1987 года:

“...Как видите, хлопот у нас хватает, но ведь это и есть жизнь. А в остальном все хорошо и особенно хорошо то, что происходит вокруг: много, много справедливого и интересного — и в литературе, и в политике, и в быту. Жить и вправду становится легче, свободнее, только бы так было подольше, тогда и мы с вами будем ездить друг к другу в гости. Я в это твердо верю.

Работы у меня по-прежнему много, много и общественных обязанностей, открыли музей декабристов — очень торжественно, так что там идет бесконечный поток экскурсантов, так это радостно! Меня избрали председателем Общ<ественного> Совета, так что работы и впереди много, тем более нам отдали дом Василия Львовича Пушкина (почти напротив Музея декабристов), где мы предполагаем начать проводить вечера, научные заседания. На днях в Москву приезжают директора всех Декабристских музеев из Сибири и с Украины (всего в стране 17 таких музеев), надо будет перед ними выступать!

 А 6 апреля исполнится 175 лет со дня рождения моего Герцена — тоже бесконечные выступления, научная сессия, написала несколько статей для газет и журналов. А в феврале провела 11 Пушкинских вечеров, на многих из них показывали фильм "Юность поэта" — и грустно и радостно было глядеть на наших мальчиков и рассказывать о них. Фильм и до сих пор живет, и зрители смотрят его с удовольствием.

Доходят ли до вас наши журналы? Если есть возможность, постарайтесь достать журнал "Дружба народов" за этот год № 4, 5, 6. Там будет опубликован роман Ан. Рыбакова "Дети Арбата", замечательный роман! И еще: если у вас будут показывать (его должны показывать по телевидению) фильм грузинского режиссера Абуладзе — "Покаяние", такого у нас в кино еще не было!

 В субботу собираемся с Лялей в ЦДЛ на большой вечер памяти
О. Мандельштама, вот какие у нас замечательные дела! Так хочется быть оптимистом!”

  

В России начались трудные годы, мы волновались, как мама будет переживать все эти тяготы жизни. Все это наложилось на тяжкое время после Сашиной (нашего брата) смерти и отъезда Нины и Таты с семьями в Израиль. Вот  отрывки из маминых писем тех лет.

 

26 марта 1991 года:

“....у меня начались выступления, правда, их значительно меньше, так как Бюро пропаганды перешло на хозрасчет, но, может быть, и к лучшему, так как бегать как раньше по 2–3 выступления в день мне было бы уже трудно. Сделала несколько передач на радио, пишу рецензии, так что дел хватает, и это хорошо, отвлекает от всяких невеселых мыслей, с которыми, видно, придется век доживать.

23-го была годовщина Дезика <Давид Самойлов. — Н.Г.>, в Таллине еврейское общество устроило большой благотворительный вечер, весь сбор пошел на музей, который Галя открыла на первом этаже...”

 

Это письмо без даты:

“...Мы эти дни жили в напряжении из-за съезда этих негодяев, два часа назад он наконец закончился и вроде бы пока немного поутихли страсти, но при непредсказуемости президента и сволочной натуре Хасбулатова надежды на спокойную жизнь мало, ведь президента уже почти свели до уровня
Мих. Ивановича Калинина, смирится ли он с такой ролью. Недавно по московской программе выступал Горбачев, и его засыпали благодарственными записками, такое ощущение, что по нему уже соскучились. Но, несмотря на все политические страсти, жизнь продолжается, цены растут не по дням, а по часам, но мы уже начинаем к этому привыкать и перестаем реагировать —  есть деньги, покупаем, нет — проходим и мечтаем только об одном: лишь бы не было хуже. А в общем жить можно и даже весьма неплохо. Выходит много хороших книг, проходят вечера, — был замечательный вечер Самойлова, о котором я уже писала, потом был мой вечер, посвященный Декабристам в Доме архитектора, тоже прошел хорошо. Ходим друг к другу в гости, празднуем дни рождения, произносим тосты, дарим подарки — все как всегда...

Видели ли вы по телевизору вечер Гриши Горина?

У нас теперь пошла мода на домашние салоны — литературные и музыкальные, в одном из таких мне удалось побывать. Его организовала приятельница Наташи Крыловой Марианна Шохер-Троцкая. Было очень интересно. Ее отец был толстовец, друг Черткова и один из редакторов 90-томного собрания сочинений Л. Толстого, он дружил с Александрой Львовной, и когда та уехала за границу, то оставила ему свою квартиру, где он и жил с семьей, так что у Марианны и до сих пор мебель Александры Львовны — кресла, шкафы, люстра, альбомы, сделанные Софьей Андреевной, а еще ее отец в годы Гражданской войны привез из имения графини Ганской стол и кресло Бальзака, которые тоже сохранились. Александр Тимофеевский (его Игорь, наверное, знает, он — свояк Толи Якобсона) сделал доклад о Хлебникове, сравнивал поэму Хлебникова "Ночной обыск" с поэмой Блока "Двенадцать", читал стихи Хлебникова, потом все пили чай со множеством сладостей, которые все принесли, а во втором отделении должна была начаться музыкальная часть,  но я торопилась к передаче Горина и, к сожалению, не смогла досидеть до конца. А на одном из следующих собраний и меня попросили выступить. Все это мне напомнило мое детство, когда у мамы так собирались поэты — Асеев, Крученых, иногда Пастернак, Артем Веселый, Олеша и другие. Надо и мне организовать небольшой салончик, а желающих поговорить и почитать найдется немало.

Так что видите, Москва не унывает и хоть во всех газетах пишут о том, что интеллигенция кончилась, она (это бедная интеллигенция, которую поносят на всех углах) еще трепыхается, и на мой век еще ее хватит”.

 

 

Последний день

 

Вспоминает Лола Либединская

 

В сентябре 2005 года маму пригласила Маргарита Эскина поехать с группой ВТО на Майорку. После некоторых сомнений, мама решилась и поехала. Поездка на редкость удалась. Она приехала очень довольная, прекрасно себя чувствовала. Поэтому, когда в мае 2006 года появилась возможность поехать с ВТО в Сицилию, она с радостью согласилась.

Заранее предвкушала поездку. Как-то с утра, за месяц до поездки, она мне сказала по телефону, что сегодня поздно встала, хотя рано проснулась, но долго лежала и мечтала, как она поедет и что с собой возьмет. Когда мы складывали чемодан, она сказала, что хочет с собой взять вещи так, чтобы каждый день надевать что-нибудь новое. Они уехали 11 мая. 18 мая где-то около семи часов вечера она приехала домой. В этот день Третьяковка отмечала какую-то торжественную дату. Около нашего подъезда на импровизированной сцене Рафаэль Клейнер читал стихи. Я обрадовалась знакомому голосу, знала, что маме это будет приятно. В переулок машина въехать не могла, и я пошла встречать маму во двор. На ступеньках нашего подъезда мы встретились с нашим соседом Костей, внуком Федина. Он легко поднял наверх чемоданы. Мама вздохнула, наконец-то дома (“А больше всего я люблю возвращаться домой”).

Увы, поездка не получилась столь удачной, какой представлялась в воображении.

В гостинице оказалась высокая лестница, в комнате она жила с Любой Гориной, с которой их связывала давняя дружба. Но трудность заключалась в том, что она уже много лет не спала “подряд”: просыпалась, читала, потом снова засыпала, потом опять читала. Мы все это уже знали и не волновались. А тут она боялась зажигать свет, чтобы не потревожить соседку.

Мама жаловалась, что устала, но все-таки после обеда решила распаковывать чемодан. Вешая в шкаф ее наряды, я спросила, хватило ли ей, она с гордостью ответила, что хватило точно до последнего дня. Вечером мы никого не ждали, но неожиданно зашел с работы мой муж Саша, потом обе дочки с внуком Петей. Она взбодрилась, стала раздавать подарки и показывать всякие забавные мелочи, которые всегда привозила из поездок. Поговорили с Сашей про фильм “Доктор Живаго”, незадолго до этого показанный по телевизору. Оба были разочарованы. Мы обсуждали с ней планы на лето. Она прикидывала, хватит ли ей сил в августе и на поездку в Шахматово, и на поездку на пароходе в Елабугу. В конце мая должны были приехать к ней пожить друзья из Израиля, и она переживала, что как раз в это время выключат горячую воду. Думали, не сделать ли ремонт в ванной. Звонили из Израиля Тата и Ниночка. Она радовалась, но разговаривала коротко, успела пожаловаться, что не кормили в самолете. Видимо, ее это сильно задело. Потом от ее попутчиков я узнала, что все остальные заранее знали и запаслись едой. Думаю, что многие с удовольствием поделились бы с ней, но она была “гордячкой” (так мы называли ее между собой). Что-то в этой ситуации казалось ей очень обидным. Мы попили чай, мама расспросила про всех родственников и близких, и с удовольствием сказала: “Завтра я буду долго-долго спать”.

Утром следующего дня я проснулась в замечательном настроении, подумала, как хорошо, что мама уже дома. И сама подивилась своему спокойному состоянию. С утра это бывает нечасто. Где-то около одиннадцати позвонила сестра Маша и сказала, что у мамы не отвечает телефон. Я ответила, что она хотела поспать, поэтому я не собиралась звонить до 12. Однако тут же я взяла такси и поехала в Лаврушку. Да и по дороге никакие предчувствия меня не мучили. И до этого бывало, что я, не дозвонившись, неслась к ней.

И только открыв дверь, я “кожей” почувствовала, что ее нет.

У нее в комнате горел нижний свет, лицо было спокойное. Она лежала, чуть откинув одеяло, как будто хотела встать, но не успела.

А потом все закрутилось, как всегда бывает.

А я до сих пор не могу понять и простить себе, что в тот вечер не осталась у нее ночевать, как делала довольно часто, когда она возвращалась из дальних поездок.

 

 

* * *

Лидия Либединская — писатель, мемуаристка, рассказчица, организатор конкурсов чтецов и создатель музеев – на самом деле ни одно значение не исчерпывало род ее занятий. С одинаковой страстью она могла рассказывать как о Фадееве и Светлове, так и о Вяч. Иванове, Блоке и Пастернаке. Она умела соединять людей из разных эпох с несхожими взглядами, убеждениями, творчеством. Любовь к чужому таланту, восхищение перед ним — редкое качество, которым в избытке обладала Лидия Борисовна. Наверное, потому, что она была просто Добрым Духом литературы.

 

Версия для печати