Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2012, 8

Шаламов

Главы из жизни

Есипов Валерий Васильевич (р.1950) — журналист, историк, кандидат культурологи. Многолетний исследователь биографии и творчества В.Т.Шаламова, автор книги “Варлам Шаламов и его современники” (Вологда, 2007,2008), статей и книг по проблемам русской истории и литературы. Живет в Вологде.

 

 

Глава первая

 

В поисках родословной

 

Варлам Шаламов... Удивительное для всех современников, явно архаичное имя, в котором слилось и церковное, и языческое, происходящее из каких-то неведомых глубин лесной “заволочской” Руси.

Шаламов не любил своего имени. Но как поэта его не могло не привлекать это редкое, с внутренней музыкальной перекличкой, сочетание с фамилией, в котором столь осязаема игра любимых им звуковых повторов — и двойных гласных “а”-“а”, и особенно согласных “р” и “л”, напоминающая и крики шамана, и орлиный клекот. Осознание красоты своего первородного поэтического имени пришло к нему, вероятно, позднее, в 1960-е годы, когда стали выходить сборники стихов, выделившие его из сонма советских поэтов (с псевдонимами и без, от революционных Безыменского, Бедного, Голодного до современных ему трудноразличимых Васильевых, Сидоровых и Пупырушкиных) и особым, ни на кого не похожим голосом, и резко своеобычной звукописью и семантикой родовой эмблемы.

Но в юности 1920-х, да и на протяжении последующей жизни Шаламов, как гражданин новой, воинственно-атеистической страны, испытал множество неприятностей — натерпелся! — из-за отчетливо религиозного истока имени. Тем более что изначально его нарекли Варлаамом — в строгом соответствии со святцами, церковно-православным календарем.

Он родился в Вологде 5 июня 1907 года по старому стилю (18-го — по новому), в день памяти преподобного Варлаама Хутынского, новгородского монаха-пустынника, канонизированного в XV веке и почитавшегося на всем Русском Севере.
В святцах его имя поминалось дважды — 6 ноября и в первую пятницу Петрова поста (переходящий праздник). Почитание от века к веку, правда, становилось все более внешним. В Вологде до сих пор блещет своей изысканной, вызывающе антимонашеской, дворцово-светской красотой церковь Варлаама Хутынского, построенная при Екатерине II в 1780 году по проекту неизвестного (скорее всего — петербургского) архитектора-вольнодумца — с причудливым крыльцом-ротондой, куда, несомненно, не раз взбегал и живший неподалеку, всего в двухстах метрах, мальчик, которого в семье звали Варлушей...

Крестили Шаламова в другой церкви, расположенной тоже недалеко (и тоже очень своеобразной по архитектуре), — Цареконстантиновской, освященной в честь первого христианского императора Константина и святой Елены. В том, что для крещения младенца выбрали этот храм, была, как увидим, своя интрига. Но вначале документ — обнаруженная уже в 1990-е годы в архиве бывшего Вологодского епархиального управления метрическая книга этой церкви.

В графе родившихся в июне 1907 года значится: рождения 5 числа, крещения — 12 числа — Варлаам. И далее: звание, имя, отчество и фамилия родителей, и какого вероисповедания — Кафедрального Вологодского Собора Священник Тихон Николаев Шаламов и законная его жена Надежда Александрова, оба православные. Звание, имя, отчество и фамилия воспреемников — Коллежский асессор (исправник на пенсии) Александр Александров Воробьев. Кто совершал таинство крещения — Священник Сергий Непеин с псаломщиком-диаконом Владимиром Шахматовым1.

Почему семидневного малыша окунали в купель не в “именной” церкви, а в соседней, можно объяснить просто — священник Сергий Непеин, весьма известная в Вологде своей широкой образованностью фигура, был добрым приятелем о. Тихона Шаламова. Тот недавно вернулся со службы в Американской православной миссии и выбирал себе новых знакомых исключительно по степени просвещенности. Незадолго перед этим, в 1906 году, о. Сергий выпустил ценнейшую историко-краеведческую книгу “Вологда прежде и теперь” (она впоследствии упоминалась даже в Большой советской энциклопедии), а о. Тихона тоже можно было назвать своего рода церковным писателем или журналистом — он опубликовал множество статей и очерков о своей миссионерской деятельности на Аляске. Не случайно сын Непеина Борис стал потом одним из близких знакомых юного Варлама Шаламова — они обменивались марками, книгами, оба рано увлеклись литературой. В 1920-е годы, когда Шаламов уехал учиться в Москву, Борис Непеин участвовал в вологодском кружке пролетар-ских поэтов “Кузница”, потом работал в местных газетах. В 1937 году он был арестован (за то, что в свое время брал интервью у расстрелянного “врага народа” маршала М. Тухачевского), отправлен в Сибирь, в Краслаг, а по прошествии почти тридцати лет получил в дар от Шаламова (по почте) один из его стихотворных сборников. Непеин, к сожалению, напуганный навеки сталинской эпохой, всячески избегал говорить о своем лагерном прошлом, он всю жизнь занимался рутинной библиографией местных авторов, но именно он первым в Вологде на закате своей жизни, в конце 1980-х годов, напомнил о совершенно забытом здесь, исчезнувшем на несколько десятилетий, имени Шаламова — показал дом, в котором родился и жил автор “Колымских рассказов”, и с этого начался нынешний музей и нынешнее паломничество. Но это уже отдельная история.

Имя “Варлаам”, казавшееся в начале ХХ века столь же ветхозаветным, как Авраам и вызывавшее поддразнивания со стороны всех, кто помнил пушкинского чернеца-бродягу из “Бориса Годунова”, с ранних лет вызывало у Шаламова резкое отторжение. Здесь можно увидеть одно из проявлений конфликта будущего писателя с отцом-священником — конфликта, к которому нам еще не раз придется обращаться. Именно отец, свободомыслящий в мирских делах, но большой педант в ритуально-церковных и деспот в семейных, настоял на наречении младшего сына строго по святцам. Между тем — в чем и состоит интрига — мама хотела назвать его другим именем, и среди родителей некоторое время шла скрытая борьба. Об этом говорят обнаруженные недавно в фонде писателя в РГАЛИ дневниковые записи, имеющие выразительный заголовок “Почему я не стал Александром”2.


1 Мемуары Н. С. Хрущева // Вопросы истории, 1992, № 1. С. 59.

2 РГАЛИ, ф. 2596, оп. 3, д.197, л.л. 11-19.


 

К сожалению, записи, сделанные Шаламовым на склоне лет, трудноразборчивы, ряд подробностей не улавливается, но общий смысл таков, что мама “приняла за счастье” родить ребенка, когда ей было уже почти сорок лет, и если будет сын, намеревалась назвать его Александром “в честь своего отца”. Вероятно, она рассчитывала, что роды состоятся ближе к дню рождения святого Александра Невского, который выпадал на 12 июня, а она разрешилась от бремени неделей раньше.

“Но твоей матери эта проделка не удалась. Ты не стал Александром” — так выговаривал Варламу отец позже, уже в 1920-е годы. (Эта запись читается четко. — В. Е.) В чем же состояла “проделка”? Об этом можно судить по дате крещения, ведь согласно православному канону, ребенка можно было назвать и по имени святого, который выпадал на этот день. Мама, конечно, не случайно избрала в качестве крестного отца своего брата Александра Александровича Воробьева (ее девичья фамилия была Воробьева) — того самого “коллежского асессора, исправника на пенсии”. Крестный — по тому же канону — имел право предлагать имя новорожденному чаду, и брат, естественно, следовал желанию сестры, тем более, имея повод для гордости, что будет продолжено и его имя.

Но в итоге все зависело от воли священника, совершавшего ритуал. А ему, о. Сергию Непеину, вероятно, и было строго наказано (или шепнуто по-дружески), что мальчик должен быть наречен не иначе, как Варлаамом, по дню появления на свет...

Все это вполне соответствует логике поведения отца, не терпевшего никакого прекословия в семье и к тому же недолюбливавшего всех родственников по линии жены за их “верноподданное” чиновничье поприще (себя, в рясе, он считал более свободным, потому что после Америки стал по политическим склонностям почти республиканцем).

Короче говоря, над купелью младенца разыгралась маленькая семейная драма. В связи с этим можно сделать важное заключение: само таинство крещения великого русского бунтаря-протестанта Варлама Шаламова сопровождалось распрей, борьбой между жизнью и догмой. Как бы ни судить — это символично.

Имя, о котором мечтала мать, сыну нравилось гораздо больше. В тех же записях писатель вспоминал, что юношей “собирался выступать в театре под именем “Александр Шаламов”, а самым важным для него было то, что при этом условии он в жизни “избежал бы напрасных вопросов”. Но единственное, что он смог сделать при получении первого профсоюзного билета в Москве (заменявшего в 1920-е годы паспорт) — убрать из имени одну букву “а”.

Сетования сына по поводу анахроничности своего имени отец, по обыкновению, жестко парировал. В данном случае, как следует из тех же записей, — обращением к примеру своего любимого знаменитого земляка Питирима Сорокина: “Вот Питирим Сорокин. Звучит. И все зовут его по имени”.

Земляком о. Тихон называл П. Сорокина потому, что сам он родился и вырос далеко от Вологды, “среди зырян”, как и звезда русско-американской социологии. Отец и сам считал себя “полузырянином” и гордился этим, полагая, что сделал не менее успешную карьеру, побывав в той же Америке, то есть вышел “в люди” из туземных краев. Это была одна из красочных семейных легенд, которую невольно подхватил и развил, доведя до почти фантастической гиперболизации, писатель.

Целые страницы его автобиографической книги “Четвертая Вологда” посвящены описанию экзотики происхождения отца, а также и фамилии:

“Отец мой родом из самой темной лесной усть-сысольской глуши, из потомственной священнической семьи, предки которой еще недавно были зырянскими шаманами, несколько поколений из шаманского рода, незаметно сменившего бубен на кадило, — весь еще во власти язычества, сам шаман и язычник в глубине своей зырянской души... Сама фамилия наша — шаманская, родовая — в звуковом своем содержании стоит между шалостью, озорством и шаманизмом, пророчеством.
И того, и другого в избытке хватало в характере отца...”

Судя по всему, Шаламов никогда не изучал свою родословную — не было для того ни возможности, ни желания, и не принято (да и опасно!) в те годы, когда пункт анкеты о “социальном происхождении” во многом определял всю жизненную перспективу человека и его судьбу. Но есть архивы, есть документы, этимологические и другие справочники, которые позволяют теперь внести ясность в столь “зашаманенную” поэтическим воображением писателя историю его рода.

Этой проблемой первой занялась Ирина Павловна Сиротинская, ближайший друг и наследница Шаламова, ставшая волей судьбы и долга его биографом. В конце 1980-х годов она, профессиональный архивист, работала в дореволюционных фондах Вологодской и Великоустюжской епархии, которые сохранились столь же хорошо, как, оказывается, и фонды ОГПУ-НКВД... Да простится это сравнение — но в данном случае оно уместно, потому что мы имеем дело с четко отлаженной системой, когда о бумажно-учетной бюрократии можно говорить в положительном смысле. Другое дело, что в одном случае прослеживается рост и расцвет генеалогического древа, а в другом — его хирение и гибель: это, увы, печальная закономерность русского ХХ века, которая, может быть, ярче всего проявилась в судьбе рода Шаламовых.

В результате епархиальных изысканий выяснилось, что писатель был прав лишь в одном — в том, что отец происходил из потомственной священнической семьи. Но никакого родственного отношения к зырянам — народности финно-угор-ской группы, населявшей издавна территорию нынешней Республики Коми (эта территория входила до революции в состав громадной, простиравшейся почти до Ледовитого океана Вологодской губернии), — эта семья не имеет. Она берет начало из русского, славянского корня, который издавна, по крайней мере с XVIII века, связан с древнерусским городом Великим Устюгом. Надо напомнить, что Великий Устюг был родиной землепроходцев — первых отважных покорителей Сибири, Чукотки и Аляски. Памятник местному уроженцу, казаку и мореходу Семену Дежневу, за 80 лет до Беринга прошедшему через знаменитый пролив, украшает центр города и стоит рядом с его главной святыней — Успенским собором. Великий Устюг с самого его основания служил северным оплотом православного христианства — все богатые купцы города почитали для себя честью (а не только замаливанием грехов) вкладывать свои накопления в строительство храмов. Храмов и часовен было здесь — и сохранилось, к счастью наших современников, — огромное множество, и красотой они не уступают московским, суздальским или вологодским.

Упомянутый в клировой ведомости Сретенского собора Великого Устюга за 1849 год умерший дьячок Максим Шаламов Харлампиев сын был, вероятно, еще не самым дальним предком писателя. Более углубленные исследования на этот счет пока не проводились. Позднее в церквях города служили Михаил Максимов Шаламов (Сретенский собор) и Дмитрий Максимов Шаламов (церковь Симеона Столпника) — очевидно, сыновья дьячка. В 1846 году был рукоположен в сан протоиерея священник Великоустюжского Прокопиевского собора Павел Иоаннов Шаламов, окончивший Духовную академию в Москве.

Твердо установлен прадед писателя — Иоанн Максимов Шаламов (1790–1849), тоже уроженец Великого Устюга. Он служил священником Васильевского прихода в Шасской волости, в 80 километрах к югу от города, на реке с названием Юг (это не географическое указание, а финно-угорский гидроним, послуживший одним из слагаемых топонима “Устюг”).

Клировая ведомость — мертва, если ее ничто больше не дополняет. Поэтому, когда современные музейщики Великого Устюга сообщили, что видели во время своей экспедиции в те края в середине 1990-х годов старую могильную плиту с надписью “Шаламова” (женский род — так!), автору пришлось срочно собираться в дорогу: ведь на всей территории нынешней Вологодской области ничего предметного, напоминающего о корнях рода писателя, не сохранилось.

Удалось попасть сюда лишь в августе 2000 года и сделать некоторые открытия. Добраться, надо сказать, было непросто: место расположено у границы Вологодской и Кировской областей, где до сих пор царствуют леса и болота, и последний отрезок в восемь километров пришлось преодолевать на попутном тракторе. Зато усилия были вознаграждены: в деревне Обрадово неплохо сохранился каменный храм Василия Великого (естественно, без куполов), а главное, у его подножия действительно лежит замшелая гранитная плита с ясно читаемой надписью: “Жена священника Шаламова. Скончалась 7 января 1851 года. Покойся милый прах до рассветного утра”.

Прочтя эту сентиментальную, диковинную для сих мест надпись, пришлось испытать разные чувства. Жаль, что рядом не осталось ничего памятного о муже. Но почему-то подумалось о том, что эта женщина, прабабушка писателя, была не просто попадьей, обремененной заботами, а живя “в глуши забытого селенья”, могла читать книги своих современников — Пушкина, Гоголя, Тютчева. Если иметь в виду, что поэтическое начало у самого Шаламова, по его признанию, идет по женской линии, от матери, то можно предположить, что оно имеет и более глубокий исток. Но главное, насколько все же глубоко связан Шаламов и его род со светлым Русским Севером — совсем не похожим на Север Колымский...

Примерно те же чувства довелось испытать еще раньше, в 1991 году, когда мы — И. П.Сиротинская, автор этих строк, и двое дальних родственниц писателя (по линии его дяди) — совершили путешествие от Вологды и Великого Устюга дальше на север, в ту самую “усть-сысольскую глушь”, где родился отец Шаламова Тихон Николаевич. Туда, до бывшего Усть-Сысольска Вологодской губернии (а ныне Сыктывкара, столицы Республики Коми) мы летели сначала на самолете АН-2, потом ехали на машине, а после переправы через реку Сысолу шли, как истинные пилигримы, уже пешком в гору до самой Вотчи — старинного села, отмеченного жизнью и деятельностью двух представителей рода Шаламовых. Шли, уже обогащенные знанием не только архивных документов, но и книг, и семейных рассказов и реликвий о последнем их родовом гнезде (не считая Вологды).

Было известно, что дед писателя Николай Иоаннович, родившийся в 1827 году, пошел, как было заведено, стезей своего отца — он поступил в Вологодскую духовную семинарию, окончил ее и несколько лет служил священником в церкви Параскевы Пятницы Великого Устюга. Перед вступлением в сан он женился — на дочери местного пономаря Андрея Мусникова (что высвечивает еще раз традиционность корпоративно-семейных уз православного духовенства). А в 1867 году “по жребию”, как было принято в епархиальной жизни и в чем была своя справедливость, направился в самый дальний Вотчинский приход Усть-Сысольского уезда, где прослужил священником до 1899-го, то есть тридцать два года. В том году он передал управление приходом своему младшему сыну Прокопию, окончившему Вологодскую семинарию, и, выйдя на пенсию, дожил до 83 лет (умер в 1910 году, как Л. Толстой, будучи старше его на год).

Варлам запомнил только рассказы отца и матери о своем деде, которые вошли в “Четвертую Вологду”: “Мой дед, деревенский священник, был пьяница. Часто ссорился с бабкой. Однажды он напился и дошел пьяный до дома, стучался, но бабка не открывала. И дед мой умер на крыльце собственной избы, замерз”.

Это семейное предание, очевидно, далеко не во всем соответствует действительности. Известно, что ни отец, ни мать Шаламова не поддерживали никаких отношений со своими “зырянскими” родственниками и узнали о происшедшем скорее всего из позднейших слухов. Но в том, что дед — одинокий пастырь одного из самых глухих приходов России — попивал, причем иногда, может быть, и изрядно, ничего удивительного нет. Это была, увы, типичная и неискоренимая черта большинства российского сельского духовенства. Художественная социология второй половины XIX — начала ХХ века в лице В. Перова, И. Репина, В. Маковского, Н. Успенского, Н. Лескова, А. Ремизова и множества других (включая историка церкви и протоиерея Е. Голубинского, писавшего о “гомерическом пьянстве” деревенских батюшек) оставила неоспоримые тому свидетельства. В конце концов, именно из-за пьянства деда, как не раз слышал Шаламов от отца, сам Тихон Николаевич еще в юности стал убежденным трезвенником.

Однако, разумея, что кроме церковных праздников (двунадесятых, престольных и рангом ниже), кроме треб, исполняемых на дому с обязательным подношением чарки, существовали еще и строгие многодневные посты и не менее строгий архиерейский надзор, а многие сельские священники вынуждены были из-за нищенского жалованья держать хозяйство, чтобы кормить свои многодетные семьи, для преувеличения значимости алкогольных возлияний (в том числе и в жизни о. Николая Шаламова) нет оснований. По крайней мере, очевидно, что, как и у всякого русского священника, вовсе не в этом состояла вся его жизнь. А у шаламовского деда она была совсем не легкой.

Подходя к Вотче, мы уже знали, что существует брошюра “Церковно-историческое описание Вотчинского прихода”, написанная и изданная в 1911 году о. Прокопием Шаламовым — тем самым сыном, который наследовал отцу в Вотче. В брошюре подробно изложена не только древняя история этого зырянского села, осененного в XIV веке посещением знаменитого миссионера, крестителя зырян и других северных народов Стефана Пермского, но и отдана немалая дань подвижническому (так и говорит автор-сын) труду о. Николая Шаламова. В этом плане брошюра несколько напоминает житие, но за естественной велеречивостью ее стиля можно разглядеть и нечто реальное. Вполне вероятно, что в начале поприща нового пастыря, в 1867 году, здесь действительно царило “полное невежество и темнота народа”. Открытие церковно-приходской школы и земского училища вряд ли можно поставить в заслугу исключительно ему — тут действовали скорее общие синодально-государственные установления. Но повседневное попечение о школе и училище — кому оно выпало, кроме него? Сын особо выделяет заботы батюшки о благоустройстве приходского храма Рождества Богородицы (постройки 1841 года) и прежде всего — о сборе им пожертвований на 214-пудовый(!) колокол-благовестник, который был установлен в 1880 году — его “могучий звон разносился по дальним деревням прихода, возвещая время молитвы”. Перечень иных добрых дел о. Николая можно не приводить, но, пожалуй, самое важное — он не был корыстен. Жил, как пишет сын, в скромном деревянном домике, часто ходил пешком за много верст, чтобы “утешить больных и умирающих”, “нищие никогда не имели отказа у него дома”.

Есть в книге и важные подробности о семейных отношениях деда Шаламова. “Часто ссорился с бабкой” — это банальность, рожденная слухом. Истинная драматическая подоплека этих отношений открывается в скупых строках книги сына Прокопия о том, что его отцу “выпало великое испытание, посланное Богом, — горячо любимая его супруга болела сильным нервным расстройством”. Подробности на этот счет не приводятся, но в семье потомков автора (с ними мы подходили к Вотче) сохранилось предание о том, что молодая жена Татьяна (Мусникова, та самая дочь пономаря), живя уже в этих местах, заболела оттого, что пережила сильное душевное потрясение: на ее глазах молнией убило одного из детей...

И при всем том скромный сельский священник прожил жизнь, превышающую по сроку жизнь Л.Толстого. Можно ли и о ее содержании, наполненном вечным страданием и трудом, говорить так пренебрежительно, как говорил юному Шаламову его отец?

Всего детей в семье о. Николая осталось пятеро: три дочери и два сына. Первым из них в Вотче родился Тихон — 5 августа 1868 года. Прокопий появился на свет восемь лет спустя, в 1876 году. Две сестры вышли замуж за священников, одна стала народной учительницей в той же Вотче. Тихон, уехав в Вологду, окончил там в 1890 году духовную семинарию и вскоре отправился миссионером на Аляску. Больше он никогда не возвращался на свою сельскую родину: ушел, если так можно выразиться, в цивилизационный или карьерный “отрыв” от нее (подробности — в следующей главе). А вот судьба его младшего брата Прокопия сложилась трагично и во многом перекликается с судьбой его племянника — оба они, увы, остались неведомы друг другу — Варлама Шаламова.

Еще в Москве, встретившись впервые с потомками последнего священника Вотчи, автор узнал много интересного об этом человеке. Он не только продолжал дело отца, но и вносил в него новое и неизбежное, что требовала жизнь — все реальности и тревоги ХХ века. В 1904 году отец Прокопий пошел добровольцем на Русско-японскую войну — он был на ней не только священником, но и медицинским братом, за что удостоился серебряной медали Красного Креста. Как “пастырь добрый” имел и медаль от Синода на Владимирской и Александровской лентах. На сохранившихся фотографиях (в том числе с женой Марией Роговой, выпускницей Устюжского епархиального училища) он предстает умным, симпатичным человеком, жившим поистине высокими духовными интересами.

Отец Прокопий достаточно лояльно воспринял новую власть, дошедшую до далекой Вотчи лишь в 1918 году, и до конца 1920-х годов не испытывал с ее стороны серьезных притеснений. Сельских активистов и местную голытьбу, судя по некоторым свидетельствам, больше всего раздражала породистая и ухоженная белая лошадь, на которой совершал выезды батюшка. Но большинство прихожан-зырян, верных своему заботливому пастырю, не испытывало к нему никакой зависти. Привлеченный к суду в 1925 году по подозрению “в сокрытии или тормозе сдачи церковных ценностей”, он был судом и оправдан. В эти годы советская власть, особенно на местах, еще считалась с религиозными чувствами людей, и даже колокольный звон лишь ограничивался, но не запрещался. Судьба 214-пудового благовестника на колокольне главного вотчинского храма, по-видимому, решилась тогда же, когда и судьба самого о. Прокопия. Он был арестован 25 января 1931 года, в разгар коллективизации на Севере, и в мае того же года расстрелян.

Архивы местного УФСБ, обнародованные в начале 1990-х годов, донесли до нас слова последнего действующего священника из рода Шаламовых — с его допроса в Коми облотделе ОГПУ:

“Виновным я себя не считаю ни в чем... Как пользовавшийся наемным трудом я не отрицаю правильности моего раскулачивания, она меня не оттолкнула от политики власти, но я задет тем, что конфискацию провели ночью, в 2 часа ночи, и унесли все имущество, которое куда девалось, мне неизвестно. Раскулачен был за невыполнение хлебозаготовок, которых не имел”.

В 1937 году была расстреляна — по фальшивому делу некоей “контрреволюционной фашистской(!) “Священной дружины”(!) — жена П. Н. Шаламова Мария Александровна. После гибели мужа она мечтала только о монашеском постриге, добивалась его, но попала в “фашисты”. Так же называли, заметим, и Шаламова, и всех других политических заключенных, оказавшихся на Колыме...

“Сталинская коса косила всех подряд”, — свидетельствовал писатель. Но он подчеркивал и другое: “Именно по духовенству и пришелся самый удар прорвавшихся зверских народных страстей”. Поразительно точно сказано об этих поистине зверских страстях, об о с т е р в е н е л о с т и, с которой уничтожалось — с одной стороны, по дикости, невежеству, нехристианизированности народа (печальное выражение А. Ахматовой: “Христианство на Руси еще не проповедано” — стоит выше многих ее поэтических строк), с другой стороны, по воле и прямой санкции бывшего тифлисского семинариста (отбывавшего, между прочим, в 1910–1912 годах ссылку в здешних местах, в Сольвычегодске и Вологде) — п о п о в с к о е с е м я, “главный рассадник контрреволюции”, как гласили директивы сталинского ЦК ВКП(б).

Опустошенные горечью этих воспоминаний, мы сидели в московской квартире потомков о. Прокопия Шаламова и перелистывали альбомы, которые собирал его сын Николай Прокопьевич. Он стал инженером-строителем, доктором технических наук, доцентом МИСИ — пожалуй, единственно потому, что отец вовремя успел отправить его из Вотчи на учебу. Всего в этом ответвлении рода Шаламовых было семеро детей, большинство из них переехало в города и как-то устроилось. Двое сыновей погибли в Великую Отечественную войну, а дочь Евгения служила после войны секретарем у маршала К. Рокоссовского. Каждый в меру возможности хранил память об отце и матери. А Николай Прокопьевич — тайно, подальше от любых глаз — сберегал и их фотографии, и ту самую брошюру с описанием Вотчинского прихода. Он умер рано, в 1965 году, так и не узнав, что в Москве у него есть двоюродный брат, прошедший Колыму и ставший писателем.

Варламу Шаламову — по его биографии и по его характеру — было не до родственных сантиментов. К своей генеалогии он, как уже известно, относился безразлично. К церкви и религии был индифферентен, но терпим, а истинно верующих всегда уважал (нюансов мы коснемся в следующих главах). Для чего же шли мы, пилигримы, в далекую Вотчу? Ведь там, как оказалось, не осталось никаких следов пребывания предков Шаламова, кроме полуразрушенного — один кирпичный
остов — храма на вершине большого холма.

Шли, чтобы своими глазами убедиться, что легенда о “шаманском” происхождении рода — всего лишь легенда? Но это было сразу понятно: коми-зыряне давно ассимилировались с русскими, и старые избы-пятистенки в этом селе срублены по общему северному обычаю — они лишь более приземисты, с учетом пронизывающих зимних ветров. Людей с фамилией Шаламовы нигде в округе не сыскать. Кстати, эта фамилия в свое время была достаточно широко распространена в российском
Предуралье, как и Шалимовы. В этимологических словарях та и другая фамилия обычно сближаются по своему происхождению от корня “шал” — “шалить”, “шалый” и т.д. Но есть и версии о тюркских истоках — имя “Шалим” означало маленького младенца, которого можно взять в горсть; кроме того, совсем уж созвучны “шалам” и “салам”. Все это — слишком гадательно, и может увести в таинственную романтическую глубину происхождения всей русской нации, отраженную у А. Блока: “Да, скифы мы...” С этими ассоциациями была, как мы знаем, связана и мысль самого Варлама Шаламова. Но коль скоро четкой определенности нет и открыт простор для вариантов, автор полагает, что равное с иными имеет версия о славянском корне фамилии “Шаламов”, происходящем от древнего слова “шелом” (шлем): Шеломовых в современной России осталось столь же немного, сколь и Шаламовых.

“Мы суеверны. Мы требуем чуда. Мы выдумываем себе символы и этими символами живем”, — писал герой этой книги в своем рассказе “Воскрешение лиственницы”. Наверное, и путешествие по следам предков писателя было рождено этой же неискоренимой человеческой потребностью.

Дети ХХ века, мы верим не только в генетику. Речь идет об особой, культурно-генетической памяти. Механизмы этой памяти разгадать чрезвычайно сложно. Что впитывает в себя человек из своей родословной, из каких ее колен выпадают ему “хромосомы”, одаряющие его и чертами предков, и талантом? Наука здесь бессильна, а молва способна только на то, чтобы гадать, в кого уродился, в кого пошел отрок. У Шаламова таких гаданий не было — он в общем и целом, как говорится, посюсторонний и вовсе не мистический человек, считал, что в нем больше всего сказались гены матери и ее воспитание. Мать, между прочим, была коренной (городской) вологжанкой. Но разве можно отрицать, что многовековые гены русского северного священства рода Шаламовых, а именно — их культурная, нравственная составляющая, не сказались на всем душевном строе писателя? По крайней мере в одном, главном, они точно оставили свой след — в не имеющей себе равных в русском ХХ веке твердости духа писателя, в беззаветном стремлении к высшей правде и отвержении ради нее всех земных благ.

В итоге он оказался чем-то похожим на своего небесного покровителя Варлаама Хутынского? Кто хочет веровать в это, пусть верует. Но кроме небесных, трансцендентных аналогий есть и вполне земные. Они отразились в традициях, в психологии и менталитете северорусского человека, его этических нормах. Одной из этих норм много столетий являлось нестяжательство, принципы которого были провоз-глашены — на высшем для XV века интеллектуальном уровне — знаменитым книжником-иноком Нилом Сорским, жившим в пустыни неподалеку от Кирилло-Белозерского монастыря. В силу географии, климата ли, или особенностей социального и экономического быта эти устои жизни оказались особенно живучими и распространенными на Русском Севере — в отличие от обеих столиц, от Юга, Сибири и других окраин России. Никто не станет отрицать, что локальная культура каждого уголка нашей огромной страны — уникальна (“что ни город — то норов”), и в этом смысле северная — до самого Архангельска, до родины великого Ломоносова — часть России всегда представляла собой некий совершенно особый феномен, отличавшийся ярко выраженным отрицанием неправедного стяжания, то есть духа торгашества и наживы. Здесь издавна было принято жить честно и скромно, храня свое достоинство. Все это исповедовали — и проповедовали — и предки Шаламова.

Среди тонких наблюдений писателя об обычаях тех мест, в которых он вырос, чрезвычайно примечательно одно: “На вологодском рынке всегда продавалось молоко первосортное. Разрушен мир или нет — на жирности молока это не отражалось. Торговки никогда не доливали молоко водой...”

Такие нравы всегда казались удивительными, патриархальными и наивными всем приезжим. Сам Шаламов называл Вологду “честной, христолюбивой”
(последнее — с оттенком мягкой и доброжелательной иронии). Он вырос на этой
п о ч в е. И как бы ни пытался сам он отрицать ее влияние на себя (по его классификации, влияние “первой” и “второй” Вологды — исторической и краевой), разве не впитал он эту почву в себя, в свою душу? Лучше всего об этом скажут его стихи, где колымская ипостась его биографии отчетливо и нерасторжимо сливается с родовой:

“Я — северянин, я ценю тепло,

Я различаю — где добро, где зло...”

 

Глава вторая

 

Нетипичная семья нетипичного русского священника

 

Со старинным городом, где вырос Шаламов, связано множество преданий. Одно из них — самое знаменитое, об Иване Грозном и Софийском соборе — он услышал, наверное, едва ли не в колыбели, как первую сказку. Ведь Софийский собор стоял прямо перед его родным домом, и не посвятить ребенка в историю о том, как на самого(!) царя(!) Грозного(!) упал(!) с потолка(!) кирпич(!) — да вот тут рядом(!), в этом самом соборе(!), смотри(!) — значило бы не выполнить обета приобщения к чудесам мира сего... Уже позднее Варлам прочел и былину, запечатлевшую это происшествие, и узнал, что грозный царь, собиравшийся перенести столицу из Москвы в Вологду из-за козней бояр, отказался от этого намерения, сочтя падение кирпича (плинфы, куска штукатурки) недобрым предзнаменованием.

— И слава Богу, что отказался! — издавна говорили по этому поводу
вологжане. — Не надо нам быть столицей. У нас лучше, спокойнее...

Провинциальность тихого города, чье население в начале ХХ века едва превышало 30 тысяч человек (оно возросло лишь в начале Первой мировой войны), где, по свидетельству Шаламова, люди жили почти деревенским укладом — “вставали с солнцем, с петухами”, где “река текла такая тихая, что иногда течение вовсе останавливалось” (река Вологда находилась почти рядом с его домом, под Соборной горкой), — эта провинциальность была, как считали все, кто приезжал сюда впервые, умилительной и умиротворяющей. А как выражаются теперь — самодостаточной, уважающей себя и совсем не расположенной что-либо резко менять в своем образе жизни.

Петр I — другой из великих царей, оставивший свой след в вологодских легендах (он бывал здесь пять раз), пытался “пришпорить” развитие города, используя торговый путь в Архангельск, но вскоре, после постройки Петербурга, Вологда оказалась “за штатом” и пошла неспешным путем всех средних российских губернских городов. Уже XIX век не добавил почти ничего нового в ее размеренную жизнь и ее облик (не считая железной дороги и вокзала) — все лучшие здания и храмы, являющиеся ныне памятниками архитектуры, были построены в XVII–XVIII веках.

Приметой нового времени являлась, кроме прочего, резкая убыль учеников в Вологодской духовной семинарии (самом большом в городе здании) — по популярности среди родителей и детей она теперь намного уступала гимназии и реальному училищу, и пополнялась главным образом за счет отпрысков церковного клира уездных приходов.

Отец Шаламова принадлежал к тому поколению, когда Вологодская семинария (“бурса”) еще сохраняла особую славу в России, и при всем консерватизме, присущем подобным учебным заведениям, была в определенном смысле более свободомыслящей и прогрессивной, нежели гимназия. Демократические традиции 1860-х годов вошли сюда глубже — и потому, что состав воспитанников был гораздо проще, беднее, и потому, что здесь помнили о некоторых своих предшественниках-семинаристах, ушедших не в приходскую службу, а в революцию, в народники-пропагандисты. При незримом присутствии в стенах семинарии “совиных крыл” обер-прокурора Синода К.Победоносцева (в 1880-е годы по его распоряжению из библиотек духовных учебных заведений была изъята почти вся светская литература, начиная с
Л.Н.Толстого), в связи с церковной реформой 1860-х годов бурсаки нового поколения получили гораздо больше свободы, нежели их предшественники. Они имели право не возвращаться в свои родные приходы и поступать после выпуска в университеты или на гражданскую службу. Той же реформой возведенным в сан православным священникам было впервые даровано право — неслыханное дело — свободной проповеди! Этот поистине революционный для церкви прорыв (сопровождавшийся, правда, цензурными ограничениями) открывал перспективу наиболее развитым семинаристам, которые не желали, как отцы и деды, вечно “долдонить” литургический канон. Соответствующим образом были перестроены и программы — в них вошла гомилетика (теория церковного проповедничества), а также французский и немецкий языки.

Надо заметить главное — в эпоху всеобщей “эмансипации” служение Христу стало восприниматься основной частью бурсаков далеко не так, как требовали схоластические богословские науки — не отвлеченно, а, можно сказать, утилитарно — как живое служение прежде всего самому бедному “меньшему брату Христа” — народу, крестьянству.

Все соответствовало духу времени, где безраздельным властителем дум молодежи — и внецерковной, и церковной — был великий печальник о народе и великий творец мифов о нем Н. А. Некрасов. (Этой проблемы, в связи с отношением Шаламова к русской литературе второй половины XIX века, к народничеству, мы коснемся позднее, а пока напомним два очень символичных и многозначительных факта.
В 1878 году на похоронах Некрасова, впервые было громко заявлено, прокричано — той же молодежью — что “Некрасов выше Пушкина!”. Поздний Шаламов — совершенно в духе Достоевского, присутствовавшего на этих похоронах, — считал, что “эта сцена не делает чести русскому обществу”. Примерно в те же годы Л.Н. Толстой, тоже большой знаток крестьянской души и тоже особого рода мифотворец, услышав в очередной раз надрывные строки Некрасова о русском мужике, который всюду только и делает, что “стонет” — “по полям и дорогам... под овином, под стогом”, не выдержал и возмутился: “Это где же он стонет? Я что-то не слышал...”)

Некрасов, как не раз свидетельствовал Шаламов, был и до конца дней остался для его отца единственным настоящим авторитетом во всей русской литературе. Неудивительно, что на фотографии выпускников семинарии 1890 года молодой Тихон всеми своими чертами напоминает образ идеального некрасовского юноши Гриши Добросклонова — с открытым лбом и просветленным взором, наполненным жаждой сеять “разумное, доброе, вечное”. Хотя эра Некрасова к 1890-м годам в России уже закатывалась (как и эра шедших с ним рука об руку художников-передвижников), во всей заштатной периферии с ее неизбежным отставанием от общественных “смен вех” и культурных “мод”, она была еще в самом разгаре. Недаром Шаламов называл Некрасова “кумиром русской провинции” и недаром именно из-за Некрасова, из-за постоянной назойливой апелляции отца к нему, разгорелся потом главный семейный мировоззренческий (а не только литературный) конфликт.

Но до появления на свет последнего сына-бунтаря у женившегося вскоре после окончания семинарии Тихона была огромная полоса жизни длиною в пятнадцать лет. Двенадцать из них он провел далеко от Вологды и России — на Алеутских островах.

Как и кто повернул судьбу молодого священника столь непредсказуемым образом? Бросание жребия в данном случае исключалось — слишком необычной и ответственной была эта миссия (по современным представлениям — длительная заграничная командировка). Известно, что о. Тихон был направлен на службу за океан по представлению епископа Алеутского и Аляскинского Николая (Зиорова), приступившего там к делам в 1891 году. Известно также, что ранее Зиоров некоторое время был инспектором Вологодской духовной семинарии. Возможно, от него и шла просьба прислать на Аляску кого-либо из достойнейших воспитанников хорошо знакомой ему семинарии. Переписка на этот счет (с неизбежными характеристиками, проверками, согласованиями с Синодом) шла, вероятно, долго, и до окончательного решения, до посвящения в сан иерея Тихон успел поработать учителем в церковно-приходской школе, при этом, как можно догадываться, усиленно изучая английский язык.

Еще одним важным условием заграничной службы являлась женитьба на девушке из хорошего семейства. О том, где и как познакомились недавний семинарист Тихон Шаламов и выпускница женской Мариинской гимназии и педагогических курсов при ней Надежда Воробьева, семейные предания не сохранились, но брак получился поначалу вполне гармоничным. Надежда была умной, развитой девушкой, и то, что она больше любила Пушкина, а не Некрасова (свидетельство Шаламова), не мешало ее нежным чувствам к высоколобому молодому человеку, которому она поклялась при венчании идти с ним в “огонь и воду”.

Воображение может нарисовать пылкую восторженную пару, стоящую на палубе парохода, держась за руки и вглядываясь в даль Тихого океана — когда же покажутся острова, где живут загадочные туземцы-алеуты, которых надо обращать в православную веру... Но все было не так. Надежда вначале осталась дома — она была беременна, и в декабре 1893 года родила мальчика, которого назвали Валерием.
В метрической книге вологодского храма Рождества Богородицы обозначен отец — “священник кадьякской Воскресенской церкви Алеутской епархии о. Тихон Шаламов”. Он уехал один, еще летом, и плыл вовсе не через Тихий океан (регулярного пароходства в Америку тогда не было), а через Атлантический, и потом, вместе с группой других миссионеров, пересекал континент от Нью-Йорка до Сан-Франциско. Жена с ребенком прибыла с очередной группой, отправлявшейся из Петербурга, лишь на следующий год, когда молодой иерей уже прочно обосновался на острове Кадьяк и приготовился к встрече семьи.

Русская православная миссия в Америке переживала тогда нелегкие времена, что было связано с продажей Аляски в 1867 году. По поводу этой продажи — огромного исторического события — в России в те годы никто особенно не сожалел, потому что каждому разумному человеку было ясно, что разоренная Крымской войной страна, имевшая гигантские незаселенные пространства Сибири и Дальнего Востока, просто не в силах содержать и осваивать столь же огромную территорию за океаном. Тем не менее всем русским, в том числе и отцу Тихону, было до боли обидно, что Аляска, Алеутские острова, форт Росс и другие русские поселения в Калифорнии (общая площадь более полутора миллионов квадратных километров) были проданы фактически за бесценок — всего за 7,2 миллиона долларов. В России сумма сделки была покрыта тайной, и о. Тихон, вероятно, узнал о ней лишь в Сан-Франциско, где находилось епархиальное управление во главе с владыкой Зиоровым. Он регулярно читал американскую прессу и был в курсе всех политических и иных событий в этой стране. Но больше всего поначалу он был занят делами в своем приходе.

Кадьяк — большой гористый остров с изрезанными фиордами берегами, самый ближний к Америке из больших островов Алеутской гряды — хранил еще много следов деятельности Русско-Американской компании времен Г. Шелихова и А. Баранова. Но тогда за Россией здесь оставались лишь маленькие клочки земли с храмами, скитами, кладбищами и другой собственностью русской православной церкви. Так было определено договором о продаже Аляски, и эти крохотные плацдармы надо было не только беречь, но и во что бы то ни стало наполнять соответствующим духовным содержанием, борясь за души прихожан — уже крещеных в православие индейцев-алеутов и креолов (их было около полутора тысяч) и обращая в свою веру новые их поколения. В этом, собственно, и состояла задача священника-миссионера. Отец Тихон Шаламов выполнял ее со всем жаром своей нерастраченной энергии и с вологодской добросовестностью. На этот счет сохранилось немало свидетельств — прежде всего его собственные регулярные публикации-отчеты в “Американском православном вестнике” — журнале, выходившем в Сан-Франциско.

Отец писал тем стилем, какому учили в семинарии — пространно, гладко, со всеми обязательными риторическими оборотами, установленными правилами гомилетики. И все же местами в его отчетах проглядывала и острая наблюдательность, и сугубая самостоятельность, и горячность суждений. Он писал и о своих пеших миссионерских походах по дальним селениям (“приходилось идти до 50 км по медвежьим тропам, а иногда и вовсе без дороги, увязая в болотах по колено”), и о морских, на байдарках (“ужаснейшие ветры у берегов Кадьяка делают плавание, если не невозможным, то во всяком случае крайне затруднительным и опасным”); о борьбе с конкурентами (тут он был истинным ортодоксом: “самым опасным, грозным и сильным врагом для нас является миссия иезуитская”; естественно, не жаловал протестантов и баптистов), и о борьбе с пьянством среди алеутов (тут ему не было равных: “организовал общество трезвости, переродившее коренным образом все население прихода” — так с восхищением писали о нем). Он смело обличал и американские власти (“Аляска быстро расхищается и беднеет. И неудивительно, ибо все свои богатства она дает центру — штатам. Жизнь коренных жителей прямо никнет”), и не жалел гневных слов по адресу далеких петербургских вершителей судеб (“Велико невежество родное, всероссийское, но да не будет в деле рассеяния сего внешнего мрака, забыта и далекая страна, которая, несмотря на отречение и отверженность, продолжает пребывать в верности и любви к своей покровительнице России, так коварно в своих аляскинских представителях предавшей их в руки врагов. Да дастся ей взамен хлеба насущного хлеб духовный, небесный, свет Христов, и тем да загладится перед Божиим престолом вина русских людей, продавших Аляску поистине за тридцать сребреников...”).

Вероятно, последние слова были эмоциональной патриотической реакцией о. Тихона на событие, которому он стал свидетелем — неожиданное открытие на проданном полуострове, ныне 49-м штате США, огромных россыпей золота. “Золотая лихорадка” началась в Америке как раз в 1890-е годы и происходила фактически на глазах молодого русского священника, так как все ее последствия отражались на жизни островного населения. К сожалению, об этом Тихон Шаламов не оставил свидетельств (хотя в том же “Американском православном вестнике” писали, что золотоискатели подбирались даже к церковным кладбищам). Придется немного задержать внимание на этой теме, потому что она неизбежно вызывает некоторые ассоциации с шаламовской “золотой Колымой”, а также и с темой писательства.

Весной 1897 года на берега Юкона в поисках удачи добрался молодой Джек Лондон. Золота он не добыл, но зимние арктические полгода, проведенные им в хижине-салуне близ Доусона, одарили его встречей со всем пестрым миром золотоискателей и охотников, белых и индейцев, поверивших в мечту, что счастье можно найти и сделать своими руками. Захватывающие романтические рассказы Д. Лондона о Клондайке, его людях и нравах, почему-то оказались особенно популярны не в Америке, а в России, и их с увлечением читал юный Варлам Шаламов. И впоследствии он тепло отзывался об авторе “Белого безмолвия”, отмечая правдивость созданных им характеров. Очевидно, что Д. Лондон и Шаламов — писатели очень разные, трудно сопоставимые, хотя само по себе исследование двух изображенных ими миров было бы чрезвычайно интересным и поучительным. Пока надо учесть лишь одну деталь: узнай Шаламов подробности аляскинской биографии Лондона (о том, что тот черпал материал для своих рассказов, просиживая вечера в салуне и сам не пройдя ни мили в одиночку по зимней тундре) — он бы, пожалуй, назвал его “туристом”, как Э. Хэмингуэя (писавшего “Пятую колонну”, сидя в мадридской гостинице — к другим произведениям американского писателя Шаламов относился более благожелательно). Впрочем, сам Шаламов не раз говорил, что художник не должен слишком хорошо знать свой материал, иначе он его раздавит...

Судя по всему, отец ничего не рассказывал сыну о “золотой лихорадке” — он с презрением относился ко всей приключенческой литературе и тем более — о погоне за золотым тельцом. Между тем отец не мог не знать и не видеть, что дикая и пустынная Аляска — при всех эксцессах гигантской схватки за самый драгоценный металл (эксцессах, отражавшихся негативно прежде всего на индейском населении, что описал и Д. Лондон) — эта “глыба льда”, как называли ее в южных штатах, буквально на глазах преображается. Документов и статистики о головокружительных переменах на Аляске множество в самой Америке, поэтому лучше всего обратиться к картине, нарисованной одним советским писателем. Этот писатель — Сергей Марков — почти одногодок Варлама Шаламова и тоже был тесно связан с Вологдой. Он был поэтом, географом, страстным исследователем истории Русской Америки (несмотря на то, что в 1932 году сидел на Лубянке), и в своей книге “Летопись Аляски”, срочно написанной за десять дней(!) и изданной в 1948 году издательством “Главсевморпуть” — есть версия, что это было прямое задание Сталина — писал о приоритете России на Аляске. Но при этом сообщал такие детали:

“...В 1898 году, когда Клондайк дал на десять миллионов долларов золота (вспомним сумму, за которую была продана Аляска. — В. Е.), новые россыпи были открыты недалеко от места, где вырос город Ном на Анвиле — в бывших русских владениях. Ном был основан близ мыса, который на старых русских картах известен под названием мыса Толстого... Летом 1899 года к мысу Ном шли и плыли новые и новые искатели счастья. К осени пять тысяч человек рылись в песке золотоносных ключей. Какой-то Джон Гуммель, еле держась на ногах от цинги, еще нашел в себе силы поставить свою золотую колыбель на морском берегу Нома. Он нашел там самородки. С того часа “бич” — береговая полоса — была покрыта тысячами старателей. На мысе Ном уже шумел новый город, где на зимовку остались более двух тысяч первых его жителей. Весной в ближайшие порты Головнина и Кларенс прибыли новые поселенцы. Рядом с дикой тундрой, на берегу моря, светился яркими огнями город Ном. На его главной улице Фронт-стрит возвышались трехэтажные дома, светили газовые фонари. Из дверей игорных домов, шантанов лились звуки хриплой музыки... Продавалось и покупалось все только на чистое золото. Золотым песком рассчитывались в ресторанах, гостиницах, на железной дороге. Да, это была первая железная дорога на Аляске. Ее построила знаменитая “Компания Дикого Гуся”...”

Несколько бульварная, по-репортерски, картина, но все же дает более реальное представление о тех местах, недалеко от которых служил отец Шаламова. Прямых параллелей с освоением Колымы проводить не станем — они здесь преждевременны, а в сущности были бы спекулятивны и внеисторичны. Вероятно, Сталин, дававший (если верить легенде) задание С.Маркову написать историю бывшей Русской Америки, следовал логике разгоравшейся холодной войны: на Аляске к концу 1940-х годов появилось несколько американских военных баз, угрожавших СССР, и надо было, в целях контрпропаганды, дать яркий документальный материал о том, что “Аляска была нашей, и при желании мы можем ее вернуть”... Но книга
С.Маркова — вне всяких намерений автора — давала массу поводов для сравнения истории золотодобычи на Аляске и на Колыме. Вероятно, заказчик (или заказчики) книги исходили из того, что большевики всегда превзойдут капиталистов — потому что на Колыме за еще более короткий срок появились и электростанции, и шоссе, и города, и поселки (без всяких шантанов). Однако о человеческой цене этих завоеваний заведомо предполагалось умалчивать. Потому что золото на Аляске добывали все же свободные люди, а не заключенные, как на Колыме. Об этом сегодня надо помнить, как помнить и то, что существовали разные варианты освоения Колымы (см. главу 9).

Надо заметить, что сам Шаламов не любил спекуляций на теме “Россия и Запад”, будучи глубоко убежден, что у России — “другая история”, и апологетом Америки никогда не был. Тем не менее имена Т.Джефферсона и Б.Франклина были ему известны еще с детства — и именно от отца, что можно понять из соответствующего контекста “Четвертой Вологды”. Характерно, что Джефферсон, один из создателей американской конституции и автор закона о свободе вероисповедания, упомянут в позднейшей полемике Шаламова с А.Солженицыным (до нее читателю надо потерпеть).

Кстати, о параллелях. Резкое усиление миссионерской деятельности православной церкви во всех направлениях, в том числе за рубежом, — одна из тенденций новой консервативной политики Александра III, инициированной в значительной мере под влиянием К. Победоносцева. Целесообразность такой политики, потребовавшей, кроме прочего, огромных финансовых затрат, подвергалась сомнению многими современниками. В самом деле, такая уж ли насущная задача — крещение алеутов на далеких островах, ведь не решены многие важнейшие внутригосударственные проблемы, в том числе церковные? Не кто иной, как Алеутский викарий Иннокентий в своем отчете за 1905 год (уже после отъезда о.Тихона Шаламова с Кадьяка и с гораздо большей трезвостью и жесткостью, чем он) писал: “Жители Аляски избалованы религиозною опекою и материальной помощью со стороны России. Хотя многие из них не знают нужды и живут не беднее священников, однако они держатся православной веры только потому, что русское правительство содержит их причты. Они принимают таинства, но непременным условием при этом ставят отсутствие всякой платы, и заставьте заплатить 1 доллар за крещение ребенка, все дети будут некрещеные. Между тем они не жалеют денег на духи, орехи, конфеты, модные шляпы и другие предметы роскоши, не говоря уже о кабаках... Уже довольно сосать Россию, пора вставать на собственные ноги, а если нет, то пусть совершится то, чему в подобных случаях быть надлежит”.

Вполне разумные, даже с церковной точки зрения, мысли, но осуществились они только в начале Первой мировой войны, когда Аляскинская епархия была естественным образом наконец-то отодвинута на самый край государственных расходов. Не напоминало ли зарубежное миссионерство предыдущих времен трогательную заботу властей позднего СССР о насаждении “социалистического выбора”, скажем, в Центральной Африке (стоившую столь же огромных и никому не ведомых дотаций)? Очевидно, что между этими историческими амбициями есть некая архетипическая связь, и корень ее один — представление о предлагаемом чужим народам вероучении как “единственно верном”...

Отец Шаламова никогда не был чужд политических вопросов и, даже живя далеко от России, задумывался о “великом невежестве”, царящем в ней. Но при этом он не мог ни на йоту пренебречь своим святым долгом пастыря в далеком краю. Его многолетние неустанные усилия были вознаграждены: в 1904 году, по окончании службы, он был удостоен золотого наперсного (нагрудного) креста — “за крепкостоятельное служение на пользу православия среди инославия” и ордена Святой Анны 3-й степени. Крест ему вручал новый епископ Тихон (Белавин), назначенный в Северо-Американскую епархию в 1898 году, — будущий Патриарх Московский и всея Руси, избранный Поместным собором 1917 года.

Сравнительно недавно в фондах библиотеки столицы Аляски города Анкориджа обнаружена фотография: епископ Т. Белавин с группой священнослужителей, среди которых и отец Шаламова. Снимок сделан в 1901 году. Обращает на себя внимание облик молодого еще тогда отца: он необычайно худ, тщедушен, что не может скрыть и ряса, в очках и... шляпе вместо камилавки. Видно, что о. Тихон не жалел себя в своей миссионерской деятельности, как видно и то, что он — человек заграничный. Еще одна фотография сделана в 1904 году по возвращении на родину (на подлиннике в архиве есть тисненый фирменный знак “Фотография К. А. Баранеева в Вологде”; этот снимок как единственную память об отце взял Шаламов, приезжавший на его похороны; после ареста писателя в 1937 году снимок хранился у его первой жены Г. И. Гудзь). Здесь на груди 36-летнего отца — крест, очевидно, тот самый, которым его наградили и который потом постигнет участь быть разрубленным топором для сдачи в Торгсин в период полной нищеты начала1930-х годов (этому посвящен один из самых потрясающих рассказов Шаламова “Крест”).

О взаимоотношениях двух столь разных по сану Тихонов — Белавина и Шаламова — сведения пока не разысканы, но их взгляды на роль и судьбу православной церкви уже после революции 1905 года значительно разошлись. Белавин по окончании службы в Америке вошел в высшую церковную “номенклатуру”, был назначен архиереем в Ярославль, часто принимал здесь коронованных особ, возглавил местный “Союз русского народа”, а Шаламов совсем не был поклонником этой организации; окончательное размежевание произошло после революции 1917 года — избранный патриархом (между прочим, почти случайно, по жребию — или, как принято было говорить, “по воле Божьей”), Тихон Белавин резко выступал против большевистской власти, а Тихон Шаламов встал на сторону обновленческой или “живой церкви”. Истоки обновленчества, надо сразу заметить, во многом связаны с той неудовлетворенностью состоянием православной церкви, которое высказывала — с разных позиций — вся русская литература, начиная с Пушкина и Чаадаева, Белинского и Герцена, продолжая Л. Толстым, Достоевским и Лесковым, а затем — практически вся русская религиозная философия, начиная с Вл. Соловьева и продолжая “модернистами” — точнее, идеологами модернизации церкви — Бердяевым, С. Булгаковым, Мережковским, Розановым и всем кругом писателей Серебряного века.

Каким-то образом сравнивать масштаб и значение деятельности о. Тихона Белавина и о. Тихона Шаламова в их служении православию, в том числе в период американского миссионерства, было бы нелепо (это, в конце концов, дело самой церкви), но что касается самоотверженности в конкретной помощи ближнему, то тут первенство принадлежало, пожалуй, низшему по сану: недаром же алеутские прихожане называли отца писателя “лучшим батюшкой в Аляске” (этот отзыв, присланный из-за океана, был опубликован в “Вологодских епархиальных ведомостях”
в 1911 году). Еще больше о том говорит история с долларами, присланными с Кадьяка в Вологду монахом Герасимом Шмальцем в начале 1930-х годов — ее мы еще коснемся.

Итак, отец, вернувшийся в Вологду, — исходная точка биографии писателя.
С Кадьяка Тихон Николаевич приехал “другим человеком”, как отметил потом сын. При всей своей нелюбви к американским штатам он многому там научился. Дело не только во внешнем лоске, в приобретенной привычке к цивилизованному, “буржуазному” комфорту. Все это подробно описано в “Четвертой Вологде”: как отец доставал из-под рясы огромный позолоченный (сыну сначала казалось — золотой) американский полухронометр на цепочке, серебряная посуда на столе, дубовый шкаф, где хранилась повседневная одежда отца — “хорьковая шуба с бобровым воротником, бобровая шапка, шелковые рясы самого модного и дорогого покроя”... Каждая из этих вещей имела явно кадьякское происхождение — благодаря особым условиям службы в заграничной миссии, прежде всего высокому жалованью.

Варлам не мог знать размера этого жалованья, но в одной современной книге, монографии митрополита Климента (Капалина) “Русская православная миссия на Аляске” (М., 2009), говорится, что священник Кадьякского прихода получал в то время 1800 рублей в год. Для сравнения — годовое жалованье приходского священника в России начала ХХ века составляло в среднем 300 рублей (еще для сравнения: столько же получали неквалифицированные рабочие и низшие чиновники; жалованье “среднего класса” — врача земской больницы, учителя гимназии и армейского поручика — составляло 80 рублей в месяц, а полковники и депутаты Государственной думы получали ежемесячно 350 рублей).

Можно прийти к выводу, что, сделав за время миссионерской службы накопления и заслужив вдобавок пенсию, отец стал среднесостоятельным человеком и мог содержать семью в сравнительном благополучии. Это и было, очевидно, заветной мечтой сына бедного священника из захолустной Вотчи, решившего выйти “в люди”.

Семья на Кадьяке увеличилась, родилось еще трое детей, а в Вологде появился и самый младший Варлам. Уточнить состав и возраст семьи позволяют данные из клировой ведомости Софийского собора за 1907 год: “В семействе у него (священника собора Тихона Николаева Шаламова): жена Надежда Александровна — 37 лет, дети: Валерий — 13, Галя — 11, Наталия — 7, Варлаам — 6 месяцев”. Еще трое
детей — об этом говорила Шаламову мать — умерли на Кадьяке в грудном возрасте (там, в сыром и промозглом климате, было много эпидемий). Само появление Варлама можно, таким образом, рассматривать как стремление отца и матери компенсировать эти потери и приблизиться к общепринятым в священнических (и не только в священнических) семьях стандартам количества детей.

Поначалу о. Тихон был назначен в небольшую церковь Александра Невского рядом с Софийским собором, а затем “в видах пользы службы”, как гласит документ, был переведен в сам собор (имевший статус кафедрального) и поселился в квартире в доме соборного причта. Это было очень удобно — каменный, двухэтажный дом располагался всего “в двух шагах” (точнее, в тридцати метрах) от места службы. Это преимущество смягчало тесноту квартиры — она явно не соответствовала разросшейся семье и тогдашним понятиям средней состоятельности. (Современные посетители шаламовского дома могут заметить, что квартира далека от норм, принятых даже в позднее советское время.) Недаром Шаламов, выросший возле кухни, в маленькой проходной комнатке, предназначенной для трех братьев, где спали и охотничьи собаки, и хранилось снаряжение, всю жизнь жаловался на эту тесноту.

Единственное исключение составляло большое “зало” — гостиная, где отец принимал своих знакомых и родственников и где самое почетное место занимала сувенирная коллекция, привезенная из Америки и Европы. Она помещалась в большом застекленном ящике-параллелепипеде из черного дерева и была составлена, как писал Шаламов, “по знаменитому принципу Музея естественной истории в Нью-Йорке, где бывал отец” — принципу подлинности: “индейские стрелы, алеутские топоры, культовые предметы эскимосов и алеутов — маски шаманов и орудия еды, моржовый клык во всем его желтоватом блеске лежали тут же...”

Договорившись не пересказывать автобиографические произведения Шаламова, в данном случае “Четвертую Вологду” — пусть читатель сам насладится ее блестящей подробной достоверностью, — остановимся лишь на самом существенном, заключенном в ней, а также и в неопубликованных набросках к этой книге.

Коллекция, как замечал Шаламов, “вполне отвечала тщеславию отца”. Но ее важнейшая роль, по иронической формулировке писателя, состояла в том, что она “должна была высечь искру из моего “медного лба”, чтобы загорелся свет не столько божий, сколько Прометеев... Лбы моих братьев, наверное, уже были испытаны этим домашним музеем и не дали желаемого результата...”

Самое существенное здесь то, что отец, считавший себя “великим педагогом”, был сторонником весьма жестких методов воспитания и рассматривал каждого нового ребенка в семье как повод для очередного эксперимента. Очевидно, что в этом тоже сказался прагматизм о. Тихона, приобретенный в Америке. Среди других следов этого влияния можно выделить и его “ненависть к пустым разговорам”, и свою манеру одеваться (“Короче! Короче!” — эти приказы касались не только прически, но и рясы), и, пожалуй, самое главное — всегдашнее стремление к “паблисити”, к тому, чтобы демонстрировать свои умения, свое превосходство перед другими (“скромность отец не считал достоинством”). Наиболее красочно это проявлялось в знаменитом на всю Вологду “спектакле”, когда отец выходил во двор дома и на глазах зевак и желающих поучиться приступал к сложным столярным работам — наращиванию бортов очередной лодки. “Поп с рубанком!” — эта неслыханная для Вологды (да, пожалуй, и для всей России) картина была своего рода вызовом провинциальному общественному мнению, а также и вызовом всему степенному православному сообществу.

С основанием иронизируя над склонностью отца к театральности, Шаламов, как представляется, все же недооценил (или недопонял, или понял слишком односторонне) эту грань его новоприобретенной “американской деловитости”, не увидел ее связи со всем смыслом кипучей деятельности отца после возвращения с Кадьяка. Что значили, скажем, разнообразные домашне-хозяйственные увлечения и новации, казалось бы, вполне благополучного соборного священника? Наверное, вся его масштабная деятельность — с содержанием при доме коз, свиней, гусей, уток, кур, с постоянными выездами на рыбалку, с обязательными припасами в подвале и столь же обязательным привлечением детей к хозяйству (то, что писатель резюмирует резкими словами : “И все это я ненавидел”), — если и служила пресловутому “паблисити”, то очень косвенно. Скорее можно полагать, что она была направлена прежде всего на поддержание благополучия семьи, а также на сохранение независимого положения на церковной службе. Подчеркивая, что служба в городском соборе устраивала отца тем, что позволяла обойтись без нелюбимых им “пошлых” треб по домам с непременными угощеньями, Шаламов, по-видимому, не вполне осознавал значение хозяйства как единственной возможности для отца сохранить то и другое.

На современный взгляд, все, что делал о. Тихон по дому и вне его, принадлежит к того рода американской деловитости, которая тесно связана с основой цивилизованного капитализма — протестантской этикой. Разумеется, православному священнику было бы неловко признаваться, что он нечаянным образом усвоил постулаты чуждой ему религии, но объективно дело обстояло именно так. Наверное, единственное, чего не хватает в великолепном (хотя и пристрастном) психологическом портрете отца после Аляски, нарисованном в “Четвертой Вологде”, — это крылатой фразы Б. Франклина “Время — деньги”. Но до такой степени “американизации” отец, судя по всему, не дошел, да и не мог дойти, потому что в душе его все же доминировали ценности его родной религии, ценности альтруизма и нестяжательства — направленные лишь в более рациональное русло.

Шаламов по-разному описывал причины своего конфликта с отцом. Главное, что при этом победительной, перевешивающей стороной, гораздо более близкой юному Варламу, всегда оказывалась сторона матери. И это неудивительно: младший, последний сын был ее любимцем.

Сам Шаламов вспоминал: “Весь мой конфликт с отцом уходит в самые ранние годы, еще дошкольные, когда овладение грамотой в три года показалось отцу дерзостью непозволительной, а со стороны матери — ненужным педагогическим экспериментом. Материнский педагогический эксперимент был в том, что мне не давали игрушек — только кубики с буквами, из которых я складывал слова, играя у ног матери на кухне во время ее круглосуточной стряпни...”

Отец во всем стремился превзойти и заслонить мать. Некогда равные и спокойные семейные отношения за время службы на Аляске превратились в отношения повелевания — подчинения. Вечно занятая детьми и домом, Надежда Александровна и на Кадьяке не могла в полную силу применить свое педагогическое образование: она учительствовала там не все двенадцать лет, как полагал сын, а всего лишь последние годы (и была отмечена архиерейской грамотой — “за ея безмездные учительские труды в местной школе”, как запечатлено в вышеупомянутой монографии). А отец и на Кадьяке не позволял ей проявлять инициативу в воспитании детей, зачем-то выписав из Петербурга популярное пособие “Гимназия на дому”.

Таким образом, лишь с Варламом (несостоявшимся Александром) Надежде Александровне удалось осуществить свои заветные материнские и педагогические мечты. И это дало великолепные плоды! Ибо научить ребенка в три года читать столь простым, неназойливым способом — по кубикам, не отходя от печки и только подсказывая время от времени буквы — для этого нужен был особый талант, никакими пособиями не учтенный. Собственно, школа у печки и стала базисом, на котором вырос будущий писатель — ведь навыки чтения, усвоенные в столь раннем возрасте, намного раньше открывают путь к познанию мира и к формированию у ребенка других удивительных способностей. По крайней мере, тот феномен, который чуть позже открыл у себя Варлам — способность к быстрому чтению (“в мое зрение попадают двадцать-тридцать строк сразу, и так я читаю все книги всю жизнь”), помноженный на феномен уникальных природных свойств памяти (он запоминал твердо, навсегда, те же строки уже после второго прочтения, а все, что читал, видел и слышал в жизни, помнил в малейших подробностях — за редкими исключениями — до конца дней) во многом определил его огромный интеллектуальный багаж, который не смог ни подорвать, ни уничтожить даже колымский лагерь. И все это, повторим, благодаря матери.

Ей же принадлежит, бесспорно, и то, что называется воспитанием чувств, воспитанием души младшего сына. Сколько слов посвящено Шаламовым матери в благодарность за рождение в себе поэтического начала! (И сколько слов неприязни к отцу за то, что тот — от глухоты своей сердечной, от неискоренимого “позитивизма”, прагматизма мышления — так старался это начало всячески погасить, убить!). “Мы, младшие дети — Сергей, Наташа и я — мы представители маминых генов — жертвы, а не завоеватели, представители высшей свободы по сравнению с грубой отцовской силой, — писал Шаламов о своем детстве. — У всех у нас выражено душевное, даже духовное сопротивление. Это-то сопротивление мы в семье и выражали. Наша формула такая: сначала жертва, а потом право на советы. Личный успех все мы ценили в грош. Именно потому что мы жертвы, мы не считаем нужным подчиняться...”

Патетика этих слов была рождена чувством постоянной жалости к матери, которое с ранних лет испытывал Варлам и которое, как можно понять, разделяли младшие брат и сестра. Причиной жалости была ее судьба — романтической гимназистки, красивой и умной женщины, вынужденной стать типичной “попадьей”, резко погрузневшей с возрастом, больной и обреченной на роль прислуги при муже. Недаром Шаламов подчеркивал: “Мама любила стихи, а не ухваты”. Но, пожалуй, лучше всего психологический портрет матери, а также и чувства к ней отражены в позднем, написанном в период создания “Четвертой Вологды”, стихотворении (1970 год):

 

Моя мать была дикарка,

Фантазерка и кухарка.

Каждый, кто к ней приближался,

Маме ангелом казался.

И, живя во время оно,

Говорить по телефону

Моя мама не умела:

Задыхалась и робела.

Моя мать была кухарка,

Чародейка и знахарка.

Доброй силе ворожила,

Ворожила доброй силе.

Как Христос, я вымыл ноги

Маме — пыльные с дороги, —

Застеснялась моя мама —

Не была героем драмы.

И, проехавши полмира,

За порог своей квартиры

Моя мама не шагала —

Ложь людей ее пугала.

Мамин мир был очень узкий,

Очень узкий, очень русский.

Но, сгибаясь постепенно,

Крышу рухнувшей вселенной

Удержать сумела мама

Очень прямо, очень прямо.

И в наряде похоронном

Мама в гроб легла Самсоном, —

Выше всех казалась мама,

Спину выпрямив упрямо,

Позвоночник свой расправя,

Суету земле оставя.

Ей обязан я стихами,

Их крутыми берегами,

Разверзающейся бездной,

Звездной бездной, мукой крестной.

Моя мать была дикарка,

Фантазерка и кухарка.

 

Метафора “дикарки” означает, что Надежда Александровна была попросту нелюдима, сторонилась всех, кто выходил за привычный домашний круг, и это — прямое следствие ее статуса “попадьи”, много лет отрезанной от свободного мир-ского общения (не говоря о светском). При этом она была необычайно открыта, доверчива к каждому незнакомому человеку, видя в нем исключительно доброе (“ангелом казался”, “ложь людей ее пугала”) — черта идеалистки, сохраненная с юности, благодаря опять же “законсервированности” своей жизни. С этим органично связана и склонность к мечтательности, вера во все чудесное на свете (“фантазерка”). Но “ворожбу” и “знахарство”, разумеется, нельзя понимать буквально — подобного рода увлечения никогда бы не допустил муж-священник и рационалист. Скорее, речь идет о поэтизированной сыном обычной для женщин-матерей привычке прибегать к разного рода домашним лечебным средствам.

А “кухарка” — более чем понятно, ведь в семье не было прислуги, и весь груз каждодневных забот о питании мужа и детей лежал на маме. Причем на этот счет был установлен четкий цивилизованный порядок — кушать четыре раза в день, и капризы отца по поводу тех или иных составляющих меню (“хлеб печь только свой”, “горчица должна быть только сарептская” (со знаменитого горчичного завода под Царицыном) Шаламов помнил до конца дней.

Но весь этот распорядок начал меняться уже в начале Первой мировой войны и совершенно переменился в годы революции и Гражданской войны — когда юный Варлам вынужден был торговать пирожками, испеченными матерью, на расположенной недалеко рыночной площади — переименованной в эти годы, по его саркастическому замечанию, в площадь борьбы со спекуляцией, где регулярно совершала облавы — на мешочников и разного рода мошенников — милиция.

Чтобы закончить комментарий к стихотворению о матери, надо немного забежать вперед. Очевидно, что в нем отражены конкретные биографические эпизоды жизни Шаламова: последнее прощание с матерью в декабре 1934 года, когда она умерла и он приезжал на похороны из Москвы, и почти библейский, но реальный эпизод с омовением ног, когда он заезжал домой после возвращения из Вишерского лагеря в конце 1931 года. Семья, давно выселенная из своей квартиры при соборе, жила тогда в жалком деревянном коммунальном доме. Мать уже тогда болела, едва передвигалась, ноги ее опухли. Что мог сделать Варлам при остро вспыхнувшей жалости к ней? Он вымыл ей больные ноги. А сравнение с Христом здесь нисколько не натянуто. Варлам хорошо помнил Евангелие (читавшееся ему скорее не отцом, а матерью): в день Тайной вечери Иисус “омыл” ноги своими руками всем своим ученикам, показав им, что такое смирение, любовь к ближнему. Мы можем судить, как Варлам боготворил свою маму.

Микроскопия ранних впечатлений (оказывающаяся потом, с возрастом, макроскопией) еще раз подтверждает, что Варлам был “маменькиным сынком”. Не в смысле избалованности, а в смысле огромного запаса любви, вложенной в него матерью. А что иное может породить в мальчике впечатлительность, эмоциональность, тонкую душевную организацию, с которой начинается поэт?

Сохранившаяся первая детская фотография Шаламова — возраста чуть более года — показывает, сколь он был обласкан и лелеем — как, впрочем, все младшие дети в каждой русской семье. К сожалению, не уцелело общих семейных фотографий, по которым можно было бы судить и о внутренней иерархии, и о других ярких личностях этой семьи. Больше всего жаль, что не осталось никаких изображений любимого брата Варлама — Сергея, который был легендарной фигурой во всей Вологде. Но тот портрет Сергея, что запечатлен в повести Шаламова о своей
юности, — это великолепный художественный портрет, который многое компенсирует и является данью вечной благодарности младшего брата старшему.

Именно Сергей первым увековечил фамилию Шаламовых в Вологде. Ледяная гора, заливавшаяся каждую зиму на береговом обрыве напротив Софийского собора, строилась всегда под руководством Сергея по особым, диковинным для провинциального города, инженерным правилам и потому называлась Шаламовской. Ледянка, огражденная сугробами и елками, подсвеченная электричеством, с которой можно было лихо пролететь на санях на противоположный берег — почти по типу американских горок, — была, как писал Шаламов, любимым зимним развлечением вологжан.
А Сергей, естественно, стал любимым героем, слава которого распространялась на всю семью.

Блестяще выразительный диалог на эту тему приведен в “Четвертой Вологде”:

“Ну-ка, подвинься, пацан, — весело сказал мне усаживающий свою даму на сани-“тормозки”, как они назывались на ярком вологодском диалекте.

— Это не пацан, — холодно сказал мой провожатый, — это брат Сережки Шаламова”.

Вот уж кого можно считать истинным воплощением характера, воспитанного на Аляске, — “русского индейца” и “русского американца” одновременно. Хотя Сергей прожил на Кадьяке всего шесть лет, этого было достаточно, чтобы усвоить от местных мальчишек все первичные навыки настоящего Монтигомо — смелость, любовь к приключениям, к риску, к промысловой охоте и рыболовству, к непреклонному самоутверждению и защите своего достоинства. То, что Сергей как пловец устанавливал местные рекорды, проплывая “на спор” по реке Вологде (которая летом почти без течения) от устья речки Тошни до городского моста — что почти пять километров, — создало ему особую славу, как и то, что он был лучшим ныряльщиком за утопленниками. Он был исключен из гимназии за неуспеваемость, и это добавило его славе некий скандально-хулиганский оттенок. А после того, как 17-летний Сергей в 1915 году, патриотично возбужденный, смело вступил в спор и в драку с пленным, ходившим свободно по городу кайзеровским солдатом, получив от него явно неадекватный ответ — удар кинжалом в живот, — он (едва выжив от перитонита) сделался настоящим героем Вологды. (Те факты, которые нашел Шаламов об этом чрезвычайном происшествии с Сергеем, перебирая в Ленинской библиотеке в 1960-е годы местную газету “Вологодский листок” за 1915 год, подтверждаются и полицейскими документами об этом же случае, представленными ныне в Шаламовском доме-музее.
К сожалению, участь немца с кинжалом неизвестна, хотя очевидно, что он совершил поступок противоправный и подлежавший самому суровому наказанию по законам военного времени.)

Дальнейшая судьба Сергея прослеживается только из скупых слов брата— писателя: в 1917 году Сергей добровольцем ушел на германскую войну простым солдатом (поскольку после исключения из гимназии не мог претендовать на офицерство), потом после революции приехал домой и “поступил в Красную Армию красноармейцем химической роты и был убит в 1920 году (осколком) от разрыва гранаты”.

Поступление (мобилизация) в Красную Армию после царской было закономерным почти для всех новобранцев, кто избежал многолетнего сидения в окопах и не дезертировал (еще до Брестского мира) с фронта, как многие крестьяне, стремившиеся после бессмысленной и неудачной войны к земле и семьям. Группировок белого движения вблизи Вологды не было (не считая Ярославля, где затевал восстание Б. Савинков), но были англо-американские интервенты, наступавшие со стороны захваченного ими в 1918 году Архангельска. Для севера России это было еще одно испытание патриотизма. Прагматика “союзников”, стран Антанты, ставивших целью остановить германскую агрессию главным образом силами России и “воевать до победного конца — до последнего русского солдата”, была понятна каждому мирному обывателю, не говоря уже о военных. Поэтому, когда в Архангельск вошли военные суда с чужими флагами, а над мирными от века деревнями залетали английские самолеты, и по железной дороге и по Северной Двине к Вологде, двинулись завоеватели в шляпах и высоких шнурованных ботинках, — они были тут же остановлены.
И организованными силами Красной Армии, и стихийной партизанской войной (как тут не вспомнить Л.Толстого с его “дубиной народной войны”!). “Тщетной придурью” назвал северную экспедицию союзников не кто иной, как английский резидент
Р.Б.Локкарт (его имя еще будет упоминаться в этой книге), добавив, что “наша интервенция способствовала усилению террора и кровопролития”. (Все это, между прочим, согласуется с известным выводом В.И.Ленина: “Террор навязан нам
Антантой”.)

Можно не сомневаться, что Сергей Шаламов был отважным и рискованным воином. Он погиб на фронте у станции Плесецкая, и отец, как вспоминал писатель, “сам ездил за телом”. Это был самый любимый сын о. Тихона, потому что — кадьякский и потому что — как отцу казалось — больше всего унаследовал от его собственного характера. Потрясение от смерти Сергея было огромным для всей семьи, в том числе и для Варлама. Но сильнее всего оно сказалось именно на отце — проплакав всю ночь дома над гробом Сергея (“в епитрахили, измятой, перекосившейся”, как писал Варлам), он ослеп.

Эта трагедия стала началом распада семьи. Ведь на Сергея возлагались главные надежды стареющих родителей. Он и так не раз спасал их от голода в самые тяжелые 1918–1919 годы — и своими охотничье-рыболовными добычами, и поездкой в Ташкент — “город хлебный”, за продуктами. Варлам был слишком мал для таких подвигов.

Старший сын Валерий никогда не помогал отцу и матери. У него к тому времени (по его же глупости, как считал отец — потому что сын, бывший офицер царской армии, отказался служить в Красной, не последовав примеру ни Сергея, ни генерала Брусилова и других героев империалистической войны) сложились острые отношения с властью, с ЧК, где его шантажировали этим отказом, сделали в конце концов своим осведомителем и заставили публично отречься от отца-священника. Недаром Шаламов называл своего старшего брата “ничтожеством”. В этой оценке его окончательно укрепила последняя встреча на похоронах отца в марте 1933 года: Валерий на глазах Варлама нагло выпросил у матери (больной и нищей) “на память” золотую цепочку отца. “У меня не хватило духу вмешаться в этот разговор”, — писал Шаламов (в набросках к “Четвертой Вологде”), а в основной текст ввел такой эпизод: “Наташа, которая в нашей семье олицетворяет справедливость и которая лучше всех знала материальные возможности отца и матери, бросилась на Валерия тут же: “Да как ты смеешь просить такой подарок? Ведь мама на эту цепочку проживет не один год”. Но мама ясно и твердо сказала: “Он ничего не просил и не просит, это я так хочу…”

Из двух сестер, Галины и Натальи, роднее по духу Варламу была Наталья, самая ближняя к нему по возрасту (7 лет разницы). Ее фотография, к счастью, сохранилась, и мы видим в ней, выпускнице женской гимназии 1917 года, столь же прямую и честную натуру, как у Варлама, воплощение самоотверженности, “жертвы”. Окончив курсы медсестер, она всю Гражданскую войну, как могла, поддерживала семью и затем служила основной консолидирующей и связующей силой (все почтово-телеграфные сообщения о положении и здоровье родителей, вплоть до известий о их смерти, к Варламу шли через нее). Ее личная жизнь сложилась неудачно: муж, профсоюзный работник, оказался запойным пьяницей, и Наталья выходила за него замуж под честное слово, что он бросит пить, но — как, с горькой иронией замечал Шаламов, “таких честных слов в истории русского общества хранятся не миллионы, а миллиарды”.

Со старшей сестрой Галиной отношения изначально не сложились. Она была слишком земной, слишком практичной, хотя и добросердечной. Она тоже рано уехала из Вологды, и не куда-нибудь, а в Сухуми. Стоит прочесть переписку Галины и Варлама конца 1950-х годов, когда она настойчиво приглашала его (зная, что он был на Колыме) к себе в гости и даже на постоянное жительство, а он просто не отвечал на эти приглашения: в Сухуми он был лишь однажды, и постоянных бытовых разговоров об урожае абрикосов и персиков, о судьбе удавшихся и неудавшихся родственников, ему хватило на два дня. Галя не забывала о родителях, посылала им посылки с виноградом, фруктами, но до них доходила только гниль.

На кого было надеяться отцу и матери в Вологде начала 1920-х годов? Только на Варлама. А ему? Только на них. Но ослепший отец к тому времени потерял все — и должность, и пенсию, и весь круг старых друзей. Единственное, чего он не потерял, — ума и веры. И не случайно Шаламов замечал, что “чувство жалости за мать, красавицу, умницу, погруженную в горшки, ухваты, опару”, с этого момента сменилось — “когда отец ослеп, эта острая жалость перешла к отцу”.

Есть целый круг материалов, доказывающих, что Варлам — несмотря на всю жесткую мировоззренческую полемику с отцом (которую он ведет и на страницах “Четвертой Вологды”) — многое впитал, перенял, усвоил именно от него. Та линия русской литературы (Достоевский), которая выводит происхождение так называемого “нигилизма”, “радикализма” (или обыкновенного атеизма) из духа “семинарщины” (все это можно назвать скорее “антисеминарщиной”), имела определенные основания только в середине XIX века, а в начале XX обстановка была совсем иной.
И коренные мировоззренческие расхождения Варлама Шаламова с его отцом — совершенно иного происхождения.

Отец Тихон после Америки — это последовательный сторонник демократических свобод, в том числе свободы вероисповедания, и при этом — активный борец за реформы внутри православной церкви. В набросках к “Четвертой Вологде” Шаламов писал: “Тот джефферсоновский дух свободомыслия, который царил в нашей семье, не противоречил убеждениям отца в призвании русского духовенства. На себя он смотрел как на человека, который пришел служить не столько богу (Шаламов как атеист всегда писал это слово с маленькой буквы, и мы обязаны с этим считаться. — В. Е.), а сколько вести сражение за лучшее будущее России”.

События Первой русской революции 1905 года, издание Манифеста 17 октября с заверением впервые создать в условиях монархии “представительные учреждения” (Государственную думу) — все это вовлекло отца в вологодскую общественную борьбу. Он был участником дебатов на собраниях интеллигенции в Пушкинском
народном доме, открытом в 1904 году, и стал одним из свидетелей погрома этого дома 1 мая 1906 года. Погром был учинен толпой пьяных крестьян и городской голытьбы, подстрекаемых представителями местного “Союза русского народа”.
В многотомном судебном деле об этом событии, сохранившемся в вологодском архиве, есть и показания о. Тихона Шаламова: “...Видя всю картину погрома, меня крайне удивило поведение бывших тут стражников и начальника их — офицера, которые относились ко всем совершающимся безобразиям в высшей степени хладнокровно и безучастно... Вечером я тоже ходил смотреть на пожарище, которое уже прогорало, рушилось. Около пожарища стояла порядочная толпа народа. Несколько лиц из нея высказали одобрение и сочувствование поджогу и погрому...”

Кроме Народного дома в тот день была разгромлена редакция либеральной газеты “Северная земля”. Толпа пыталась также разгромить дом городского головы Н. Клушина, но была остановлена народной милицией и водометами. Как подчеркивалось в материалах следствия, богатые дома евреев на Кирилловской улице были не тронуты. Но сама погромная акция сопровождалась выкриками: “Бей жидов и студентов!” А конкретным проявлением антисемитской направленности провокаций “Союза русского народа” стали столь же бурные события 18 октября 1905 года, после объявления Манифеста, когда толпой были выбиты стекла в нескольких еврейских магазинах. Бездействие полиции и жандармов во всех этих случаях сопровождалось и “нейтральностью” судов: процесс по делу о погроме Пушкинского народного дома, проходивший в январе 1908 году, закончился помилованием всех обвиняемых, так как было признано, что “они действовали из чувства глубокого патриотизма”...

Шаламов в молодости слышал только отголоски этих событий, но знал общие настроения обывательской Вологды, и поэтому его слова: “Вологда — город черной сотни, где бывали еврейские погромы” — не слишком далеки от истины.

“Джефферсоновский дух” отца ярче всего проявился в его проповеди, произнесенной на панихиде в память М. Я. Герценштейна, депутата первой Государственной думы от партии конституционных демократов, профессора Московского сельскохозяйственного института, убитого черносотенцами летом 1906 года. На фоне прокатившихся тогда по России массовых еврейских погромов и разгона Первой думы это было чрезвычайно смелое для Вологды выступление, тем более что проходило оно в самом популярном в городе Спасовсеградском соборе, а 20 августа 1906 года было напечатано в возобновленной газете “Северная земля”.

Отец Тихон уже тогда развивал идеи реформы (обновления) православной церкви. В преамбуле своей проповеди он прямо заявлял: “Уклонение церкви от политических явлений не привело к добру. Она оказалась, с одной стороны, стесняема государством и в лице некоторых своих представителей стала оправдывать такие грустные явления народной жизни, как крепостное рабство, гонение свобод, порицать великую идею народного представительства. С другой стороны, борцы за народное дело, друзья народа, не надеясь встретить от представителей церкви сочувствия своему великому служению за счастье народное, стали сторониться духовенства и даже, к великому горю, охладевать к церкви”.

Говоря о деятельности Первой Государственной думы, о. Тихон подчеркивал: “Она высказывала желание тех свобод, без которых душа человеческая не может нормально развиваться и жить, как рыба без воды и тело без воздуха. Это ее желание было в гармонии с заветами Христа и самовидцев Апостолов, с идеалами церкви. “Где дух Господен, там свобода” (2 Кор. 3, 17), “К свободе призваны вы, братия” (Гал. 5, 13). Она единодушно осудила смертную казнь, скорбя о братоубийственной распре в народе русском… Она ужаснулась белостокскому и другим погромам, где кроваво пировал зверь-человек... Она желала наделить бедный крестьянский люд землей, причем высказалась за отчуждение частновладельческих земель за справедливое вознаграждение... Приснопамятный раб Божий Михаил к этому последнему делу Думы, к работам ее над поземельным вопросом и приложил всю силу своего огромного таланта и знания, всю силу своей практической опытности. Злые люди-убийцы пресекли его славное служение...”

“Он умер, — заключал о.Тихон, — за великое дело служения меньшей братии Христа-Царя. Эту меньшую братию он видел в лице многострадального люда крестьянского, который и алчет, и жаждет, и наготует, и странно, и больно и в темнице!..”

Прямых санкций за эту горячую “крамольную” проповедь со стороны епархиального управления не зафиксировано, но без последствий она не могла остаться: карьера о. Тихона затормозилась, он остался на службе в Софийском соборе четвертым, рядовым священником. Затем, в 1917 году, был выведен за штат, и так и не удостоился, с учетом хотя бы своих миссионерских заслуг, сана протоиерея (этот сан был присвоен ему лишь в 1923 году — уже слепому! — при обновленческом архиерее А. Надеждине). Все это вполне соответствует свидетельству Шаламова, что отцу “мстили все — и за все, за грамотность, интеллигентность”, что до революции отец никак не вписывался в высшую касту вологодского духовенства.

“Самым худшим человеческим грехом отец считал антисемитизм, вообще весь этот темный комплекс человеческих страстей, не управляемых разумом”, — писал Шаламов.

Наиболее яркий пример принципиального следования о. Тихона правилам веротерпимости, усвоенным в Америке, представляют его педагогические приемы, направленные на воспитание отвращения к антисемитизму (они касались всех детей). Варлам вспоминал один из первых этих уроков: однажды по время осенней прогулки отец привел его к зданию вологодской синагоги и коротко объяснил, что “это дом, где молятся люди другой веры, что синагога — это та же церковь, что бог — один”. За одним уроком последовал другой: Варламу (как и другим детям) было разрешено приглашать в дом всех, кроме антисемитов, при этом предпочтение среди гостей отдавалось евреям: “Так и вышло с самого детства, что у нас дома постоянно Желтовский, Букштейн, Кабаков, а также Виноградов, Алексеев — те лица, родители которых вели себя так же, как отец”.

“Отцовская методика давала вполне надежный результат, — подчеркивал Шаламов. — Принцип срабатывал сам собой, как кибернетический автомат, закладывавший в юный мозг доброе и вечное”.

Наверное, трудно было найти в России тех лет священника с подобными педагогическими установками! Куда большее распространение имел церковный и бытовой антисемитизм, основанный на постулате: “Евреи Христа продали”, а также антисемитизм своего рода интеллектуальный, распространявшийся провокаторами-
идеологами под маркой известной фальсифицированной брошюры “Протоколы сион-ских мудрецов”, которую, как известно, с одобрением читал и последний русский император Николай II. В этом смысле о. Тихон Шаламов был не просто “диссидентом”, вольнодумцем-еретиком, а прямым противником догматов официальной православной церкви, а также и монаршей власти. К его счастью, он был не одинок, потому что после Манифеста 17 октября 1905 года подобные умонастроения легализовались и получили достаточно широкое распространение среди церковной и философско-религиозной интеллигенции.

Варлам уважал отца за его гражданское мужество, но он не смог принять догматы его веры. Интимная, сердечная сторона религии затронула его только в детстве, главным образом, благодаря матери и сестрам. “Читать “Отче наш” я не помню, чтоб меня кто учил — мать, сестры, уж не отец, конечно. Для меня с моей памятью на стихи, рифмованные и белые, это “Отче наш” было не труднее Пушкина”, — писал он в набросках к “Четвертой Вологде”. Постоянное присутствие при отце, его домашних молитвах и служебных ритуалах, дало Варламу глубокое знание всех церковных канонов, таинств, евангельских притч и сообщило ему то общее уважение к религии, к людям истинно верующим, которое он пронес через лагеря и сохранил до конца дней. Но сам он оказался вне религии — и здесь, пожалуй, некого винить. Да и вина ли это? Только современные неофиты православия с их крайне замороченным сознанием могут видеть в атеизме Шаламова некий порок, а не величайшее достоинство его личности.

“Веру в бога я потерял давно, лет в шесть”, — писал Шаламов. Одной из причин он считал несоответствие жизненного примера отца-священника, по определению долженствующего печься о всякой живой душе (и твари), его сугубо хозяйско-мужицкому отношению к животным, к увлечению охотой (на Кадьяке) и безжалостности при “заклании” домашнего скота. Сцена с козлом Мардохеем в “Четвертой Вологде”, когда отец, уже слепой, наощупь перерезал сонную артерию козла, продемонстрировав в очередной раз свое охотничье искусство, глубоко поразила Варлама. И уже не в первый раз. “Я горжусь, что за всю свою жизнь я не убил своей рукой ни одного живого существа, особенно из животного мира. В моем детском христианстве животные занимали место впереди людей, — писал он. — Церковными обрядами я интересовался мало. Вера в бога никогда не была у меня страстной, твердой, — и я легко потерял ее — как Ганди свой кастовый шнур, когда шнур истлел сам собой”.

Шаламов дает понять, что не только пример отца подорвали его детскую веру — на то был целый комплекс причин, среди которых, пожалуй, первое место заняло его раннее увлечение искусством, литературой. Научившись читать в три года, он попал в иной, навечно захвативший его мир книг, который он — повторяя С. Цвейга — называл “опасным”. Но он не боялся этой опасности — он ощутил в ней свое призвание, свою религию. Страстный монолог четырнадцатилетнего мальчугана, направленный против отца: “Я буду жить прямо противоположно твоему совету. Ты верил в бога — я в него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь... Ты веришь в успех, в карьеру — я карьеру делать не буду — безымянным умру где-нибудь в Восточной Сибири... Ты жил на подачки — я их принимать не буду... Ты ненавидел стихи — я их буду любить” — весь пронизан стремлением защитить свою тайную и уже незыблемую приобщенность к Парнасу, к стихам — как “особому способу познания жизни, даже не познания, а существования, ощущения” (“Четвертая Вологда”).

Так мыслил родившийся в семье нетипичного русского священника поэт Варлам Шаламов.

 

Глава третья

 

Третья Вологда и революция

 

По классификации Шаламова, “третья Вологда” — “ссыльная”, то есть представляющая вечно гонимую оппозиционную русскую интеллигенцию, которой в городе в дореволюционное время было в избытке. Надо напомнить, что деятельность любых политических партий в России до 1905 года была запрещена, и ссылка была главным средством борьбы с крамолой; после 1905 года в “места отдаленные и не столь отдаленные” отправлялись члены оппозиционных партий и непосредственные участники революционных действий. Количество ссыльных в обширной Вологодской губернии в начале ХХ века (в расчете на душу населения и на квадратную версту) превышало их количество в любом другом краю России, исключая Сибирь. Не случайно Вологда тогда получила название “подстоличной Сибири”. В социологическом смысле Шаламов был очень точен. И его утверждение о том, что именно влияние ссыльных создало, по его словам, “особый климат города, нравственный и культурный”, тоже не подлежит сомнению (хотя этот климат создавали и местные культурные силы). Сам Шаламов относил себя к “третьей Вологде”. Обобщая вопрос об истоках своей биографии, он подчеркивал: “Если я вологжанин, то в той части, степени и форме, в какой Вологда связана с Западом, с большим миром, со столичной борьбой. Ибо есть Вологда Севера и есть Вологда высококультурной интеллигенции”.

Такое самоощущение возникло у него в юности, в начале 1920-х годов, когда не все бывшие ссыльные разъехались (или не были репрессированы), когда в городе жили представители столичной профессуры, бежавшие сюда от голода, когда стала расправлять плечи местная интеллигенция: Шаламов считал и своего отца (с полным основанием) прикосновенным к этой “третьей Вологде”.

Была она реальностью или мифом — эта маленькая страна, где “требования к личной жизни, к личному поведению были выше, чем в любом другом русском
городе”?

Тот ряд имен, который называет Шаламов в связи с темой Вологды как “места ссылки или кандального транзита для многих деятелей Сопротивления” — “от Аввакума до Савинкова, от Сильвестра до Бердяева, от дочери фельдмаршала Шереметева до Марии Ульяновой, от Надеждина до Лаврова, от Луначарского до Германа Лопатина” — далеко не полон и не исчерпывает всего многообразия персон и типов, представленных в вологодском изгнании и на местных пересылках за многовековую историю. Тут могло бы найтись место и, скажем, патриарху Никону — гонителю протопопа Аввакума, сосланному в Ферапонтов монастырь, и одному из любимых писателей Шаламова Алексею Ремизову. А с другой стороны — будущему “вождю народов” Иосифу Сталину (Джугашвили) и его подручному В. Молотову (Скрябину), которые тоже провели немало времени в “подстоличной Сибири”. Но двое последних не включены Шаламовым в этот ряд, как представляется, вполне сознательно — потому что они для писателя символы не Сопротивления, а Подавления, Тирании (родившейся под сенью Сопротивления).

Пожалуй, фантастично представить встречу ссыльного И. Джугашвили, прогуливавшегося по аллеям Вологды летом 1911 года или по набережной речки Золотухи в январе 1912 года (когда он был возвращен из очередного побега и готовился к следующему), — с четырехлетним малышом Варламом Шаламовым, сопровождаемым родителями или старшими братьями-сестрами. Но такая случайная встреча вполне могла произойти в небольшом городе, где немного мест для прогулок — либо аллеи Александровского сада, либо Соборная горка, либо торговые ряды (кроме центральных они находились на набережной Золотухи, примыкающей к Свято-Духову монастырю: неподалеку отсюда жил Сталин — дом, где он квартировал и где
в 1937–1953 годах был его музей, сохранился и по сей день).

Разумеется, никто не придал бы этой встрече никакого значения — подумаешь, гуляет цивильно одетый человек “кавказской национальности”, а с другой стороны — водят за ручку какого-то малыша. Только кинематографисты (невысокого пошиба) могли бы разыграть эту встречу будущего вдохновителя и организатора Большого террора и будущего автора “Колымских рассказов” и придать ей символическое и мелодраматическое звучание. Но на самом деле, как мог — пристально и проницательно, со значением — глядеть малыш на чернобородого грузина, которых в Вологде тогда были десятки? Кстати, в те годы Вологда — да и вся Россия — была вполне толерантной ко всем кавказцам, тем более — политическим. В 1905 году на похороны ссыльного И. Хейзанишвили, умершего в пересыльной тюрьме, пришли несколько тысяч человек. Первым председателем Вологодского Совета рабочих и солдатских депутатов в 1917 году был избран бывший ссыльный социал-демократ Шалва Элиава (будущий заместитель наркома легкой промышленности, расстрелянный Сталиным в 1937 году).

В предреволюционные годы в Вологде существовал даже “ресторан кавказских вин” под названием “Эльбрус” (он располагался в центре города, на нынешнем Советском проспекте). Именно в этом ресторане в начале февраля 1912 году состоялась своего рода историческая встреча И. Джугашвили с приехавшим в Вологду нелегально С. Орджоникидзе (она зафиксирована в журналах наблюдений жандарм-ского управления как встреча “Кавказца” — такова была кличка Джугашвили у филеров — с “шатеном в черной одежде”, а в сталинскую историографию вошла как приезд С. Орджоникидзе в ссылку к Сталину с сообщением о заочном избрании того членом ЦК партии большевиков на Пражской конференции РСДРП, состоявшейся в январе 1912 года). Буквально через неделю после этой встречи, снабженный, надо полагать, деньгами, явками и паролями, Джугашвили бежал из Вологды — ночным поездом в Петербург — и вскоре стал одним из соредакторов газеты “Правда”, где впервые стал подписываться многозначительно “твердым и несокрушимым”, вошедшим в историю псевдонимом “И. Сталин”...

Характерно, что в Вологде Джугашвили никакой деятельностью, которую можно было бы назвать революционной, не занимался. Правда, филеры отметили, что за четыре месяца он 17 раз побывал в публичной библиотеке. Но содержание его чтения было крайне хаотичным: в списке книг, оставленных при побеге (этот список мне удалось разыскать среди бумаг, сохранившихся от бывшего музея Сталина в Вологде), есть и К. Каутский, и Ф. Вольтер, и с десяток журналов, и по два пособия по астрономии и по арифметике... Показательно, что Сталин не сдал, как приличествует всякому добросовестному читателю, эти книги в библиотеку, а бросил. Другое недоумение: неужели будущий “вождь народов” в свои 33 года плохо знал арифметику, коль скоро изучал элементарный сборник арифметических задач? Слабо усвоил деление и умножение больших чисел, с нулями? Не отсюда ли потом непонимание разницы между единицами, сотнями, тысячами и миллионами людей? (Количество выплавленных пудов стали, танков и самолетов Сталин запоминал гораздо лучше.)

А среди вещей, оставленных Джугашвили при побеге, меня больше всего заинтриговала такая деталь: “Четыре полотняные рубахи, одна из них рваная”. Кто посмел порвать рубаху гордого кавказца? — сразу возник вопрос. Версий может быть много, но истину, мне кажется, надо искать в мемуарах Н. Хрущева о том, как откровенничал Сталин на одном из кремлевских пиров в 1930-е годы о своей вологодской ссылке: “Хорошие ребята были уголовники. Не то, что политические”1. Учитывая, что, кроме общения с уголовниками, в Вологде, как и в Сольвычегодске, будущий Сталин любил посещать трактиры и при этом был вспыльчив и драчлив, рубаху ему мог порвать кто-то из этих “хороших ребят”, а может, и “плохих”...


1 Мемуары Н. С. Хрущева // Вопросы истории, 1992, № 1. С. 59.


Молотов, сосланный из Казани за принадлежность к юношеской организации РСДРП, в Вологде со Сталиным не встречался — их верная дружба-тандем завязалась позже, в редакции “Правды”. Проводил он в Вологде время по-разному: и книжки читал, и реальное училище экстерном закончил (была такая льгота молодым ссыльным), и... на мандолине в ресторанах играл. Это факт зафиксирован и филерами, и мемуаристами. “Ресторанно-музыкальный эпизод доставлял ему потом неприятности, — вспоминает внук Молотова В. Никонов. — Сталин (на тех же кремлевских пирах. — В. Е.) иногда подтрунивал над ним в этой связи, иногда просто издевался: “Ты играл перед пьяными купцами, тебе морду горчицей мазали”, — вспоминал Н. Хрущев. Молотов говорил: “Это был заработок...”

Разумеется, Шаламов не мог знать подробностей вологодского жития Сталина, Молотова, да и других ссыльных. Но то, что ссылка в губернский город Вологду, недалеко от столиц, была сравнительно легкой — “Барбизоном”, как он выражался, он мог наблюдать даже в детские годы, когда политические изгнанники спокойно гуляли по городу и даже ухаживали за барышнями.

Однако есть знаменательная фраза в “Четвертой Вологде”: “Конечно, как и во всякой ссылке, в Вологде были свои драмы, свои вожди и пророки, свои шарлатаны”. Последнее — “шарлатаны” — объективно больше всего относится как раз к двум указанным выше персонам, Сталину и Молотову. Ибо их поведение в ссылке было весьма двусмысленным, закрытым. Да и в их политическом восхождении после
1917 года, что ни говори, гораздо больше исторической случайности, чем закономерности, и главным их качеством было скорее умение в нужный момент поймать свой шанс и держать нос по ветру в зигзагах политики большевиков (пользуясь тем, что В. И. Ленин, будучи гениальным политиком, был никудышным психологом: пример, со Сталиным, признанным им поначалу “чудесным грузином”, говорит сам за себя). То же было и с Молотовым, который ничем не проявил себя в революции, кроме правки статей в “Правде”, но в 1921 году, в возрасте 30 лет, стал секретарем ЦК РКП(б). Недаром на вопрос внука — В. Никонова — о том, что же его вознесло на вершины власти, Молотов-пенсионер, никогда и ни в чем не раскаивавшийся, ответил философически: “Ветер”. (Стоит напомнить, что Шаламов, прекрасно знавший о роли Молотова в сталинских репрессиях, встретившись с ним, еще бодреньким старичком, в середине 1960-х годов в Ленинской библиотеке, хотел ударить его — “дать плюху”, как он выражался — но не решился, о чем потом сильно сожалел.

Явно, что не эти герои определяли для Шаламова особый моральный климат Вологды, создававшийся ссыльными. Писатель опирался скорее на местные апокрифы, на мемуары, связанные, например, со знаменитым побегом П. Лаврова, автора воодушевивших русскую интеллигенцию 1870-х годов “Исторических писем” (побег был организован другим легендарным героем русской освободительной борьбы Германом Лопатиным), а также на разрозненные воспоминания о самом знаменитом периоде вологодской ссылки — начале ХХ века, 1901–1903 годах, когда здесь находилась одновременно группа выдающихся представителей русской интеллигенции — Н. Бердяев, А. Луначарский, А. Богданов, Б. Савинков, П. Щеголев, А. Ремизов...

Очевидно, что Шаламов не читал книги Ремизова “Иверень”, посвященной ссыльным скитаниям писателя по России, в том числе по Вологодской губернии.
В личную библиотеку Шаламова какими-то неведомыми путями попала лишь книга Ремизова “Мышкина дудочка. Подстриженными глазами”, опубликованная
в 1953 году в Париже издательством “Оплешник”; “Иверень” вышел позже и стал известен в России только в 1980-е годы. Надо заметить, что Ремизов был одним из самых ценимых Шаламовым русских писателей-модернистов — Шаламов считал себя даже в известной мере его учеником. И то определение, которое дал Ремизов в “Иверене” ссыльной Вологде тех лет, — “Северные Афины” — несомненно, показалось бы Шаламову метафорически безупречно точным. Ибо “Северные Афины” — это собрание философов, мудрецов, интеллектуалов начала ХХ века, каковым и было тогдашнее сообщество вологодских ссыльных, решавшее в своих открытых для публики спорах, диспутах, по словам Шаламова, “судьбы России”.

Шаламов вряд ли знал в подробностях конкретные предметы диспутов и их философские основания — и идеализм Бердяева, и марксизм Луначарского, и позитивизм Богданова, и романтический авантюризм Савинкова ему были известны, вероятно, лишь в самых общих чертах. В юном возрасте на людей производят впечатление, как правило, не философские идеи, а художественные произведения. Таким произведением, прочитанным в начале 1920-х годов, стала для Шаламова повесть Б. Савинкова (В. Ропшина) “То, чего не было”. Другая, более известная, причем скандально, — повесть “Конь бледный” — произвела на него меньшее впечатление. Отзыв-воспоминание Шаламова стоит привести целиком, все же речь идет о первой полюбившейся книге.

“Книгу Ропшина “То, чего не было” всю почти помню на память, — писал Шаламов (это в конце 1960-х годов, после лагерей! — В. Е.). — Знаю почему-то важные для меня абзацы, целые куски помню. Не знаю, почему я учил эту книгу наизусть, как стихи. Эта книга не принадлежит к числу литературных шедевров.
Это — рабочая, пропагандистская книга, но по вопросу жизни и смерти не уступала никаким другим. Дело тут в приобщении к сегодняшнему дню, непосредственной современности. Это книга о поражении революции 1905 года. Но никогда еще книга о поражении не действовала столь завлекающе, вызывая страстное желание стать в эти же ряды, пройти тот же путь, на котором погиб герой.

Этот фокус документальной литературы рано мною обнаружен и учтен. Судьба Савинкова могла быть любой. Для меня он и его товарищи были героями, и мне хотелось только дождаться дня, чтобы я сам мог испытать давление государства и выдержать его, это давление. Тут вопрос не о программе эсеров, а об общем моральном климате, нравственном уровне, который создают такие книги.

Запойное чтение мое продолжалось, но любимый автор был уже определен”.

Многое в этих поздних откровениях об увлечениях юношества может показаться странным и непонятным: Шаламов воздает хвалу Савинкову — это ведь едва ли не апология террора, по крайней мере эсерства, тем более с намерением “стать в эти же ряды”, “испытать и выдержать давление государства”! Налицо как бы идейная и моральная подготовка к участию в московской оппозиции 1920-х годов, к новому романтическому “подполью” в советских условиях. Но этот вывод был бы слишком примитивным. Важнейший аспект этих размышлений — не политический, а литературный. Главное для Шаламова — “нравственный уровень”, который создают такие книги, а именно, как он пишет (и стократно повторяет в течение жизни как собственный писательский императив) — “соответствие слова и дела” автора. Этот подход совершенно в шаламовском духе, в его принципах: если слово писателя не подкреплено его поступками, литература теряет всякий нравственный смысл. Не менее важно признание, что именно в романе Савинкова Шаламовым был впервые уловлен “фокус документальной литературы” (имеется в виду, несомненно, особый эффект воздействия на читателя произведений, где автор был реальным участником. —
В. Е
.). Этому методу всегда следовал Шаламов в своем творчестве, в том числе в “Колымских рассказах”, и подчеркивал его в своих литературных манифестах: “Доверие к беллетристике подорвано... Собственная кровь, собственная судьба — вот требование современной литературы”.

Остается только гадать, какие фрагменты из “То, чего не было” Шаламов запомнил наизусть. Книга Савинкова (Ропшина) действительно была посвящена поражению революции 1905 года и при этом — признанию бесперспективности террора как метода политической борьбы. И такая (одна из ключевых) фраз романа в устах его главного героя А. Болотова: “...Почему народовольцы скрыли от нас, что террор не только жертва, но и ложь, но и кровь, но и стыд?” — не могла не оставить зарубку в сознании юного Шаламова. Хотя народовольцам и их последователям — эсерам-максималистам он продолжал поклоняться всю жизнь — именно за их бескорыстную жертвенность — и писал об этом даже в поздние годы — книга Савинкова (Ропшина), по-видимому, все же в какой-то мере охладила его романтический пыл. И желание “стать в эти ряды” означало лишь то, что ни при каких новых обстоятельствах нельзя склоняться перед тиранией, довольствуясь “мещанским счастьем”...

Нелишне напомнить, что роман “То, чего не было” привлек внимание такого, казалось бы, далекого от текущей литературы человека, как Г. В. Плеханов. Откликаясь на споры о романе в революционной среде, он писал в 1913 году в открытом письме редактору журнала “Современный мир” В. П. Кранихфельду: “Искренность Ропшина стоит вне всякого сомнения; его художественное дарование неоспоримо”. Говоря об основной проблеме романа, Плеханов подчеркивал: “Потребность в нравственном оправдании борьбы — не шуточное дело. Ее прекрасно понимали те мыслители, которым приходилось заниматься философией человеческой истории. Еще Гегель говорил, что историческое движение нередко представляет нам враждебное столкновение двух правовых принципов. В одном принципе выражается божественное право существующего порядка, право установившихся нравственных отношений; в другом — божественное право самосознания, идущего вперед, науки, делающей новые завоевания, субъективной свободы, восстающей против устарелых объективных норм. Взаимное столкновение этих двух божественных прав есть истинная трагедия, в которой гибнут подчас самые лучшие люди. (Гегель указывал на Сократа.) Но если в этой трагедии есть гибнущие, то нет виноватых. Гегель говорил, что каждая сторона права по-своему”.

Шаламов вряд ли читал эту статью Плеханова, но понятие о равных правах двух враждебных принципов — государства и личности — было ему чрезвычайно близко. Более того, зная его биографию, где огромное место занимало государственное насилие, мы не удивимся тому, что он всегда защищал права личности. И единственным средством такой защиты — пройдя путь московских общественных сражений 1920-х годов — он стал считать литературу. (С наибольшей прямотой и выразительностью эту свою миссию он выразил в строках “Атомной поэмы” 1955 года: “Я там, где боль, я там, где стон / В старинном этом споре...”)

Но все это было позже. Разумеется, Варлам, которому в 1917 году исполнилось лишь десять лет, был слишком мал, чтобы успеть приобщиться к миру вологодских политических ссыльных, к миру Сопротивления, как он его называл. Но само присутствие этих людей — сотен и тысяч (после революции 1905 года и “столыпинской реакции”), отправленных в северный край не по своей воле, а по воле государственно-полицейской машины, не могло не заставить его задуматься об особенностях российского мироустройства, его отличии от Европы или, скажем, от Америки, о которой много рассказывал отец.

Показательно, что о. Тихон не считал зазорным принимать у себя дома ссыльных — не всех подряд, разумеется, а близких ему по духу и общественным интересам. Это тоже было вызовом местному церковному сообществу. Из фамилий людей, посещавших отца, Варлам запомнил только А. М. Виноградова, присяжного поверенного. Но Виноградов, как выяснилось теперь, не был ссыльным, хотя в молодости участвовал в студенческих беспорядках. Он приехал сюда после окончания Дерпт-ского университета и заходил к отцу скорее по делам исторического общества изучения Северного края (оба были членами этого общества). Ссыльным был помощник Виноградова по адвокатским делам Вс. С. Венгеров, тоже, возможно, бывавший у Шаламовых в 1912–1913 годах. Это незауряднейшая личность — сын известного петербургского профессора-литературоведа С. А. Венгерова, убежденный социал-демократ, делегат Первого съезда Советов 1917 года, попавший после революции из-за своего “меньшевизма” в очередную полосу ссылок и расстрелянный в 1938 году. Такова была, увы, типичная судьба всех вологодских (и не только вологодских) ссыльных — представителей небольшевистских партий.

Одной из немногих уцелевших оказалась Э. И. Студенецкая, принадлежавшая к меньшевикам и оставшаяся в Вологде после всеобщей политической амнистии февраля 1917 года. По профессии зубной врач, она пользовалась большим авторитетом в Вологде, работала в госпиталях Северного фронта Гражданской войны и, вероятно, поэтому избежала преследований. Варлам Шаламов в начале 1920-х годов часто бывал в доме Студенецкой, поскольку входил в круг друзей ее дочери Евгении, своей ровесницы и подруги упоминавшегося выше Б. Непеина (с которым также сохранял дружеские отношения). Вполне вероятно, что большинство сведений о ссыльной Вологде, а также и ее “моральном климате” он получил из уст этой старой революционерки, прожившей в Вологде до 1931 года, а затем переехавшей в Ленинград. Женщина необычайно стойкого характера и целеустремленности — в 1906 году она участвовала в баррикадных боях в Харькове (за что и была сослана в Вологду), в 1936 году в Ленинграде в возрасте 60 лет(!) закончила медицинский институт, чтобы получить высшую квалификацию стоматолога, и оставалась до 1942 года в Ленинградской блокаде, пока ее не вывезли (она умерла в дороге) — женщина такого типа сама по себе создавала вокруг себя особый “моральный климат”. Жаль, что Шаламов нигде не описал ее. О его тесных связях с семьей Студенецких свидетельствует тот факт, что после возвращения с Колымы Шаламов — никогда не веривший, как он писал, в “пользу возобновления старых знакомств” — нашел возможность встретиться с Евгенией Студенецкой и другими друзьями юности, жившими в Ленинграде. Одна из уникальных магнитофонных записей голоса Шаламова (с чтением стихов) была передана в вологодский музей именно через Е.Студенецкую. Запись делалась
в 1964 году на квартире Виктора Совашкевича — одного из друзей и одноклассников Шаламова, закончившего вместе с ним школу в 1923 году.

Молодые люди заканчивали ЕТШ — единую трудовую школу второй ступени, в которую была преобразована после реформы народного просвещения 1918 года (проект готовил А.В.Луначарский) бывшая вологодская мужская гимназия имени Александра Благословенного (Первого). Варлам поступил в подготовительный класс гимназии в 1914 году, в семь лет, и никаких воспоминаний о ней не оставил. Зато запомнил сцену марта 1917 года, когда отец водил его по городу, чтобы показать “великие минуты России” после свержения самодержавия:

“Около гимназии была толпа, а с фронтона гимназии старшеклассник в гимназической шинели сбивал огромного чугунного двуглавого орла. Чугунный орел был велик, с размахом крыльев метра полтора. Гимназист никак не мог ломом вывернуть птицу из ее гнезда. Наконец, это удалось, и орел рухнул на землю, плюхнулся и засел в сугробе снега...”

“Февральская революция была народной революцией, началом начал и концом концов, — писал далее Шаламов в “Четвертой Вологде”. — Для России рубеж свержения самодержавия был, может быть, внешне более значительным, более ярким, что ли, чем дальнейшие события.

Именно здесь была провозглашена вера в улучшение общества. Здесь был — верилось — конец многолетних, многостолетних жертв. Именно здесь русское общество было расколото на две половины — черную и красную. И история так же — до и после...

Десятки поколений безымянных революционеров умирали на виселицах, в тюрьмах, в ссылке и на каторге — их самоотверженность не могла не сказаться на судьбах страны. Для того чтобы раскачать эту твердыню, было нужно больше, чем героическое самопожертвование...”

Все эти строки, написанные в начале 1970-х годов, были, безусловно, глубоко выстраданными. И одновременно — полемичными по отношению к определенным умонастроениям тех лет. Хотя до “эпохи исторической невменяемости” начала
1990-х (так называл ее выдающийся историк М. Гефтер) было еще далеко, не только Октябрь 1917-го, но и Февраль уже тогда начали подвергаться со стороны части интеллигенции консервативной ревизии. “Бушующий кабак, в восемь месяцев разваливший страну”, — отозвался о Феврале главный инициатор и идеолог этой ревизии А. Солженицын, постепенно ставший превращаться из писателя в воинственного публициста и историка (впрочем, весьма неквалифицированного, поскольку заведомо тенденциозного). Шаламов никогда не считал себя историком, и если он брался судить о революции и ее судьбе, он старался оставаться прежде всего свидетелем-художником. Только одна деталь — как срывал двуглавого орла с фронтона гимназии молодой человек в гимназической шинели — может сказать о духе революционного времени, о всеобщей ненависти к царскому режиму, пожалуй, больше, нежели многотомные ретроспективные мечтания.

Необычайную историческую ценность имеют и свидетельства Шаламова об изменении взглядов и настроений — под влиянием революции — своего отца-священника. В годы Первой мировой войны о. Тихон был “оборонцем самого патриотического толка”. Но неудачи войны, которые он переживал глубоко, до слез, привели его к выводу о полной бессмысленности этой кровавой бойни. Отец был убежден, что Григорий Распутин был убит из-за своих протестов против войны и высказываний о скорейшем сепаратном мире с Германией (такие слухи о причинах убийства Распутина тогда ходили). После Февраля, как писал Шаламов, произошло резкое “полевение” отца. Он считал, что “сам поворот этого огромного колеса, какими бы соединенными силами, разными силами он ни вызывался, обязывает не тормозить его движения — в церкви, в воскресной школе, а, наоборот, ускорить ход, раз уж этот механизм пришел в движение”. Тут, замечал Шаламов, отец разошелся со своими всегдашними советчиками — П. Флоренским и С. Булгаковым.

Новым кумиром отца стал Питирим Сорокин — его земляк, выходец из зырян-ского края (но, в отличие от него, коренной, природный зырянин), уже к тому времени известный социолог и видный деятель правого крыла партии социалистов-революционеров. В 1917 году П. Сорокин несколько месяцев был секретарем-советником А. Ф. Керенского, активно занимался подготовкой выборов в Учредительное собрание, бывал и выступал в Вологде. Непосредственно благодаря примеру Сорокина, о. Тихон Шаламов на выборах в Учредительное собрание голосовал за эсеров. Дальнейшие изменения в политических настроениях отца также почти синхронно совпадали с изменением позиции его кумира. После короткой и безуспешной борьбы с большевиками на Севере и ареста в 1918 году в Великом Устюге Сорокин заявил о своем отказе от политики в пользу науки и просвещения, прокомментированное в известной статье Ленина “Ценные признания Питирима Сорокина”. Как писал Шаламов, у отца его “не было абсолютно никакого стремления ставить какие-то палки в колеса новой власти”. Так что можно полагать, что он одобрил заявление Сорокина.

Трудно сказать, насколько был знаком о. Тихон с социологическими идеями своего земляка. Но самому Шаламову — уже в поздний период, в 1960-е годы — они были известны. В “Четвертой Вологде” он пишет о Питириме Сорокине — “Гарвардском профессоре, президенте Всемирного союза социологов, историке культуры, создавшем многотомную теорию конвергентности. Истоки этой теории уходят в вологодскую глушь”. С учетом того, что труды Сорокина в СССР не издавались, можно полагать, что Шаламов узнал все о нем от кого-то из знакомых ученых (скорее всего, от Ю. Шрейдера). В конце 1960-х годов идея конвергенции (сближения двух противоборствующих политических и экономических систем) активно обсуждалась и в СССР, в связи с появлением известного самиздатского трактата академика А. Д. Сахарова. Шаламов симпатизировал этой идее (о чем мы расскажем в конце книги).

А вот насколько он был знаком с другой классической идеей выдающегося социолога — о том, что каждая революция переживает два периода — деструктивный и конструктивный? На этот счет данных нет. Но в эмпирике своей жизни Шаламову (как и самому П. Сорокину) пришлось пережить оба эти периода.

Революция и Гражданская война прошли на глазах Шаламова — в ту пору совсем юного, мало что понимавшего, ведь какими мы бываем в 10–13 лет? Октябрь 1917-го в Вологде, как и во всей российской провинции, прокатился незаметно, без эксцессов (это назвали потом “триумфальным шествием советской власти”), но уже весна 1918 года принесла совершенно новые — неожиданные и устрашающие явления, которые запомнились Шаламову навсегда.

Тихую и мирную Вологду, готовую, кажется, до скончания веков жить своей спокойной и размеренной жизнью, не обошли потрясения мирового масштаба. На местном уровне они выразились (и отразились у Шаламова в “Четвертой Вологде” и рассказе “Экзамен”) в деятельности так называемой “советской ревизии” во главе с уполномоченным Совета Народных Комиссаров М. С. Кедровым (отбывавшим ссылку в Вологде в 1904 году). Надо заметить, что местный губисполком (председатель — тоже бывший ссыльный, большевик М. К. Ветошкин) проводил весьма взвешенную политику, стараясь во всем учитывать особенности вологодской ментальности, и по-деловому сотрудничал с представителями других партий — профессионалами, занимавшими должности в административном аппарате и в кооперации. Приезд Кедрова с чрезвычайными полномочиями, с группой чекистов и ротой латышских стрелков, резко нарушил сложившееся равновесие. Обвиняя местные власти в “спячке”, “благодушии”, “отсутствии революционной бдительности” и т. д., Кедров сразу же начал чистку аппарата, произвел ряд арестов, закрыл все либеральные газеты, продолжавшие выходить в Вологде. Две резиденции Кедрова — спецвагон на вокзале и кабинеты, занятые в гостинице “Золотой якорь”, сразу заслужили недобрую славу среди вологжан. Люди, вызывавшиеся туда на допросы, как правило, не возвращались — их заключали в тюрьму или направляли на оборонительные работы (рытье окопов) на Северный фронт. Начались облавы, обыски, в том числе ночные, аресты и расстрелы заложников — “буржуазных элементов”.

Шаламов очень точно описывает психологическую атмосферу в Вологде этого периода: “Весь город дышал тяжело. Его горло было сдавлено”.

Это детское ощущение Шаламова в те суровые годы не могло найти для него никаких объяснений и оправданий. Понять все причины происходящего был не в силах и отец, поскольку сам видел и ощущал только внешнее, приводившее его
в шок — то неожиданные ночные обыски на его квартире, то такой же ночной налет группы кедровских чекистов — в поисках “контрреволюционеров” — на расположенный недалеко по реке Спасо-Прилуцкий монастырь, что вынудило монахов звонить в набатный колокол и вызвало переполох во всем городе и окрестных деревнях. Прямой связи между этими событиями и пониманием сложности обстановки, которая сложилась на всем европейском Севере России в связи с высадкой войск Антанты в Мурманске и Архангельске, не прослеживалось. Очевиден был произвол — исходивший либо от самого Кедрова, либо от его особо ретивых сотрудников (что было в истории с монастырем, вынудившей губисполком жаловаться в Москву).

Сам Кедров, прибыв в Вологду в мае 1918 года, первое время в основном находился в Архангельске. На него была возложена ответственная миссия — срочно эвакуировать для нужд Красной Армии находившиеся там запасы вооружения и бое-припасов, завезенные еще в начале мировой войны союзниками (теперь уже бывшими). Надо напомнить, что непосредственной реакцией Запада на Октябрьскую революцию стал вышедший в декабре 1917 года “Меморандум Бальфура” — лорда, министра иностранных дел Великобритании (не путать с его же “Декларацией” ноября 1917 года, положившей дипломатическое начало созданию еврейского государства в Палестине). В “Меморандуме”, касавшемся России, говорилось предельно четко: “Союзные правительства твердо решили сделать все, чтобы свергнуть Советское правительство в возможно кратчайший срок”.

Интервенция на Севере, начавшаяся вскоре после Брестского мира, была одним из первых и самых важных шагов на этом пути. Планы ее были связаны с движением на Москву через Вологду и Ярославль (где готовил восстание Б. Савинков, забывший о своем писательстве и рвавшийся к власти). То, что М. С. Кедров решил поставленную перед ним задачу и до высадки английского десанта успел, используя все свои чрезвычайные полномочия (и превышая их — путем расстрела непослушных), вывезти на пароходах вверх по Северной Двине до Котласа стратегически важные военные грузы, всегда ставилось ему в заслугу. Но его диктаторские замашки и необоснованные репрессии вызывали острое недовольство населения и властей Архангельска и Вологды. С основной миссией — мобилизовать местные силы на защиту от интервентов — он справлялся плохо и неумело. Объявленная им в Шенкурском уезде (еще до высадки английского десанта в Архангельске) мобилизация крестьян сразу пяти возрастов — в июле, в разгар сенокоса! — стала причиной самого крупного на Севере восстания против Советской власти (фактически — против кедровского произвола).

Шаламов не знал этого, как и многого другого — например, причин облав и обысков. Кедров объяснял их прифронтовым, осадным положением Вологды, а также кознями дипломатических миссий иностранных государств, временно разместившихся в городе. Некоторые послы (прежде всего французский посол Ж. Нуланс) вели в Вологде активную тайную работу по организации заговора против советской власти. В этом смысле так называемая оперативно-розыскная работа служб из штаба Кедрова имела основания, но ее откровенно террористические методы не соответствовали реальной опасности.

Есть немалая доля истины в общей шаламовской характеристике Кедрова, навеянной поздними размышлениями о его личности и деятельности: “Странный человек был Кедров — Шигалев нашей современности, Шигалев — в таком невероятном сочетании явившийся на вологодскую, русскую, мировую сцену”. Под “невероятным сочетанием” Шаламов, кроме прочего, подразумевал известный факт, что Кедров, “плоть от плоти московской интеллигенции”, будучи неплохим пианистом, играл Ленину в эмиграции “Аппассионату” Бетховена.

Сравнение Кедрова с Шигалевым, героем “Бесов” Достоевского, проповедовавшим, что ради социальной гармонии надо “срезать радикально сто миллионов голов”, — несомненно, является гиперболой. Ее можно отчасти объяснить тем, что Шаламов пользовался неверными данными о военной и чекистской биографии Кедрова. Отталкиваясь от того факта, что в 1919 году Кедров был начальником Особого отдела ВЧК, Шаламов писал о нем: “...Без конца находил и уничтожал врагов... На тех же ролях Кедров остался и при Менжинском, и при Ягоде, и при Ежове”. На самом деле уже с 1921 года Кедров не работал в ВЧК и не имел прямого отношения к Большому террору. Но косвенное — все же имел, поскольку являлся сторонником чрезвычайщины и жестокости в духе Сталина (несмотря на это, он был расстрелян по приказу Сталина в 1941 году)1.


1 О близости Кедрова “шигалевскому” (или сталинскому) типу революционера ярко свидетельствует его полемика с председателем Вологодского губисполкома М. К. Ветошкиным, выпустившим в 1927 году книгу “Революция и Гражданская война на Севере”, где тактика Кедрова 1918 года подвергалась острой критике. Ветошкин характеризовал ее как “левое ребячество” и “интеллигентское барство”. В своей рецензии на книгу Ветошкина Кедров ставил в вину вологодским большевикам то, что им “ближе по сердцу легальный путь реформ, нежели захватный революционный путь” (курсив мой. — В. Е.), обвинял Ветошкина в “оппортунизме”, в том, что тот в 1917 году избирался в “буржуазное” Учредительное собрание (это был откровенный донос в духе Особого отдела ВЧК. — В. Е.), и в заключение делал примечательный пассаж: “Лучше совершать ошибки, и грубые в том числе, совместно с большевиками, чем оказываться “абсолютно” правым вкупе с меньшевиками и эсерами”. (Журнал “Пролетарская революция”, 1928, № 9). Еще более красноречивы документы собрания старых вологодских большевиков, обсуждавших рецензию Кедрова на книгу Ветошкина в июле 1928 года. Один из выступавших на собрании С. П. Ефимов высказался на эту тему максимально четко: “Надо разграничить и определить две совершенно различные линии тактики: одна — кедровский вагон — разрушай, руби направо и налево, единоначалие военно-полевого режима, и другая — строго обдуманная тактика Вологодского губисполкома: меньше жертв, идейное завоевание рабочих и крестьянских масс...” (Вологодский областной архив новейшей политической истории, ф. 3837, д. 35, л. 41).


История с кедровской ревизией раскрыла юному Шаламову два лика Октябрь-ской революции: один — вызванный из глубин истории, неизбежный и необходимый, другой — догматико-утопический, один — в пределах разума и практической целесообразности, другой — перешагивающий далеко за эти пределы, один — направленный на благо людей, другой — несущий ненависть, кровь и насилие. Эти два лика всегда имели для него конкретную персонификацию — как на высшем уровне, так и на местном. Шаламов — да и все вологжане — знали, что Кедров был снят со своего поста и отозван в Москву по ходатайству губисполкома, лично М. К. Ветошкина. Справедливость, как ее понимали в это тяжелое время в Вологде, была восстановлена.

Интервенция тоже сорвалась — кроме “дубины народной войны” сыграл свою роль вечно спасительный в военных условиях русский климат: неописуемое осеннее бездорожье, а затем мороз заставили англоамериканских и французских завоевателей забыть о походе на Москву. “Тщетная придурь” интервентов оказалась отнюдь не тщетной в плане добычи: из Архангельска и других оккупированных районов они вывезли все, что могли. Но самую мрачную память о себе “цивилизаторы” оставили зверствами над своими противниками, над теми, кто поддерживал советскую власть. Через тюрьмы Архангельска прошло 52 тысячи человек — больше десяти процентов населения губернии. Концентрационный лагерь, созданный на острове Мудьюг, по своему бесчеловечному режиму, пожалуй, не имел аналогов во всей предшествующей мировой истории. При этом интервенты старались делать все свои черные дела руками сотрудничавших с ними белых русских: на Мудьюг они послали бывшего начальника Нерчинской каторги Судакова — патологического садиста. В результате из тысячи человек, находившихся в лагере, погибли более двухсот — пропорции, почти равные Соловкам и Колыме. Все это — к слову , к будущей основной шаламовской теме...

Детские впечатления писателя не ограничились соприкосновением только с “кедровщиной”. “1918 год был крахом нашей семьи. Прежде всего это был крах материальный, — писал он. — Все пенсии за выслугу лет, за службу в Северной Америке были отменены и никогда более не воскресли... Семья осталась нищей внезапно. Самый обыкновенный голод — восьмушка хлеба, жмых, колоб стали едой нашей семьи... Мама моя превратилась в скелет с хлопающей по животу морщинистой кожей, но не унывала — варила и пекла, пекла и варила гнилую картошку”.

Все обширное “гогочущее” хозяйство отца вмиг растаяло — было съедено или распродано. Осталось только несколько коз, напоминавших с печальной иронией о названии популярной книжки, имевшейся у отца: “Коза — корова бедняка”...

Такие же крахи, такие же голодные страдания переживала тогда вся городская, да во многом и сельская Россия. Но крестьяне, при земле-кормилице и устоявшемся хозяйстве, при врожденной привычке к запасливости, резко усилившейся мировой войной (несмотря на реквизиции и продкомиссарство, практиковавшиеся еще в ту войну), переживали эти невзгоды все же несколько легче. Иллюстрацией тому — а также и иллюстрацией начала формирования взглядов Шаламова на народ — может служить самый, пожалуй, жесткий и нелицеприятный (для народа и всех народников) эпизод, описанный в “Четвертой Вологде”:

“Одно из самых омерзительных моих воспоминаний — это посещение нашей квартиры крестьянами из ближних да и из дальних деревень. Новые хозяева мира хлюпали грязными валенками, толкались, шумели в наших комнатах, уносили наши зеркала. Вся мебель исчезла после их визитов... Вот тогда я хорошо запомнил, что такое крестьянство — вся его стяжательская душа была обнажена до дна, без всякого стеснения и маскировки”.

Все это было увидено глазами одиннадцатилетнего мальчика — и ни тогда, ни позже, вероятно, не вызывало вопроса: “Почему?” Почему крестьяне вторглись в квартиру священника и вынесли всю мебель и зеркала? Было ли это воплощением лозунгов “экспроприации экспроприаторов” или “грабь награбленное”? Неужели местная власть разрешила проводить свободные реквизиции домашнего имущества у духовенства? В это мало верится. Скорее всего, речь шла о продаже или обмене — заведомо неэквивалентном — зеркал и мебели на муку или картошку. Варлама в это, видимо, не посвящали, и он видел лишь внешнюю сторону — вторжение чужих, неопрятных, жадных людей в уютную, обжитую квартиру, после чего она оказалась пустой. (Но случались и самореквизиции, то есть откровенный грабеж, особенно в моменты обысков кедровского периода — “все ценности вытаскивались цепкими руками”, как писал Шаламов).

“Новые хозяева мира” — жестко, саркастично, но справедливо. По крайней мере юному Варламу было понятно, что социальная и культурная пирамида в России отныне перевернулась: “низам” дано больше, чем “верхам”, пусть многие из
последних и никогда не были “эксплуататорами”. “Стяжательская душа крестьянина”? Резкое и непривычное обобщение, но только для тех, кто привык видеть в крестьянстве исключительно воплощение добродетелей. Трудно сказать, какие чувства испытывал во время этих сцен отец Шаламова, всю жизнь поглощенный идеей “долга народу”. Варлам этой идеей никогда не увлекался и не страдал. Его отношение к деревне, к так называемому простому народу, к “Расее” — во многом сродни бунинскому или булгаковскому, трезвому и суровому, лишенному всяких признаков столь свойственного русской интеллигенции “народопоклонства”. Шаламов — с первых юных впечатлений и до конца дней — в этом коренном для России вопросе представляет одно из редчайших исключений в русской, а тем более в советской литературе. Он — в некотором роде аристократ. Не барин — нет, для этого нет абсолютно никаких оснований. Но, во-первых, он воспитан в церковных традициях, где стяжательство (в значении добывать или стягать, стянуть чужое и т. д.) считалось одним из тяжких грехов. Недаром Шаламов вводит это сугубо церковное слово (растиражированное и опошленное фельетонистами советского периода) в “Четвертую Вологду” начала 1970-х годов — оно у него звучит именно в первозданном древнем значении. Во-вторых, он аристократ, потому что — поэт, который изначально устремлен ввысь, к идеалам, далеким от всяческой корысти и от тихой обывательской жизни.

Мы уже знаем, что Варлам “ненавидел” домашнее хозяйство и не любил пасти отцовских гусей. А любил ли пасти гусей, скажем, Игорь Северянин, любимый поэт его юности? (О том, любили ли пасти гусей в своем детстве другие его любимые поэты — Пушкин и Лермонтов, Блок и Анненский, спрашивать, видимо, не надо). Так что можно констатировать, что у Шаламова с детства сформировались основные типологические черты поэтической — если угодно, романтической — личности. Маленький человечек, который, прочтя первые книжки, начал составлять из них литературные пасьянсы, “играть в фантики”, как он это сам называл, уединясь на своем любимом сундуке, где и спал… Не прообраз ли это будущего автора великолепных, неповторимых стихов и столь же великолепной, неповторимой прозы?

Но до той поры было еще далеко. Дома, в Вологде, предстояло пройти по крайней мере школу и так называемые внешкольные подростковые увлечения.

Школу Варлам закончил в 1923 году, одним из лучших — а точнее, лучшим — учеником. На сохранившейся фотографии выпускников ЕТШ № 6 второй ступени Варлам — на самом почетном месте, в белой рубашке (которую посоветовали одеть по такому случаю, видимо, родители). Сохранилась и его школьная характеристика: “Юноша с ярко выраженной индивидуальностью, энергичный, сознательный, с большими запросами, пытливым умом. Отличается большим развитием; по всем предметам работает очень хорошо. Имеет склонность к естественным наукам”.

Последнее вызывает некоторое недоумение. Действительно, Шаламов — с детства и до конца дней — питал большое уважение к естественным наукам и следил за всеми новейшими открытиями. И. П. Сиротинская вспоминала: “Все ему интересно — литература, живопись, театр, физика, биология, история, математика. Книгочей. Исследователь”. Самый яркий пример на этот счет: Шаламов считал изобретение первого антибиотика — пенициллина (А. Флемингом) важнейшим для человечества благодеянием со времен христианства. В этом отношении, заметим сразу, он ближе всего в русской литературе к Чехову. Недаром отец прочил Варламу медицинское образование и недаром же в конце концов ему удалось довольно легко закончить фельдшерские курсы на Колыме.

Но история с характеристикой имеет свою интригу. Первоначально классная руководительница Е. М. Куклина, хорошо знавшая об увлечении Варлама литературой, написала: “Имеет склонность к гуманитарным наукам”. Это вызвало прямо-таки бешенство — “длительный истерический взрыв” — у отца, который посчитал, что такая характеристика написана специально, чтобы закрыть сыну дорогу в медицинский вуз. Варламу пришлось снова идти к Куклиной и объяснять ситуацию. В ответ он услышал знаменательные, очень лестные для себя слова: “Вы будете гордостью России, Шаламов. Высшее гуманитарное образование раскроет ваши большие способности”. Но Варламу пришлось ей сказать (уступая, отцу, который, слепой, “бился в кресле в истерическом приступе, с белой пеной на губах”), что он будет поступать в медицинский. Характеристика была переписана, что, впрочем, не помешало Шаламову как сыну священника испытать все огромные трудности, связанные с попыткой получить высшее образование (об этом ниже).

По поводу книгочейства и страсти познания лучше всего сказано в набросках к “Четвертой Вологде”: “Все школьные задания я делал сразу по возвращении домой, в первый же час, еще до чая, до обеда — все остальное время читал, чтобы занять, залить жажду жадного мозга”. Круг чтения с возрастом, естественно, менялся — от Понсон дю Террайля (“Приключения Рокамболя”) и А. Конан Дойля (“считаю Конан Дойля и сейчас большим писателем” — позднее признание Шаламова) до революционно-романтической литературы (где особое место, мы знаем, занимал Ропшин-Савинков), от стихов Северянина (которого Шаламов также глубоко чтил всю жизнь — за новаторство, за то, что он показал “интонационные возможности русского стиха”) до других, куда более серьезных кумиров предреволюционных лет — А. Блока и Д. Мережковского.

Причем с Мережковским и его идеями четырнадцатилетний Шаламов вел горячий спор на страницах своего дневника. Этот несохранившийся дневник (он был сожжен, как уже говорилось, сестрой Галиной после первого ареста брата) мог бы открыть многое в мировоззренческом становлении Шаламова. Приходится только предполагать, что юного Шаламова отталкивала в Мережковском его сугубо эстет-ская метафизичность и мистицизм (вспомним фразу из “Четвертой Вологды”: “Мама не писала пьесы о мертвом боге, а четырнадцать лет боролась за жизнь” — явная полемика со “Смертью богов” Мережковского). Возможно, он знал широко цитировавшуюся фразу Достоевского о первых стихах, принесенных ему юным Мережков-ским: “Слабо, плохо... Чтобы хорошо писать, страдать надо, страдать!” Кроме того, вероятно, Шаламов в своем споре отталкивался от вопроса, заданного А. Блоком: “Почему все не любят Мережковского?” (хотя сам Блок не то что любил, но уважал автора “Грядущего Хама” как поборника культуры). В конце концов, этот спор юного Шаламова со светилом тогдашней русской литературы ярко демонстрирует одну из главных черт будущего автора “Колымских рассказов” — упрямую самостоятельность взглядов, нежелание склонять голову перед какими бы то ни было авторитетом.

Судя по столь горячей увлеченности Варлама литературой можно было бы предположить, что он был замкнут в себе, чурался общения со сверстниками и был далек от увлечений, обычных для подростка. Совсем не так! Он гонял с мальчишками в футбол, только входивший в провинциальную российскую жизнь. За это получил очередное замечание отца: “Видел (это говорил слепой! — В. Е.) я эту новую игру. Бегаете в поту, в пыли, в грязи. Что за интерес? Пойди к матери и дров наколи!”

Еще раньше, в период Кедрова, Варлам начал ходить в городской шахматный клуб, располагавшийся в той же гостинице “Золотой якорь”, где был штаб грозного начальника “советской ревизии”. Любовь к футболу и шахматам он сохранил до конца дней. Но не меньшим увлечением Шаламова с юности — и опять же до поздних лет — был театр. Самые теплые лирические строки своей автобиографической повести он посвятил именно театру — от первого посещения антрепризного спектакля “Эрнани” В. Гюго с почти 80-летним актером П. Россовым, игравшим юного короля Карла (факт, глубоко поразивший Шаламова и не раз им вспоминавшийся) до постановки школьных спектаклей. Варлам был избран секретарем школьного драмкружка и отвечал не только за явку на репетиции, но и за организацию спектаклей и вечеров. Выступал и сам, читая “Поэзоантракт” Северянина и другие стихи. Особенно запомнился ему — по своеобразной атмосфере — некрасовский вечер 1921 года, подготовленный для городской публики и красноармейцев. Вечер, где шла инсценировка поэмы Некрасова “Русские женщины” (глава “Княгиня Трубецкая”), сопровождался массой трагикомических эпизодов и эффектов, в том числе фейерверком (вызвавшим недовольство губвоенкома), и стал большим событием в городе.

Варлам и сам мечтал о сцене. Причем он, по-детски грезя славой кумиров публики — певцов разного жанра, собирался петь. Но все эти планы разрушил еще в первых классах гимназии приговор преподавателя пения, городского капельмейстера Александрова (по ученической кличке “Козел” — видимо, из-за бороды и особой въедливости): “Слух у тебя, Шаламов, как бревно”. После этого Варлам навзрыд плакал, а одноклассники утешали его: “Что же ты ревешь, дубина? Тебе не надо будет ходить на спевки...”

Резюме к этой трагедии сделал сам Шаламов: “Тяга к музыке и свела мальчика со стихами”. Но и музыке он остался предан — любил слушать, прекрасно знал биографии многих композиторов.

Среди своих друзей, кроме Бориса Непеина (тот был чуть постарше), Варлам выделял одноклассников Сережку Воропанова — “головастого крепыша, с которым нас свела беззаветная страсть к чтению”, и особенно — Алешку Веселовского, приехавшего из Петербурга со своим отцом, профессором Александром Александровичем (сыном знаменитого литературоведа Александра Николаевича Веселовского). Дружба эта была короткой — всего три года — и прервалась неожиданно ранней смертью Алешки. Он умер в 1923 году от туберкулеза.

Необычайная близость и пылкость этой трагически прерванной дружбы заставляет вспомнить пушкинский лицейский “прекрасный союз”. Оба мальчика, познакомившиеся в 14 лет, в 1921 году, были чрезвычайно талантливы. Алешку Шаламов (с высоты позднего понимания) называл “литературоведческим Моцартом”, писал, что в его семье, “подобно музыкальному гену в гении Бахов, можно говорить о литературоведческом гене”. В этой семье Варлам впервые увидел настоящую библиотеку — “царство книг”. “Впервые тогда в мою жизнь вошел эпос — французский — мы читали на голоса “Песнь о Роланде”, вместе мы выучили наизусть всего Ростана в переводе Щепкиной-Куперник”, — писал он. А что может теснее слить юные души, чем не упоение рыцарством Сирано?..

Они просиживали вдвоем целыми вечерами. Шаламов запомнил и совместные походы в театр, и участие в спиритических сеансах, которыми увлекались родители Веселовских, после чего мальчики, возбужденные “вызыванием духов”, ночью ходили на кладбище Свято-Духова монастыря. Единственное, что не упомянуто Шаламовым, — книга, изданная отцом и сыном Веселовскими в Вологде, подтверждающая наличие того самого “литературоведческого гена”. Книга называлась “Вологжане-краеведы” и потребовала огромной библиографической работы. Невыразимой горечью веяло от ее первых строк: “К моменту выхода настоящего труда один из авторов Алексей Веселовский — юноша семнадцати лет скончался от чахотки, и судьбе угодно, чтобы оставшийся в живых отец один уже увидел напечатанным настоящий труд. Мир праху юного труженика. Посвящаю его светлой памяти эту работу...”

А была ли у Шаламова юношеская любовь? Невозможно же жить в этом возрасте только книжным и идеальным. В автобиографической книге писатель обходит этот вопрос, но касается “одной из самых деликатных проблем юности, которой не найдено решения и сейчас”, — созревающего либидо. “Если у нас в семье говорили взрослым языком о взрослых вещах, то советы на тему полового воспитания были вовсе исключены, — писал он. — По мысли отца, природа покажет верное решение. Для того, чтобы оборвать мои книжные грезы, шепот дневной и ночной, меня заставляли водить на случку коз... Кусты вологодских лесов и садов были переполнены обнимающимися парами, примеров было много... Преподаватели биологии, естествознания менялись один за другим, а когда пришло время пестиков и тычинок и краснеющая преподавательница Монетович, бойко постукивая по доске указкой, начала объяснять секреты природы, оказалось, что я их давно знал. Поэтому, уезжая из Вологды навсегда, я не оставил разбитых сердец”.

Есть основания полагать, что все было не совсем так. Юношеская любовь у Варлама однажды все-таки вспыхнула — по отношению к одной из участниц драм-кружка Лиде Перовой. Отголосок этого звучит в стихотворении Шаламова 1960-х годов, названном со взрослой снисходительностью “В пятнадцать лет”: “...С общипанным букетом / Я двери отворю. / Сейчас, сейчас об этом / Я с ней заговорю. /
И Лида сморщит брови, / Кивая на букет / И назовет любовью / Мальчишеский мой бред”. Этот “бред” быстро прошел, так как Лида вскоре уехала в Москву и вышла замуж за своего еще более давнего поклонника, тоже вологжанина, Василия Сигорского, поступившего во ВХУТЕМАС и ставшего довольно интересным художником-графиком. После Колымы Шаламов нередко общался с семьей Сигорских, поскольку они жили недалеко. Тут вспоминать о прошлых симпатиях было вовсе некстати, и разговор шел главным образом о Вологде времен юности.

Но Шаламов — надо думать, из соображений деликатности — не описал нигде тайну своего первого “грехопадения”. Об этой тайне мне однажды поведала И. П. Сиротинская, которой вполне доверительно и опять же по-взрослому, все рассказал Шаламов. Передаю только суть: “Мужчиной я стал неожиданно, в четырнадцать лет. Однажды вышел во двор и засмотрелся на молодую женщину-соседку, которая развешивала на веревки свою стирку. Она тоже посматривала на меня, потом подозвала к себе, взяла за плечи и сказала: “Ты уже совсем взрослый парень. Пойдем со мной...” Это была, по-видимому, молодая вдова одного из погибших в Гражданскую войну.

Естественно, что подростку было трудно “разбить” ее сердце. А настоящие влюбленности у Шаламова начались намного позже...

Квартира семьи к тому времени была распоряжением властей “уплотнена”. Самая большая комната — гостиная, “зало” — заселялась поочередно разными людьми, вплоть до городского прокурора, а мать с отцом и Варлам ютились в двух маленьких комнатах. После отъезда Варлама в Москву семью окончательно выселили — сначала отец с матерью жили в комнатке на нижнем (подвальном) этаже кафедрального Воскресенского собора, принадлежавшего обновленческой церкви — к ней примкнул о. Тихон, а последние свои годы они доживали в деревянном доме на улице Благовещенской (дом не сохранился).

Принадлежность к обновленческой церкви не давала никаких привилегий. Хотя власть всячески заигрывала с “демократически настроенным духовенством” (так оно именовалось), главной ее задачей был раскол православной церкви и постепенное уничтожение обоих ветвей. Но все 1920-е годы, вплоть до 1929-го, в Вологде, даже и в условиях раскола, при двух противоборствующих епископах (выборных по законам нового времени), сохранялась почти в неизменности традиционная религиозно-обрядовая жизнь. Изъятие церковных ценностей в 1922 году прошло в городе без каких-либо эксцессов: власть радовалась этому, и все добровольно отданное на помощь голодающим, записывала как изъятое. Действовало в то время еще около 40 храмов, созывавших прихожан на службы колокольным звоном, и каждый прихожанин знал голос колокола своего храма. Соблюдались все обряды жизненного цикла — от крещения и венчания до отпевания. Большинство вологжан сохраняло преданность старому (“тихоновскому”) завету, а “живая церковь”, несмотря на все усилия, не могла собрать более десяти процентов от общей паствы. Ей принадлежало всего шесть приходов, тогда, как “тихоновцам” — 361.


1 Спасенкова И. В. Православная традиция русского города в 1917–1930-х гг. (на примере Вологды). Диссертация на соискание ученой степени кандидата исторических наук. Вологда. ВГПУ, 1999.


Шаламов считал, что причиной неуспеха обновленцев были не их реформаторские идеи (служба на русском — а не на церковнославянском — языке, второбрачие духовенства, отделение белого духовенства от черного монашества), а их “донкихотство” — отказ от платы за требы, аскетическая жизнь по заветам древних христиан. Эти лозунги, выдвигавшиеся “советским Савонаролой”, знаменитым митрополитом-бунтарем Александром Введенским, были близки идеям “военного коммунизма”, лелеяли слух власти, но никак не соответствовало интересам большинства духовенства, которое давно привыкло различать “богово” и “кесарево”, духовное и земное.

Приезд А. Введенского в Вологду, прочитавшего в Доме революции (восстановленном после погрома в Пушкинском народном доме) две лекции — “Брак, свободная любовь и Церковь” и “Бог ли Иисус Христос?”, вызвал большой интерес прежде всего у атеистов. Шаламов, не раз слышавший его и на московских лекциях и диспутах, считал, что он превосходил в этом качестве всех политических кумиров, в том числе Троцкого и Луначарского — Введенский находил точный и остроумный ответ на любой вопрос. Шаламов запомнил множество таких эпизодов. Например, по поводу моднейшего тогда лозунга “Религия — опиум для народа” Введенский говорил: “Мы можем принять этот лозунг Маркса. Да, религия — опиум. Лекарство. Но кто
из вас, — следует обводящий зал жест, — может сказать, что нравственно здоров”.

Отец Шаламова лично встречался и беседовал с А. Введенским. Его, слепого, водил на эту встречу Варлам. Отец очень гордился знакомством со знаменитым митрополитом и был рад, что Варлам, уже в Москве, студентом, добился встречи с Введенским (по практическому поводу — достать контрамарку на его диспут с Луначарским). Он получил не только контрамарку, но и ответ, очень лестный для о. Тихона: “Прекрасно помню вашего отца. Это слепой священник, чье духовное зрение видит гораздо дальше и глубже, чем зрение обыкновенных людей”.

Этот комплимент, переданный в письме к отцу, был для того не просто
приятен — он послужил новой вспышкой к активизации его проповеднической деятельности. Варлам еще дома постоянно водил отца на всевозможные диспуты и лекции и слушал их сам. Знаменательнейшее признание: став постоянным поводырем отца, Шаламов учился у него “крепости душевной”. Прежняя напряженность отношений сменилась уважением.

Незаурядный оратор, о. Тихон часто прибегал в своих речах и проповедях к светским примерам. Варлам запомнил его комментарий к известному каламбуру Вольтера о том, что “верующий лавочник обманет меньше, чем неверующий лавочник”: “Если это так, одного этого достаточно, чтобы оправдать существование религии”.

Отец продолжал выступать с проповедями и докладами вплоть до полного краха церковной жизни в 1930 году, когда были закрыты сразу 37 храмов и прекратились колокольные звоны. А одно из последних выступлений о. Тихона, зафиксированное в протоколе собрания Вологодского епархиального управления в июле 1929 года, гласило: “Возвысить храм, поднять его воспитательное значение и ввести пасомых в активную храмовую жизнь и работу...”

Шаламов считал отца неисправимым идеалистом и позитивистом. “Отец не понял чего-то очень важного, что случилось со страной, чего не могли предсказать никакие футурологи из русской интеллигенции, — писал он. — Девятнадцатый век боялся заглядывать в те провалы, бездны, пустоты, которые все открылись двадцатому столетию”. Еще более резко об этом сказано в набросках к “Четвертой Вологде”: “Отец, укрытый слепотой, при новых тяжких известиях говорил: “Все это пустяки”. Увы, это не было пустяками. Выступала на свет подлинная Расея, со всей ее злобностью, жадностью, ненавистью ко всему...”

Прямым олицетворением этой дикой, нехристианизированной и воинственно— злобной “Расеи” можно считать всевозможные нападки на отца, которому, по словам Шаламова, “мстили все и за все — за грамотность, за интеллигентность”. Характерны заметки-доносы в местных газетах 1919 года под названиями “Поп в советском учреждении” и “Поп у книги”, по-своему освещавшие просветительскую деятельность отца: о нем говорилось как о “служителе бога”, “представителе касты самой ненавистной и самой злобной, в течение веков державшей народный ум в темноте и невежестве”. Но еще более характерна история с местным заведующим губпросветом Ежкиным, который всячески препятствовал — и отцу, и сыну — при попытке получить Варламу направление в вуз после школы. Сцена, описанная в “Четвертой Вологде”, ярко иллюстрирует новые вологодские (и не только вологодские) нравы:

“Товарищ Ежкин был возмущен до глубины души такой наглой просьбой: “Поп в кабинете!” Голос Ежкина звенел:

— Нет, ваш сын, гражданин Шаламов, не получит высшего образования. Поняли?

Отец молчал.

— Ну, а ты, — обратился заведующий ко мне. — Ты-то понял? Отцу твоему в гроб пора, а он еще обивает пороги, просит. Ты-то понял? Вот именно потому, что у тебя хорошие способности — ты и не будешь учиться в высшем учебном заведении — в вузе советском.

И товарищ Ежкин сложил фигу и поднес к моим глазам.

— Это я ему фигу показываю, — разъяснил заведующий слепому, — чтобы вы тоже знали.

— Пойдем, папа, — сказал я и вывел отца в коридор...”

Какую Вологду — “первую”, “пятую”, “десятую”, “сотую”, разрушенную и размененную задешево — представлял Ежкин, по его хамству судить трудно. Но формально он стоял на букве закона: о. Тихон был “лишенцем”, то есть лишенным по Конституции РСФСР 1918 года избирательных прав (из-за своего священства), и эта дискриминационная мера распространялась и на детей “лишенцев”: им официально был закрыт доступ в высшие учебные заведения.

В Вологде Варламу пришлось остаться еще на год. Об этом потерянном годе в его биографии почти ничего не известно, кроме сожаления: “Выяснилось той же осенью, что все мои школьные товарищи — абсолютно все: из детей дворян, купцов, торговцев (тоже “лишенцев”. — В. Е.) — все поступили туда, куда хотели. У всех оказались какие-то связи, какие-то знакомства”. Это лишний раз подтверждает, что в России во все времена умели обходить закон. Отец имел знакомства только в церковной сфере — он предлагал Варламу уже не медицинский, а духовную семинарию, используя связи с тем же Введенским. Но Варлам категорически отказался. Он решил ехать в Москву и для начала найти работу где-нибудь на заводе, пройти “пролетарскую закалку”. С этим в конце концов согласились и родители.

В Москву он уезжал “ветреной дождливой осенью 1924 года в листопад боярышника, березы”. “В одном вагоне ехала сестра мамы — тетка моя Екатерина Александровна, работавшая в Сетунской больнице под Москвой. Тетка была бестужевкой1, с отцом она дружила с молодости, и отец доверил мою судьбу в эти надежные прогрессивные руки”, — вспоминал Шаламов.


1 Бестужевками называли женщин, окончивших в дореволюционной России Высшие женские курсы, готовившие врачей и учителей. В Петербурге их называли Бестужевскими по имени их руководителя К. Н. Бестужева-Рюмина. (Прим. ред.)


Для его устройства в Москве на первое время были проданы два охотничьих ружья, оставшихся от брата Сергея. Из одежды — перешито пальто дяди Андрея Воробьева, второго брата матери, и сшиты две новые рубашки. Семья оставалась практически ни с чем. Золотой крест отца за службу на Кадьяке пока еще лежал — на самый черный день — на дне сундука.

 

Глава четвертая

 

Москва. Кипение и зыбкость 1920-х

 

Москва сразу захватила его своей свободой — в отличие от Вологды она кипела жизнью. Шаламов много раз употребляет слово “кипение” по отношению к середине 1920-х годов. Первое же пребывание в центре столицы (от Кунцева до Каланчевки тогда ходил паровозный состав) дало ему возможность ощутить захватывающий темп жизни: трамваи и автомобили уже вытеснили извозчиков на окраины, но по улицам шли толпы народа, и одной из главных тем в газетах и в начавшем выходить “Огоньке” был призыв: “Граждане! Ходите по тротуарам!” Относилось это прежде всего к провинциалам, ярославцам и тулякам, одесситам и вологжанам, нахлынувшим в Москву кто учиться, а кто работать — в редакции и конторы, на стройки, большие заводы и маленькие фабрики, размножившиеся во время нэпа.

Варлам тоже устроился на завод — Кунцевский кожевенный, принадлежавший Озерскому крестьянскому кооперативу Московской области. Он выбрал профессию дубильщика — вероятно, потому что отец в свое время научил его выделывать шкуры. “Дубильщик” — первая запись в его трудовой книжке и первый пункт его будущих анкет и официальных автобиографий. Жил у тетки в ее комнате при Сетунской больнице, но приходил сюда в основном ночевать, а все свободное от работы время старался проводить в столице, с жадностью познавая ее.

Смерти и похорон Ленина он не застал и вряд ли в то время думал о его политическом завещании. Но он застал смерть С. Есенина и был на его похоронах в предновогодний день 31 декабря 1925 года, в многотысячной толпе на Страстной площади (где видел и Н. Клюева) и наблюдал, как “коричневый гроб, привезенный из Ленинграда, трижды обносят вокруг памятника Пушкину, и похоронная процессия плывет на Ваганьково”. У Варлама уже тогда возник вопрос, почему поэт, “хулиганство” которого не слишком поощряла власть, был так поддержан в свой последний день тысячами людей из самых разных слоев общества. Он писал: “Самоубийство поэта наполнило новым смыслом, живой кровью многие, многие строки его стихов. То, что казалось позой, на поверку оказалось трагедией”. Для юноши, мечтавшего о литературе, это открытие было самым важным.

Впрочем, как не раз подчеркивал Шаламов, после переезда в Москву его жизнь сразу “поделилась на две классические части — стихи и действительность, литературу и участие в общественных сражениях”.

Первые месяцы Варлам успел поработать в Сетуни, в тогдашнем Московском уезде, учителем-ликвидатором неграмотности — с огромным энтузиазмом, равным, вероятно, энтузиазму отца в первые годы миссионерства на Кадьяке.

Букварь 1920-х годов начинался не с обыденного “Мама мыла раму”, а с гордых слов: “Мы — не рабы, рабы — не мы”. Тому, кто постоянно читал эти слова на своих уроках, кто учил этим словам неграмотных стариков и старух, они не могли не врезаться в память на всю жизнь — как символ эпохи и символ ее надежд. Недаром в 1970 году Шаламов написал стихотворение “Воспоминания о ликбезе”, которое — после Колымы и “Колымских рассказов” — имело уже другой контекст и другой смысл: “...Людей из вековой тюрьмы / Веду лучом к лучу: / “Мы — не рабы. Рабы — не мы — / Вот все, что я хочу...”

Участвовал он в ликвидации неграмотности не ради справки, которая давала определенные преимущества при поступлении в вуз. И работа на кожевенном заводе была для него поначалу тоже наполнена гораздо более высоким смыслом, нежели получение пролетарского стажа и завоевание нового, выигрышного статуса “человека от станка”. Он писал об этом вполне откровенно: “К документу о рабочем стаже нигде не относились с недоверием. Кандидат (в пролетарии. — В. Е.), сочувствующий — это вполне реальные, а главное, вполне официальные, признаваемые властью категории... На нашем сплоченном кандидатском заводе работал ряд сыновей домовладельцев, нэпманов именно ради документа, ради спасительной справки. Я же работал там не только из-за справки, а именно желая ощутить то драгоценное, новое, в которое так верили. Я пришел туда не для мимикрии, а искренне желая почувствовать этот ветер, обвевающий тело и меняющий душу...”

Акцент — “не для мимикрии” — чрезвычайно характерен для Шаламова. Он хотел самым честным образом влиться в новую советскую жизнь, полагая что его труд на заводе естественным образом искупит уязвимый факт биографии — происхождение из духовенства. Вряд ли можно объяснить стремлением обретения нового статуса и его необычную одежду, в которой он запечатлен на студенческом билете: кепка-шлем под буденовку и перешитая шинель. Такова была мода молодых людей 1920-х годов, имевшая вполне четкое семиотическое, идеологическое наполнение — “мы за революцию, мы с теми, кто победил в Гражданскую войну”. На эту моду повлиял, несомненно, пример тех старших студентов, кто действительно успел поучаствовать в Гражданской войне и кто в настоящих буденовках и шинелях пришел поступать в 1-й МГУ (тогда был и 2-й МГУ — педагогический), на подготовительные курсы, которые начал посещать, уволившись в январе 1926 года с завода, Шаламов. Одним из его друзей в это время стал Лазарь Шапиро: он был на три года старше и успел повоевать. Впоследствии пути их разошлись. Лазарь поступил на другое отделение, избежал активного участия в оппозиции, но в 1938 году был на несколько месяцев арестован, потом восстановлен в правах и погиб на фронте в 1942 году.

Примеров мимикрии, откровенного приспособленчества к законам новой жизни было огромное множество: тысячи и десятки тысяч людей пытались забыть или замаскировать свое прошлое, отвечая на главный пункт анкеты: “чем занимался и чем занимались родители до 1917 года?” Пожалуй, самую феноменальную эволюцию в этом смысле проделал А. Я. Вышинский, в 1925–1928 годы бывший ректором 1-го МГУ — вуза, с которым так тесно связана ранняя биография Шаламова. Меньшевик, юрист, летом 1917 года занимавшийся по заданию Временного правительства розыском В. И. Ленина для привлечения его к суду, — фигура, явно подходящая под расстрел по законам нового времени, он сумел сделать блестящую (хотя и подлую, позорную, в конце концов) карьеру при советской власти. Многие историки склоняются к мнению, что способствовал этому Сталин, с которым Вышинский сидел вместе в Баиловской тюрьме в Баку в 1908 году. По крайней мере, в 1920 году он без проблем вступил в РКП(б), и небольшевистское прошлое ему отныне не вспоминали. Уже в начале 1920-х годов Вышинский выступил обвинителем на нескольких крупных процессах, приведших к расстрельным приговорам, тогда же он возглавил юрфак МГУ и вскоре был избран ректором (разумеется, по распоряжению свыше).

Шаламов тогда плохо знал биографию Вышинского и вряд ли предполагал, что в университете ему придется столкнуться с очень большими неприятностями. Почему он решил поступить на юрфак (факультет советского права) — причем не на относительно нейтральное хозяйственно-правовое отделение, а на судебное, где готовили будущих вершителей правосудия — вопрос, во многом остающийся загадочным. Конкретные мотивации на этот счет нигде писателем не названы. Ведь он хотел и мог поступать на медицинский факультет, мог — на самый близкий ему этнологический, где были отделения литературы и истории, мог — в текстильный институт (куда подавал документы одновременно с МГУ), но в итоге решил избрать вовсе несвойственное его характеру и интересам юридическое поприще. То ли его привлекала возможность слушать лекции некоторых старых профессоров, например профессора истории права М. А. Рейснера — отца знаменитой Ларисы Рейснер, то ли решение исходило из его юношеского порыва готовить себя к борьбе за справедливость нового строя, основанного на законе, на соблюдении прав и свобод граждан. На самом же деле, объективно говоря, он шел в пасть ко льву или, точнее, к ягуару — ведь Андрея Вышинского, Януарьевича по отчеству, за глаза скоро стали называть Ягуаровичем — за его хитро маскируемую жестокость, за внезапные нападения на ничего не подозревающих людей — со всем блеском его природного циничного артистизма и красноречия, которому, вероятно, когда-то позавидовал и решил использовать Сталин.

У Шаламова было много поводов написать подробнее о Вышинском — и о его роли в Шахтинском процессе 1928 года, и на процессе Промпартии 1930 года, и на самых зловещих московских процессах 1936–1937 годов, где юрист русской дореволюционной школы, ныне Прокурор СССР, называл обвиняемых “взбесившимися псами”, которых “надо расстрелять всех до одного”, “чудовищами”, “проклятой помесью лисы и свиньи” (о Н. Бухарине). Шаламову было более чем понятно, что Вышинский выполняет прямые задания Сталина. Но обоим этим персонам — ввиду очевидности конкретного зла, которое они несли — в произведениях писателя отведено очень мало места. Любопытен лишь факт о Вышинском в набросках к “Вишерскому антироману”: “Я был свидетелем, как на открытом партийном собрании в Коммунистической аудитории в новом здании МГУ ударили по физиономии ректора университета Андрея Януарьевича Вышинского. Вышинский перебивал речи оратора из оппозиции, свистел, вставляя пальцы в рот”.

Это — одно из свидетельств стихийной демократии в 1920-е годы: начальство, высокое лицо запросто ударили по физиономии за то, что оно пресекло чью-то свободную критическую речь и при этом оно, начальство, по-хулигански, подражая толпе — явно театральный популистский прием — свистело. К таким приемам никогда не прибегали самые любимые Шаламовым ораторы 1920-х — ни Луначарский, ни Троцкий, ни А. Введенский. Единственный, кто любил бузотерить, свистеть, и кому прощались подобные выходки — В. Маяковский, на вечерах которого Шаламов бывал много раз. Но обо этом позже.

Примеров стихийной, неуправляемой, непредсказуемой и, главное, ненаказуемой критики любого рода тогда было огромное множество. Самый яркий факт на этот счет Шаламов вспоминал даже в 1970-х годах:

“В клубе “Трехгорки” пожилая ткачиха на митинге отвергла объяснение финансовой реформы, которое дал местный секретарь ячейки.

— Наркома давайте. А то ты что-то непонятное говоришь.

И нарком приехал — заместитель наркома финансов Пятаков и долго объяснял разъяренной старой ткачихе, в чем суть реформы. Ткачиха выступила на митинге
еще раз.

— Ну, вот, теперь я поняла все, а ты — дурак — ничего объяснить не можешь.

И секретарь ячейки слушал и молчал”.

Это был, вероятно, последний всплеск новой советской демократии, никогда позже не возвращавшийся. Шаламову подобная атмосфера чрезвычайно импонировала, и не случайно он, вспоминая свои первые впечатления от Москвы 1924 года, писал: “Еще раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год”.

Варламу тогда было уже семнадцать, и он вполне осознанно — хотя и сквозь призму своего поэтического романтизма — воспринимал действительность, поэтому это его свидетельство чрезвычайно дорого с исторической точки зрения — по крайней мере, с точки зрения истории повседневности 1920-х годов, а не разного рода последующих доктрин.

Одной из причин, почему он выбрал МГУ, была острая потребность разобраться в проблемах действительности, найти истину в непрестанных дискуссиях. “Переступить порог университета — значило попасть в самый кипящий котел тогдашних сражений, — вспоминал он. — Всякое решение правительства обсуждалось тут же, как в Конвенте... Эти споры велись буквально обо всем: и о том, будут ли духи при коммунизме, и о том, существует ли общность жен в фаланге Фурье, и о воспитании детей. Обсуждались не формы брака, обсуждался сам брак, сама семья — нужна ли она. Или детей должно воспитывать государство и только государство. Нужны ли адвокаты при новом праве. Нужна ли литература, поэзия, живопись, скульптура.
И если нужны, то в какой форме, не в форме же старой”.

Эти споры еще жарче — иногда до утра — продолжались в общежитии в Большом Черкасском переулке (“на Черкасске”, как говорили сами студенты).

Шаламов много писал о феерическо-утопическом духе 1920-х годов — о “штурме неба”, об ожидавшейся всеми мировой революции. Эту эпоху своей молодости он всегда вспоминал с большой теплотой, и в то же время не раз подчеркивал, что она была эпохой “зарождения всех благодеяний и всех преступлений будущего”. То и другое в его восприятии 1920-х годов осталось неразрывным. Те же составляющие — благодеяния и надежды, препятствия и разочарования — окружали и его студенческую жизнь. Она неожиданно закончилась в феврале 1928 года — исключением из университета по жестокой причине — “за сокрытие социального происхождения”.

Сам Шаламов в своих автобиографиях никогда не упоминал об этом факте, и у многих читателей может сложиться впечатление, что арестован он был в январе 1929 года студентом третьего курса. На самом деле он был исключен еще годом ранее, не закончив второго курса. В архиве МГУ сохранилось “Личное дело студента Шаламова В. Т.”. Оно может пролить свет на многие обстоятельства повседневной жизни университета тех лет, которые в немалой степени диктовались и общими политическими тенденциями, и конкретными установками ректора А. Я. Вышинского. Именно при нем были введены так называемые “проверочные комиссии” и усилилась “политико-пропагандистская работа” среди студентов. Это означало укрепление партийно-комсомольской прослойки и возвышение ее роли в надзоре за “свободными”, беспартийными студентами, что чаще всего выражалось в регулярном стукачестве. Документы “дела студента Шаламова” об этом как раз и свидетельствуют.

Во-первых, в “деле” есть заявление — в жанре откровенного доноса — от его молодого земляка-вологжанина Михаила Коробова. Его стоит привести полностью, так как жанру соответствует особого рода неповторимый стиль.

 

“Во фракцию ВКП (б) 1-го Моск. Гос. Университета

от члена ВКП (б), агента хоз.-правового отделения,

студента Совправа

Коробова Михаила Арсеньевича

Заявление

Настоящим прошу выяснить социальное происхождение и положение по документам, находящимся в Университете, студента Совправа судебного отд. II курса
гр-на Шаламова В. За время пребывания в прошлом 1926-27 уч. году в одной семинарской группе с тов.Шаламовым мы все считали, что он рабочий, так как он выдавал себя за такового. Мне известно, что он в прошлом году получал стипендию и пользовался общежитием. В прошлом учебном году Шаламов не вызывал подозрений по своему поведению в группе. Однако летние каникулы дали возможность случайно установить социальную принадлежность Шаламова. Я каникулы провел в г. Вологде и неожиданно встретил там же Шаламова. Был поражен этим обстоятельством потому, что в беседах с ним я говорил ему, что я вологодский. Он же в Университете, в группе и беседах со мною назывался рабочим-кожевником какого-то подмосковного завода. Факт встречи в Вологде мне показался подозрительным и тем более тогда, когда Шаламов сказал мне при встрече, что он вологодский уроженец и что адрес его жительства “Соборная гора, дом 2 кв. 2”. Я очень хорошо знал, что дом этот церковный и поэтому сообразил, что Шаламов имеет какое-либо отношение к вологодскому духовенству. На следующий же день от ряда партийных тов. я установил, что Шаламов, наш студент, является сыном соборного дьякона, который во время изъятия церковных ценностей выступал в качестве ярого противника указанного мероприятия Советской власти. Студент Шаламов  связь с родителями не порвал. Если же и работал где-либо на заводе в качестве рабочего, то это было ни больше, ни меньше, как прием временной социальной перекраски, рассчитанной на поступление в ВУЗ.
Я считаю, что таким “рабочим”, как Шаламов, не только не следует давать стипендии и общежития, но и не место в Университете, особенно на факультете Советского Права. Есть более достойные люди, которые из-за таких находятся в ожидании поступления учиться.

Надеюсь на принятие соответствующих мер по изложенному мною в настоящем Заявлении. К сему <подпись> 1927 г. 24 сентября”1.


1 Архив МГУ им. М. В. Ломоносова. Ф. 1. Оп. 14. Л. д. 1538. Автор благодарит за помощь в розыске этого дела преподавателя исторического факультета МГУ С. Ю. Агишева.


В деле есть также более раннее письмо М. Коробова из Вологды с изложением тех же обстоятельств, адресованное некоему Антону — видимо, тоже завербованному партийному осведомителю из студентов. Оно характеризует вполне практические жизненные устремления Коробова: “...Видишь ли, Антон, жена моя подала заявление в Покровский рабфак (вероятно, в рабфак, руководимый известным профессором М. И. Покровским. — В. Е.) о приеме-переводе с вологодского рабфака. Вологодский рабфак ходатайствует об этом и прислал туда все документы на ее. Как полагается, формализм и горячка во время приемного периода существуют во всех учебных заведениях в той или иной степени. Мне самому хочется здесь пожить подольше (больше заработать и отдохнуть) и не хочется ехать в Москву за тем, чтобы устраивать жену, как это делается обыкновенно. Личное присутствие, правда, всегда имеет большое преимущество перед бумажным, но мне, кажется, можно бы этого избежать.

Тебя же я хочу просить вот о чем. Во-первых, узнать в рабфаке, поступило ли это дело, в какой стадии находится, какова точка зрения на этот вопрос у решающих судьбы или близко к этому делу стоящих (мало ли что бывает в период отпусков). Не плохо бы было, если бы пару-другую слов ляпнул студенческому представителю в президиум рабфака в смысле положительного разрешения вопроса. Как я не подумаю, но, очевидно, учеба моя в нынешний год будет решаться решением этого вопроса. Мелочно и обидно, казалось, бы, но ведь одной перспективой на мировую революцию жив не будешь”.

Доносы тоже могут быть блестящими — по выразительности характеристики их авторов и времени. Весь стиль и фразеология Коробова, его желание устроить, как бы между делом, свою жену в Москве и особенно скептический отзыв о “мировой революции” — ярко показывают, что кроме слоя романтиков в МГУ тогда существовал и неведомый Шаламову слой прагматиков. На них, как нетрудно понять, и строился — и затем держался — сталинский режим. (Как удалось установить, М. А. Коробов сделал вполне благополучную карьеру при этом режиме, в 1940 году он был прокурором г. Курска, дальнейшая судьба неизвестна.)

В доносе — такова уж их особенность — много явных передержек. Отец Шаламова никогда не был дьяконом и не выступал “ярым противником” изъятия церковных ценностей. Скрывал ли Варлам свое социальное происхождение? Формально — скрывал. В анкетах он писал: отец — инвалид, служащий, тогда, как требовалось указывать сословие, причем в такой унизительной форме, как “служитель культа”. Но и то, что он писал об отце-инвалиде, было правдой. Анкетные ловушки в советское время пытались обойти все здравые люди, это было массовым и неизбежным явлением. Например, А. Твардовский писал, что он “сын крестьянина-середняка” в то время, как даже в Большой советской энциклопедии 1939 года его назвали “сыном кулака”. Это была трагедия целых поколений — преследование и дискриминация по признаку социального происхождения — по шестому пункту анкеты, не менее значимому, чем более известный пятый. Недаром тот же Твардовский в свою позднюю антисталинскую поэму “По праву памяти” включил главу “Сын за отца не отвечает”, посвященную знаменитым словам Сталина. Они были произнесены в 1935 году на совещании передовых комбайнеров. Один из участников совещания А. Тильба сказал: “Хоть я и сын кулака, но я буду честно бороться за дело рабочих и крестьян”, на что и последовал широко растиражированный газетами ответ про “сына”, который “не отвечает”. Но это был лишь один из многих хитроумных пропагандистских приемов “вождя народов”: репрессии за “неправильное” социальное происхождение продолжались всю его эпоху, а дискриминация перешла и в последующую — например, при выдаче загранпаспортов.

Участь Шаламова-студента была предрешена не только из-за доноса М. Коробова. В том же личном деле сохранилось еще одна кляуза на него — заявление от
11 февраля 1928 года о нарушении им “всяких (так!) правил общежития”, написанное пятью его соседями по комнате 7-б. В заявлении говорилось, что “почти каждый день Шаламов бывает активным участником “компаний” в комнатах 9 и 10, куда собираются (к девчатам) его друзья “по станку”, как он их рекомендует... Напившись как сапожники, криком, стуком, танцами и пением каких-то “гимнов” под гитарный перезвон не дают нам ни заниматься ни спать до 3–4-х часов ночи. После всего этого заводит своих, пьяных, друзей к нам в комнату. Натаскает грязных матрацев на стол и под стол — укладывает их спать... Он предпочитает своим долгом выругать каждого из нас своим вульгарным красноречием вперемежку с матом и заявляет: “Плевать я на вас хочу” (с батиной колокольни) и далее переходит опять утверждать: “Это мои друзья “по станку”. Я за них ручаюсь”. Заканчивается заявление еще более резко: “Просим принять меры к выселению Шаламова из нашей комнаты и общежития — избавить нас от шаламовщины...”

Разумеется, все здесь, как и в доносе, стократно преувеличено: “почти каждый день”, “напившись, как сапожники”, “с матом” и т. д. Во-первых, Шаламов все московские годы чрезвычайно дорожил своим временем, допоздна сидел в библиотеках, не пропускал всех важных для него литературных вечеров, так что если и участвовал в подобных компаниях в общежитии, то нечасто. Во-вторых, тягой к выпивке он никогда не отличался — вырос в семье абсолютного трезвенника, и если свободная студенческая жизнь как-то нарушила эти его устои (сохранявшиеся до конца
жизни) — то в очень малой мере. Единственное — он еще на заводе приучился курить. Мат интеллигентному юноше также был несвойствен (это уже поздняя, лагерная привычка).

В заявлении ясно прочитывается пристрастие соседей по комнате к Варламу. Возможно, потому что он мало с ними общался и имел иной круг друзей. Возможно, они знали, что на него уже начались гонения в связи с происхождением из священнической семьи, и хотели их усугубить (вспомните явно притянутую за уши “батину колокольню”). При этом очевидно, что грозное обобщение “шаламовщина” играло роль политического ярлыка, вроде “есенинщины”. Не исключено, что вся эта грязь, вылитая на Шаламова, была инспирирована сверху. Об этом можно судить по одной из подписей под заявлением — “М. Залилов”. Это был студент этнологического факультета, молодой татарский поэт, взявший впоследствии псевдоним Муса Джалиль. С ним у Шаламова изначально сложились дружеские отношения (на поэтической почве), и можно предполагать, что юного Мусу как комсомольца просто вынудили подписать это заявление. А историческая ценность этой кляузы в том, что она дает некоторые представления о том, чем в действительности занимался Шаламов.

Можно с достаточной степенью уверенности утверждать, что столь зло описанные “компании”, в которых он участвовал, являлись конспиративными собраниями или дискуссионными клубами оппозиционного студенчества. Ведь собирались на них, как говорил Варлам, его “товарищи по станку” (двусмысленность, довольно прозрачная). Сразу по поступлении в университет он активно стал интересоваться текущей политикой, всеми острыми событиями во внутрипартийной борьбе, о которых сообщали газеты и еще больше рассказывали новые друзья. Их было не слишком много. Среди имен, которые Шаламов называет в поздних воспоминаниях (а также частью — в следственных показаниях по делу 1937 года), фигурирует около десятка человек — студентов разных факультетов: Серафим Попов, Владимир Смирнов, Сарра Гезенцвей, Александр Афанасьев, Марк Куриц, Гдалий Мильман, Нина Арефьева, Арон Коган, Мария Сегал, Надежда Никольская. Наибольшим его доверием пользовалась Сарра Гезенцвей. По признанию Шаламова, именно она, студентка литературного отделения, младше его на год, но необычайно смелая и решительная, поставила его в ряды оппозиции.

Эта оппозиция, антисталинская по своей направленности, при своем возникновении сразу получила ярлык “троцкистской”, но самонаименования ее были
иные — “левые” или “большевики-ленинцы”. Имели ли оппозиционеры какие-либо шансы на успех? — вопрос очень гадательный. Объективно говоря, не имели. Уже к 1927 году все узлы противоречий, завязавшиеся в партийной и государственной власти после смерти Ленина, были в основном разрублены. Не распутаны, а именно разрублены — Сталиным и его единомышленниками, благодаря имевшемуся у них громадному “административному ресурсу” и благодаря железному следованию принципу “разделяй и властвуй”. Надо напомнить, что поклонение новому вождю в партийной среде началось уже в 1925 году, когда Царицын, обороной которого он столь бесславно руководил в Гражданскую войну, был переименован в Сталинград, а на
ХIV съезде ВКП(б) в адрес Сталина впервые прозвучали аплодисменты, “переходящие в овацию”.

Шаламов неоднократно (“сто раз”, как он писал со свойственной ему гиперболизацией) видел Сталина — на трибуне мавзолея и во время его пеших передвижений с другими членами правительства в центре Москвы в 1924–1925 годы. Но с 1926 года эти публичные передвижения прекратились, замечал Шаламов, что, несомненно, было знаковым событием. Достигнув высших рычагов власти, Сталин не только стал уделять повышенное внимание личной охране, но и резко изменил стиль своего политического поведения. Никогда не имевший таланта оратора, он отныне окончательно отошел от непосредственного общения с широкими массами и стал работать исключительно с так называемым “активом” — просеянным через сито его секретариатом, возглавлявшимся В. М. Молотовым, кланом избранных как из партии, так и из народа (так называемыми “передовиками” и “ударниками”). Пример, подобный “наркома давай!”, при укрепившемся во главе государства Сталине уже не срабатывал. Чрезвычайно характерен факт из хроники поездки Сталина в Сибирь зимой
1928 года для нажима на местный партаппарат с целью перевыполнения плана хлебозаготовок и “борьбы с кулаком” (предвестие “сплошной коллективизации и ликвидации кулачества как класса”). С прибытием Сталина в Красноярск 1 февраля к нему обратилась цеховая партячейка железнодорожных мастерских с просьбой выступить с докладом на рабочем собрании. Как выяснил специально исследовавший эту историю В. П. Данилов, Сталин ответил отказом, сославшись на то, что “приехал неофициально (?) для инструктирования товарищей в порядке внутреннем. Выступать теперь открыто на массовом собрании — значит превышать свои полномочия и обмануть (?!) ЦК партии”. Такова была его личная записка-ответ рабочим; курсив Сталина, знаки вопросов поставлены исследователем1.

Основного противника Сталина Льва Троцкого юный Варлам, только что приехавший из Вологды, видел на параде 7 ноября 1924 года, на трибуне мавзолея, тогда деревянного. Троцкий еще был Главвоенмором, то есть Главнокомандующим вооруженными силами, но последовавшее вскоре снятие с этого поста стало для него началом конца: какой-либо реальной власти он уже не имел. В 1926-м был выведен из состава Политбюро, а нахождение в составе ЦК до октября 1927 года оставляло свободу только для дискуссий, которые медленно, но целенаправленно пресекал Сталин.

Эту ситуацию “арьергардных боев” лидера оппозиции хорошо понимали и многие ее рядовые участники. Позднее замечание Шаламова: “К Троцкому большинство оппозиционеров относилось без большой симпатии” — показывает, что даже среди студентов, самых верных поклонников ораторского таланта и аналитической мысли своего кумира, его авторитет стал снижаться. Хотя статьи Троцкого, в том числе те, что распространялись нелегально, шли нарасхват, самым трезвым и проницательным из участников движения становилось ясно, что левая оппозиция проигрывает, что ее всеми средствами стараются подавить.

Варлам в свои двадцать лет не мог быть провидцем — он подчинялся скорее инстинктивному чувству протеста против свертывания политической свободы. В зрелые годы писатель объяснял свое самоощущение 1920-х годов так: “Я опаздывал к жизни, не к раздаче пирога, а к участию в замесе этого теста, этой пьяной опары” (“Четвертая Вологда”). Но он, хоть и с опозданием, все-таки включился в оппозиционное движение. Он не мог поступить иначе прежде всего по нравственным мотивам: “Оппозиционеры были единственными людьми, которые пытались организовать сопротивление этому носорогу (разумеется, речь идет о Сталине. — В. Е.), сдержать тот кровавый потоп, который вошел в историю под названием культа личности”. (“Краткое жизнеописание”). И еще одна важная для понимания его надежд и не раз повторявшаяся им мысль: “Организация, в десять раз меньшая по численности, но организация смела бы Сталина в два дня”. Очевидно, Шаламов имел в виду самое начало 1920-х годов — в его студенческое время создание такой организации было утопией. Он и сам сознавал зыбкость подобных надежд, подчеркивая, что уже конец 1924 года “дышал воздухом каких-то великих предчувствий, и все поняли, что нэп никого не смутит и не остановит”.

Беспартийный, даже не комсомолец, он был волонтером, вольным стрелком в оппозиционной борьбе. Чистота и бескорыстие его помыслов не могли не импонировать новым друзьям, как правило, таким же идеалистам, никогда не допускавшимся до большой “политической кухни”. Все они сознательно шли на жертву, следуя примеру революционеров всех предыдущих поколений.

Самая важная страница биографии Шаламова 1927 года — участие в демонстрации, посвященной 10-летней годовщине Октября, проходившей в Москве с участием оппозиции. Известно, что на эту демонстрацию его привела С. Гезенцвей, но других подробностей Шаламов нигде не сообщал. В советский период об этой акции оппозиции вообще не упоминалось. Поэтому стоит обратиться к свидетельству Троцкого, которое он опубликовал в “Бюллетене оппозиции” в 1932 году, уже будучи высланным из страны и протестуя против сталинской версии об этой демонстрации как попытке “вооруженного восстания”:

“Что произошло на самом деле 7 ноября 1927 года? В юбилейной демонстрации участвовала, разумеется, и оппозиция. Ее представители шли вместе со многими заводами, фабриками, учебными заведениями и советскими учреждениями. Многие группы оппозиционеров несли в общей процессии свои плакаты. С этими плакатами они вышли с заводов и других учреждений. Что ж это были за контрреволюционные плакаты? Напомним их:

1) “Выполним завещание Ленина”

2) “Повернем огонь направо — против нэпмана, кулака и бюрократа”

3) “За подлинную рабочую демократию”

4) “Против оппортунизма, против раскола — за единство ленинской партии”

5) “За ленинский Центральный Комитет”.

Рабочие, служащие, красноармейцы, учащиеся шли рядом с оппозиционерами, несшими свои плакаты. Никаких столкновений не было. Ни один здравомыслящий рабочий не мог рассматривать эти плакаты, как направленные против советской власти или против партии. Лишь когда отдельные заводы и учреждения влились в общий поток манифестации, ГПУ, по распоряжению сталинского секретариата, вы-слало особые отряды для нападения на демонстрантов, мирно несших оппозиционные плакаты. После этого стали происходить отдельные столкновения, состоявшие в том, что отряды ГПУ набрасывались на манифестантов, вырывали у них плакаты и наносили им побои...”

Троцкий не случайно приводил названия плакатов — они свидетельствовали о, казалось бы, вполне лояльной и умеренной по понятиям тех лет платформе оппозиции. Ничего “троцкистского” в лозунгах не было — кроме “Повернем огонь направо — против нэпмана, кулака и бюрократа”. Это была очевидная левизна в условиях нэпа, которую в скором времени, в 1929 году, использовал Сталин — опираясь практически на лозунг Троцкого и исключив из него лишь “бюрократа”. Но транспаранты “Выполним завещание Ленина”, “За ленинский Центральный Комитет” несли в себе ясно читаемый (для посвященных) антисталинский мотив. Завещание Ленина — его письмо к XII съезду ВКП(б) — с характеристиками предполагаемых руководителей партии и его особым акцентом на негативных чертах Сталина, который, “сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть” (“Я не уверен, сумеет ли он всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью”; “Сталин слишком груб, и этот недостаток, вполне терпимый в среде и в общениях между нами, коммунистами, становится нетерпимым в должности генсека. Поэтому я предлагаю товарищам обдумать способ перемещения Сталина с этого места и назначить на это место другого человека, который во всех других отношениях отличается от тов. Сталина только одним перевесом, именно, более терпим, более лоялен, более вежлив и более внимателен к товарищам, меньше капризности и т. д. Это не мелочь, или это такая мелочь, которая может получить решающее значение”)1.


1 Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 45. С. 346.


Шаламов к этому времени, несомненно, был знаком с текстом “Завещания”, которое на тот момент еще считалось легальным документом, хотя полностью оно нигде не печаталось. Эта двусмысленность возникла после того, как письмо Ленина было оглашено узкому кругу участников XIII cъезда в мае 1924 года, но было фактически игнорировано — и в части рекомендаций Ленина о смещении Сталина, и в еще более важной и принципиальной части о расширении состава ЦК до 50–100 человек за счет рабочих, что позволяло бы, по мысли Ленина, нейтрализовать любого рода “вождизм” (Сталина, Троцкого или иного члена Политбюро) и избежать раскола. Характерно, что большинство участников XIII cъезда не сочло “грубость” Сталина и вообще грубость серьезным недостатком, поскольку, как выразился один делегат, “партия наша грубая, пролетарская”. Но с таким доводом были согласны далеко не все, особенно — интеллигенция и университетская молодежь, уважавшая пролетариат, но больше — ум и корректность (ее подлинным кумиром, “любимцем”, как подчеркивал Шаламов, был скорее не Троцкий, а Луначарский). Поэтому неудивительно, что молодой Шаламов пришел на демонстрацию под лозунгами “большевиков-ленинцев”, как неудивительно и то, что он позже участвовал в подпольном печатании “Завещания” Ленина.

Привлечение отрядов ОГПУ, возглавлявшегося тогда В. Р. Менжинским, к подавлению действий оппозиции 7 ноября 1927 года, несомненно, было санкционировано Сталиным. Очевидно, что новая политическая полиция была осведомлена о готовящихся выступлениях, и отряды продумывали действия заранее. Вся демонстрация снималась многочисленными фотографами и кинохроникерами, что давало (как современное видеонаблюдение) материал для фиксации активистов оппозиции. Кроме того, естественно, в толпе работали агенты. Они не могли не обращать особое внимание на университетскую колонну. Так что вполне возможно, что уже тогда Шаламов, как и С. Гезенцвей, попал в поле зрения ОГПУ.

Откровенно репрессивная настроенность “сталинского секретариата” вытекала из решений состоявшегося накануне (21–23 октября) Объединенного пленума ЦК ВКП(б) и ЦКК, на котором Троцкий был исключен из состава ЦК, а Сталин сделал свой известный, уникальный по демагогичности и убийственный для политической карьеры Троцкого доклад “Троцкистская оппозиция прежде и теперь”. Ставший великим тактиком в борьбе со своими политическими противниками, он в очередной раз тщательно подготовился к докладу — дал приказ разыскать архивные документы о дореволюционной деятельности Троцкого, делая акцент на его “небольшевизме”, умело манипулировал цитатами из его работ 1920-х годов и работ Ленина, включая и “Завещание”. Нелишне привести некоторые фрагменты и напомнить о неповторимом стиле и поистине несокрушимой (для верного ему “актива”) логике генсека, помнившего и использовавшего все слабости и промахи своих соперников:

“Говорят, что в этом "завещании" тов. Ленин предлагал съезду ввиду “грубости” Сталина обдумать вопрос о замене Сталина на посту генерального секретаря другим товарищем. Это совершенно верно. Да, я груб, товарищи, в отношении тех, которые грубо и вероломно разрушают и раскалывают партию. Я этого не скрывал и не скрываю. Возможно, что здесь требуется известная мягкость в отношении раскольников. Но этого у меня не получается. Я на первом же заседании пленума ЦК после XIII съезда просил пленум ЦК освободить меня от обязанностей генерального секретаря. Съезд сам обсуждал этот вопрос. Каждая делегация обсуждала этот вопрос, и все делегации единогласно, в том числе и Троцкий, Каменев, Зиновьев, обязали Сталина остаться на своем посту.

Что же я мог сделать? Сбежать с поста? Это не в моем характере, ни с каких постов я никогда не убегал и не имею права убегать, ибо это было бы дезертирством. Человек я, как уже раньше об этом говорил, подневольный, и когда партия обязывает, я должен подчиниться”.

Но всего тоньше и ядовитее продуманным было заключение речи, где Сталин ссылался на разысканную его помощниками статью Троцкого 1904 года (двадцатилетней давности!), посвященную известному меньшевику, соратнику Г. В. Плеханова П. Б. Аксельроду:

“Ну, что же, — скатертью дорога к “дорогому учителю Павлу Борисовичу Аксельроду”! Скатертью дорога! Только поторопитесь, достопочтенный Троцкий, так как “Павел Борисович”, ввиду его дряхлости, может в скором времени помереть, а вы можете не поспеть к “учителю”. (Продолжительные аплодисменты.)1.


1 Сталин И. В. Сочинения. Т. 10. М. ОГИЗ. 1949. С. 172. См. также: Пека О. В. Архивные материалы во внутрипартийной борьбе 1920-х годов // Отечественные архивы, 1992, № 2.


Этот доклад был опубликован в “Правде” 2 ноября и послужил сигналом для последней расправы над Троцким и всеми другими оппозиционерами.

Аресты уже вовсю шли и в университете. Шаламов вспоминал: “В Большом Черкасском переулке в маленьком общежитии жило всего 100 студентов. Из них восемьдесят ушли в ссылку по делам оппозиции в 1926–1928 годах”. 2 мая 1928 года была арестована Сарра Гезенцвей, и хотя вскоре ее выпустили на поруки отца, крупного работника наркомата финансов, в 1929 году она была осуждена на три года ссылки в Бийск. Еще раньше был арестован ее друг, а впоследствии муж Александр Афанасьев, сосланный в Череповец. Об этой истории и истории любви Афанасьева и Гезенцвей яркие воспоминания оставила череповецкая учительница, впоследствии — ленинградская поэтесса Н. М. Иванова-Романова. “Очень живая, веселая, ничего не боялась. Приходила сама к нему в комнату в общежитие. Ребята сразу уходили. Потом спускалась по лестнице, не поправив волос”, — писала она о Сарре. (См.: Нева, 1989, № 2–4). А вот отрывок из записанного ею рассказа Александра Афанасьева — поэта, учившегося на том же литературном отделении: “А когда я уже сидел в Бутырках, раз мне сообщают: к вам на свидание жена. Какая жена! Выхожу. Она. Кидается, целует и сама шепчет новости: там-то было собрание, того-то взяли... Родители ее были очень недовольны нашим знакомством. Ругали ее за меня. Отец — шишка в наркомате. Ей запрещали. А она никого не боялась”.

В 1929 году А. Афанасьев попросил перевода из Череповца в Бийск, к жене (хотя они не были расписаны). Из ссылки можно было вернуться, сделав официальный отказ от платформы оппозиции. Но они его не сделали. В 1937 году С. Гезенцвей расстреляли как “кадровую троцкистку”. Позднее та же участь постигла и А. Афанасьева. В годы Большого террора были расстреляны А. Введенский, Г. Мильман,
М. Куриц, А. Коган и практически все другие товарищи Шаламова по оппозиции.

Шаламов ничего не ведал о их судьбе, но понимал, что уцелеть им было невозможно. О Сарре Гезенцвей и Саше Афанасьеве он узнал лишь из воспоминаний Н. М. Ивановой-Романовой, переданных ему в поздние годы в рукописи. Для нас они ценны тем, что, кроме деталей о “кипучести” 1920-х годов и их печальном исходе, восстанавливают один из женских образов, с которым соприкоснулся Шаламов в эти годы. Ясно, что никакого “романа” с С. Гезенцвей (как полагают некоторые любители “клубнички”) у него не могло быть. Весьма выразительна на этот счет сцена новогодней вечеринки 1929 года, проведенной, как вспоминал Шаламов, “на Собачьей площадке, в чужой чьей-то квартире, в узкой компании обреченных”: “На этой вечеринке я сделал удивительное открытие. Моя соседка, знаменитый оратор дискуссий 27-го года, выступавшая в красной шелковой рубахе с мужским ремнем, на котором была укреплена кобура браунинга, вдруг оказалась самой женственной дамой, которую только можно вообразить. Шелковая кофточка, модная юбка, букетик цветов, с которым она явилась на вечеринку, произвели весьма сильное впечатление. Соседка моя оказалась не красавицей, но весьма хорошенькой девушкой, светловолосой блондинкой, волосы выбивались из-под косынки шелковой. Капля духов ей бы отнюдь не повредила...”

Чьи бы черты ни напоминал этот портрет (Сарры Гезенцвей, а может быть, Нины Арефьевой, которую Варлам хорошо знал — она тоже погибла в ссылках), он говорит о том, что девушки-оппозиционерки 1920-х годов не были “синими чулками”. В других условиях эти безымянные героини были бы, наверное, всегда исключительно женственными. Но эпоха диктовала свой стиль поведения.

К этому времени, к началу 1929 года, Шаламов был уже давно исключен из университета. Исключение состоялось 13 февраля 1928 года и, хотя основной формулировкой значилось — “за сокрытие социального происхождения”, очевидно, что за этим стоял весь веер копившегося на него компромата, в том числе политического. Надо полагать, Варлам воспринял исключение без больших переживаний — перспектива служить закону, который обслуживает интересы Сталина, и идти стезей А. Я. Вышинского его вряд ли устраивала. В Москве у него сложилась уже своя внутренняя жизнь, о которой знали далеко не все его друзья.

Через год он был арестован.

 

 

Версия для печати