Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2012, 7

Есть ли запас прочности у России?

Даниил Чкония

 

Есть ли запас прочности у России?


Татьяна Щербина. Крокозябры. — М.: АСТ: Астрель, 2011.

“Если в состоянье транса

компьютеры впадают, коготок

каракули выводит…” —

эти строки из стихотворения Татьяны Щербины, возможно, помогут читателю понять смысл, содержание слова “крокозябры”, которым назван рассказ автора и в целом новая книга Щербины, в которую вошли рассказы, повесть “Метаморфоз” и роман “Запас прочности”.

Впрочем, автор поясняет: “Крокозябры — бессмысленный с точки зрения читателя набор символов, получаемый на компьютере в результате неправильного перекодирования осмысленного текста. В единственном числе — вообще любой компьютерный символ, для которого в русском языке нет общеизвестного названия”. Это авторское пояснение можно принять как предостережение от попыток разобраться в смысле и содержании термина, но правильней будет сказать, что автор предостерегает нас от “неправильного перекодирования” ее осмысленного текста.

Не вина же автора, что окружающая жизнь вводит компьютеры в транс и “коготок каракули выводит”.

Открывается книга одноименным рассказом “Крокозябры”. Евгений Викторович — стареющий профессор-филолог, все больше превращающийся в занудного мизантропа, поносит современную жизнь за утерю моральных принципов, меркантилизм, двойные стандарты. Это не мешает ему жить за счет сына, не очень вникая в то, какой бизнес приносит благосостояние всему семейству. Его внутренний голос говорит: “В КПРФ состоял, пока было чем платить членские взносы? Капиталистов-спекулянтов ненавидишь? А у сына-капиталиста пригрелся, и ничего”.

Его сын, Дмитрий Евгеньевич, на самом деле как раз такой двойной жизнью и живет: у него вторая — нелегальная — семья, у него второй — нелегальный (незаконная торговля прослушивающей и прочей шпионской аппаратурой) — бизнес.

В этом профессорском семействе — на первый взгляд столь приличном и респектабельном — все не по-людски. Здесь “неправильная перекодировка” человеческих отношений втягивает всех в воронку всеобщего взаимораздражения, всеобщей фальши в отношениях.

И раздражение это выплескивается в мелочности поведения, поступков и их мотивов.

“— Пап, сядь в кресло, что ты на табуреточке как химера голову кулачком подпираешь!

— Мне так лучше.

Евгений Викторович стремился
сидеть, лежать, одеваться так, чтоб было неудобно”.

Впрочем, настоящие принципы у Евгения Викторовича когда-то были. В 1956 году он не стерпел советского вторжения в Венгрию, позицию свою озвучил, стал политзаключенным, из лагеря пришел в никуда, жена нашла себе другого, простить ее он не может всю жизнь. Лишенный серьезных карьерных перспектив, он —
по его собственному определению — стал подвизаться. И системе был по-своему благодарен, что как-никак дали возможность заниматься профессией. Личный мотив сложного восприятия системы был связан еще и с гибелью репрессированного отца. А вот и воспоминание сына: майская демонстрация, Красная площадь, и отец шепчет маленькому Диме на ухо: “Видишь Мавзолей? Так вот знай, они извратили ленинские нормы жизни. Ваше поколение положит этому конец”.

Каковы они, “ленинские нормы”, страна поймет не сразу — и Евгений Викторович тоже.

“Может, отец правду говорил про "извращение ленинских норм жизни", только Дима, сколько ни вчитывался в труды вождя мирового пролетариата, никаких норм там не обнаружил. "Архиважно" и "Расстрелять" — Ленин запал ему этими двумя восклицаниями. А отец чем-то на этого выпрыгивающего из себя человека походил, чертами лица, жестами, обличительной интонацией”.

Портрет поколения? Притом, Евгений Викторович не худший представитель поколения? А худшие Щербине и не интересны: что за разница, каковы они — бездумные, запуганные, покорные. Щербина советскую власть не любит безоговорочно, но человек — отдельно взятый — со всеми его противоречиями ей по-писательски интересен, и исследует она человека не только внимательно, но и предельно объективно. Поэтому и герои романа интересны читателю своей неодномерностью. Поэтому и удаются ей человеческие портреты и портреты времени даже на пространстве рассказа. Тут уже и образное письмо, ей свойственное, дело делает. Это не публицистическая обозленность, а художнический взгляд уничтожает: “выпрыгивающий из себя человек” — замечательная характеристика широко растиражированного публичного поведения этого человечка.

А семейство “крокозябров”, как их зовет маленький Лис-Елисей, проживает свою жизнь в круге взаимного недоверия и всеобщего предательства. И разваливается “крокозябия” в один миг: нарушил правила игры Дмитрий, посягнул на высокого чиновника со своими “шпионскими машинками” и погиб, но прежде, чем погибнуть, увидел всю сеть предательства и подлости, всех в этом доме и в людях, к нему прилегающих, разглядел.

“Дима набрал Джеку…

— Что, Дмитрий Евгеньевич? Я же сказал, болею.

— К черту болезнь, я тебе плачу за то, чтобы ты всегда был доступен. Нужно: на терминале Х мои данные в погранкомпьютере должны стать крокозябрами…”

Но Джека уже сдал его, как констатирует Дмитрий по поводу другого человека: “Васю переманили, потому что власть в нашей стране значит больше, чем все остальное. Я могу платить, а она может убить. Да и заплатить может больше, у нее кредит неограниченный”.

Круг бессмысленности замкнулся, неправильная перекодировка не прошла.

Похоже, вся наша жизнь — это вопрос правильной или неправильной перекодировки. Этот рассказ — ключ к пониманию того, какой мы живем жизнью, того, какими нас видит “хищный взгляд” (по Мандельштаму) Татьяны Щербины.

Способность Щербины рассматривать жизненные явления и человеческие типы объективно, непредвзято исследовать их — сильная сторона ее писательского дарования. Ее нелюбовь к советскому не мешает осознавать гнусность текущих процессов, недаром же она замечает в рассказе “Кузнецовский фарфор”, что герой рассказа Никола “превратился в совка тогда, когда советская власть кончилась, хотя и ненадолго, — может, он подхватил ее второе, рыночное дыхание”. Вообще с любовями или нелюбовями Щербины нужно разбираться, так как вырванные из контекста цитаты — замечательная тема для тех, кто специализируется на “профессиональном патриотизме”, отказывая всякому, смеющему критиковать мерзости российского бытия или российской истории, в этом самом патриотизме. Нынче, когда — в очередной раз в истории России — “профессиональный патриотизм” хорошо проплачивается, количество квасных патриотов растет как на дрожжах.

Не могу не привести пространную и печальную цитату из рассказа “Фигня”: “Один из многочисленных встреченных мною соотечественников — таковыми я воспринимала сиявших, как драгоценные камушки, христиан, иначе — жителей Запада, — сказал, что считает нашу страну Трагедистаном. Это было сказано метко. Можно было перевести и как “азиатская страна (стан) козлов (трагосов)”, но такой перевод тогда не мог прийти мне в голову, я слишком серьезно воспринимала великую Россию, которой предстоит возродиться, великую себя в ней, великий и могучий язык, великий трагический народ, выделяющий из себя кучку мерзавцев в качестве власти над собой. Народ, который не может любить в качестве высшего управителя и судии не мерзавца, который лишь мерзавцу согласен отдаться в полное его распоряжение”.

Ирония заключена в том, что в себе (или в своей героине) Щербина рассматривает частный человеческий случай, женскую историю: “я стала рабыней мерзавца”, но частное разворачивается в некое большое всеобщее: “И только тогда я всеми фибрами прочувствовала свою национальную принадлежность. Как же я не подумала раньше, что трагизм русского народа в том, что его Бог (поскольку властители — наместники Бога, Его ипостаси для каждого данного народа) — злой. Он дает богатство нечестивым, он бьет палками и сгнаивает в застенках добрых и честных людей, он отупляет их разум spirit╢ом, духом спирта, который насылает для того, чтобы никто не увидел, как божок этот алчен, развратен и завистлив. Это ли Христос? Да никогда, это Его злейший враг, можно было бы сказать, что божка этого зовут Коммунизм, если б не было так раньше, если б не вернулась та же самая конфигурация после Тряски”.

И знаменитая цитата из фильма горестно отвергается другой цитатой: “Обидно уже даже не за державу, за наше поколение” (рассказ “Феличита”).

Похоже, впрямь вся наша жизнь, вся история — сплошные крокозябры, сплошная неправильная перекодировка.

Повесть “Метаморфоз” — о двух подругах. Вместе учились на филфаке во времена перестройки (Тряски), позже судьба развела их на долгие годы скитаний по Европе и постсоветской России, и вот они встретились в нынешние времена. Рассказчица вспоминает свою подругу такой, какой она была в студенческую пору.

“Чего желал дочери Танин папа, осталось неизвестным”. Однако, предполагается, что он одобрял стремление дочери выйти замуж за иностранца, что и подвигло Таню учиться языкам. “Ее не интересовали ни диссиденты, ни история КПСС с революционным террором, перегибами, политическими проститутками, головокружениями от успехов, уклонистами, ревизионистами, врагами народа, предателями родины, шаг вправо, шаг влево… Она не читала газет, не смотрела телевизор, не стояла в очередях, была равнодушна к одежде и к идеям о том, "как нам обустроить Россию", не пользовалась косметикой, не увлекалась театром и вообще ничем, что находилось на территории СССР. Он в целом казался ей не той землей, которую стоит украшать человеческими жизнями.

— И удобрять, — добавила Таня”.

Имеется в виду умереть, быть похороненной, стать удобрением.

Рассказчица приводит эпизод из студенческой жизни, когда их однокурсницу, собравшуюся выйти замуж за преподавателя-иностранца, травят в универе, клеймя как “предательницу”. Рассказчица и ее подруга, сбежавшие с этого собрания, приходят к выводу, что дело сокурсницы — факт частной жизни, который им так же должен быть безразличен, как институт травли левых уклонистов или правых ревизионистов. А подруга Татьяна, объясняя свою теорию “неудобрения” родной почвы, уточняет: “…не хочется провести жизнь на фронте. Просто у нас такая почва, удобряй не удобряй, что на ней хорошо растут только цветы зла”.

Вот уж и вспомнишь тут эпиграф из Борхеса, которым предваряет книгу Щербина: “Каждый рождается там, где может”. Нынче так и подмывает, в том числе и прослеживая судьбы героинь, добавить: “И живет, где хочет или может, или где не хочет или не может”.

Что ж, по замечанию автора, “девушки, предназначавшие себя на экспорт, мечтали чаще всего о свободе ничего-не-деланья”. Однако по ее же определению: “Мы — чужие, мы были чужими дряхлеющему Совку, нуворишскому капитализму, и на Западе, куда устремилась очередная волна эмиграции, мы тоже чужие”.

Многие страницы повести, рассказывающие о фейерверке событий, которыми изобилует история этой героини и ее дочери Марьяны, исследуют это состояние чужести, не зависящее от внешней стороны обстоятельств — удачно или менее удачно складывалась жизнь дома, или в эмиграции, или опять дома. “Грусть у меня вот какая: я не стала француженкой. И перестала быть русской. Я всем чужая, как какой пришелец”, — сетует героиня в конце повести “Метаморфоз”.

Мир может быть разным, но проблемы, сидящие в тебе, никуда не деваются — в этом история человеческих отношений героини повести с ее мужьями, проблема отношений ее дочери Марьяны с отцом и с ее мужчинами.

Щербина достаточно страниц посвятила эмиграции, взгляду на западную жизнь. У автора нет “разоблачительного пафоса”, тем более, что и разоблачать по сути нечего: достоинства европейской цивилизации очевидны, но полноту личностной жизни цивилизация не обеспечивает сама по себе, она скорее предоставляет возможности личностной жизни, которые, похоже, немногие европейцы ценят. А очевидные в таком случае недостатки этой жизни автора мало занимают — отсюда ирония. К проблемам русской жизни Щербина пристрастна, поэтому не декларированная напрямую, лишенная пустопорожнего пафоса, почти потаенная любовь отдается болью.

Шаман Федор поясняет Марьяне, что спасительные для родителей сигналы могли идти от нее, но она “на родителей не оборачивалась”. И на ее реплику оправдания, мол, знаю, что должна была, Федор отвечает: “Да ничего ты никому не должна… только себе, это для тебя самой”. Не в этом ли суть? Теряя человеческие связи, мы не других лишаем необходимого тепла и участия, понимания, мы теряем себя. Когда и где начинаются и происходят потери, из-за чего возникает неправильная перекодировка в русской жизни — вот что более всего занимает Щербину.

О том же, кажется, история с волосами Татьяны, подруги рассказчицы — пережив отравление цветком аконита, она обрела странный синий оттенок волос и сразу же стала своего рода знаменитостью, “женщиной с синими волосами”.

Татьяна рассуждает в разговоре с подругой-рассказчицей: “Сколько сил я потратила, чтоб преподавать русский язык, литературу, историю хоть где-нибудь, но везде мне отвечали: "Русское никому не нужно". А тут — даже концепция появилась, что русские такие странные, что от яда не умирают, а только становятся синими… Они, как губка, впитывают в себя яды и потом их источают”. Бог с ними, с французскими газетчиками, а нынче — и с российскими, речь не о них, а о человеке в этом мире, человеке, который им безразличен.

“Родина бес” — еще один рассказ, еще одна история. У героини говорящая фамилия: Родина. Она — провинциалка, поставившая себе цель вырваться из тоски провинциальной повседневности. Она смогла поступить в столичное художественное училище, сделала карьеру, правда, в сомнительном бизнесе. “Лиля родилась в Омутищах. Омут и чаща ухают и квакают по вечерам совсем близко”. Так начинается повествование. Отец — несгибаемый коммунист, всетерпеливая мать, внушающая дочери, что после окончания школы Лиля должна бежать, ехать учиться, потому что "в этой дыре жизни нет". Когда Лиля читала в учебнике про рабовладельческий строй, то представляла его себе как бои гладиаторов — один замахивается мечом со словами: "Я — работник сферы образования!" — в ответ получает укол рапирой: "А я — рабочая лошадка". Лиля вдруг на слух вычленила раба в рабочем…”

Настойчивая посетительница библиотеки, она наткнулась на роман Апдайка “Run, Rabbit, Run” и, увидев родителей кроликами-рабами, восприняла название романа в качестве главного посыла: беги, раб, беги. Наставник, поселившийся рядом столичный художник Коля, подтверждает справедливость ее догадки: “Доля — у рабов, а судьба — у свободных”. У западных, атлантических людей судьбу ткут три Парки — сидят по углам и ткут, пока не сомкнется дырочка посередине, поясняет Коля, а “в наших краях ткут девицы, мечтая стать царицами… у нас судьбу не сочиняют наново — правят, чем есть, в руках вожжи, они же плеть. А знаешь, кто правит? Бесы. Так все и говорят: бес попутал, как карта ляжет, черт его знает. И живут по нескольку жизней, потому что каждый десяток лет здесь другая страна. Это и есть доля. Одним бесам наскучивает, приходят другие”.

Лиле понравилась идея самостроения судьбы — идея осуществления мечты стать царицей. Она готова работать, создавая себя иную, бороться, стремясь соткать свою иную судьбу, но в мире, где правят бесы, “стала требоваться определенность в политических взглядах. У Лили их не было, у нее был один-единственный взгляд: измученный, истерзанный, изношенный”.

Попутно с историей Лили развивается история ее подруги Аси, известной московской красавицы, чей отец, по слухам, был невероятно богат. Ася — такая вальяжная, свободная, с загадочным невинно-порочным выражением лица: “Нет, богиней Ася не была — нигде не учившаяся, ничем не занимавшаяся, она жила, как жили, наверное, аристократы прошлого века. Только теперь не балы, а компании, а еще пару лет — и тусовки”.

Богемная жизнь с мужем Толиком и подкосит Асю, подсевшую на наркотики, а вытянет ее из этой беды, приспособив к нуждам своей партии, художник-нацист Леша, ее новый муж. Ася тоже оказывается рабыней бесовщины, и вот она уже вещает с телеэкрана: “Наша Родина — единственная находится под покровительством Богородицы, и в жизни великой страны женщины сделали очень многое. Но это в прошлом. Произошло самое страшное для сознания русского человека: нас, наших стариков и детей, священные земли и благословенные недра, наши вечные идеалы и непобедимую Красную армию, веру в светлое будущее, исконную любовь к труду и загадку русской души, нашу святая святых — веру православную — продали на запчасти мировому злу…”

А что же Родина, в смысле — Лиля? Героиня все потеряла. Родина исчезла. Родина как человек исчезла, Родина как страна исчезла — образ начала 90-х.

Что же это за крокозябры судеб — страны и человека? Где и когда произошло это неправильное перекодирование? Снова и снова возникает этот вопрос. Насколько исправима перекодировка — ведь при правильной перекодировке крокозябры превращаются в осмысленный текст, жизнь обретает очевидные смыслы, понятные и доступные человеку, строящему свою судьбу вне абстрактных камланий по поводу некого “особого пути”.

Выше уже было сказано, что писательский взгляд автора характерен стремлением не просто рассказать историю и морализаторски определить место героя, осудить его, приговорить. Менее всего готова Щербина принять на себя эту миссию. Ей важно понять, что это за божок, которого она не может назвать Коммунизмом, потому что бесы были раньше, бесы есть и теперь. Автор хочет понять своих героев, разобраться в мотивах их поступков и жизненных решений. В конце концов — для правильной перекодировки нужно разобраться, где допущена ошибка. Проще простого безнадежно махнуть в сторону “совка” — что с него взять. Но писательница подробно — еще раз на этом настаиваю — разбирается в своих героях, иначе символы на экране жизни не обретут смысл.

Так весь предыдущий корпус книги подводит нас к роману “Запас прочности”.

Многие авторы и редакторы, составляя разножанровую книгу прозы, выносят вперед роман, затем повесть, а уж потом — рассказы. Здесь обратное построение корпуса книги абсолютно логично — к романному исследованию жизни и человеческих судеб нас подготовили.

“Запас прочности” — история семьи автора, почти документальное произведение, но достоверность додуманного, психологическая оправданность его делают семейную сагу именно художественным романом, представляющим реальную картину минувшего века. Портрет времени, написанный через портреты людей.

Само название романа — определенный символ. Один из героев семейной саги Валериан Павлович Цфат — инженер-мостостроитель, марксист, соратник Плеханова. Его дочь и бабушка автора, Виля (Виола), с детства не раз слышала в доме эти слова: “Главное — запас прочности”. Что это такое? Почему недостаточно прочности расчетной, зачем нужен избыточный запас — этот вопрос занимает ее. Отец объясняет Виле, что речь идет о возможных форсмажорных обстоятельствах, он применяет это понятие и к государствам, заявляя, что из монархий в войне (Первой мировой) выживут те, у кого коэффициент запаса прочности не менее пяти: “Двойной — на войну, и на распространение марксизма тоже, пожалуй, двойной… А еще один для уверенности в себе”. Эта метафора объясняет попытку автора осознать, каков запас прочности у России. И понять, каким может быть запас прочности у отдельно взятого индивидуума. В этой книге действие разворачивается в локальном времени Вили, бабушки автора повествования, и в локальном времени самой писательницы.

И вот здесь интересным оказывается контрапункт, который выстроен названием глав, отражающим даты происходящих событий, когда речь идет о бабушке, о ее времени, например: “Глава вторая. 1917—1918”, “Глава четвертая. 1918—1921” — и так далее — главы о событиях бабушкиной жизни, добираются до времен внучки. А главы, посвященные событиям внучкиной жизни, имеют свои смысловые названия: “Глава третья. Солнце”, “Глава пятая. ДС”. И только прощальная глава получает двойной подзаголовок: “Глава двадцать первая. 1954—1965. Путешествие по Волге”. Смыкаются окончательно локальные времена бабушки и внучки, объединяя в единый поток времени жизнь четырех поколений семьи, от инженера-мостовика Цфата, его дочери Вили до их правнучки и внучки — автора романа.

Не могу не привести долгий абзац, который достаточно ясно дает читателю возможность проникнуть в мотивы, которые привели Щербину к этому произведению. “Я пишу это сейчас не потому, что соскучилась по эре бабушки больше обычного, даже наоборот, я перестала возвращаться к детству… перестала выжидающе вглядываться в окружающий мир. Зато во мне заговорил голос крови, истоков, истории, мне стало не хватать знания прошлого и отношений с этим прошлым. Когда-то я тешила себя идеей, что я не русская, не советская, и даже не антисоветская, что я — просто я, выбрала ауру европейской культуры и хотела бы как можно меньше вникать в дебри "с названьем кратким Русь", потому что история России вызывает у меня досаду, а советский ее период — леденящий ужас. Только пожив в других странах, пережив надежду конца века, что Россия сбросит лягушачью шкуру и обернется румяной царевной, я поняла, что я плоть от плоти, и чем дальше я убегаю от нелюбимой истории, тем больше увязаю в ней, как в болоте. Бабушка — это моя история, и явственное противоречие заключается в том, что она делала революцию, которую я всегда считала величайшим несчастьем и позором, а ее, бабушку, — прекраснейшей из смертных…”

Это сказано в начале романа, когда автор уточняет: “Отправляясь на поиски, я не знаю, что встречу по пути”.

И вот еще: “Бабушка — ключ к разгадке моих противоречий”.

Иными словами, Щербина не затевает литературных игр с читателем, она доверяется читателю, она позволяет ему пройти этот путь с ней, а что лежит в основе желания пойти по избранному пути, что на этот путь выводит, она не таит.

Мысль о том, что русская революция — порождение бесовщины, что она не родилась и не выплеснулась из глубин русской жизни, а навязана России извне европейским “якобинством” и европейским империализмом, — не нова и не лишена определенного смысла, но это далеко не вся правда. И когда нам рисуют благостную картину развития России накануне Первой мировой войны, забывая, что русский народ уже стоял на баррикадах 1905 года, картина эта тоже далека от истины, как далеки от истины сегодняшние бодрые телевизионные картинки. Как наивно рассуждать о европейском империализме, забывая о русском. Наконец, в русской жизни хватало “крокозябьего” безобразия, подлости, человеческого унижения, безнадеги, порождавших народный бунт.

И среди людей, приходивших в революцию, было немало умных, талантливых, честных и благородных, искренне веривших в человеческий смысл происходящего, надеявшихся, как и автор романа в 90-е годы, что “Россия сбросит лягушачью шкуру и обернется румяной царевной”. И не вина этих людей, что плодами революции воспользовалась бесовщина. И, кстати заметить, именно эти люди пережили трагическое разочарование, утрату смысла, потерю веры намного раньше той массы, которая лишь мерзавцу согласна “отдаться в полное его распоряжение”, как было процитировано выше.

Я бы сказал, что роман Щербины — в значительной степени — рассказ об этом трагическом прозрении.

Но вот что обращает на себя внимание — полная противоположность семей: той, о которой автор повествует в рассказе “Крокозябры”, и той, которой посвящен роман. Ведь есть, казалось бы, общие черты: не все члены семьи одинаково относятся к событиям, происходящим в их жизни, в жизни страны (что по-человечески естественно и нормально), не все одинаково (что тоже понятно) ведут себя в разных обстоятельствах. Да и семейные связи, кровное родство или неродство, присутствуют в истории каждой из этих семей.

Но семейство “крокозябров” живет в неправильной перекодировке, ложь пронизывает всю их жизнь, а вслед за ложью приходят и откровенные нелюбовь и ненависть.

Семья, описанная в романе, построена на нравственных принципах, на доверии, в ней есть тайны, но нет лжи. “Дед со вниманием относился к моим занятиям — писанию непечатаемых стихов. Когда состоялся первый публичный вечер с моим участием, куда набежал весь литературный люд, поскольку тема была острая — "Поэт — профессия или…", то есть может ли быть поэтом не член Союза писателей, в зале сидел и дед. Ведущий собирал записки из зала, зачитывал их и предоставлял слово. Одна из записок была от деда. Он хотел выступить. О чем, зачем? Накал дискуссии между тем нарастал, спорили правые и левые, партийные и беспартийные, славянофилы и западники, и тут на сцену вышел дед. Он выдержал минутную паузу. Рокотавший зал стих, и в абсолютной тишине дед сказал: "А Танька-то — это моя внучка". В зале наступила разрядка, все расслабились, рассмеялись, зааплодировали, а мне стало неловко, и напрасно. Любовь же передается. Как бацилла, и дед своим кратким выступлением передал свою любовь ко мне залу, который задумался над возможностью меня полюбить”.

Любовь, передающаяся как бацилла, вот чувство, которое было стержневым для этой семьи.

Поняла ли моя бабушка, отец которой был соратником Плеханова, что Плеханов был прав, задумывается рассказчица, прав в том смысле, что большевики построили ту же монархию, но на пролетарской подложке? И размышления эти перебрасывают мостик в наши дни.

С прошлым все ясно, однако ж сегодня только множатся поклонники Сталина, Гитлера, фашизма и коммунизма. Возможно потому, что это была эпоха огня: искрила “лампочка Ильича”, дымили печи Освенцима, пламенели сердца, история пылала, топку растапливали жизнями, высокую температуру поддерживали, раскаляя головы до сорока градусов, когда начинается бред. “Искры летели из всех глаз, хоть и по очень разным причинам. Ностальгия по стихии огня одолевает массово”.

И не печально ли это ощущение:
“В 2005 году я живу домом и путешествиями — мне не социально. Из гражданских чувств — одно бессилие”. И чуть дальше: “Поколение рассосалось, действующие персонажи выстояли в одиночку или куда-то прислонились”. Эта боль внучки накладывается на болевой опыт бабушки: “У Виолы с родиной что-то произошло. Она ее разлюбила”.

Что ж, история, начинавшаяся для Вили еще до 1917-го с отцовского убеждения, что России нужна “правильная перекодировка” (таких слов, как и слово “крокозябры”, никто еще не знал), проделала путь от ленинского большевизма — через сталинское людоедство — к эпохе застойной лжи, не оставляя думающему и честному человеку ни малейшего шанса для заблуждений: “Я пошла в революцию для того, чтобы такой вот деревенский мужик жил не хуже барина, и вот я стала барыней, а он подыхает с голоду, о каком коммунизме мы говорим, если бедные стали еще беднее! Или надо убрать со знамени Ленина”.

Это последняя точка, итог, ибо Евгений Викторович из рассказа “Крокозябры” еще во что-то верил, когда, указывая маленькому сыну на первомайскую трибуну мавзолея, говорил, что на ней стоят люди, извратившие ленинские нормы. Выше уже сказано, что в извращение этих норм — иногда еще искренне — верили советские “либералы”, обвиняя Сталина. Сегодня только человек, лишенный среднего ума или политический негодяй сомневается в том, что во все времена на этой трибуне остается место только верным людоедам-ленинцам.

Дождется ли Россия верной перекодировки? Есть ли у нее запас прочности? Этими болевыми вопросами задается Татьяна Щербина, автор невероятно острой в своей злободневности книги.

Версия для печати