Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2012, 4

Заманиловка

Повести Сергея Иванова

Дмитрий Иванович Верещагин — прозаик. Родился в 1941 г. в Пензенской области,
с. Ильмино. Окончил Пензенское художественное училище и Литературный институт.
В 1970—80-х гг. публиковался в периодической печати, преимущественно детской. В 2004, 2005 и 2007 гг. в журнале “Крещатик” печатался его роман “Больница”. Лауреат конкурса национальной литературной премии “Заветная мечта” (2008 г.). Живет в Москве.

 

Еще один Павлик Морозов

 

1

 

Мне тогда приснился сон, очень странный сон: будто в нашу избу заходит товарищ Сталин и говорит мне. Я спал на печи, и он говорит мне:

— Вставай, мальчик. Я принес пенсию за отца вашего Ивана. Иди — распишись. А впрочем, говорит, это даже и не обязательно.

Но, спрашивается, как это не обязательно: наш отец считался без вести пропавшим, и за него нам долго не платили пенсию. Надо, обязательно надо за это расписаться!

Но когда я уже продрал глаза и соскочил с печи, товарища Сталина в избе уже не было. И денег не было на столе, они куда-то исчезли.

Я выскочил на крыльцо и закричал:

— Товарищ Сталин, деньги исчезли!

— Они, мальчик, такие, — отвечал мне товарищ Сталин. — Все советские деньги, мальчик, призрачные.

Он и сам — гляжу я — стал призрачным. Он у нас там, на проулке, сначала шел по тропинке, по которой я ползал на пузе с самого своего рождения. И он, мой призрачный товарищ Сталин, застрял там в густой траве.

Она, говорит он про траву, твердая, тверже даже самого алмаза. И как раз дождь пошел, он вдруг закричал как резаный, потому что, говорит, для нас, призрачных людей, дождевые небесные капли — они, как пули, убивают насквозь нас.

— Накрой меня чем-нибудь! Мальчик, скорей! Я снял рубаху, — ее мать мне сшила из мешковины, а мешок, конечно, она унесла из колхоза, — и я сказал товарищу Сталину: “Присядьте” — накрыл его голову мешком.

Дождь был летний, теплый, короткий.

— Вынеси, мальчик, меня на дорогу.

— А как если тяжело мне будет?

— Не будет! Я ж призрачный.

Он сел на меня, мне на спину. И точно, я совсем не почувствовал никакой тяжести, будто как его и нету совсем.

На дороге лежала пыль, толстая пыль, и когда мои босые ноги вступали в нее, мне было очень приятно: она была не горячая, а только чуть теплая, благо по времени было раннее утро, когда дети собираются в школу.

Но вот что интересно: гляжу я на дорогу, на эту толстую пыль, а товарищ Сталин нисколько в нее не проваливается, и следов его совсем на ней нет, не видно.

— Как я завидую вам, товарищ Сталин! — сказал я по этому поводу, что он совсем не проваливается в пыль, в землю.

— А я тебе, мальчик, завидую. Я, — говорит, — гляжу на твои следы и думаю: вот бы мне так провалиться в землю! А еще я завидую, — говорит товарищ Сталин, — что ты ходишь в лес по грибы.

— А вы не ходите, товарищ Сталин?

— Нет, не хожу.

— А почему?

— Ну, во-первых, как мне, призрачному, пройти в лес? По траве-то, которая тверже алмаза. Во-вторых, — говорит, — допустим, я сорву гриб, белый гриб. Но знаешь ли ты, мой мальчик, сколько он потянет? Для призрачного человека это будет целая тонна, Как я унесу такую тонну из леса?

— Товарищ Сталин, тогда собирайте землянику.

— И земляника, — говорит, — слишком тяжела для меня!

— А хотите, я понесу вас в пойму, и мы будем собирать в траве клубнику?

— Спасибо. Но и клубника, мальчик, для призрачного человека, увы, недоступна!

— А смородина?

— Она тоже, конечно, недоступна!

— Ах, какая там, в долах, у нас ежевика?! А какая черемуха у нас сладкая!

— Увы, мальчик, ничего этого нам, призрачным людям, практически на земле недоступно.

И он, помню, так вздохнул глубоко, что я сказал:

— Выходит, товарищ Сталин, я счастливее вас?

— Да, мой мальчик, это именно, несомненно так. Для вас, плотных людей, Бог создал все на земле, а для нас, призрачных людей, на земле одно мученье.

А мимо проходили два мужика:

— Ты, мальчик, с кем беседуешь? — спрашивают они.

— С товарищем Сталиным. Неужели вы его не видите?

Мужик крутанул пальцем у виска: мол, чокнулся, мальчик-то чокнутый!

Но я хоть и чокнутый, но проводил товарища Сталина до реки. И там он мне сказал:

— Ты, мальчик, иди на мост.

— А вы?

— Я и по воде хожу, как по суху!

Я пошел на мост: он сперва шел по воде, не проваливаясь в воду, но на середине реки у нас быстрина — и его понесло течением. Я, сделав руки рупором, закричал:

— Товарищ Сталин, — на все село закричал я, — там воронка!

Но было уже поздно: его течение несло и несло, и там — где воронка — он вдруг исчез. Его затянула воронка, так что весь он исчез в воде.

И я проснулся. Но, согласитесь, сон-то какой интересный?! И как мне было не рассказать его своим товарищам в классе. Но один наш пионер настучал на меня. Вообще говоря, все пионеры, почти все пионеры тогда стучали друг на друга, как Павлик Морозов, даже и на родителей.

Он, этот наш Павлик Морозов, встретил в коридоре учительницу и настучал ей на меня. Она привела его в учительскую и заставила рассказать про то, как я рассказывал им про сон о Сталине.

— Немедленно, — сказал директор школы, — приведите мне этого мерзавца.

Но когда она, наша учительница, зашла в класс, я, глянув на ее лицо, бегом побежал из класса; но она догнала меня в коридоре и, схватив за шиворот, повела в учительскую.

Директор школы посмотрел на меня, прищурился и говорит мне гневно:

— Ну, давай рассказывай свой сон.

Когда дошел я в рассказе-то до того момента, надеюсь, вы помните, как я закричал на проулке:

— Товарищ Сталин, деньги пропали!

— “Все советские деньги, мальчик, призрачные”, — это он повторил слова, которые говорил мне товарищ Сталин, так что я подумал про стукача: “гад ! Я разобью тебе морду до крови!”

А директор-то школы мне говорит:

— А знаешь ли ты, мерзавец, что будет тебе за это? А? Тебя наверняка расстреляют.

И дал мне совет:

— Но ты не дожидайся расстрела, для тебя — лучше повеситься на горькой осине. Я всем стукачам это советую.

— Я не стукач, — сказал я слезно.

— А кто настучал на священника?

 

2

Да, это отчасти я на него настучал. Я тогда пробегал мимо избы Полины Косинкиной. И сразу почувствовал, что она мясные варила щи. Даже от трубы печной нос мой чуткий дух учуял мясной. Забегаю в дом — у ней гость. Он сидел у окна и, приятно улыбаясь, наблюдал за улицей.

Там хорошо, — глядит, — телята пасутся, куры травку пощипывают. А вечером — как у нас хорошо, весело, благо все люди встречают скотину из стада, слышно: “Зоря, Зоря — Ждана, Ждана”.

Но это вечером, а тогда было утро. Гость ее — священник, батюшка, отец Александр. Он пришел тогда из заключения, из тюрьмы строгого режима. Худой был, как шкилет.

Он увидел в окно Петьку Додонова и, обернувшись к Полине, спрашивает:

— Что за человек к тебе идет?

Она глянула в окно:

— Петька. Дрова идет колоть.

— Не стукач?

— Нет. На него на самого хоть стучи.

— А чего?

— В колхозе не работает. Он говорил даже председателю колхоза: “Я тебя не боюсь, — я уже его в этой жизни не боюсь!”

— Пригласи-ка его в дом.

Полина пригласила Петьку в дом. И поп ему сказывает:

— Почему в колхозе не работаешь… а, Петро?

— Не имеет смысла, — говорит Петро. — Я не хочу за “палочки” работать.

— А как посадят?

— Не боюсь. Я уже в жизни ничего не боюсь.

— Э, дружочек, — говорит ему поп, — ты не сидел в тюрьме строгого режима? Тебя блатные не били? Не отнимали у тебя пайку хлеба?

— Нет. А в колхозе я не работаю, потому что колхоз — это призрак коммунизма, который бродит по Европе.

— Ну вот, мой милый, когда ты в тюрьме строгого режима отсидишь пятнадцать годков — вот тогда ты наверняка языком своим так болтать не станешь!

— Но разве я не прав? Колхоз — разве не призрак это коммунизма? Да и сам-то коммунизм — это не призрак разве, который бродит по Европе?

— Мальчик, — сказала Полина, — незачем тебе слушать такие разговоры!.. Иди. Иди — потом придешь.

— Ты чего его выгнала? — спросил поп, отец Александр.

— Он, во-первых, племянник председателя колхоза. Во-вторых, — говорит Полина, — пионер он.

— Настучит? Боишься — настучит?

— Как пить дать! — сказал Петька. — Да они все ныне, пионеры, такие! Все они Павлики Морозовы.

Дверь была открыта в сени, и я там стоял за дверью, в сенях. Я вытирал слезы от обиды, — ведь мне очень хотелось щей-то мясных. Я, однако, на цыпочках из сеней вышел — и побежал к дяде, к председателю колхоза, а поскольку у него сидел первый секретарь райкома, и они выпивали. Увидав меня, дядя спросил:

— Рюмочку налить?

— Я не пью, — сказал я и заплакал.

— Ты чего ревешь, — спросил дядя Миша.

— Сами жрут, — говорю я, — щи мясные, а мне даже и не предложили!

— Бери ложку, — сказал дядя Миша, — и иди хлебай с нами. У нас тоже щи мясные, твоя бабаня сварила. — И спрашивает: — А ты у кого был?

— У Полины Косинкиной.

— У ней, — говорят, — гость?

— Да. Поп.

— Интересно. — Потирает он руки. — О чем они там говорили?

— Про колхоз они, дядь Миш, говорили. Что колхоз — это мираж, призрак коммунизма. И сам коммунизм — это все тот же призрак, который бродит по Европе. И вас они ругали нехорошими словами. — Я глянул в глаза им обоим — с Петькой Додоновым.

— Мерзавец, — сказал мой дядя про Петьку. На работу не ходит, а с попами якшается. Я ему покажу мираж, такой призрак. Посажу… Тьфу, мерзкая душа.

— Эх, — вдруг я говорю, как моя мама, — как тяжело жить.

И, как мама, я захлюпал и расплакался. Так горько расплакался, что первый секретарь райкома спрашивает:

— А ты чего это так?

— Ну, чай, как же. На что жить? Пенсию-то не дают за отца.

— А почему? — спросил он участливо.

— Он у них без вести пропавший, — объяснил ему мой дядя.

— А, — говорит, — ну это надо ждать, когда товарищ Сталин разрешит и таким, и за таких отцов давать.

А я опять говорю, тяжело вздыхая:

— Тяжело. Тяжело, товарищи, жить на этом свете.

— А тяжело — это знаешь почему? Потому что попы усложняют нам нашу жизнь. Я его, попа вашего, — говорит решительно, — сегодня же ночью прикажу забрать. А ты, однако, молодец, — говорит он, по голове меня поглаживая, — вот ты всегда так делай! Сообщай мне лично про таких мерзавцев! Информируй меня, будь моим личным информатором.

 

3

Прошло полгода, в марте месяце это дело уже было, в первых числах марта. Да. Я еду теперь вот в райком уже жаловаться на директора школы. Приехал и говорю секретарше с крашеными губами.

— Доложите Михал Иванычу, что его личный информатор просит принять для особо важного разговора.

Она ему доложила:

— Приехал ваш личный информатор, Михаил Иванович, — кстати, дядя мой тоже Михаил Иванович, — он просит срочно его принять.

— Приглашай!

— А, мой молодой друг, — говорит он, поднимаясь из-за стола, длинного и покрытого зеленым сукном. — Почему такое печальное лицо?

— Мне Сирафима Николавич, наш директор школы, сказал, что я не информатор, а стукач. И что это я настучал на священника. И что таких стукачей, говорил он учителям, надо расстреливать!

— Да? Он так и говорил?

— Да, Михал Иваныч, — сказал я с глазами, полными слез. Но сам про себя я думаю: сейчас расскажу и про сон.

И — рассказал!

— Ну, милый мой, за такой сон тебя никто по головке не погладит. Тут тюрьмой пахнет строгого режима!

— Господи, спаси и помилуй, — стал я молиться, вытирая слезы красным галстуком. И вдруг Левитан, слышу, читает по радио, что умер Иосиф Виссарионович Сталин. Это его, отца народов, впервые назвали по радио по имени и отчеству. А до этого он для всех был товарищ Сталин.

— Ну и везет же тебе, — сказал Михаил Иванович. — Езжай домой сейчас, я скажу чтобы тебя отвезли. А мне теперь не до тебя.

И он стал нажимать на все кнопки, какие были у него на столе.

 

4

Меня привезли домой. А там уже народ оцепил правление колхоза. Увидев меня, Петька Додонов говорит:

— Привет стукачу, новому Павлику Морозову.

Но ему некоторые возражали:

— Ну, какой же он Павлик Морозов: тот отца родного заложил.

А Петька им на это говорит:

— А этот — на святого отца. Какая тут разница?

И я увидел маму. А она, увидев меня, даже завыла, говоря:

— Где ты был, окаянный?

И тут же стоял председатель колхоза:

— Он был у первого секретаря райкома. Он мне сейчас звонил и сказал, чтобы мы его не ругали сильно.

— Да как его не ругать, брат. Я ведь думала: он, пожалуй, повесился? Уже я все, везде обыскала: и в сарае везде, и в бане, и в погребе, и в подполе…

Но я не люблю, когда мама начинает так выть. Я побежал бегом к бабане. У нее там была Полина, ее двоюродная сестра, они обе Косинкины. Полина ей рассказывала сон: что ей приснился отец Александр, которого расстреляли. И его душу сразу, говорит, понесли Ангела в Царство Небесное — в Рай. И отец Александр просил Господа помиловать меня, меня не надо наказывать за стукачество. Меня не надо расстреливать. Я жить хочу. Я люблю жить.

Но как это сделать?

— Надо, — сказал Господь, — чтобы срочно умер Сталин. Иначе его расстреляют.

Между прочим, через четыре дня (а может, через пять), когда вся страна хоронила его, Иосифа Виссарионовича Сталина, по всей стране гудели гудки паровозные, а на конюшне у нас тревожно заржали лошади, и в центре села у нас был митинг, и все выступавшие на нем плакали, говоря:

— Закатилось наше солнце! Осиротел наш русский народ!

Я, однако, подумал: “А при чем здесь “наше солнце”, “осиротел наш русский народ”. Это, товарищи, знаете почему? Это чтобы меня за него не расстреляли”.

 

 

Семицветная рубашка

 

1

Всякая музыка — и гениальная, и бездарная — пишется семью музыкальными знаками (нотами); как и радуга — ее Бог сотворил семицветной; и рубашку мне мама сшила семицветную. И это творение было ей продиктовано ее колхозной совестью. Да! Потому что мешок, из которого она сшила мне ее, по-русски сказать рубаху, был колхозный. Она его, честно говоря, утащила.

Что делать?

— Мам, а ты его выкраси, — посоветовал я ей, — и никто про это не узнает!

Мы так и сделали. Была у нас и синяя, и бордовая, и черная, и желтая, и красная краска. Мы выкрасили в синий цвет, уверенные, что, во-первых, это будет красиво и, во-вторых, мешок будет совсем неузнаваемый. Но вышло совсем не то: колхозный мешок стал так плачевно выглядеть, что я расплакался. Мама на меня посмотрела — и тоже заплакала, говоря:

— Господи, за что ты нас так наказываешь?!

— Мам, — я говорю, я опять советую, — давай его выкрасим.

— В какой цвет? В черный?

— Нет, мам, это будет чересчур черно!

— Тогда советуй — в какой?

— В бордовую! Выкраси в бордовую краску!

Выкрасили в желтую краску (синий цвет и желтый цвет вместе дают бордовый цвет). Но мешок стал серо-буро-малиновым. И я опять заплакал. Потому что серо-буро-малиновый цвет — это совсем не бордовый, лично по моему понятию, даже далеко не бордовый. И мама, глядя на меня, опять заплакала, крестясь и говоря божнице:

— Господи! Ну, за что Ты нас так обижаешь? Ну, Господи, я утащила! А кто же не ворует в колхозе?

— Мам, — я говорю ей, — спроси. Какой краской лучше всего закрасить его.

— Кого?

— Мешок, чай. Колхозный мешок!

— Господи, — спросила мама у Бога, — какой краской лучше всего закрасить наш грех? Черной или светлой?

И хотя Бог ей ничего не сказал, мы выкрасили его, колхозный мешок-то, черной краской. Но! Мешок наш как был колхозный, так и остался он колхозным. Я вышел на улицу в этой новой своей рубахе, а сосед наш дядя Фетюшин говорит:

— Красной краской выкрасите! А то, — говорит, — зачем вы черните советский колхоз? Колхоз-то красный, — говорит, он насмешник был, — вот и выкрасите в красный цвет!

Я — со слезами на глазах! — побежал домой. И маме, которая, конечно, смотрела, она жадно глядела за мной в окошки, говорю:

— Дядя узнал! Все, мама, он знает!

— А чего все-то?

— Что, — говорит, — вы черните колхоз? Советский красный колхоз!

Что делать? Тогда за это в тюрьму сажали. Ведь было это при Сталине, простите, при товарище Сталине, когда его назвали по радио уже не маршалом, а генералиссимусом. В тысяча девятьсот сорок пятом году. (Он это звание, говорили у нас в деревне, сам себе дал, присвоил.)

И тогда был, конечно, такой мандраж у нас с мамой, что мы ее, несчастную мою рубаху, выкрасили еще и красной краской. И что у нас получилось?

— Вот это рубаха! — говорили про меня в школе, я учился в первом классе. — Генералиссимус!

Так почему-то прозвали меня. Я так думаю: это из зависти, что у меня такая нарядная рубашка. Ни у кого тогда никогда в жизни не было такой замечательной рубашки.

 

2

Наташа, с которой я сидел за одной партой, увидела меня в новой рубахе и заплакала.

— Все равно, — говорит, — посадят!

— За что?

— Мешок-то колхозный?

— Колхозный, — говорю.

— Маме нашей десять лет дали.

— За что?

— За мешок колхозной пшеницы.

Наташа — она почти все время болела. И вот я иду теперь ее проведать и узнать, почему она нигде не появлялась целую неделю. Она жила на Бутырках, но это не тюрьма, это у нас так называлась улица, — она до того показалась мне унылой и бедной, действительно как сталинская тюрьма. И я иду в своей новой рубахе по этой улице, на ней — представьте — нигде ни одного деревца не видно, а за Бутырками — я знал и про это — кладбище. Его всякий человек увидит, особенно если туда снесли, как у Наташи, четверых ее братцев, мал мала меньше.

— Теть, — обратился я к старухе, которая шла мне навстречу, должно быть, с пекарни, потому что в воздухе пахло вкусно хлебом. — Ты не знаешь, тетя, где живет Наташа Пушкова?

— Знаю. А ты кто: жених ее?

— Да.

— А, вот оно как! Тогда идем, — говорит, — я тебя провожу к ней.

Мы шли, шли, я спотыкаться стал.

— Ты чего, жених, спотыкаешься? И почему ты такой худой?

— Захирел, — ответил я ей.

— И ноздри почему трепещут? Хлеб чуешь, — спрашивает и нагибается к своей сумке. Достала буханку черного хлеба, до того вкусно от нее пахло, что я даже задохнулся от такого запаха. И слюна, слюна потекла изо рта у меня. И она поэтому говорит:

— Ты видно, жених, давно не ел хлеба?

— Давно, тетя, — сказал я.

И почему-то заплакал. И она, гляжу я, тоже вытирает слезы.

— Да, война, — говорит она слезным голосом, — вот такая, — она выразилась матом, — заманиловка! — Отломила корку от вкусной ржаной буханки. И я, как собака, стал есть его жадно. И я, облизывая губы, теперь стою и жду еще чего-нибудь бы.

— Вон кладбище, видишь? Пойдем туда.

— Не хочу, — сказал я, пятясь назад. — Не пойду туда!

— Ну, там она…

— Кто? — спросил я и задрожал почему-то, как собака.

Мы пошли на кладбище.

— Родимые вы мои, — завыла она.

— Родимые вы наши, — завыл я, как выла наша плакальщица Матька. Так что она, слышу, говорит: — Да ты плачешь не хуже Матьки! Ты что же по поминкам не ходишь?

Пришли к Пушковым, — около ихнего дома, как сейчас помню, стояла огромная машина, но я об этом расскажу подробнее потом, чуть ниже, если не забуду.Тетя завела меня в дом и представила:

— Привела вам, товарищи, Наташинава жениха!

— Проходи жених, — сказала Наташина мама, — садись за стол. Я тебя сейчас буду угощать!

Гляжу. Она ставит на стол хлеб, колбасу, которую я еще тогда не знал, я никогда ее не ел, я и в глаза ее не видал никогда, сыр паштетный и просто сыр немецкий, жареную картошку с тушенкой, от которой шел такой аромат, что тетя, которая привела меня к ним, скорее тоже села за стол и стала есть жадно, даже жадней, чем я. И — гляжу — на столе все исчезает. И вот уже стало чисто, даже тараканам не осталось крошек.

— Это, Нюра, откуда, — говорит она, — у вас такая Пасха Господня?

— Из Германии, Дуня.

— Ай, пришел? — воскликнула тетя Дуня.

— Пришел, Дуня. На машине приехал американской. Он, Дуня, в чине полковника.

— Да батюшки! — опять воскликнула тетя Дуня. — А за что ж ему такие почести?

— Швейную машинку привез. Велосипед немецкий, мотоцикл… Ой, Дуня, я всего перечислить не могу даже!

— Да за что ему, — опять спросила тетя Дуня удивленно, — такие почести? Уж не Гитлера ли он убил?

— Нет, Дуня. Но Гитлер отравился по собственному желанию.

— Так ему, мерзавцу, и надо! Но братец мой, Николай-то, ты правду говоришь, что стал полковником?

— Да Дуня, правду. Вот он, твой брат Николай, все на войне видел! Даже и то он видел, как Гитлер с женой отравились в бункере. Но я забыла тебе рассказать про самое главное. Он, Дуня, спас от смерти маршала Жукова. И за это ему все и дали, Дуня.

— Эта колбаса и сыры немецкие, которые мы — скажи, сынок, — с таким аппетитом слопали, — дал ему маршал Жуков?

— Да, Дуня, вместе с товарищем Сталиным.

— Да батюшки: вместе с товарищем Сталиным! — воскликнула тетя Дуня.

— Он вместе со Сталиным стоял на мавзолее Ленина, когда шел парад Победы.

— Да, батюшки, — опять удивилась тетя Дуня, подумав, что на мавзолее Ленина стоял ее брат, полковник Пушков.

— Ой, батюшки, — говорит, платком вытирая слезы. — Но только это не к добру, Нюра. Столько почестей — это не к добру!

— И я так, Дуня, думаю. Опять, опять, — завыла вдруг моя теща в голос.— И опять по пятницам пойдут свидания, — запела она по-блатному. — Подышу еще денечка два на свободе, Дуня, да буду собираться.

— Куда?

— Туда же, откуда меня освободили. Спасибо товарищу Сталину!

— Он тебя освободил?

— Он. Товарищ Сталин.

— А за что он тебя освободил?

— За то, что наш Николай спас маршала Жукова от смерти.

— Нет, Нюра, я думаю не за это.

— А за что, Дуня, скажи-ка мне, ведь ты баба у нас мозговитая. За что?

— За Россию, которую он всю положил вон туда. — Показала тетя Дуня на кладбище. — А теперь вот, он за это и наградил его, нашего Николушку.

— Да, званием полковника и на грудь ему повесил Золотую Звезду Героя Советского Союза.

— Героя Советского Союза, — повторила тетя Дуня. И губы ее почему-то тряслись при этом. — Не боись, Нюра. Героев Советского Союза в тюрьму не сажают.

— Ой, — ответила ей тетя Нюра, — еще как сажают. Их даже расстреливают.

— Где?

— На Колыме.

— Ты и там была?

— Была. Я прошла через все огни и воды…

— Об этом мы потом поговорим, — остановила тетя Дуня тетю Нюру. — Расскажи-ка мне, как Наташа отцу обрадовалась?

— Никак.

— А почему так? Заболела, что ли?

— Да. Заболела. И вот теперь, послушай, как она, наша доченька Наташа, заболела. Мы, согласно ее желанию, ее надыть ведь перед смертью исповедовать и приобщить Святых Тайн, мы позвали священника из района, благо нашему полковнику все теперь позволяется. Ему маршал Жуков так и написал на его фотографии, на его, на фотографии Жукова: “Николаю Пушкову все позволяется! — и подпись: маршал Жуков”.

Но на это ей тетя Дуня ответила решительно:

— Все позволяется только одному Богу. Но и Его распяли!

 

3

Но, однако, моя теща, тетя Нюра, даже не обратив внимания на такие внушительные слова, продолжала:

— Да, Дуня. После благодарственной причастной молитвы священник пожелал ей, нашей доченьке Наташе, здоровья души и тела и сказал: “Многие больные, принимающие святые тайны с верою, скоро выздоравливали от своей болезни. И ты теперь, раба Божия Наталья, по своей вере православной получишь здоровье. Дай Бог тебе выздороветь. Тебе надобно жить. Ты еще ребенок”. Но этот наш ребенок, поблагодарив духовного отца за такое доброе пожелание, сказала:

— Нет, батюшка, я уж не буду жить в здешнем мире; я умру, непременно умру.

И что вы думаете: как сказала она, так и сделала. Умерла она; но, однако, этим она порадовала многих сельчан. Плотников она порадовала тем, что гроб они ей за деньги сделали дорогой. Они ей доски даже обработали и рубанком и фуганком; и землекопов, конечно, она порадовала тем, что, когда они ей выкопали могилу глубокую, отец ее, полковник Николай-то Николаевич, поставил бутылку водки там же, на кладбище. А народ, кто попроще, тоже прослышали, что отец ее встречался в Москве с самим товарищем Сталиным. Народу много собралось — все село. Плакальщицы и плакальщик — это Матька и я. Но я громче все же выл. Я выл да приговаривал: “Милая моя! Да зачем же ты не открываешь свои глазки, Наташенька, невестушка ты моя. Посмотрела бы ты, чего тебе привез твой тятенька. Ему за какие-то великие его заслуги товарищ Сталин подарил машину американскую, Наташенька, с продуктами: и с голландскими, и с немецкими, и с французскими колбасами и сырами, да вина разные сладкие, да тушенки много подарил ему товарищ маршал Жуков, а товарищ Сталин еще ему добавил рыбы копченой, колбасы тоже копченой. Он, Наташенька, он столько всего привез, что уж — это будут поминки! Да, поминки будут знатные. Поэтому, товарищи, никто не расходитесь по домам. — И я запел опять для Наташеньки, точно как для живой: "Открой, открой свои глазки! Посмотри, Наташенька, сколько людей! На тебя они все пришли посмотреть, моя ненаглядная красавица!"” Как вдруг она открыла глаза и говорит мне:

— Сережа, это ты по мне так плачешь?

— Да, Наташа, да. Посмотри-ка на людей, как они тебя любят!

Я посмотрел на толпу, жадно ждущую поминок: ни у кого на лице ни слезиночки.

— Ты, малец, — толкают меня они в бока, — зачем ее разбудил?..

— Вот, — говорю, — такой я плакальщик!

— Что, — говорит возмущенно Матька, — ты лучше меня?

— Да, Матя. Ты на меня не обижайся, но я, конечно, лучше, — я говорил радостно.

А как Наташины родители ей обрадовались, что она ожила! Говорят они, целуя в гробу ее:

— Ты, доченька, еще сто лет будешь жить! Мы тебя откормим так, что ты выйдешь замуж не за такого худого плакальщика, а за высокого певца с голосом, как у Шаляпина!

А народ наш думает: “Вот и все — поминки, считай, отменяются”.

— Нет, — говорит Наташа, — поминки не отменяются. Я вернулась с того света, папа и мама, знаете почему?

— Почему, — спросили они, радуясь ее живому голосу, — почему доченька?

— Я забыла с вами попрощаться. А как прощусь — и снова я умру сейчас.

— Прощайся, — говорят в толпе, — прощайся скорей, Наташа!

— А там, доченька, ты чего видела? — спросили у нее родители.

Она ответила им:

— Какой там свет блестящий! Яркие прекрасные цветы и деревья; а звезды какие большие! Что наш дом? Втрое больше дома каждая звезда там, и какое от них радостное сияние! А еще я там видела братцев: Петю, Сашу, Колю и Ваню.

— И как они там живут? — спросили родители.

— Хорошо, папа и мама, как в сказке!

— Они там не очень худые, с голоду не пухнут?

— Нет, что вы! Там никто не пухнет, не умирает с голода, как здесь, на нашей грешной земле. Да! Еще я видела там крестного. И когда я подошла к нему, крестный сказал мне: “Здравствуй, Наташа. Зачем ты здесь?” — “Побывать к вам пришла, увидеться с вами”, — ответила я. “Хорошо, — промолвил крестный, — видишь, как здесь хорошо. Походи с братьями по цветастому лугу, Наташа, мимо высоких зеленых красивых деревьев”. Таких я нигде не видала! Ведь это я была в раю. Чего там только нету! Все так пахнет ароматно, что словами этого мне не передать!

Но в толпе, в толпе-то каждый про себя думает: “Эх, как жалко, что поминки сорвались!”

А она продолжает:

— Прогуливаясь по раю, вдруг я вспомнила, папа и мама, про вас. Я Ванечке говорю: “Ах! Я ведь не простилась с папой и мамой. Погодите, милые мои братья, я пойду к ним. И если они меня благословят здесь жить с вами, то я скоро к вам вернусь.

— Нет, дочка, — сказал Наташин папа, — я тебя не стану благословлять на это.

— Почему, папа?

— Я теперь полковник. Пенсия у меня такая хорошая, что ты будешь жить, дочка, хорошо. Как в раю!

— Папа, не хочу я! — закричала она. — Здесь мерзко, здесь с голоду все дохнут!

— А я тебя в Москву повезу. Ты в институте будешь учиться. А? Хочешь учиться в МГУ?

“Все, братцы, поминки сорвались. Он ее, пожалуй, заманил уже. Да, Москва такая заманиловка, что практически теперь не найдется и одного такого человека, который бы отказался жить в Москве!”

— Погоди, не спеши, дочка, умирать. Я тебе найду в Москве такого друга, знаешь, хоть бы и Светлану — дочь Иосифа Виссарионовича Сталина. Хочешь?

“Блин! Вот она, какая заманиловка!” — думал народ, очень желавший попасть на поминки.

И народ слышит Наташины слова:

— Хорошо, папа, я согласна. Но, папа, если дочь Сталина Светлана будет бить меня палкой по голове…

— Что ты, дочка, что ты! Она очень умная, культурная, красивая и добрая девушка.

— Хорошо, папа, я согласна.

И сказавши так, она стала вылезать из гроба. И поминки, точно, были на грани срыва. И я вам скажу, друзья мои, почему. Земля планета наша — это такая заманиловка, что даже рай на небесах, пожалуй, земле уступает. И все-таки дело пошло в положительную сторону. Самый умный старик наш, дядя Фетюшин, подошел к Николаю Николаевичу, отвел его в сторонку там, на кладбище, и сказал:

— Николай Николаевич?

— Да.

— Народ наш так ждал поминок; но они, судя по всему, отменяются? Нехорошо.

— Чего ж тут нехорошего? Я рад, что дочь наша ожила.

— Вот и надо так сделать. Вы на радостях пригласите-ка нас не на поминки, а во здравие ее, вашей любимой дочери.

— Что ж, эта мысль твоя, старик, мне нравится. Спасибо. Видно, что человек ты умный.

Он повернулся лицом к народу и сказал:

— Братья и сестры! У нас в семье большая радость, и мы приглашаем всех вас порадоваться вместе с нами. Милости просим к нам в дом.

 

4

Когда народ услышал такое приглашение, все устремились на поминки. Но на поминки чего? На поминки Войны: да будет она нехорошим словом помянута!

И вот, помню, было это в конце июня месяца, погода стояла великолепная, народ одет был легко, по-летнему, и дурачок Лагута, увидев меня в нарядной, семицветной рубашке, сказал:

— Генерал! Прямо генерал!

И ему — слушаем — отвечает полковник:

— Хорошо сказано! Не в бровь, а в глаз попал ты, Федя.

— Почему? — спросил дурачок по-умному.

— А вот почему, Федя. Рубашка на нем, конечно, генеральская, даже, если хотите, генералиссимуская! Ибо что есть русский народ, на плечи которого легли такие мешки, — он глянул в мою сторону так, что я даже вздрогнул, думая: и этот знает про то, что рубашка моя сшита из мешка колхозного. Да! — такие тяжелые чувалы, что, конечно, за такой труд, воистину за героический труд, он, наш русский-то народ, достоин этого высокого звания — генералиссимуса.

— А товарищ Сталин, — спросил дурачок, — выходит недостоин?

— Нет, Федя, товарищ Сталин достоин этого высокого воинского звания. Именно под его мудрым руководством наш народ победил такого врага, который — благодаря товарищу Сталину — оказался в заманиловке.

— Кхы! — кашлянул Лагута. Но, однако, он опять говорит по-умному: — Именно так, Николай Николаич, в заманиловке! — Он поднял кулак вверх, “погрозил Европе”, говоря: — Тут вам не у Пронькиных, за столом не пошалишь!

Народ рассмеялся. А полковник наш продолжал:

— Надобно, пожалуй, и Европу пожалеть. Ведь она оказалась в заманиловке не по-своему желанию. Да! Она оказалась в заманиловке потому, что наш мудрый отец товарищ Сталин все рассчитал досконально. Так что, товарищи, когда он предлагал Адольфу Гитлеру мир на долгие годы, но тот схитрил, как вроде бы он согласился, а сам — ох же и хитрая лиса! — завоевал всю Европу, и таким вот хитрым образом Германия оказалась мощной, страной, сильной настолько, что уже Адольфу казалось: Германия превыше всего! И такая страна, думал он, конечно, завоюет скоро Россию, а потом и весь мир. Уже показывали фильмы такие немцам: они, бравые германские солдаты, гуляют по Красной площади, знаете, под ручку с красавицами немками, как товарищ Сталин говорил, с “белокурыми бестиями”. Повторяю, Гитлер был убежден, что он быстро завоюет Россию. Да! Благо ему докладывали, что у нас и воевать-то практически нечем. На пятерых солдат была одна винтовка. Но, однако, он не учел одного, а именно: что русский народ, под руководством нашего мудрого отца товарища Сталина, способен как трудиться — по четырнадцать, а то и более часов в сутки. Наши колхозницы — особенно они, будучи голодными и холодными, таскали на себе мешки. — Он опять глянул в мою сторону так, что я снова вздрогнул, ведь мама его мешок-то колхозный утащила. — Товарищи! Наши бабы таскали на себе чувалы, думая при этом: “Если наши мужики умирают за Родину, то и мы, товарищ Сталин, готовы умереть за Нее!” Понимаешь, Федя, почему я говорю так, что наш русский народ достоин самого высокого воинского звания?! — генералиссимуса?!

— Понимаю, Николай Николаевич. Товарищ полковник, — говорит он ему, — а как вы стали полковником? Расскажите.

И наш полковник рассказал нам следующее.

 

5

Война шла к концу, уже наши доблестные советские войска брали Рейхстаг. Они, наш маршал Жуков и он, Николай Николаевич Пушков, стояли рядом, совсем недалеко от Рейхстага. Как вдруг — смотрит наш солдат, замечу, он был тогда еще рядовой солдат — около Георгия Константиновича Жукова упала бомба. Наш солдат оттолкнул плечом маршала и скомандовал:

— Ложись! Падай на землю!

Но маршал Жуков не стал ни ложиться, ни падать на землю. Он посмотрел на небо и, увидев вражеский самолет, погрозил ему кулаком. Он сказал: “Нет, гад, тебе не убить меня!” И недоговорил — вдруг она, окаянная фашистская бомба, разорвалась. Он стряхнул осколки с плеч и смотрит на солдата: у него оторвало ноги до колен. Однако, говорит Николай Николаевич, она, упавшая с неба бомба, может быть, для того только и упала, чтоб рядового солдата сделать капитаном. И — Героем Советского Союза. Понимаете! Он сам лично, маршал-то наш Жуков, доставил его в госпиталь, который находился в бункере, еще тогда с живым Адольфом Гитлером и его женой Евой Браун. Это так нам рассказывал Николай Николаевич. Гитлер, говорит, выглянул в дверь и, увидев маршала Жукова, крикнул по-немецки: “Ева, яд принимай!” А наш маршал, найдя в том бункере врачей, говорит им: “Если не спасете вот этого майора, я вас, — и добавил слова, которые звучат одинаково грозно, что по-немецки, что по-русски: — Я вас, говорит, сам лично всех расстреляю! Поняли?” — “Ферштейн. То есть мы вас, дорогой маршал, поняли!”

На следующий день маршал снова посетил полковника, Николая Николаевича Пушкова. Он лежал в постели, но маршал ему сказал, что довольно лежать, что он привез ему ноги, то есть протезы, немецкие протезы, отличные протезы.

— Рядовой Пушков вас слушает, товарищ маршал!

— Не рядовой, а товарищ полковник.

Николай Николаевич, услышав то, что он теперь уж даже не капитан и даже не майор, но полковник, сел на кровати, перекрестился и подумал: “Господи, за что мне такие почести и награды?!” Награды, потому что — смотрит, а на грудь ему маршал прикалывает Золотую Звезду Героя Советского Союза. И теперь вот слушайте, что было далее.

Маршал Жуков надел на него протезы, сам их лично на него надел.

— Ну-ка, пройдись, — сказал маршал.

Уже хотел он пойти, шагнул и вдруг, как косой подкошенный, рухнул на пол. Но, однако, начал он тренироваться ходить на протезах. Весь май он тренировался и июнь. 23 июня за такими героями, как он, подали самолет специально, благо 24 июня был парад Победы на Красной площади в Москве.

— Хочешь ли присутствовать на параде?

— Конечно, товарищ маршал, — сказал Николай Николаевич, вытирая слезы восхищения.

Но парад Победы будет 24-го, а сегодня еще только 23-е. Что делать? Где ему в Москве, в ожидании целых суток, быть? Поехать на Казанский вокзал и там переждать ночь, целую ночь, сидя на жестком железнодорожном диване? Георгий Константинович и это все предвидел: он повел его в гостиницу “Москва”. Он поселил его в дорогом, прямо-таки шикарном номере. Но лучше бы в двухместном, благо ему хотелось поговорить. Вся гостиница была отдана фронтовикам, участникам Великой Отечественной. Для них в гостинице все было бесплатно, так что, когда он зашел в ресторан, на втором этаже играла музыка и вино лилось рекой. Как на дармовщинку было не надраться? И он набрался так, что его собеседники принесли в номер. Он заснул и видит сон. Это очень странный был сон. Ему виделось, что он будто на Красной площади. Идет он на протезах и думает: “А хорошо ли, что они у меня немецкие? Пожалуй, лучше будет, если их я сниму”. Он будто их снял и ползком пополз к мавзолею Ленина. Поднимает голову, а там, на верху-то, уже стоят все деятели коммунистической партии и правительства. Создатель, как забилось у человека сердце! Потому что Георгий Константинович вручил ему специальный пропуск. Но он — уже кажется ему — опоздал. И как, думает, я без протезов поднимусь на мавзолей? Да где они, его немецкие протезы? Смотрит, а в них ворона прохаживается по Красной площади.

— Отдай! — кричит он ей.

— Зачем они тебе такие?

— Какие?

— Или ты не чувствуешь, как они смердят?

Он вдохнул ноздрями воздух: действительно смердят. И не только они, смердят и пушки, и танки, и от прочей военной техники смердело. Пошел дождь — сильный, как из ведра. “Хорошо, — подумал он, — может, воздух посвежеет”. “Это не дождь, — сказала ему ворона, — это вдовьи слезы”. “А ведь, — думает, — она права — возможно, пожалуй, так оно и есть”. И он пополз, но пока дополз до мавзолея, деятели коммунистической партии и сам товарищ Сталин, глядит, уже спускаются вниз, на Красную площадь. И — о ужас! — от всех деятелей, чувствует он, смердит.
Особенно — от товарища Сталина. Он зажал нос и слышит:

— Товарищ полковник, — говорит товарищ Сталин, — какая у вас ко мне есть просьба?

— Велите поймать вон ту ворону, — отвечал он товарищу Сталину. — Она — воровка. Она украла мои немецкие протезы.

— Немецкие? Что, вам нравятся немецкие протезы?

— Да, товарищ Сталин. Немцы — хорошие мастера.

— Так, так, — говорит. И посмотрел на Лаврентия Павловича Берию. Тот ему ответил:

— Это ничего, товарищ Сталин. За это человека не надо сажать.

А Сталин говорит:

— От кого это так смердит?

Но полковник-то наш говорит:

— Товарищ Сталин, немцы очень хорошие мастера. И, по-моему, это хорошо? Но плохо то, что они нехристи.

— А по чему это видно, товарищ полковник?

— Христос пошел на крест. Сам, добровольно. Так?

— Так.

— И на какую смерть, товарищ Сталин? Ведь распятие на кресте — это была самая позорная казнь. И пусть: Он умер, но почему такой позорной смертью? А не для чего иного, как для того только, чтоб научить нас ставить ни во что славу человеческую. Я так думаю?

Товарищ Сталин потрогал свои усы, тогда еще темные, и сказал, обращаясь к Михаилу Ивановичу Калинину:

— Вот, как умно человек сказал. Христос учит нас ставить ни во что славу человеческую?!

— Да и самую жизнь грешных людей, — добавил наш полковник.

— Замечательно! — сказал товарищ Сталин. — Я совершенно с вами согласен. Но скажите мне, полковник, вы себя считаете грешным человеком?

— Да, товарищ Сталин. Я, как и большинство людей, грешный человек. — Сказал он так, а про себя он думает: “Вот я и попался в сети миродержца! Сам, можно сказать, подписал себе смертный приговор! Создатель мой, зачем я, ничего не смысля в учении Христа, затронул такую тему?! Вот уж, действительно, это поносная тема!” Да, беседуя с товарищем Сталиным, он сходил частично в штаны. А товарищ Сталин продолжал им восхищаться:

— Я совершенно с вами согласен, полковник. Жизнь человеческая — гроша медного не стоит! А что стоит? Душа человеческая.

— Причем, — еще добавил наш полковник, в мыслях уже готовясь к пыткам на Лубянке, — чем больше душа страдает, тем больше она очищается от греха! Так что можно сказать, товарищ Сталин, нам всем надо благодарить вас.

— За что? — спросил товарищ Сталин.

— За то, что вы нам и в страданиях наших указываете путь в светлое будущее — в рай, в Царство Небесное.

— Вы очень глубоко осмыслили учение Христа! — говорит он; потому ведь и он осмыслил тоже глубоко Евангельское учение, благо учился ведь в духовной семинарии, — и настолько глубоко он осмыслил именно эту сторону Евангельского учения, — да, именно то, для чего Христос Сам, добровольно пошел на крест и умер поносной смертью? Так глубоко осмыслил, что на Лубянке тысячи людей готовили себя именно на крест, они умирали заживо поносною смертью. — Замечательно полковник! — И, обращаясь к маршалу Жукову: — Вы арестовали генерала?

— Какого, товарищ Сталин?

— Который в Германии награбил много добра всякого?

— Арестовал, товарищ Сталин. И теперь не знаю вот, что делать? Как поступить с продуктами? В машине целая гора тушенки. И сколько он, этот бесстыжий генерал, награбил вещей! Что делать, товарищ Сталин?

— А вот что сделайте. Спросите у вашего спасителя: как живут люди в деревне?

Жуков спросил. Наш полковник ответил:

— Голодно, дорогие товарищи. Многие люди пухнут с голода.

— Вот и передайте ему ее.

А сон оказался пророческим: товарищ Сталин, услышав, что в деревне голодно и многие пухнут от голода, велел маршалу Жукову передать машину с награбленными продуктами Николаю Николаевичу.

Вот ее, эту машину, я и видел у дома Пушковых.

 

 

Шахматы

 

1

Все это мы, я и лечащий врач Александр Николаевич, видим и слышим, сидя у него в кабинете, благо во всех палатах установлены видеокамеры с подслушивающими устройствами. Знают ли об этом больные? Разумеется, нет. Если бы они знали, что их видит лечащий врач, то, конечно, они себя вели бы совсем иначе. А почему я удостоился такой великой чести, что Александр Николаевич меня попросил устроить “сладкий конкурс”? Да потому, что я писатель. Он мне так и сказал, что если я помогу ему выявить, кто из больных (из сумасшедших) еще может “пойти на поправку”, то вот это будет очень благородное дело. И когда мы смотрели и слушали тех рассказчиков, которые очень живописно рисовали: про корову Жданку, про огород и особенно про реку, он сказал, что они все не безнадежные больные, что скоро они пойдут на поправку. И мне хотелось, чтобы выступили Коля Кадяша и Ванька Наш, но они почему-то молчали, хотя, впрочем, я догадывался, почему Кадяша сидел так: все время прищуривался и очень внимательно смотрел на отца Александра. К Коле Кадяше приезжала жена его, Маруся, на свиданку, и она сообщила ему, что свинья опоросилась и что поросятки, Коля, сообщила она ему, на тебя все похожи. Я, говорила она ему, даже думаю, их надо окрестить. И вот он, Коля Кадяша, когда шел в палате у нас сладкий конкурс, был занят мыслями о том, как подойти к священнику, отцу Александру, и попросить его окрестить их, своих деток-поросят. А тот в это время, когда шел сладкий конкурс, чувствуя, как наш Николай Кадяша станет просить его окрестить своих деток-поросят, — это хорошо, ясно видели мы на экране, — вдруг посмотрит на Николая он так, точно говорит: “Окаянный! Да как это я буду их, твоих деток-поросят, крестить? Что ты хочешь от меня, сударь?!” Но, смотрю я, почему Ванька Наш сидит так праздно? Уж он-то, казалось бы, на таком конкурсе должен себя показать? Нет, он сидит и совершенно никак не выказывает себя на людях.

Вот тут я уже попросил слова: “Я, говорю, в детстве носил тогда лапти. Они почему-то действовали на меня угнетающе, и поэтому я вступил в пионеры. Ведь нам, кто вступит в пионеры, бывало, выдавали ботинки. И, представьте такое, сорвалось: мне за такой благородный поступок ботинки не выдали. Ботинки кончились. Но мне, правда, дали за это пуд соли. Да, конечно, это тоже хорошо. Не зря тогда так пели: “Дорогой товарищ Сталин, мы без соли жить устали!”. Но я поставил цель: мне нужны ботинки. Я один раз попробовал их обуть: ну, прямо как дворянин! Состояние у меня при этом такое, точно я из крепостного крестьянина превратился в дворянина. Я стал играть в шахматы, да как стал играть? Всех стал я обыгрывать. А научил меня играть в шахматы Лысый — такая кличка была у нашего колхозного зоотехника. Он приехал к нам откуда-то из города. Он здорово играл. Ни одного человека не было в нашей деревне, который бы его победил. Да что я говорю: победил, даже вничью с ним сыграть и то было трудно, очень трудно. Ведь у него, говорили, разряд есть. Первый. А ведь это почти что мастер спорта, даже, если хотите, гроссмейстер. Играли в библиотеке, там была тогда специальная игровая комната. Это был дом купца Калашникова, которого в революцию уничтожили как вредного элемента, и, конечно, все его имущество конфисковали, кстати, вот это после него осталась библиотека, прекрасная библиотека, там и Шекспир был полный, Дюма был полный, Толстой, Тургенев, Чехов — тоже они были в полном виде, и дом был хороший, богатый, на берегу речки, в самом центре села. Представьте такую картину!

И садились играть в шахматы все желающие. Но долго не засиживались. Потому что он буквально в течение минуты одной ставил мат. Но, бывало, человек не обижается, что получил мат. Напротив, он улыбается и даже скажет “спасибо”, что получил мат. Но я почему-то заплакал.

— Ты чего, мальчик, — спросил он, сняв очки со своего зоотехнического носа, — ты или недоволен?

— Я, дядя, тебя обыграю, — сказал я, размазывая слезы кулаком.

— Да? Это хорошо.

— Чего в этом хорошего?

— А то хорошо, что ты такой настырный!

— Сам ты настырный, — говорю, все еще слезы вытирая.

— И я, — засмеялся он, — человек настырный.

— Давай еще мы сыграем, — я уже предложил ему ласково.

— Давай.

Сыграли, но я опять проиграл. Он, видя недовольство на моем курносом лице, пригласил меня к себе домой. Мы играли с ним еще всю ночь. И потом много, много еще ночей. И я с ним, наконец, сыграл вничью. А вот чтобы обыграть, у меня не получалось. Ну, никак не получается. Я даже лапти все свои износил, пока бегал, ходил к нему на Ерзовку. Там он жил у старухи, которая ругалась, когда мы с ним по ночам играли, напрасно, по ее понятию, тратя свет, электричество.

— Я тебе заплачу еще и сверх того, что плачу, — успокаивал он, ее квартирант.

— Мат, — наконец, сказал я. Он пошел за водой. Выпил целую, помню, кружку. И, наконец, согласился: — Да, мат.

Ну, конечно, чтобы одержать такую победу, он меня долго обучал и теоретически. Гамбиты всякие разные, особенно он любил гамбиты Алехина, ну и другие приемы шахматной игры объяснял мне. Он объяснял мне терпеливо. Бывало, время далеко уж за полночь, а мы все разбираем гамбиты Алехина. Ну, вот сейчас я вспоминаю, в то время был Ботвинник — чемпион мира по шахматам, и мы его оригинальные партии тоже по всем ночам разбирали.

— Вы когда-нибудь закончите? — сердилась старуха.

— Сиди, сиди, — говорил он мне. — Не обращай внимания.

— Это как это, не обращай… Я спать хочу!

— Я, баба Лиза, — говорил я ей, — еще раз только его обыграю и уж тогда пойду домой.

— Уж со спокойной совестью, — смеялась она громко.

— Да, — отвечал я ей, объявляя ему очередной шах.

— Ай, внучок, — она была страшно довольная, когда я объявлял ему шах, особенно — когда говорил ему: мат, дедуля. — Ой, внучок, я тебе насыплю зернышков за это.

Бывало, когда я уходил домой, даже она зернышек, тыквенных зернышек насыпет мне полный карман. Такая она была довольная, что я его, квартиранта Лысого, обыгрываю в шахматы.

Но и он был тоже очень довольный. Обычно, это уж, как правило, люди недовольны бывают, когда проиграют в шахматы. Но мой противник, этот наш зоотехник Лысый, так радовался моим победам, что даже смеялся от радости, говоря старухе:

— Я тебе заплачу за квартиру, старая, отстань.

— Сколько?

— В два раза, баба Лиза, больше! — Он ее бабой Лизой называл, а я тоже бабой Лизой, а то и просто бабулей.

Ну, конечно, теперь мне хотелось, даже очень хотелось — поиграть в шахматы в нашей библиотеке с народом, но он меня сдерживал, он говорил: погоди, успеешь себя показать! Пройди, мой мальчик, полный курс обучения. И вот, наконец, однажды он мне говорит, что, пожалуй, можно поиграть в библиотеке с народом.

И день, какой выбрал? Был праздничный день, день Октябрьской революции. В библиотеке у нас в такой день, как правило, играли учителя — Тимофей Иванович и Иван Федорович Оралин. Их, конечно, никто не побеждал, потому что они оба были шахматисты знатные, особенно Тимофей Иванович, наш учитель в старших классах. Он вел математику — алгебру, и геометрию, и тригонометрию. Понимаете, какой это был знатный шахматист.

Он, поставив мат Ивану Федоровичу Оралину, говорит:

— Кто следующий?

— Я, — сказал я, шмыгая носом.

Он посмотрел на меня, сперва на мои лапти, а потом, подняв лицо, говорит мне:

— Ну, садись.

Я сел играть с ним в шахматы. И недолго мы играли, как уже объявил я ему шах, а потом и мат. Причем, надо сказать, было такое состояние, точно гроза это идет во вселенной. Это мое слово “мат” прозвучало как удар молнии.

Иван Федорович Оралин, который уже собирался идти домой, расхохотался.

— Ты чего, — спросил Тимофей Иванович, — смеешься?

— Да как не смеяться, — говорит, — когда такой паршивец ставит мат?!

Народ обступил нас со всех сторон, совершенно все согласные с мнением Ивана Федоровича. Это такой случай, что все равно что обыграть самого Сталина.

— Тут какая-то ошибка, — сказал Тимофей Иванович, нервничая. — Да нет, — сказал наш зоотехник, который очень внимательно наблюдал за нашей игрой, — тут нет никакой ошибки. Он выиграл партию у вас, Тимофей Иванович.

— Он, — спросил Тимофей Иванович, глядя на меня внимательно, так что я отпустил лицо свое долу, — выиграл?

— Да, — сказал я шепотом, — эту партию я выиграл.

— Ты уверен? — спросил он грозно.

— Да, — отвечал я, уже даже еще более уверенно.

— Я, пожалуй, перехожу, — сказал Тимофей Иванович.

— Нет, — сказал я, — я вам не разрешаю.

— Ты мне, — он, видимо, хотел сказать “паршивец”, — не разрешаешь?

— Да, я вам, Тимофей Иванович, не разрешаю.

— Чего?

— Я не разрешаю вам перехаживать.

А тут, слышу, говорят:

— Да, тут не у Пронькиных, особенно не разбалуешься. Он хотя и паршивец, хотя и в лаптях сидит, но однако же партию выиграл.

Да, и в народе тоже уже началось волнение; потому что, с одной стороны, оно вроде бы все законно, человек может же так сказать: “я не разрешаю”, но, с другой стороны, ведь это кто: сопливый мальчишка в лаптях, паршивец. И он так говорит уверенно: я вам, Тимофей Иванович, не разрешаю. Ведь это бунт, ведь он даже внешне похож на Сталина, он тоже рябой, рябоватый, Тимофей-то Иванович, который очень гордился, что он и внешне похож на товарища Сталина.

Я посмотрел на своего учителя: на зоотехника, который мне всегда так говорил: “Ты, когда у тебя будут просить переходить, не разрешай. Потому что, говорил он, ты этим самым потеряешь свое значение первого игрока в шахматы. Первый игрок, говорил он, должен быть во всем первым”. И я, видя у него в глазах такую точку зрения, говорю:

— Да, Тимофей Иванович, не разрешаю.

— Мне не разрешаешь?

— Да, вам, Тимофей Иванович.

Оралин опять захохотал. А за ним и народ весь в библиотеке. Все заржали, как лошади на конюшне. У нас лошади так ржали, когда хоронили Сталина, Иосифа Виссарионовича Сталина.

Но какое положение: чувствую, что я — Магомет, а он — Гора. И кто к кому должен пойти? Да и мама всегда мне так говорила: когда на людях, сынок, веди себя поскромнее. Но мой зоотехник, видя, что я волнуюсь, говорит:

— За шахматной доской, товарищи, все равны. Тут мозги человеческие проверяются! Так что если пускай и в лаптях человек играет, и от роду ему пускай только десять лет. Но и он имеет все права: давать или не давать возможность переходить. Шахматы — они не признают никаких авторитетов. Так что, — говорит, — играй он сейчас хотя бы и самим товарищем Сталиным, имеет право и ему он сказать: я вам, товарищ Сталин, не разрешаю перехаживать!

— Я вам, товарищ Сталин, не разрешаю перехаживать! — сказал я Тимофею Ивановичу.

Вот тут уж действительно, Оралин захохотал. А за ним и вся библиотека захохотала.

— Ну, давай еще, еще раз сыграем, — сказал Тимофей Иванович.

— Пожалуйста, — сказал я, переворачивая шахматную доску, как переворачивает ее игрок, который выиграл партию. — Вы, Тимофей Иванович, играли белыми? А теперь я буду играть белыми.

А народу в библиотеке еще прибавилось — столько, что даже и на крыльце стало негде встать. И было слышно:

— Он чего сказал?

— Шах объявил ему.

— Кому?

— Тимофею Ивановичу.

— Да он, — говорят, — и мат уже объявил.

Да, я сказал. Я объявил:

— Вам, Тимофей Иванович, снова мат.

Он побледнел, стал бледный, как белая пешка.

— Мне опять мат?

— Да, Тимофей Иванович, вам опять мат.

Он посмотрел на моего учителя, на лысого зоотехника, который стоял рядом и был такой довольный, что даже от радости пукнул. И сказал мне на ухо: “Молодец!”

И тогда устроили турнир, конечно, шахматный турнир — в клубе. И за той нашей шахматной игрой наблюдали вожди мирового пролетариата: Карл Маркс, Фридрих Энгельс, Владимир Ильич Ленин и Иосиф Виссарионович Сталин. Они (их портреты) висели в клубе на сцене вверху, а мы играли внизу за столом, покрытым красным сукном, и вот тогда за игрой нашей, деревенских-то шахматистов, наблюдали все, и вожди наши, и практически все колхозники, потому что тогда шахматная игра была не просто игра, но — это политическая игра. И такие дети, как я, — это были уже не беспризорники, то были дети отцов, отдавших свои жизни на фронте, да, во имя будущего, вот такого будущего, когда обутые в лапти дети обыгрывают всех своих гордых учителей, которые ходят в ботинках. Ах, ботинки! Как они мне нравились. Я видел даже их во сне. Будто иду я в них по Большой улице, а народ весь на меня смотрит. Они все вышли из ворот и, видя меня, идущего в ботинках, говорят: “Дворянин, мать его корень! Из крепостных он вылез в дворяне!”

Но, конечно, я выиграл, я занял первое место. В клубе мне вручали почетную грамоту, а главное — ботинки. Ботинки и пуд соли. Мама домой тащила пуд соли,
а я — лапти с онучами, потому что я на сцене, прямо на сцене переобулся.

Но я несколько забегаю вперед. Когда назвали мое имя — Сергей Иванов, —
я подумал, что это не меня. На сцену выбежал Сергей Иванов — мужик из Слободки.

— Ты чего? — спрашивает его председатель колхоза. — Премию хочешь?

— Да, — сказал мужик, — хочу!

— А ты хоть в шахматы играть умеешь?

— Нет.

— А зачем же ты вышел на сцену?

— Ну, — говорит он под хохот всего зала, — я же, говорит, Сергей Иванов.

— Нет, вон тот Сергей Иванов, — показал пальцем председатель колхоза на меня. Он — мой родной дядя. И уж он, конечно, наверняка знает, что я — Сергей Иванов.

— Ты, ты, — зовет он меня к себе. Вот теперь я тоже побежал бегом на сцену. Голова даже закружилась от счастья.

Когда раздались громкие аплодисменты, я стал разуваться. Лапти стал снимать. Потому что меня наградили ботинками.

— Пляши, — закричал зоотехник из зала. И я стал плясать. А чтобы уж не в холостую, я спел частушку:

Ах, топни, нога,

Топни, правенькая.

Все равно ребята любят,

Хоть и маленькая.

Вот тут действительно зал взорвался от смеха. Я переобулся, и теперь стою в ботинках, новых ботинках, как дворянин!

Это дядя мой слова такие — “как дворянин” — сказал.

— Дорогой товарищ Сталин, — кто-то выкрикнул из зала, — мы без соли жить устали!

А дядя мой еще и так говорил, под громкие аплодисменты: “Пуд соли! Мы, — говорит, — и это учли. Мы вручаем ему пуд соли!”

Я ее, соль, оттащил сперва в зал. Передал мешок с солью маме, и побежал опять на сцену, благо я не сказал народу еще слова благодарности: “Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство!” — сказал я. И почему-то расплакался. А почему “Спасибо товарищу Сталину” — потому что меня так учили, эти слова тогда все говорили. Чего бы ни вручали, непременно, обязательно человек говорил, он благодарил товарища Сталина.

 

2

Шахматы — это такая заманиловка, что они человека, который полюбил их с раннего детства, уже потом не оставят в покое. Так, когда меня с газопровода “Горький—Пенза” направили на курсы повышения квалификации в город Ростов-на-Дону, я там совсем почти не учился, я все те два с половиной года играл в шахматы в парке имени Горького. И могу вам сказать, что в Ростове очень немного хороших шахматистов, но шулеров всякого рода, воров и заказных убийц там всегда было очень много.

Вот там я и познакомился с поэтом Борисом Примеровым. Потому что я целыми днями был занят еще и тем, что ходил по редакциям со своими глупыми стихами: …Кусты смородины, Легко и сладко дышится под небом милой Родины. А у Бориса действительно стихи были гениальные:

Бьют ветра голубыми копытами,

Вьется пыли космический хвост.

И луна, как девчонка наряжена,

Будто ей восемнадцати нет.

Начинаем концерт с Шаляпина

По заявкам далеких планет.

Я сразу почувствовал, какая великая разница между нами: он гений, а я кто? Да никто. И я сказал себе: “Ты лучше играй в шахматы. Вот это тебе удается так же легко, как ему легко удается писать стихи”.

Кроме того, я там сразу пошел во дворец культуры Россельмаша. И попал в драматический кружок. Вот тогда я и стал читать их, стихи Бориса Примерова. И как читал: завывал совершенно так же, как завывал наш поэт; я так же, как и он, вытирал свой будто мокрый подбородок и махал руками так, что пепельница полетела со стола и разбилась вдребезги.

— Вот он, Жмельков-то! — сказал руководитель нашего кружка Родос. Кстати, он уже и тогда был заслуженный артист Советского Союза. Он распустил кружок, говоря: “До скорой встречи, коллеги. Я сегодня займусь нашим новым мастером художественного слова”.

И вот как он мной занялся. Сначала он меня повез почему-то в церковь, говоря, что там-де у него есть знакомый священник, который сразу поймет, что я притворяюсь под идиота.

— Посмотрим, — сказал я. — Это и для меня тоже интересно.

Войдя в церковь, я упал на колени перед распятьем. И рыдал в голос с такими слезами на глазах, что, когда Родос спросил у священника, идиот я или нет, он ему ответил:

— Он вполне нормальный человек. А вот ты, Родос, полный идиот.

— Почему? — спросил Родос.

— Потому что, входя в Божий храм, именно нужно целовать распятого Господа со слезами.

Мы вышли из храма на улицу. И он мне говорит: “Священник признал тебя идиотом. Но вот мы сейчас поедем к моей племяннице, уж она-то тем более раскусит тебя, голубчик. Она сразу увидит твои идиотские слезы. Она сразу увидит, что ты актер”.

Когда мы приехали к его племяннице, он ей сказал, чтобы она приютила меня на ночь. А утром он приедет и заберет меня. Был вечер. Мы остались одни в доме, и она спросила у меня: есть хочешь? Я ей ответил: “Митька, брат, ухи хочет”. Сказав так, я заплакал.

— Господи, это что за идиота привез мне мой дядюшка. Ухи, идиот, хочешь?

— Хотю, хотю, — зарыдал я в голос.

— Господи, да как же я с таким идиотом проведу ночь?

А так как я быстро съел, даже лучше сказать слопал две порции котлет и еще спросил, нет ли чего в доме съестного?

— Да с таким аппетитом ты, идиот, и меня слопаешь.

И тут почему-то меня стало пучить. И надо было срочно бежать в туалет. Но где он?

— Где тувалет?

— Хрустальный или обычный: для сранья? Вон, — показала она в окно, — во дворе у нас уборная.

Я выбежал из дома во двор. И странное дело, какую дверь ни открою, это оказывается кладовка. Кладовка для яблок. Кладовка для груш. Кладовка для капусты. Кладовка для моркови и свеклы. А простой уборной нигде не могу найти. И случилась беда: я, молодой парень, сходил в штаны.

— Ты чего, идиот, рыдаешь? Рыдаешь так, что тебя соседи сейчас слушают?!

— Я…

— Чего я?

— Это…

— Все ясно. Фу, как воняет!

Словом, ей пришлось и меня подмывать, и мои штаны. Так что утром, когда приехал за мной Родос, она прыгнула к нему навстречу, говоря сердито:

— Спасибо, дядюшка, за такого приятного жениха! Я тебе этого никогда не прощу!

 

3

Я всегда буду помнить тот день, потому что шла генеральная репетиция пьесы, в которой я играл Жмелькова, до того своеобразно, что все ожидали моего появления на сцене с нетерпением. А зал был весь полон, причем исключительно работниками райкома комсомола, благо пустили слух по всем райкомам города, что пьеса обещает быть необычной. И вот я выхожу на сцену с открытым ртом и с мокрым подбородком, который, вытирая, я произношу следующие слова:

— Здеся будет город шад!..

И только и успел сказать я эти слова, как на сцену заскочил первый секретарь обкома партии. Он закричал:

— Родос! Ты где, сукин сын?!

— А чего? — ответил ему Родос из зрительного зала.

— Ты кого взял на ответственную роль в такой светлой пьесе? Он же идиот. Он от природы полный идиот!

А я ему отвечаю, вытирая свой большой мокрый подбородок: “Я не идиот. Я комсомолиц!”

— Молчи, мерзавец! Духа твоего чтобы здесь не было!

— Я никуда не пойду, — говорю я, вытирая свой мокрый подбородок. — Сцена — это мой родной дом.

— Ах, так! — Он подскочил ко мне и пинком в зад, как Кандида, выбросил меня со сцены. Так, что я долетел до самой рампы, упал, голова моя повисла, и из нее почему-то потекла кровь. Я, размазав кровь по всему лицу, завыл:

— Вот как бьют наших, советских комсомольцев!..

Это так подействовало на зрительный зал, что они мне все бурно зааплодировали. Почему? Потому что все подумали: эта пьеса так должна и начинаться. Что эта пьеса потому и необычна.

— Будь проклят этот дом! Чтоб ты сгорел! — восклицал я.

А зрительный зал все более и более бурно аплодировал мне.

— Вот вам, — показал я кукиш зрительному залу.

А первый секретарь подскочил ко мне. Он еще раз ударил меня так, что я свалился вниз в зрительный зал. Вскочив на ноги, я пулей пробежал по залу. В конце остановился, перекрестился, говоря:

— Господи Иисусе Христе, помилуй мя грешного. Не получился из меня актер. И, видно, это воля Твоя.

 

4

Я приехал домой к Борису Примерову. Я тогда жил у него. Увидев меня, он говорит, вытирая свой мокрый подбородок:

— Серега! Нас же ждут давно!

— Кто нас ждет?

— Светлана Нестерова.

— А, я забыл. Ведь, у нее сегодня день рождения. Подай мне умыться. — И я пошел на улицу, потому что у них и туалет, и умывальник были на улице, в садике. Прифрантившись и, главное, сняв с себя образ идиота, мы с ним поехали на день рождения к поэтессе. Она, между прочим, дочь первого секретаря обкома партии Нестерова. Интересно, подумал я, узнает ли он меня сейчас? Ведь уже я стал совершенно другим человеком.

Но его еще дома не было: его, как и нас, ждали с нетерпением домочадцы. Светлана сидела за журнальным столиком с женихом. Они играли в шахматы.

— Кто из вас чемпион? — спросил Борис.

— Вот он, — Светлана показала на своего жениха. — Он меня все время обыгрывает.

— Ты уступи место настоящему шахматисту. Ты сколько раз ему проиграла?

— Много. Я даже не считала, сколько раз!

— Ничего, — говорит ей Борис. — Вот сейчас ты увидишь, как твоего жениха сделают!

Она уступила мне свое место, и я сел играть, как всегда при этом заготовив для противника заманиловку. А именно: мы положили под шахматную доску довольно приличную сумму денег, но я проиграл. Причем, не один раз, а три раза проиграл, замечу, за считанные минуты. Он так вдохновился, что умеет здорово играть в шахматы и легко обыгрывать хваленых шахматистов, что смотрел на свою невесту с гордостью. Вот, мол, какой я у тебя! Начали играть еще одну, четвертую уже партию. Ему не повезло: он теперь проиграл.

— Случайно, — сказал он, посмотрев грустно на свою невесту. — Сейчас отыграю!

Вот какие бывают случаи: он опять проиграл. И сколько проиграл: под доской лежала сумма, уже достаточная для того, чтобы купить легковой автомобиль “Волгу”. И говорит, что у него нет больше денег.

— Снимай штаны, — я говорю совершенно спокойно, так же спокойно я говорил, когда в парке Горького мне проиграл гроссмейстер сумму, тоже очень весьма значительную. Он был подвыпимши, а в шахматном деле это очень плохо. Такие гроссмейстеры проигрывают элементарно даже новичкам. И когда я ему сказал: “Снимайте штаны и кладите их под шахматную доску”, — он нервничал. Но штаны снял с большим удовольствием и положил их под шахматную доску, совершенно уверенный, что сейчас-то он уже наверняка выиграет. Борис Примеров стоял рядом со мной и задыхался в смехе. Как и сейчас, видя жениха Светланы без штанов, он задыхался в смехе.

— Если я выиграю, — говорит жених, — ты вернешь мне мои деньги?

— Если выиграешь, то верну.

Начали играть. Я, как всегда, в заключительной партии демонстрирую королевский гамбит, изобретенный Алехиным, который до того, как правило, поражает противника, что он начинает либо хохотать как сумасшедший, либо выть по-волчьи. Потому что — вы представьте такое — противник всего сделает шесть ходов. И вдруг слышит:

— Вам мат, голубчик!

— Как так, — мы только начали играть? И уже мат?!

Я пожал плечами, говоря:

— А вы что, разве не видите, что это мат?

Но тут вошел в квартиру сам хозяин. Он поздоровался со всеми за руку, но с нами — с Борисом и со мной — он почему-то не стал.

— А ты почему, — обратился он к жениху дочери, — без штанов? Что, у тебя их нету?

— Нету. Я их проиграл в шахматы.

— Кому?

— Я их проиграл вот этому молодому гроссмейстеру.

— Этому идиоту?

— Папа, — сказала дочь Светлана, — он не идиот. Он поэт. Он с нами печатается в “Ростовском комсомольце”.

— Что ж? Все идиоты печатаются в “Ростовском комсомольце”.

Все рассмеялись. А он говорит жениху:

— Ты много проиграл?

— Много. Особенно мне жалко штаны.

— Ничего. Я сейчас отыграю все твои деньги вместе со штанами.

Он сел играть, а я опять применил все ту же заманиловку: три раза ему проиграл. Надо было видеть его в эти минуты: сколько в лице его было самодовольства, уверенности в том, что вот он-то есть настоящий шахматист!

И жених ему стал шептать на ухо: “Я тоже сперва у него выиграл три партии. А потом он меня…”

— Чего?

— …стал общипывать. Будьте осторожны!

— Ты хочешь сказать, — отец посмотрел на Светлану, — и меня он сейчас начнет?

Примеров задыхался от смеха. Говорит:

— Да, сейчас начнет общипывать!

— Меня, первого секретаря обкома партии? Начнет общипывать вот этот идиот? Как посмеет он это сделать? А, без моего позволения?

— Сейчас увидите, — сказал Примеров. — Сейчас вы увидите все своими глазами!

А поскольку под доской лежали штаны и денег столько, что шахматная доска дышала, я, почувствовав, что это уже последняя партия, начал опять демонстрировать королевский гамбит. То есть буквально через шесть ходов от начала игры я объявил:

— Вам, сударь, мат.

— Как мат? Да мы только начали играть?

Примеров, дочь Светлана и ее жених без штанов хохотали. Потому что я спросил:

— Будем еще играть?

— У меня нету больше денег.

— Снимайте штаны. Хотите сыграть еще на штаны?

— Хочу. Но если я выиграю, ты вернешь нам все деньги? И штаны?

— Если выиграете, — сказал я и улыбнулся, потому что Примеров задыхался все еще в смехе, — то верну.

Начали играть. Я опять применил королевский гамбит и буквально через шесть ходов объявил:

— Вам мат, сударь.

— Я тебе, во-первых, не сударь. Во-вторых, где ты, мошенник, научился так играть в шахматы?

— Какое ваше дело? Снимайте, снимайте штаны!

Он снял их. Я взял их и, показывая всем этот свой выигрыш, говорю:

— Вот это называется гордыня! Советская гордыня!

— Вон из моего дома, мерзавец! Ненавижу таких молодчиков, которые мешают нам строить коммунизм!

Я, более не говоря ни слова, пошел на выход. Обернулся и посмотрел на Бориса Примерова: он вытирал свой мокрый подбородок и рыдал. Его утешала Светлана. Он был настолько чувствительный человек, что, когда советская власть приказала долго жить, он повесился.

На выходе из дома, однако, меня остановили медицинские работники со “скорой помощи”. Это он ее, конечно, вызвал. Мне непонятно было даже, когда он успел. Медработники посадили меня в машину и увезли в психиатрическую больницу. Но и в больнице высокий начальник не оставляет меня в покое. Он иногда приезжает с подарками и предлагает мне сразиться в шахматы. Видите, у меня под халатом ничего нету? Это он выиграл их, мои штаны. Вот какой он мошенник.

 

 

Обиженная икона

 

1

Меня что-то тогда подняло ночью, часов в двенадцать ночи. Я зажег фонарь и пошел на погребицу. Там я ломом долбил под насестами, и если бы кто меня увидел за такой работой, в двенадцать-то часов ночи, он, верно бы, подумал, что я “ищу драгоценности, клад”, да, да оно и было так, потому, может быть, я слышал в детстве, что отец мой Иван, когда нашу церковь закрыли, конечно, большевики ее разграбили, икону он принес домой; но что значит принести икону церковную в дом, где найти ей место, где ее, — понимаете вы это, — спрятать, и вот такой наш коммунист, вероятно, долго думал, голову ломал, и — мама наша так говорила — он поседел, даже умом, говорит, маленько тронулся; но когда началась война Великая Отечественная и он ушел воевать с немцами, с фашизмом, он написал с фронта, что спрятал икону на погребице, но где? — этого он не написал; ее мы там искали, все обыскали — не нашли; понятно — подумали — тятя наш тронулся умом; да ведь такой человек может написать еще и не такое, что он написал в последнем письме; больше писем от него с фронта не было: “Все горит, все в дыму, уже две недели, как не видно неба, — нас так бомбят фашисты! Ма…” И все, на этом его письмо кончилось, так что было непонятно, что он хотел сказать, написав ма: то ли “мама, что творится на свете!” — То ли он хотел сказать “Маша — так нашу маму звали”.

Но где он спрятал икону, повторяю, мы не знали. И я жил и все думал: “Ну, где он ее мог спрятать?” И вот, товарищи, прошло после войны уже шестьдесят лет, а я, когда, бывало, еду домой, на малую родину, — опять, снова думаю об этом: где, где он ее спрятал? И мне во сне сказал голос: “Он спрятал на погребице, под насестями”. Вот почему я зажег фонарь и пошел туда долбить кучу из куриного помета, которая наросла за много лет, конечно, уже значительная. Большая куча!

Нашел-таки, несу ее в дом — в родную избу. И, вынув из печи теплую воду, стал ее отмывать от помета. Долго отмывал, потому что это ведь дело-то было зимой, много лет, — церковь нашу, мама говорила, закрыли в тридцатом году, когда шла коллективизация, то есть, стали вступать, с такими поступали довольно круто, да еще ведь сколько лет прошло с начала войны, — понимаете, почему под насестями образовалась большая куча куриного помета?

Но таки отмыв, гляжу, какая замечательная! Иверская Божия Матерь. И вдруг, братья и сестры, что я вижу? Из глаз Богородицы потекли слезы. Да, да, Она плакала.

Естественно, об этом узнала вся моя Большая улица. И стали земляки мои приходить ко мне, чтобы посмотреть на это чудо.

— Богородица, матушка, — выли старухи, — как Тебя советская власть оскорбила!

— Да, — говорят, — как тут не заплакать!

— Да, конечно!

— Да, это же такая заманиловка!

Так говорят мои земляки про советскую власть, которую я теперь пишу с маленькой буквы.

 

2

Но, когда соберутся одни мужики у меня дома, они начинают закуривать. В таких случаях я становлюсь строгим, говорю решительно:

— Мужики, не курите!

— Почему?

— Видите, — показываю я на икону, — почему она плачет?

— Что мы в ее присутствии курим?

— Да. Вот именно! В ее присутствии нельзя курить.

— Мы по одной, Иваныч… а?

— Нельзя, мужики.

— Ну, ведь, — говорят, — от этого не пострадает икона?

— Пострадает! Достойное горького рыдания зрелище: христиане, не знающие, в чем состоит христианство!

— Ты в институте учился, — говорят. — Вот и скажи нам, что есть христианство?

— Это спасение наше!

— А что, — говорят, — язычникам, магометанам и так называемым еретикам?..

— Чего?

— Нет спасения? Ведь и между ними есть предобрые люди? И Богу нашему, Иисусу Христу, погубить этих добрейших людей было бы противно милосердию Божьему. Да это, — говорят, — это противно даже здравому разуму человеческому. Да и еретики ведь тоже христиане?

— Поосторожней, поосторожней! Вы в этом ничего не понимаете.

Молчание.

— Да, ведь, конечно, — говорит Гиток.

— Ты хоть одну молитву знаешь?

Молчание.

— Вот поэтому ты и неверующий человек.

— Но зачем ты меня так оскорбляешь? Ты люби меня.

— А мне за что тебя любить?

— Я для тебя даже не гражданин, а я твой друг, товарищ и брат.

А между тем мужики между собой начали рассуждать.

— Вот если тебя назовут идиотом, гадом или еще какими-нибудь оскорбительными словами. Вот это обидно! А гражданин — это слово почтенное. Тут, товарищи, обижаться не на что. К сожалению, в наше время уже даже не услышишь, чтобы кто-нибудь называл тебя гражданином.

И я им зачитал из святителя Игнатия (Брянчининова) следующее:

— “Ересь — грех ума. Ересь, более грех дьявольский, нежели человеческий;
она — дщерь дьвола, его изобретение, — нечестие. Близко к идолопоклонству. Святые отцы обыкновенно называют идолопоклонство нечестием. В идолопоклонстве дьявол принимал себе Божескую честь от ослепленных человеков, а ересью он делает слепствующих человеков участниками своего главного греха — богохульство”. Понимаете?

Слушают, прищуриваются так, что — смотришь — тот же Гиток замахал рукой, благо цигарка вся сгорела и жжет ему пальцы.

— Ты почему так рукой машешь?

— Пальцы обожгла цигарка.

— Нет, это не цигарка тебе обожгла.

— А кто же?

— А вон Она, Богородица. И понимаете ли вы теперь, почему Она плачет?

 

3

А далее в моей жизни начались такие чудеса, что, пожалуй, в это трудно даже поверить. Но расскажу все по порядку.

Я уехал к себе домой в Москву и живу себе там с мечтой; а именно, когда придет весна, думаю, поеду я к себе на родину; благо я ее люблю, мне и пишется там лучше. И что же? Приезжаю весной я туда, а мой дом уже занят. Там живет сын моей двоюродной сестры с женой. Они поженились, а жить им негде. Ведь ныне молодые с родителями не хотят жить. Да, оно, конечно, молодым хочется пожить отдельно, без родителей. Ну и она, моя двоюродная сестра, решила: в моем доме, который мне оставила моя мама, все равно никто не живет. Вот и занимайте его, сказала она молодым. Однако сперва мой дом им не понравился: печь огромная, занимает пол-избы да иконы какие-то в ней, в родной-то моей избе. Понимаете? Я хочу сказать, какой это был удар для меня!

— А где моя печь? Печь, на которой я вырос?

— Дядя Сережа, мы ее сломали.

— Как сломали, — спрашиваю. — А хоть кирпичи-то, скажите мне, где?

Они повели меня на двор и показали:

— Вон, — смеются, — кирпичи. Но, дядя Сережа, зачем они вам?

Я подошел к кирпичам и, упав на колени, заплакал в голос:

— Кирпичики вы мои! Здравствуйте. Вот мы как свиделись. Вас выкинули из избы. Хотя, — плачу, — не вас, а меня это выкинули.

Они хохочут. Они думают, что это я их смешу. Так вот, держась руками за сердце!

— А картофель семенной, — спрашиваю, — есть в погребе?

— Нет, дядя Сережа, мы его съели.

Я даже, услышав такое, осел. Да. Благо ведь я думал весной посажу огород. Ведь это какое счастье человеку, который вышел недавно на пенсию, повозиться на своем родном огороде; самому с супругой, уже тоже пенсионеркой, вскопать его. Да, посадить на своем родном-то огороде огурчиков, помидорчиков, лучку, редисочки. И, конечно, грядку посадить моркови. Но слышу:

— Дядя Сережа, неужели вам хочется копаться в земле? Да вам мой батяня всего привезет, если надо.

— Спасибо, — отвечаю. — Мне ворованного ничего не надо. А где, — спрашиваю, когда вошли в сарай, — лопаты, мотыги, ломы?

— Их батяня забрал.

Я снова, опять берусь за сердце руками. Да! — потому что все это наше. Мы, мама и я, сколько лет пользовались ими: лопатами, мотыгами, ломами.

— Ну, — говорю, — пойдемте в дом.

Заходим в дом. И вот теперь только я, посмотрев на божницу, увидел, что нет ее, иконы многострадальной.

— А где икона?

— Какая?

— Иверская Божия матерь?

— Выкинули.

— Куда?

— В сени.

— Дядя Сережа, — говорит мне его молодая жена, — она какая-то странная. Так на нас смотрела, что даже стало нам стыдно… жить так, как мы жили.

— И вы Ее выкинули?

— Да, дядя Сережа.

— Покажите, где она?

— На испотке, — это у нас чердак так называется. — Вася, слазай за ней.

Вася слазил за ней. Она, гляжу, в пыли, в грязи вся. Что делать? Я опять принялся ее отмывать от грязи. И — когда отмыл — гляжу: Она снова, опять Она плачет. Из глаз Ее так и потекли две струйки. А я, упав на колени, снова стал молиться перед ней:

— Богородице Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою; благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших.

 

4

Это я молился за них, потому что я почувствовал, как надвигается беда. В это время обязательно нужно покаяться в грехах своих. Но они стали надо мной подсмеиваться: “Ты, дядя Сережа, поди, Господу Богу эх и надоел!” И что же? Она, жена его, была на сносях. Она родила мертвого ребенка. Он от горя запил. И, будучи в пьяном состоянии, врезался в бульдозер. Машину всю искорежил и сам стал калекой.

Это — одна беда, а вторая беда уже меня касается близко, мой дом сгорел. Я в это время опять был в Москве, и когда мне сообщили об этом, я срочно туда приехал. Господи, что же я там увидел! Мой дом, бревна, венцы, пожарная команда растащила крюками по всему проулку и по всему двору. Вы представьте, каково было мне это видеть?! Я сел во дворе и почему-то заснул. И вижу: мой дом целехонький стоит, но он объят пламенем. Я пошел в дом, а там народу полна изба.

— Вы чего, — говорю я им, — или не чувствуете, что дом горит?

— Чувствуем, — ответила мне мама. — Все мы, русские люди, достойны этого!

— Чего этого? — спросил я.

— Сгореть мы все должны в таком адском пламени!

А я, надо сказать, в это время чувствую, что нахожусь в двух возрастах. Мне уже было пятьдесят лет, и в то же время, будто кажется мне, только еще шесть годов. И что я тогда не перешел из первого класса во второй. И я ей, маме моей, говорю, что я не перешел во второй класс.

— Ну и что же? Было бы, о чем плакать. Тебе шесть годов, ты еще всех перегонишь!

Но у меня на душе было тревожно еще и вот почему. Мне мой дружок, Ляся, который был на четыре года меня старше, дал свой бинокль до вечера и пилотку. И я их отдал за губную гармошку. И побежал к клубу, потому что, говорили, Чарли Чаплина привезли. И наши пацаны все ныряли в зрительный зал, который весь содрогался от смеха. Я тоже нырнул в зрительный зал, хотя контролер закричал: “Стой, мерзавец!” Но как я могу остановиться, когда я уже обеими ногами зашел туда, в зрительный зал? Я сразу нырнул под лавки, и когда все смеялись над Чарли Чаплином, я заплакал. Потому что щупаю голову, а пилотки нету. Я — ну ее искать. Я ползаю под лавками в ногах чьих-то вонючих. И плачу, и плачу. Я вышел из зрительного зала. А контролер узнал меня, опять говорит сердито: “Что случилось? Ты, почему не смотришь Чарли Чаплина?” Я ему отвечаю: “Я пилотку где-то потерял под лавками”. — “А в кармане у тебя чего?” — “Губная гармошка”. — “Ну-ка покажи мне ее”. И я, глупый, достал ее из кармана и протянул ему. Он взял ее и положил к себе в карман. “Дядя, отдай”. — “Отдам. Придешь с матерью, и я вам ее отдам”.

Вот какая у меня тревога! Вот, какая надвинулась на меня беда!

Я со слезами побежал домой. После Слепковой избы, мы столкнулись с ним, с Лясей, лоб в лоб. А, говорит, вот он, голубчик. А где мои бинокль и пилотка? Вася, говорю я ему, они у меня дома. Врешь, говорит, я спрашивал у теть Маши, но она сказала, что ты их на что-то выменял. Может, на губную гармошку? — спросил я. — Не знаю, на что ты выменял. Где они? Вася, честное слово, они у меня дома. Ну, говорит, идем. Сейчас мы посмотрим, какой ты честный человек? — Но тут у меня с ногой что-то стало плохо. Я стал скакать, говоря: я даже не могу идти, Вась. Ну, садись на меня, я тебя понесу. Я сел на него, и он понес меня, как конь ретивый. Когда он меня донес до нашего проулка, и мы увидели, что наш дом горит. Он говорит: я не могу в горящий дом входить. Ну, Вася, тогда они сгорят. Кто? Твой и бинокль, и твоя пилотка. После этого, уже мы решительно вошли в горящий дом. Вошли мы и видим: у нашего соседа, дяди Мити Блясова, в руках бинокль. Ляся подошел к нему и говорит: это мой бинокль. И он уже хотел его взять. Но дядя Митя ему сказал: нет, голубчик, погоди. Вы сперва отдайте нашу губную гармошку. А где она, сказал ему Ляся. У меня ее нету.

Вот тут я завыл. Смотрю на портрет моего отца и причитаю, как наша плакальщица Матька:

— Тятенька ты мой миленький…

Да на кого же ты меня, бедного сиротку, оставил…

Да как же ты, тятенька, миленький мой, папанюшка ты мой ненаглядный, не идешь, не едешь к нам…

И не видишь ты своими глазками, как тяжело мне…

Все меня, тятенька, обижают, не дают мне, папанюшка, жити,

Приди, папанюшка, приди.

 

5

И только я закончил причитать и выть, на проулке показался человек в военной форме. Взоры всех присутствующих в избе были направлены на него, как бы вопрошая: кто это?

— Это Ванька наш идет! — сказала моя мама.

Сердце мое так и выпрыгнуло из груди. Ведь это тятенька, папанюшка мой идет!

Он зашел в нашу горящую избу. Народ весь так и обступил его со всех сторон. Не дают мне к нему приблизиться. И я опять запричитал и завыл:

— Тятенька, папанюшка мой! Я знал, что ты живой! Я никогда не верил в то, что ты умер. Я всегда знал, что ты придешь. Вот так вот: в начале мы увидим на проулке человека в военной форме. А потом, когда ты войдешь в нашу горящую избу, тебя, папанюшка, обступят со всех сторон наши деревенские люди. Я знал, тятенька, папанюшка ты мой любимый, что ты живой. И что ты, когда я буду выть и причитать, придешь к нам в дом.

Он народ, обступивший его, несколько раздвинул, обнял меня и, подняв вверх, сказал:

— Ну, здравствуй. Здравствуй, сын мой ненаглядный.

Я стал его целовать, а он меня, говоря: вот, ведь, как меня любит! Вот она, родная кровь, какая!

И он посмотрел на божницу, перекрестился и говорит:

— Богородице Дево, радуйся! Спасибо Тебе за такую радостную встречу!

— Ваня, а что же ты не сказал нам, что с иконой ты сделал?

— Мне стыдно признаться, Маша, что я с ней сделал. Когда церковь нашу сломали, когда колокольню свалили трактором, когда она, упав, разбилась на земле и народ бросился собирать золотые монеты, все бросились внутрь церкви, чтобы ограбить ее. Я тоже забежал туда и схватил икону, которую я всегда целовал и перед которой всегда исповедовался. Потому что это для меня была самая большая ценность. Но я же коммунист, понимаете? Поэтому когда я ее принес домой и уже хотел ее поставить на божницу, и вдруг, товарищи, мне бесовский голос говорит: “Да как ты, коммунист, который служит революции, как ты можешь ставить такую икону в своей избе”. Я вздрогнул, думая: “Действительно, как такое можно допустить? Ведь ко мне приезжают и секретарь райкома партии и другое высокое начальство. Они приезжают, чтобы попьянствовать. И как они будут в глотки свои вливать самогон, под взглядами иконы Иверской Божией Матери?!”

Естественно, я стал ей искать другое место. Спустился в подпол, там вдруг увидел луч света. Этот луч света так на меня подействовал, что я понял — грешно такую икону схоронить в подполе. Я вынес ее из избы и понес на огород. Поскольку всех христианских людей закапывают в землю, я тоже ее решил закопать. Но там я, за сараем, всегда сажал табак — дюбек и серебрянку, и думаю: ну как я буду закапывать в такую табачную землю святую икону? И мне стало так стыдно, что я даже опять перекрестился, говоря: “Нет уж, Матушка, я тебе найду другое, более почтенное место”. Это место, конечно, у нас погребица. И вот там я ее и закопал под куриными насестями. Потому что куриный помет — это лучшее удобрение в мире. И я счел, что помет будет не оскорбление. Нет, товарищи, куриный помет — это для нас дар Божий. Понимаете, почему я ее закопал в таком месте?!

Я подумал о том, что земля, которая нас питает, нас всех, моих отцов и дедов, детей моих, она будет кормить благодатной пищей, это будет не простая земная пища, это будет пища, которая взрастит русских богатырей.

Что, впрочем, так оно и было. Мы, русские сыновья, взращены именно потому русскими богатырями, что в нас есть завет родительский именно такой: наша земля русская, потому она благодатная, что и над ней и под ней всегда чувствуется Богородица наша.

Я проснулся. Вот что самое удивительное: дом-то мой сгорел, а святая икона осталась цела и невредима. Я ее отвез в Большой Вьяс, в храм. Там мне батюшка сказал, что это действительно необычная икона. Что он уверен, что Она обратит многих русских людей в православную веру.

 

6

Наш огород, по благословению Богородицы, давал нам столько всего, что кормилась вся Большая улица. И не только одна наша Большая улица, к нам приезжали и нечаевские, и черняевские, и гремячевские, и соколовские народы. Из Нечаевки к нам приходили Федя Болдин и мать его Мария. Они всегда, каждый год к нам приходили помогать обрабатывать наш огород. Осенью, когда на нашем огороде рождался такой картофель, что кучи его были видны издалека. И вот этот такой урожай, вы представьте себе, надо было перетаскать с огорода в дом. Так что все наше подполье было до самого верха заполнено картошкой — белой розой — этот сорт мама так называла, вольтманом — этот сорт брат мой так называл, Волька, который рождался еще более плодоносно, чем белая роза, в одном курне по сорок, по пятьдесят, а то и по шестьдесят клубней. И вы представьте такое: вы втроем, а то и вчетвером выкопали из земли этот огромный куст картофельный, сняли все клубни и заполнили ими несколько ведер. Представляете, какой урожай давал наш огород осенью! Это только я вам говорю про картофель. А какая капуста рождалась на нашем огороде? Мы ее возили на тачке целую неделю. А потом мы ее рубили в деревянных корытах. Вся Большая улица приходила, чтобы помогать нам. А потом, когда капуста наша будет готова и стоять в погребе, в больших кадушках, весь большеульский народ приходил к нам, чтобы есть нашу невероятно вкусную капусту. В которой у нас всегда были еще и огурцы, большие семенные желтые, но до чего же вкусны! Мужики закусывали ими нашу вкуснейшую самогонку, крякая и говоря:

— Вот это вот действительно огурцы!

 

7

А какая у нас родилась морковь? Она так толстела в земле, что ее невозможно было вытянуть наружу. Тянешь ее, тянешь ее, вдруг она оборвется. Сантиметров сорок, смотришь. Так, теперь начинаешь ее выкапывать лопатой. Там, в земле, еще сантиметров шестьдесят. Поражаешься, когда их соединяешь вместе, какая же она выросла огромная в земле. А как она, вы представьте себе, вела себя в вареве: от нее был исключительный запах во щах, в рассольниках и во многих других кушаньях. Бывало, когда мы кушали, мы говорили Господу:

— Слава Тебе, Господи!

Да что морковь, а какая была помидора! Я, бывало, приносил ее в школу, вытаскивал из сумки, — у меня портфеля не было, я о нем только мечтал, — а вот те, кто ходили с портфелями и вытаскивали помидору на большой перемене, да, это была неплохая помидора, но в сравнении с нашей — это все равно что столяр и плотник. Это все равно что муха и пчела. От кого больше пользы? У всех глаза разгорались, глядя на нашу помидору. Я говорил им: вытаскивайте ножи и складники, — а у нас у всех были и ножи и складники. И режьте мою помидору, чтобы все вы ее попробовали, какая она вкусная! И вот в это время, как правило, заходила в класс наша учительница Екатерина Петровна. Она, увидев нашу помидору, восклицала:

— Вот это помидор!

А наши арбузы — это, знаете, дилижансы. Мы их, как правило, не старались выращивать на огороде, так как-нибудь случайно посеем где-нибудь за сараем, где у нас всегда был табак серебрянка и дюбек. И не ждали мы, что там вырастут арбузы, но однажды — смотрим — какие арбузы! Бывало, пойдешь в дом и приведешь маму, чтобы показать, какие растут арбузы. Она, выйдя на огород и увидев, какие арбузы, восклицала: “Господи, Богородица Дево, за что ты нас так любишь? Ну, здесь же у нас серебрянка и дюбек! А Ты вырастила арбуз такой, что он и в кадушку не влезет”. Но мы и действительно его в кадушку помещали лишь после того, как порежем весь на куски. И вот, когда приходят мужики и бабы и говорят: “Теть Маш, у тебя нет капустки?” “Есть”, — говорила она. И, взяв большое блюдо, а то и целый таз, в котором меня маленького мыли, она лезла за капустой. И когда приносила ее в дом, в нашу гостеприимную избу, мужики и бабы, уже сидевшие за столом и жевавшие мысленно эту капусту, говорили:

— Вот это арбуз! Вот это капуста!

А какой у нас родился хрен? Его, бывало, понюхаешь. И какая бы у тебя голова ни была, больная с похмелья или просто дурная от каких-то беспокойных мыслей, она делается чистой, ясной, светлой и даже умной. Вы понимаете, какой у нас был огород? И это все почему: это потому, я так думаю, что тятя наш, папанюшка мой, закопал икону Богородицы под куриными нашестями. Больше мне сказать вам пока нечего, читатели.

 

8

Но вообще-то я кое-что забыл сказать о нашей маме. А ведь она ничего не делала, не помолясь прежде: “Богородица Дево, радуйся. И я вместе с Тобой”. Это у нее такая была присказка.

Но вот пришла Пасха, поставили качели, народ весь играет. Мы, пацаны, играем в клеек, в чижик, в городки. А наши матеря катают яйца. Это делалось так. У каждой бабы был свой катальный лубок. Она поднимает его и направляет яйцо так, что оно там, на кону, стукается яйцом о яйцо так, что она подходит на кон и берет себе свое яйцо и то, с которым оно стукнулось. Но это еще не все: она возвращается на свое место, снова берет катальный лубок и пускает по нему опять свое яйцо на кон. Но тут нужна известная ловкость, чтобы попадать метко. Иная баба до того ловка, что за какие-нибудь полчаса набирает целый фартук яиц, которых она выиграла. На качелях, слышно, девки визжат от удовольствия. Мужики ее, молодую девку, качают так, что у нее платье вздувается пузырем, а то и на голову задирается. А мужики наши ржут так, что их слышно на полой воде. В это время полая вода еще не спала в русло, и по ней плавают лодки с гармонями. А наша мама сидит на погребице и перебирает свою семенную картошку. Забежишь домой за пирогом, говоришь: “Мам, ты дома?” А поскольку двери открыты, благо на улице теплынь, как парное молоко. Она откликается с погребицы: “Я тут сижу, на погребице”. Идешь туда, а зря идешь. Потому что она сейчас же скажет: “Поиграл, сынок, на улице, а теперь давай поработаем”. А слезы из глаз так и брызнут, до того не хочется работать. И ей плачущим голосом говоришь: “Мам, ну все же играют на улице!” Она отвечает: “А кто это все? Вот я, например, не играю на улице. Я сижу и перебираю семенную картошку. Потому что скоро уже надо будет пахать огород. И мы теперь давай поработаем”. “Ой, мамишная! У тебя всегда на уме только одна работа, работа, работа. Сдохнуть можно от такой жизни”.

Но, однако, как хочется жить в это время, когда пашут огороды! Все это чувствуют: куры наши с петухом идут на огород. И скворец наш со своей женой скворушкой летают на огород, и свинья прется, пока ей еще дозволяется рыться в земле. И теленок наш с поднятым хвостом залетает на огород. И все, скотина и люди, живут и радуются в это время.

 

9

И вот, дорогие товарищи, у нас на Большой улице начинают пахать огороды тракторами. Я говорю “тракторами”, потому что всю войну у нас пахали огороды бабы на себе. Соберутся они пять или шесть баб, запрягаются и тащат плуг. Он большой и пашет глубоко. Казалось бы, у нас во время войны не было тракторов, но ведь любая баба смогла бы вспахать и на лошадке. Нельзя. Потому что все лошадки, все мерины, все быки — Архимед и Сократ — все они работали для фронта. Вот теперь, наконец, когда после войны пришел с фронта Михаил Иванович Кочилков, мой родной дядя, а маме он доводится родным братом, однажды дал такую команду: в первую очередь пахать огороды колхозникам, а потом — поля колхозные, после которых, когда уже и пойма вся подсохнет, пахали и в пойме. И сажали там всегда мы коноплю, кукурузу, бахчи, а на бахчах сажали огурцы, помидоры, арбузы, дыни и турнепс — это культура, которая представляет собой очень ценный продукт. С него мы гнали самогон, очень крепкий самогон и замечательный для здоровья. Но я отошел от огорода: когда его вспашут на тракторе, тракторист, которого я всегда вижу с белыми зубами, потому что все лицо у него загорелое и смазано солидолом, — это негр Гиток. Он пахал всегда очень добросовестно. Земля после его пахоты дышала воздухом. И вот тут, когда уже и загородь была готова, смотришь, свинья ее носом начинает разрушать. Она сморит на теленка, которому хочется забежать туда, на наши огороды; она как бы говорит ему: я тебе ворота открыла, ну и вали, беги. Поднимай хвост высоко и несись до самой реки Русляйки. И он точно так и делает. А скворец наш скворушка летает над пашней, и во рту у него червяк, и он волочится по пашне. И, конечно, куры все на огороде.

Вы не представляете, какая это радость! Вот, бывало, засучаешь штаны и ходишь по такой земле, испытывая при этом совершенное блаженство. Потому что скоро из этой земли благодатной покажутся ростки нового картофеля. Вот это и есть самая радость, когда будут всходить новые ростки картофеля. Потом, чуть несколько надо подождать до времени, и мы будем сажать огурцы, помидоры, лук, капусту и свеклу. И как мы будем сажать? Везде, где мы сажаем овощи, там мы прежде всего почву облагораживаем куриным пометом. И хотя наша мама тогда не знала, что под нашим пометом лежала та икона, про которую писал отец наш Иван Григорьевич, но она всегда, прежде чем начать сажать капусту, в каждую ямку вливала разведенный помет с молитвой: “Богородица Дево, радуйся. И я вместе с Тобой”. Понимаете, почему наша капуста была такая, что ей объедалась вся Большая улица. Это наша Царица Небесная делала ее, нашу капусту, такой вкусной, благодатной, как на небесах в раю жизнь у святых, товарищи.

 

 

Могильник

Посвящается

Эсфирь Михайловне Коблер

 

1

Мы, три товарища, учились в одном классе, благо мы ровесники.

Слава прокурор. Нет, он не просто прокурор, он еще и главный прокурор в городе. Как он стал им, главным прокурором? И сам ли? Да, конечно, не сам. У него там дядя был первый секретарь обкома.

Второй мой товарищ — Сергей, Серега. Он сын уже ныне покойного председателя колхоза. Этот — фермер.

А я — кто? Я маленький и несчастный писатель. Потому что меня не печатают в России в толстых журналах. Почему так? А тут, понимаете, в чем дело? Если вы написали книгу детских рассказов и печатали их в “Мурзилке”, в “Пионерской правде”, в “Костре”, то вам лучше не появляться в толстых журналах. Потому что там вам скажут: “Ну вы же печатаетесь в детских журналах? Чего же вы еще желаете?!” Да еще и прибавят слова Анны Андреевны Ахматовой: “Быть знаменитым — некрасиво!”

Но, однако, если на вас обратят внимание за границей, где-нибудь в Германии, то вы сумеете рыдать и плакать, что вас не печатают в России в толстых журналах. Вот в этом случае, может быть (что очень маловероятно!), вас напечатают за границей (но, повторяю, это очень маловероятно). Вот почему я считаю себя маленьким и очень несчастным человеком в России.

Мы, как правило, собираемся у Сергея на ферме летом, когда начинается уборочная страда. Прокурор, как правило, работает комбайнером, а я у него в подчинении хожу, работаю штурвальным. За летний долгий день мы так устаем, что к ночи, если бы не было рядом реки — река Сура там, наша милая Сурушка, — если бы мы, вспотевшие, под горячим знойным солнцем, загоревшие, как негры — одни белые зубы блестят! — если бы не выкупались в теплой, уже в ночной воде, мы, пожалуй, сдохли бы, так что наш хозяин, фермер Серега, не смог бы “воскресить нас”; но воскресает нас не Серега, а пиво, которое нам фермер возит ящиками. Ну и, понятно, еще кой-чего нам привозит он.

Вот тогда мы воскресаем!

Да, конечно, река — это счастье, это блаженство наше. Искупаешься ночью, и дурная голова от хмеля начинает себя чувствовать нормально.

А река наша — чуткая, так что, когда наклоняешь голову — ухом к самой воде! — хорошо нам слышно, как река живет, как рыбаки переговариваются. Как к станции подходит электричка, как утром в деревне поют петухи, как мычат коровы, когда их гонят в стадо. А мы все купаемся и беседуем с людьми, с рыбаками.

— Дядь Миша, у тебя продажного меда нет?

— Нету.

— А что так, — спрашиваю я, — у тебя всегда был мед.

— Был, а в этом году все пчелы погибли. А почему — я не знаю. Иваныч, ты не знаешь причину?

— Знаю. У тебя рядом с пасекой нет ли станции мобильных телефонов? Там обычно сидят девушки и отвечают: “абонент временно не доступен. Позвоните попозже”.

— Именно такая станция, Иваныч, находится рядом с моей пасекой.

— Вот тебе и причина гибели твоих пчел. Ведь, когда говоришь по мобильнику, даже на реке всплывает рыба пузом вверх. У тебя есть мобильник?

— Есть. И такое явление я наблюдал.

— А скоро еще и не такое явление мы будем наблюдать: и люди будут всплывать пузом вверх. Благо Альберт Эйнштейн сказал, что сперва на земле погибнут пчелы — а потом люди.

— Страшное дело, мать твою корень! — выругался дядя Миша.

— Да тебе чего бояться: ты живешь как в раю. Жить на реке — это большое счастье. Это даже лучше, чем иметь катер.

— Да у меня и нет его, катера-то.

— Зато у нашего фермера, Сереги, есть катер. Шикарный катер: мне даже завидно. Мы собираемся на станцию на катере за медом.

— Счастливого пути, Иваныч.

 

2

И вот мы плывем на катере на станцию. Серега, повторяю, фермер. Он очень богатый человек: у него свой личный катер, почти как у Абрамовича. Да и чего только нет у него в хозяйстве. И коровники. И свинарники. И сыроварка. И маслобойка. Единственное, чего нет, это — пчел. Он говорит, были у него и пчелы. Но почему-то они погибли. Вот мы теперь и едем, плывем мы на катере по нашей чудесной реке Суре за медом.

— Зачем мы едем? — Я у него уточняю. Потому что у него на дню семь пятниц: скажет одно, а потом выходит совсем другое.

— За медом, — говорит, — за медом. Я же тебе с утра уже говорил, что поедем за медом.

— А мед тебе нужен зачем?

— Мед мне нужен, чтобы делать медовуху. Как мой отец, Петр Иваныч, делал. Рассказать?

— Вали.

— Я, бывало, приеду домой из Саранска. Я тогда учился в сельскохозяйственном техникуме. А мой папаша, труженик, самый заботливый председатель колхоза в Мордовии, спит на печи. Как ни приеду домой — он спит на печи. Что это, думаю, за печь у нас такая. Но, оказывается, этому причина — медовуха. Такую он делал медовуху, что проспал на печи, не слезая с нее, три года. Бывало, заместитель его, Николай Иваныч, принесет ему бумаги на подпись. Он спит, так, что даже слюна свисает, тянется вниз до самого приступка. Медовуха-то, ведь она сладкая!

— Петр Иваныч.

— А.

— Бумаги надо подписать.

— Давай сюда, на печь. Я подпишу здесь.

— Подпишешь ли: лежа-то?

— Попробую…

Пробует подписать, но ничего у него не получается. И голова трясется, и руки трясутся, и пукает он то и дело. Три года такое продолжалось. Вот она какая, медовуха!

Но, когда мы с Сергеем пошли на станционный рынок, меду там не оказалось. Да что такое, спрашивал Сергей, какая этому причина? Его, бывало, пудами привозили пасечники. И стоил он недорого, чуть подороже сахара. Почему? Что такое случилось в природе? Комары и тараканы ведь тоже исчезают. Уже давно нет ни волков, ни лис, ни зайцев.

— Это, выходит, такая в России экология?!

— Нет, Сережа, — объяснил ему один умный пасечник, — дело здесь в другом.

— Да?

— Да. У тебя есть мобильный телефон?

— Конечно. Вот он.

Он достал из кармана мобильный телефон. И спрашивает:

— Неужели он и есть причина гибели пчел?

— Да, Сережа, да.

— А, — говорит Сережа прищурившись. — Вот они какие, цивилизация и прогресс. Так и мы все скоро погибнем.

— Выбрось его. Я свой могильник выбросил.

— Я подумаю. Но как же сообщаться? Я всем дояркам, свинаркам, и сыроварщикам, и маслобойщикам, даже трактористам, шоферам и комбайнерам выдал бесплатно по мобильнику.

— Сколько мобильников у тебя в хозяйстве! Тут не только пчелы, но и люди твои, пожалуй, болеют и умирают!

— Болеют и умирают; неужели этому причина мобильники, как ты говоришь могильники?

— Они, Сережа, они. Эйнштейн Альберт знаешь как про это сказал? Сначала на земле погибнут пчелы, а потом и люди.

Сережа даже свистнул, услышав такое. Мимо летела пчела, и вдруг она рухнула на землю, как самолет, мать честная.

— Да, видно, это серьезно, говорит мой братан. — Но телефон я пока не выброшу. Он мне очень помогает в работе.

Но человек расстроился, так что, когда мы зашли в столовую покушать, он вытащил из кармана бутылку водки.

— У нас выпивать нельзя.

— А где можно выпить?

— В ресторане.

Мы пошли в ресторан. И встретили там мордвина Ивана.

— Иван, — говорит ему Сергей, — у тебя есть мед?

— Нету, Сережа. В этом году у меня и пчелы все погибли. А почему? Не могу никак понять.

— У тебя мобильник есть?

— Есть. Вот он. — Иван вытащил его из нагрудного кармана. Так он его ценит, что около сердца носит! Но Сережа ему сказал, что это, Иван, не мобильник, а могильник. Это через него, Иван, пчелы у тебя погибли. Иван заплакал. Так жалко ему пчел. Так жалко, что мы их помянули.

Интересный человек этот мордвин Иван. Мудрейший человек. Он со всего имеет выгоду, даже железнодорожная касса приносит ему благодарности и кое-какие деньги. Вы, к примеру, едете в Москву? Да, говорите, в Москву. Да вот беда, билетов нет в Москву. Ни одного? Да, ответила мне кассирша, ни одного. И, пожалуй, и завтра не будет, и послезавтра. Потому что все везут детей после летних каникул — в школу, к первому сентября. Что делать? Ты, дорогой товарищ, идем-ка в сторонку, поговорим. Поговорят они в сторонке — в столовой, за кружкой пива. И дело в шляпе. Благо кассирша его родная дочь. Толстая, справная, всегда беременная. На всех пальцах у ней, однако, драгоценные перстни. А почему? Да потому, что отец Иван у нее такой, само золото. И дочь он имеет такую. Вся она, как сказано, в золотых кольцах и перстнях. Я не знаю другого мордвина, который бы так умно жил! Но мобильник его огорчил сильно, так сильно, что он однажды, достав его из нагрудного кармана, сказал слезно:

— Могильник! За то, что из-за тебя погибли все мои пчелы, я и тебя похороню.

И рассказывали мне про него: он, когда хоронил свою жену старуху, вынул из нагрудного кармана его, мобильный телефон. И когда уже заколачивали гроб, он закричал: “Стойте! Я положу его (то есть мобильный телефон) в гроб. На-ка, говорит он жене, и в руку ей, в руку его вложил. Звони, говорит, Мария! Звони, моя родная, с того света!”

К нашему столику подошел еще один пчеловод. Однако он директор, да притом сразу двух заводов — спиртзавода и колбасного завода. Оба завода он давно уже купил, приобрел в свою, личную собственность. Этот мордвин мне интересен еще и вот почему. У дяди моего, который был председателем колхоза, бывало, всегда на дворе стояла небольшая цистерна со спиртом. А потому, конечно, он был весьма уважаемый человек на селе. Конечно, как же не стать уважаемым, если все мужики с похмелья. И готовы встать на колени за глоток спирта. Вот мне и запомнился как раз именно такой мужик. Я даже кличку его запомнил — Гиток. Но он мне запомнился не потому, что был тогда с большого похмелья. У нас все мужики такие. Они всегда с похмелья. Нет, он мне запомнился вот чем. Дядя, помню, стал над Гитком подсмеиваться: “Глупый ты мужик, Гиток. На твою бабу глаз положил директор спиртзавода. А ты зачем-то ее избил. Кричал на нее, обзывал проституткой. Ну не дурак ли ты? Ну, что такое баба? Она что ножки Буша: один раз их покушаешь, оно вроде ничего, вкусно, но на второй раз почему-то их душа не принимает; уже почему-то тебе хочется кушанья другого, более свежего. “Понимаешь, Гиток, о чем я говорю?” — “Нет”. — “Вот я тебе и сказываю, что ты мужик глупый. А был бы поумнее, у тебя, как и у меня, всегда на дворе стояла бы цистерна спирта!” Но Гиток понял его по-своему. Он, помню, задает ему вдруг вопрос: “Выходит, точно, Сергей — это сын директора спиртзавода?” И вот он, этот такой вопрос, мне в ресторане-то и вспомнился. Так что, когда директор подошел к нашему столику, они с Сергеем обнялись: “Сынок”, называл его ласково он, даже прослезился, и сразу приказал официанту подать “своего”; это оказалось, подать спирта. Я никогда не пил чистый спирт, но теперь попробовал.

— Великолепно, — сказал я, вытирая губы.

— Мой спирт из сортовой пшеницы — это лучший спирт. Да, такого во всей России больше нету. — И обращаясь к сыну Сереже, спрашивает:

— Кто такой?

— Писатель. Мой двоюродный братан.

— Тот, который в Москве живет?

— Да.

— Хорошо, — говорит. — Как тебя звать?

— Дмитрий.

— Дмитрий, а ты мог бы описать похороны? — И рассказывает мне самую
суть: — Хоронили матушку Сергея, учительницу русского языка, — он глазами показал на Сергея. — И я, когда уже гроб заколачивали, велел крышку снять. Представьте такое, я вложил в ее руку свой мобильный телефон, совершенно уверенный, что она мне позвонит с того света.

— Я уже слышал подобную байку, — говорю ему без всякого интереса к его рассказу. Но он говорит, что это плагиат. Он так и сказал: плагиат. — Мне многие любят подражать. Но я, — говорит, — о другом. Она мне, представьте, действительно позвонила. “Коля, говорит, здесь очень хорошо. Бросай все земные твои дела и умирай скорее”. — “Как умирай, — говорю ей, — Мария. А заводы, — спрашиваю, — на кого я оставлю? Дом каменный двухэтажный и дачу?” — “На нашего сына Сереженьку, Коль, оставь все”. И вдруг говорит он Сергею: “Ты согласен, сынок, если я тебе все оставлю?” А Сергей, он почему-то этому даже не удивился. Он эти его слова принял как должное. Говорит: “Само собой разумеется: на кого же ты, отец, еще оставишь? У тебя же нет ни одного наследника, кроме меня”. А я почему-то спрашиваю: “А пчелы у вас есть?” — “Были. Но почему-то все они погибли”. — “Это, отец, знаешь почему?” — “Почему, сынок?” — “У тебя мобильный телефон есть?” — “Есть. Вот он”. Он положил его на стол, говоря: “Неужели этому причина телефон? Вот он какой, прогресс-то! Давайте за это выпьем”.

Мы выпили за это. А точнее, за то, что его сын Сергей стал еще и заводчиком, капиталистом, товарищи. Да и ферму он приобрел, так я теперь думаю: благодаря ему, благодаря отцу, которого мать Сергея уже зовет туда, в тот лучший мир, где наверняка нет ни спиртзаводов, ни колбасных заводов, ни каких удачливых капиталистов, каким нежданно-негаданно стал мой братан.

— Можешь, — отец спрашивает решительно, — все это описать? Я кивнул головой, а он: — Мы тебе хорошо за это заплатим. Но ты постарайся написать так, чтобы все хорошее было видно.

— Хорошо, — сказал я. — Для вас-то я постараюсь!

— Вот давайте за это мы и выпьем!

А потом мы пили еще за Путина с Медведевым. Ну и так далее. И в результате мы так хорошо набрались, что Сергей уже не мог на катере стоять на ногах, управлять рулем. Он скоро заснул. Я его оттащил в сторонку, однако положил на тюфяк, который нам служит на катере для таких вот случаев. Я сам стал рулить. Но странное дело: почему-то я вижу пчел. Их много на катере, и они разговаривают со мною человеческими голосами.

— Скажите мне, пчелы, — спрашиваю, — почему вы гибнете?

— Это вы, люди, нас губите.

— Чем?

— Мобильниками. И станциями для мобильных телефонов. Они до того вредны для нашего и вашего организма, что мы на земле все погибнем.

— Значит, Энштейн был прав, сказавши так: “Сперва погибнут на земле пчелы, а потом — люди”. Великий ученый, — говорят мне пчелы, — сказал истину. Большую, важнейшую истину.

— Да?

— Да. Он только не сказал, почему мы погибнем.

— Ну, и почему, — спрашиваю, — вы гибнете?

— Вы, люди, наша погибель. Ах, как неблагодарен человек. Ведь что есть мед? И как тяжело он достается нам, пчелам? Мы встаем утром рано, когда вы, люди, еще спите, и летим за взятками. Но наша взятка — это не та взятка, какую люди дают чиновникам. Нет, мы Господу нашему Иисусу Христу не даем никаких взяток. Да Он и не возьмет с нас. Мы берем их везде, всюду. Вы загляните на своем огороде в цветок тыквы. Там непременно увидите пчелу, которая берет взятку. Она так радостно трудится, что даже не замечает вас. Посмотрите на липу, когда она цветет; посмотрите на гречиху, когда она цветет; посмотрите на луга, на этот ковер разнотравья, — везде, всюду вы увидите нас, пчел, берущих взятки. Но если бы сравнить наши взятки со взятками, которые вы даете чиновникам. Вы бы непременно так вот сказали: “Господи, как отличаются взятки наши от взяток пчел. У них они вкуснейшие, берутся в виде нектара. А у нас, у нас они мамонные, в виде золотого тельца”.

Но мне захотелось узнать от самих пчел, какой, на их взгляд, самый лучший мед для россиян? Липовый, говорят они мне. Ведь, что такое липа? Это прежде всего мед. И какой он, липовый-то мед? Он — лечебный. Он лечит от простуды. Что немало для России, которая страна весьма холодная. Морозная. А зима-то продолжительная: и шесть, и семь, и восемь месяцев; чем ближе к северу, тем зима продолжительнее. И простудиться, да, простуда для русского человека — это не пустяк. И, конечно, во многих случаях, если бы не липовый мед, многих из вас, россияне, вы преждевременно унесли бы на кладбище даже и молодых людей, когда они особенно горячи и любят раскрываться — в работе — молодежь любит обнажаться. Вот в это время русский человек и простужается так, что, если бы не липовый мед, ох как много бы людей не спаслись от смерти! Так что и полушубок, с вывернутой овечьей шкурой к телу, не спас бы человека. Так что и валенки не спасли бы человека. И не спасли бы человека никакие антибиотики. Мед, липовый мед — это самое лучшее лекарство зимой, которая продолжается, повторяю, долго, ой, как долга она в России. Петр Первый знал цену липовому меду; он приказывал сажать ее, липу, прежде берез, осин и даже прежде дубов, потому что липа, говорил он, призывает пчелу одним своим духом за много верст. Липа — это еще и великий работодатель. Мы говорим так, россияне, потому что десятки, сотни, если хотите, тысяча ремесел на Руси создавались так именно благодаря липовым лесам. Конечно, полезны и клен, и осина, и дуб. Но в сравнении с липой они ничто, уже и потому хотя бы, что мы, пчелы, не собираем с них практически ничего. Что нам, пчелам, взять на березе? Веники, но мы же не паримся. Что нам, пчелам взять на дубе? Желуди, но мы же не свиньи. И как же, люди, вам не стыдно губить пчел. Ведь ваши телефоны — это могильники. Ах, как же вам не стыдно!

— Ладно, — говорю, — стыдить-то. Все вы больно горазды стыдить человека! Мы и сами чувствуем, что виноваты и грешны. Мы тоже скоро без вас погибнем!

— Но только не от мобильников.

— А от чего?

— От пьянства.

Пчела помолчала немного и добавила: вас Китай, пожалуй, завоюет скоро.

— А почему?

— А потому, что вы от этой страсти своей нехорошей — от пьянства — так обессилели, что вас уже можно брать голыми руками. Эхе-хе, — говорит, — как вам, россияне, не стыдно!

— Но почему мы, россияне, стали такие слабые? Ведь россияне всегда были сильные люди. Нас невозможно было победить, скажем, при Александре Невском. Где же главная причина нашему поражению?

— Она, — ответили мне пчелы, — та, что ныне у россиян нет Бога. У них так мало осталось веры в Бога, что народ поэтому вот и ослаб в пьянке-то. Без Бога, россияне, вы ни что. Вы — букашки. Вас, конечно, можно брать голыми руками.

— Наша беда, — говорю я пчелам, — еще и та, что любим мы деньги. Нам кажется, что на деньги можно купить все. И автомобиль. И здоровье. И даже счастье. Вот тут она, наша главная ошибка. Потому что все от Бога дается людям. А вот этого-то сознания у нас как раз и нет.

— Какого сознания? — спрашивают у меня пчелы.

— “Человек, — говорил святитель Иоанн Златоуст, — у тебя все не свое: и богатство, и дар речи, и самая душа; ибо и она от Господа”.

— Прозрел, — говорят про меня пчелы. — Наконец-то Дмитрий прозрел!

— И в самом деле, — стал я развивать свою мысль, как всегда пространно, — если это вот человек поймет, он поймет и то, зачем же человеку воевать. Ведь если у него нет ничего своего, если все у него от Господа, то и война от Господа. Понимаете? А это же нонсенс. И кровь ведь, которую призывают политики проливать за Родину, за родное Отечество, это не наша кровь, она, выходит, Господняя. Снова получается нонсенс.

— Да, — продолжал я, — если и кровь Господняя, то, спрашивается, разве мог бы Господь благословлять на земле войны?! И говорю про деньги: — Если все у человека от Господа, то разве мог бы человек благословлять на земле мамону и золотого тельца?! — Я говорю и про то и про это, но теперь уже под таким углом зрения, что даже пчелам делается ясно: мы, люди, живем не так, мы живем неправильно. И выходит, поэт прав: “это бес по сторонам нас водит, видно”. Но, — говорю, — пчелы помогите нам. — Как? Чем мы можем вам, несчастные, помочь? — Вы снова сделайте нас счастливыми, если поможете нам избавиться от таких вот капиталистов, как мой брат. Ведь он живет дурак дураком, и нате вам, получил такое огромное состояние. Но справедливо ли это? — Чем мы можем помочь тебе в данном случае? — Вы знаете лучше меня, сколько надо человеческому организму пчелиного яда, чтобы остановилось оно, человеческое сердце. Помогите, родимые! — Гляжу. Они облепили все лицо его. И руки. И ноги. Я подошел к нему, потрогал его. Он — мертв.

Странное дело, я так обрадовался, что даже проснулся. Гляжу. Мотор заглох. И наш катер несет течением вниз, к устью — к городу Васильсурску. Я прекрасно себя чувствую. Потому что, когда пнул ногой братана, он ничего мне не ответил. Он был мертв. А я перекрестился и сказал:

— Царство небесное тебе, капиталист.

 

3

— Ему царство небесное, — сказал прокурор, — а тебе тюрьма.

— Вот спасибо! Но — за что?

— А за то, что ты убил человека.

— Не я убил. Его убил хронал.

— Это еще что за новость?

— Это вот что такое. Хронал — с греческого — время. Его, это хрональное время, исследовал — он детально исследовал — белорусский ученый, лауреат Нобелевской премии Виктор Вейник, ныне покойный, царство ему небесное. И что интересно. Хронал в начале сотворения земли был, знаете, каким? Динозавры — огромные животные, их высота была — достигала высоты пятиэтажного дома. Птицы были с размахом крыльев от десяти и более метров. Эта гигантомания творения есть как раз именно он, хронал вначале. Травы были высокие, как ныне деревья. А самое время было также иным: тогда один день равнялся тысяче лет.

Когда был сотворен человек, он был тоже совершенно иным. Он, пребывая в раю, был бессмертен. Как же случилось, что первые люди потеряли его, Богом данное бессмертие? Ответ находится в Библии. Они — согрешили. И Бог наказал их. Но Бог наказал первых людей так, что теперь они стали чувствовать совесть. Они ее стали именно чувствовать. Вот что случилось с первыми людьми! И, пожалуй, вы не подумайте, что совесть дана первым людям в наказание. Напротив, совесть дана первым людям для возрождения. Ведь это и ныне еще происходит, когда грешный человек возрождается. Потому что Богом данная совесть начинает просыпаться в сердце нашем. Но вот, опять что интересно. Она — как колодец, который мы сами же и закапываем. Ведь если бы мы ее сами не закапывали, она бы нас защищала от грехов всяческих. Но этого не происходит. Совесть, которую мы закопали, как свой святой колодец, увы, в нас спит и стонет, но мы этого бедствия не слышим. Мы, впрочем, иногда чувствуем это, так что у нас, мы говорим, душа болит, потому что наша душа чувствует нашу совесть, но мы не ищем причину того состояния, почему душа наша стонет. Но я немножко отклонился от темы. Картина мельчания хронала, которую проследил академик Виктор Вейник (он даже составил график, как мельчал хронал аж до нашего времени). Да, впрочем, это видим мы и сами: что ни год, то животных на земле все меньше, и сам человек становится мелким, маленьким, и вся история — скажем, российская история — показывает нам весьма зримо, что становится хронал меньше и меньше. Но, пожалуй, спросите вы: конкретно, в чем это выражается? Ведь в российской истории были великие люди. Пушкин, Достоевский, Толстой… А ныне, братья и сестры, где они? Ведь стали мы, — я говорю про нашего брата писателя, — такие тонкие хамелеоны, что невольно вспомнишь рассказ Антона Павловича Чехова “Хамелеон”. Этот рассказ гениальный, товарищи, именно потому, что виден человек, наш последний человек, некрасивый, безобразный, совсем у которого совести нет. А хронал у такого человека-хамелеона до того маленький, что уже, пожалуй, дальше мельчать и некуда. И мог ли человек — с таким-то хроналом! — убить человека? Для этого надобно иметь хронал хотя бы такой, какой он был у Родиона Раскольникова. Вот теперь я у вас спрашиваю: мог я убить человека?

И все — судья, прокурор, и присяжные заседатели, они все дружно заговорили: нет, такой идиот, конечно, не мог убить. У него очень маленький хронал для убийства. И, однако, каков результат? Меня поместили в психиатрическую больницу. И ныне, когда иду я по больничному коридору, я иду гордо, так что, сложивши на груди своей руки, я кричу:

— Идет Хронал! Дайте дорогу Хроналу!

 

 

Мудрый сом

Уже я учился в Литинституте, в Литературном институте имени Горького, начал рассказ свой Сережа Иванов, — но еще тогда рассказа “Мудрый сом” у меня не было. Я его напишу на втором курсе. Я тогда, когда его написал, помню, очень хотел, чтобы его разобрали на семинаре, которым у нас руководил Василий Ефимович Субботин. Но, когда его наш мэтр прочитал, он сказал: “Сережа, да вы с ума сошли! Как можно писать такие рассказы? Это же прославление фашистского идеолога Фридриха Ницше!” И рассказ мой разбирать не стали. А зря: рассказ, по моему глубокому убеждению, достоин самого пристального внимания. Вот он.

 

1

В Калининской области, в городе Калязин есть живописное местечко, кажется, именно там рисовал Левитан свою картину “Вечерний звон”. На берегу, на этом берегу, а не на том, Волги стояла удивительно красивая церковь. Совсем не очень давно она оказалась вся под водой. Это когда построили Рыбинское водохранилище. Помню я приехал с гидравлическим костюмом, у которого два баллона, кислородные, человек носит за спиной. Для провинциального Калязина такой человек был почти что космонавтом. Я погрузился и осматривал там, в глубине, все с большим любопытством. У самого входа в храм стояло распятие Иисуса Христа и даже видны были его стигматы на руках и на ногах. В эти раны тыкались рыбы своими тупыми носами, точно целовали их. Внутри храма на стенах все еще висели иконы. И алтарь был в целостном сохранившемся виде. Дверь алтарная была открыта и я заплыл вовнутрь этого святого места. На столе лежал большой сом, пожалуй, пуда на полтора. Увидев меня, он с неудовольствием отплыл от стола. Какой святоша: он лежал на Евангелии и рядом лежал большой золотой крест. Но я так замерз почему-то, что решил подняться наверх и отогреться. Что я и сделал. И когда лежал на солнце, подъехала райкомовская машина и из нее вышла молодая женщина, очень красивая внешне.

— Привет аквалангисту! — сказала она, улыбаясь и показывая свои белые ровные зубы.

Я уже знал ее — это первый секретарь райкома комсомола. Я помнил даже ее имя — Ирина. (У нас в деревне говорят: как Ирка, так и б.., такой она именно и была.)

— Между прочим, — говорю я ей, — там, в храме, в алтаре лежат Евангелие и крест. Хотите их иметь?

— Хочу.

— Тогда берите, надевайте мой гидравлический костюм и опускайтесь в глубину храма. Алтарь вы там легко найдете, благо дверь в него открыта.

— Найду.

— Конечно, найдете. Ведь вы сколько раз уже туда спускались.

Она надела на себя гидравлический костюм и исчезла в воде. Ее долго не было. Уже я подумал, не слопал ли ее тот огромный сом. Наконец появилась, с золотым крестом в руках.

— А чего вы не взяли Евангелие?

— А зачем оно мне нужно.

— Вы, Ирина, не правы. Это самое ценное, что можем мы поднять из глубины храма.

— Тогда надевайте свой костюм и поднимите наверх Евангелие, если оно вам так нужно.

Я снова надел гидравлический костюм и погрузился в глубину храма. Святой сом опять лежал на Евангелии. Увидев меня, он опять уплыл куда-то. Его здесь можно бы и пристрелить, но очень уж это нехорошо. Все ж таки, как-никак место святое, и сом мне казался уже святым. Я взял Евангелие и поднялся с ним наверх. Между прочим, когда мы стали его рассматривать, — оно было в металлической оправе и так плотно закрыто, что, открыв его, мы нашли его совершенно сухим.

— Поедемте в райком и покажем наши находки Владимиру Георгиевичу.

Владимир Георгиевич — это первый секретарь райкома партии.

 

2

Собственно говоря, знаете ли вы, зачем я приехал в Калязин? Чтобы жениться. — О! А на ком? Да на ней же, на Ирине. Она, правда, мне поставила условие, очень загадочное условие. Если в затопленном храме, в алтаре ничего не окажется, то и у нас ничего не будет. Но я ей говорил, что там, в затопленном алтаре, находится золотой крест и Евангелие. Это я видел все во сне. И она мне ответила, если там действительно мы обнаружим золотой крест и святое Евангелие, то она выйдет за меня замуж и примет крещение, так как она была некрещеная. И вот теперь, дав согласие свое выйти за меня замуж, она как бы обязана даже уже и принять крещение, но ведь это надо согласовать с первым секретарем райкома партии. Мы приехали в райком и сразу пошли в кабинет к Владимиру Георгиевичу. Он был у себя на месте.

— Чего вам от меня надо? — спросил он как бы с некоторым неудовольствием, что видит нас вместе. Потому что — я знаю все и про это — он был ее любовником. — Я еще раз вас спрашиваю, что вам от меня нужно?

— Вот видите, — показала она ему золотой крест, а я Евангелие. — Сам Бог велит нам это сделать.

— Чего это сделать? — спросил он снова сердито.

— Замуж мне за него выходить?

— Да, черт тебя возьми, Ирина, чего ты мне задаешь такие глупые вопросы? Надо тебе выйти — выходи.

— Но вы не против?

— Да какое мое дело, Ирина? Зачем ты мне задаешь такие глупые вопросы?

Потому что она твоя любовница, подумал я. Потому что она твоя любовница и сейчас думает, даже надеется, что, Владимир Георгиевич, если вы ей скажете не делай, Ирина, этого. Я сам на тебе женюсь. Она не пойдет со мной в загс. Но, однако, как может он на ней жениться, когда он недавно только женился на молодой
девушке — инструкторе райкома комсомола. Он даже помог ей поступить в МГУ на исторический факультет. Но они не расписывались, живут в так называемом гражданском (маргинальном) браке. Да, мы в это время с ним менялись: сначала я за ней ухаживал, а потом он, когда почувствовал, что я ей скоро могу сделать предложение, он стал с ней жить в открытую. А я, поскольку Ирина была свободной в это время, тоже стал жить с ней в открытую. И она, сразу же после первой такой ночи, стала сулить мне золотые горы. Что мне с ней будет жить очень даже хорошо. Я буду с ней себя чувствовать как у Христа за пазухой.

— Да нет, твоя запазуха, Ирина, побольше, гораздо больше, конечно, и помягче!

— Тебе нравятся мои груди?

— Да, нравятся и даже очень. Пойдешь за меня?

— Пойду. Потому что я люблю таких нахалов, как ты.

— Ты мне обещала сделать договора в колхозах?

— Если обещала, значит, сделаю, но сперва, дорогой, давай распишемся.

— Так мы завтра поедем по колхозам?

— Поедем. Но сначала пойдем в загс и распишемся.

— Слушай, давай сделаем так. Сперва мы поедем по колхозам и назаключаем договоров… ну хотя бы на миллион?

Она мне показала фигу.

— Нет, Ирина, ты не показывай мне фигу. Ты знаешь, как я тебя люблю! Но, сперва давай поедем по колхозам, госпожа ты моя, райкомовская.

Она опять мне показала фигу.

— Пойдешь в загс или нет?

— Пойду. Честное слово, пойду. Но только, когда мы вернемся после поездки по колхозам.

Она мне вдруг говорит:

— Побожись, мерзавец. Что ты сделаешь все так, как мне сейчас говоришь?!

— Ей, Господи. Я сделаю все так, Ирина, как ты пожелаешь.

— Ну, смотри. Если ты меня обманешь, я тебя из Калязина не выпущу!

— Ни живым, ни мертвым?

— Да, голубчик, да.

Вот тут я почувствовал в голосе ее металл. С этой женщиной шутки шутить опасно. Так что даже я вспотел и горячим, и холодным потом. О, стерва, комсомольская проститутка.

 

3

Мне приснился сон, будто я, надев гидравлический костюм, опускаюсь в затопленную церковь. Все тот же сом, увидев меня, говорит человеческим голосом:

— Зачем ты меня беспокоишь?

— Ты мудрый сом. И скажи мне, как различать женщин?

— Разве советская власть тебе ни о чем не говорит? Почему у половины дщерей Евы — райские врата между ног, а у второй половины — адские врата, которые не сулят таким, как ты, ничего хорошего, кроме неудачной семейной жизни, мучительных разводов и проблематичных детей.

— Что же мне делать, а, мудрый сом?

— Прочитай внимательно Библию. Да, Сережа. И подумай о том, почему первородный грех и грехопадение приписывают Еве. Мудрый и многоопытный царь Соломон, у которого было семьсот жен и триста конкубинок (см. 3-ю книгу царств, 11:3) в книге Экклизиаста (7:26) пишет: “И нашел я, что горче смерти женщина…” А святой Куприян говорит: “Женщина — это инструмент, которым дьявол пользуется, чтобы овладеть нашими душами”. Ему вторит святой Иероним: “Хорошенькая женщина — это врата дьявола, дорога зла, жало скорпиона”. И отец церкви Тертуллиан то же самое говорит: “Женщины — это врата ада!” И потом заключает: “Женщина, ты погубила род людской”.

— Но ведь, мудрый сом, ты сказал, что у половины дщерей Евы — райские врата между ног. Как их определить?

— Очень просто. Ты живешь с Ириной?

— Да.

— Тогда понаблюдай следующее. Если ее райские врата между ног красивы, красные, возбужденные, налитые кровью, как две половины персика, в общем
радостные, — значит, нормальная женщина. А если райские врата безрадостные, бледные, вялые, сморщенные, в общем, некрасивые, — значит, обман. И такие райские врата в случае брака обернутся тебе вратами ада.

— Но она стонет от удовольствия, подмахивает и кричит: “Сла-адко!”

— Это ничего не значит. Ей хочется замуж. И она способна, стало быть, на любые женские хитрости.

— Проститутка. Не так ли?

— Конечно, — согласился со мной мудрый сом.

А я ему еще и не так сказываю: — Она дала мне “Так говорил Заратустра” — книгу Фридриха Ницше. “Вот, говорит, у кого надо учиться советским людям! Да. Это, говорит, учебник того, каким надобно быть, чтобы строить светлое будущее не только в советской России, но и во всем мире”. Ты, мудрый сом, как относишься к этому?

— К чему “этому”?

— К коммунизму по Ницше?

— Отрицательно.

— Почему?

— Потому, что это все заманиловка. И какая заманиловка! Скоро, уже скоро советская власть падет. И после этого начнется развал, — это при том, замечу, что будут восстановлены почти все храмы и монастыри, — но огромная Россия распадется на части, на куски — особенно на Дальнем Востоке, где будет хозяином Китай.

— Что делать?

— Бога надо просить. Богу надо молиться.

— Это наш последний шанс?

— Да. И с тобой может быть то же, что с поэтом Борисом Примеровым.

— Позвони в Переделкино и узнаешь, что с ним. А сейчас, Сережа, плыви наверх. Там ждет тебя Ирина.

 

Я всплыл наверх и, увидев ее, говорю:

— Покажи.

— Ну не здесь же? Ну, что — у тебя горит, что ли, не можешь до ночи дождаться?!

— Не могу. Покажи.

— Ну, пойдем вон туда, за кусты.

И я там внимательно стал рассматривать… Словом, как женщина она нормальная. И мы поехали в ЗАГС и расписались. Во сне, во сне мы расписались. Но действительно, я с ней жил хорошо, правда, совершенно, как у Христа за пазухой, пока была жива советская власть. Но, когда советская власть приказала долго жить, мне с ней стало очень плохо. Я сбежал от нее. И зря: они потом, все райкомовские работники, опять оказались в самом выигрышном положении. Большие, у них оказались большие деньги, она и Владимир Георгиевич вдруг стали миллионерами, а самый райком они превратили в торговый дом. Они сами, казалось, ничего не делали, кроме того только, что сдавали его, большой райкомовский дом, почти дворец двух-этажный, богатой фирме в аренду. Вот как я промахнулся, что убежал от нее!

 

4

Повеситься можно по-разному. Можно и так, как я хотел повеситься. Ведь я приехал в Калязин знаете почему? Это была заманиловка. Кого? Райкомовской женщины Ирины. Я вам сейчас подробно расскажу, как она меня заманивала. Мы с ней познакомились в Ленинграде на совещании молодых писателей. Она написала рассказ о том, как она стала комсомолкой. Этот рассказ она читала на совещании молодых писателей; и там ей было сказано много похвальных слов. Но, однако, ее хвалили, но не так и не столько, сколько мне там говорили много похвальных слов за мою детскую деревенскую повесть. Она меня возревновала — да так, что буквально бомбардировала меня своими письмами, в которых были одни дифирамбы, дифирамбы и только дифирамбы. Видно, это потому, конечно, что меня тогда печатали все почти детские журналы и газеты. И вот, наконец, я решился: я поехал к ней за тем, чтобы сделать ей предложение. Но я ей был не нужен как муж. Я ей был нужен для того, чтобы на мое имя заключить в колхозах и совхозах договора (официальное название: трудовые соглашения). И вот представьте, мы с ней на ее райкомовской “Волге” ездили для заключения договоров. И много их заключили. По правую сторону течения Волги в десяти хозяйствах: каждое трудовое соглашение на пятьдесят тысяч рублей, помножьте их на десять — это сколько будет? Это будет пятьсот тысяч рублей. Вы знаете, какая тогда была эта цифра?! Это по правую сторону; но еще и по левую сторону течения Волги мы ездили заключать договора по хозяйствам, т.е. в колхозы и совхозы. Назаключали мы их, знаете, еще на пятьсот тысяч рублей. Это, скажите мне, сколько будет? Это будет, друзья мои, уже миллион рублей. А тогда советский рубль был даже дороже, чем доллар. Но меня почему-то это не радовало. А ее, напротив, это приводило в восхищение.

— Наконец-то я стала миллионершей, — хохотала она в райкомовской “Волге”, которую она сама водила, ну и я тоже водил ее, полагаю, не хуже ее, потому что у меня были права водителя первого класса, а у нее — только третьего класса.

Это я вам скажу, что на миллион рублей мы заключили только в хозяйствах, где строили зерносушилки. А ведь мы еще заключали и другие договора — на строительство коровников, свинарников, овчарников и т.д. Итого, в моем портфеле лежали договора (или трудовые соглашения) еще на сумму трех миллионов рублей.

Понимаете вы это!

А ведь это в советское время, когда у нас за такие суммы еще и расстреливали. Вы представляете, какой груз лежал на моих плечах! А она ничего, хохотала от удовольствия. Лежит она на заднем сиденье, положит свою голову на мой дипломат, стерва, и хохочет:

— Миллионерша! Наконец-то я стала миллионершей! Милый мой, какой ты способный человек! Я знала, я предчувствовала, что ты гениальный проходимец! Какое у тебя лицо было вдохновенное, когда мы заключали договор в Нерли?! А как ты понравился председателю колхоза в Копылово?! Ты знаешь, между прочим, почему они так легко заключали с тобой договора? Потому что им звонил Владимир Георгиевич, которого они страшно боятся. Иди ко мне, сладкий мой, давай предадимся любви!

Но эта райкомовская дама совсем говорила со мной иначе, когда если она не удовлетворится.

— Идиот! Как же я тебя ненавижу! Я не знаю более бездарного человека на свете, чем ты?

— Ка-ак? — удивлялся я, — ведь ты мне писала в письмах, что я гениальный писатель.

— Ой, Господи! Ну, ты понимаешь, хотя бы, что такое райкомовская заманиловка?

— Теперь я понял, что такое райкомовская заманиловка. Спасибо. Спасибо тебе, Ирина, за это!

 

5

Женитьба — это дело серьезное. На это дело никак нельзя решаться, прежде не помолившись Богу. А между тем, друзья мои, что у нас ныне делается, как вступают в брак? Ведь в большинстве своем наши молодые люди даже и не подумают о том, что этот вопрос никак нельзя решать самостоятельно, без Бога. Но я не атеист, меня мама так воспитала: каждое дело, сынок, делай, прежде помолившись и испросив у Господа нашего благословения на это. И меня, помню, так это все озадачило, что я вдруг заснул. И вижу сон: будто я нахожусь в затопленной церкви и обращаюсь к моему мудрому сому с вопросом: жениться ли мне на Ирине? Он мне отвечает: на этой райкомовской атеистке? Беги от нее, как от чумы. Куда? И значит, мне нужно бросить работу договорную в колхозах? Нет, говорит, именно туда ты и поезжай. И начинай там работать. Но у меня, говорю, нет верного помощника. Юрия Михайловича Овчинникова? — спросил он. А ты, говорит, позвони ему в Москву. Он сейчас в отпуске и с радостью приедет к тебе. Удивительно: когда я, проснувшись, сделал все так, как говорил мне мой мудрый сом, все в точности подтвердилось: он точно был в отпуске и с радостью согласился приехать. Между прочим, он, как и я, человек верующий и родители у него были православные. И они ему, как мне моя мама, тоже говорили так, без Бога не начинай никакое дело.

Но как мне быть с Ириной? Я опять заснул и спрашиваю, что мне делать с ней? Он мне отвечает: ты иди с ней в ЗАГС, но в это время на улице к вам навстречу будет мчаться легковой автомобиль “Жигули”. Ты его останови и спроси у водителя: куда он едет? И в точности все так и получилось: на следующий день, когда мы с ней пошли в ЗАГС, она была в свадебном платье, вся такая расфуфыренная, что все райкомовские работники ее поздравляли и говорили ей комплименты по поводу ее красоты. Я вывел ее под ручку на улицу. И гляжу: к нам навстречу мчится “Жигуленок”. Я остановил его, спрашиваю: куда едешь? В Москву, говорит. Я, не долго думая, сел к нему и, помахав ей ручкой, сказал:

— Быстрей на переправу!

Еще раз оглянулся и увидел: она, будучи в свадебном платье, побежала заводить свою райкомовскую “Волгу”. Я перекрестился и говорю:

— Николай Чудотворец! Сделай так, чтобы у нее машина не завелась!

И слышу голос:

— Езжай в колхоз и спокойно занимайся своим делом. Там уже ждет тебя твой верный друг и товарищ.

 

6

Когда я приехал в колхоз, что ж я там увидел? Это просто какой-то ужас. Комплексная зерносушилка, на пуск которой я заключил трудовое соглашение, представляла из себя вид урода. Это какой-то Квазимода. И вот теперь нам с Юрой надо сделать из нее Эсмеральду. Возможно ли такое? “Для человеков невозможно, — сказал мой друг, — а для Бога все возможно. Давай-ка, сперва перед началом работы помолимся Богу”.

Мы помолились и испросили у Господа благословение и помощи у Николая Чудотворца. Мне, правда, было непонятно, откуда на зерносушилке столько зерна валяется: и в зерносушильном отделении весь пол усыпан, и вокруг нории кучи его, зерна, и в сушильном отделении даже тоже много просыпано зерна.

— Юра, — спрашиваю я у своего друга, — почему столько зерна просыпалось?

— Да это, — говорит он, — для меня ясно. Шабашники были такие.

— Какие?

— Они видимость только одну показали, что работали. Вот так они собрали зернопроводы. И вызвали председателя колхоза, чтобы он принял работу. Но председатель-то, надо думать, не дурак. Он заставил их показать зерносушилку в работе. Я представляю, — сказал Юра засмеявшись, — он дает команду, чтобы привезли зерно. Зерно привезли и сгрузили в приемную яму. Включили все зерноочистительные машины, а также и саму сушилку. Вот зерно пошло по зернопроводам, и оно, как дождь, посыпалось из всех щелей.

— Почему так?

— Да потому, что они прокладки резиновые забыли поставить. А может быть, их и вовсе не было. Мы пошли на то место, где лежало оборудование. Смотрим: точно лежит целая куча резиновых прокладок.

— Что будем делать? — спросил я.

— Давай начинать работать.

И мы две недели с ним пахали с раннего утра и до позднего вечера. Наконец, когда все сделали, является председатель колхоза.

— Да тут, — говорит, — люди работают!

— Здравствуй, Иван Иваныч. — Я пожал ему руку. — Давай зерна: будем сушить и чистить.

— Мокрого зерна? — спросил председатель.

— Ну, как хочешь. Сейчас все дни стоят ненастные.

Он поднялся в зерноочистительное отделение.

— Господи, — говорит перекрестившись. — Какой порядок! Прямо как у моей тещи на дворе!

Я не стал с ним много шутить и потребовал зерно для очистки и сушки. Он с радостью дал команду своему шоферу съездить на поле и нагрузить две машины зерна. Вскоре машины с зерном появились. Юрий Михайлович велел заехать им на ГАП (ГАП — это гидравлический автоподъемник). Он нажал на кнопку пуск, и машина начала подниматься вверх так, что из кузова посыпалось зерно в приемную яму. Господи, надо было видеть лицо председателя колхоза! Иван Иваныч сиял, как новый пятиалтынный. Потому что те шабашники сделали такую халтуру, что он тогда увидел печальную картину: из всех дыр сыпалось зерно. А теперь, он смотрит, нигде ни зернышка не просыпалось. Он подошел к бункеру очищенного зерна и подставил ладони. Я открыл бункер — зерно посыпалось в его огромные пригоршни. Он лицо опустил в зерно, стал его нюхать и жевать, говоря с восхищением:

— Да вы, братцы, чудотворцы!

— С какой оценкой принимаешь нашу работу? А, Иван Иванович?

— Я ставлю вам, мужики, пять с плюсом!

 

7

Шабашка — это такая заманиловка, что с ней, пожалуй, не сравнится ни одна левая работа. Революция наша обещала: если рабочие и, конечно, крестьяне будут служить ей верно, то есть примут участие в Гражданской войне так, что жизни свои положат “за наше правое дело”; но за то они оставят детям и внукам своим завет — или гарантию в том, что они, дети и внуки, построят коммунизм, который будет, да, да, будет походить на рай на земле; однако, как мы теперь видим, коммунизм и для рабочих, и для крестьян каким получился у нас в стране советской: рабочие, которые пусть трудятся всю неделю с утра до вечера не покладая рук своих, но за это они получают много ли? Едва хватает, знаете, только на питание, а крестьяне наши — колхозники и тем более живут впроголодь, потому что им за трудодни-то ставят “палочки”; так что, если бы у них не было своих личных огородов и скотины на дворе, они бы подохли с голоду.

Но наша революция видна и с обратной своей стороны; она — это наша шабашка. Вот слушайте. Когда заключается трудовое соглашение, оговаривается не только сумма денег поэтапно, скажем, на строительство зерносушилки: столько-то они, шабашники, получат за нуль (заливка бетоном всего пространства, на котором будет стоять все зерноочистительное оборудование); за монтаж всего комплекса — столько-то; за электромонтаж — столько-то; за самое ее, зерносушилки, пуск — столько-то; и еще подробно, самым подробным образом оговаривается в трудовом соглашении, что питание — оно бесплатное и даже еще так: колхоз обязуется дать женщину для приготовления пищи трехразового питания; жилье — бесплатное (чаще всего их поселяют в клубе); выдать спецодежду — бесплатно, и два раза в месяц им надо выделять машину для поездки, скажем, на Волгу — бесплатно.

Ну, разве это не коммунизм? Вот именно поэтому! Понимаете, шабашники-то долго не выходят на работу. Зачем выходить, если жратва у них такая. Вы только представьте: свежее мясо от годовалого или, лучше, от полуторагодовалого телка, а если еще и барана зарежут они — это уж, конечно, для шашлыка. А к шашлыку-то, конечно, надо пива и водочки. На природе, представьте, они не то что блаженствуют, нет, это уж больше, лучше, чем жизнь в раю. Понимаете, вот это и есть рай на земле! Да, который обещали крестьянам большевики.

Вот почему мы с Юрием Михайловичем нашли зерносушилку в таком печальном виде. Ведь они не поставили даже прокладки резиновые на зернопроводы — почему? Они, так Юра мне говорил, разленились настолько, живя на всем готовом, что даже перестали совсем соображать, благо они соображали только о том, где бы денег найти похмелиться.

Вот эта картина и есть он, наш желанный советский коммунизм!

 

8

А осенью, когда я приехал в Москву на осеннюю сессию, заметьте, на “Волге”, как и мой друг Юрий Михайлович — он тоже возвратился домой на “Волге”, — их нам райком помог купить, потому что мы там, в Калязинском районе, запустили успешно все те зерносушилки, которые не смогли “довести до ума” шабашники, и поэтому, конечно, они ничего не заработали; но мяса, сколько мяса сожрали: настолько, что все директора совхозов и преды колхозов, они гнали их палками, говоря: “Вот это вам плата и зарплата, мерзавцы!” — а мы, Юра и я, всегда начинали работу не прежде, как помолившись Богу, нашему Иисусу Христу, и вот именно поэтому мы с ним вдвоем (точнее, втроем, ведь среди нас был Господь) все сделали так хорошо, успешно, что, принимая нашу работу, не было такого директора совхоза или председателя колхоза, который не сказал бы нам слова благодарности; но уже когда я в институте сдавал диамат и профессор у меня спросил:

— А как вы вообще относитесь к марксизму и ленинизму? Скажите мне честно. Положительно или отрицательно?

— Отрицательно.

У него даже очки подпрыгнули на носу.

— Как, — говорит, — отрицательно?!

— Хотите, я вам все скажу честно.

— Да, хочу.

— Я, уважаемый профессор, видел коммунизм своими собственными глазами.

— Во сне?

— Нет, профессор, наяву.

— Где?

— На шабашке. Вы знаете, что такое шабашка?

— По Владимиру Ивановичу Далю, это финал, конец работы: “Шабаш, ребята, наша работа на сегодня закончена”.

— Нет, говорю, это не совсем верно. И Даль, если бы он жил в наше советское время, то наверняка он бы сказал о шабашке так. Шабашка — это тот обещанный коммунизм, который видели наши большевики и коммунисты в воображении в Гражданскую войну.

— Интересно, — профессор снял очки с носа и протер их замшевой тряпицей.

— Вот, представьте, профессор, то, как шабашники заключают трудовое соглашение с совхозом или пусть с колхозом. Они все детально пишут, ничего не упуская из виду. Прежде всего их, конечно, интересует питание. Оно должно быть каким?

— Мясным, — сказал профессор.

— Почему? — спросил я.

— Потому что они рабочий народ, им требуется, конечно, мясо.

— Но они еще не работали. И не будут.

— Почему?

— Да зачем работать, если у них все есть. Даже бабы для них в колхозе приготовлены… а? зачем работать?

— Но ведь это можно и после сделать?

— После чего?

— После работы…

— Э, нет. Когда шашлык готов и на траве лежат пиво и водочка. Тут уж не до работы. Тут самый он, коммунизм, только и начинается!

— Ну, отдохнули. И — будя!

— Да как вам сказать “будя”? Советская шабашка — это совсем не та шабашка, которая была до революции, когда население было еще верующим. Да, правильно, те дореволюционные шабашники так и говорили: “отдохнули — и будя”. Но у наших советских шабашников нет Бога в голове. Бог для них умер. Понимаете, профессор, почему я так говорю.

— Как вы говорите?

— Вы у меня спросили, профессор, как я отношусь к марксизму и ленинизму? Положительно или отрицательно? И я вам ответил честно, что — отрицательно. Отрицательно! Потому что именно они — марксизм и ленинизм! — убили Бога, православного Бога в России. А без этого — спрашивается — как шабашнику начать работу, когда жратвы навалом? Понимаете?

— Понимаю. Давайте зачетку.

И он мне поставил “отлично”.

 

9

Сережа, прочитав в зачетке “отлично”, сунул ее в свой обширный карман, где у него всегда лежат бритвенный прибор, кусок хозяйственного мыла, зубная щетка, презервативы и другие нужные для жизни предметы. После этого он бодро встал и пошел на выход. А после него зашел и сел к экзаменатору Валерий Никуленок; профессор же вдруг почему-то вскочил и побежал к секретарше. Там он стал жаловаться ей, что поставил студенту “отлично”, хотя студент ему ничего не сказал по теме.

— Как мне быть? — спросил профессор.

— Да откуда же я знаю, как вам быть? — сказала секретарша и захохотала.

Профессор побежал к ректору института .

А в это время студент Валерий Никуленок тоже прибежал к секретарше с вопросом: “Где профессор?”

— Он побежал к ректору института.

— Зачем? — спросил Валерий Никуленок.

— Он говорит, что этот студент его загипнотизировал так, что он ему поставил “отлично”.

— Это и я могу подтвердить, — сказал Валерий Никуленок, — что он гипнотизер. Хотите, Маша, я вам докажу, что он гипнотизер?

— Ну, Валера, докажите.

— Он сдавал античную литературу Таха-Годи. Но ведь она как говорила? Что она никому не ставит отличные оценки. Потому что, говорила она, для того, чтобы получить отличную оценку, надо родиться греком. Но из вас, обращалась она к студентам, кто-нибудь родился греком? Кто из вас знает греческий язык? А без этого, говорила она, никак нельзя знать античную литературу. Но она ему поставила “отлично”. Это что, спрашивается, не гипноз?

— Это, конечно, гипноз.

— Он вообще тупой человек. Никого не читал из иностранных писателей. Однако же, представь себе, Маша, такое, Сергей Артамонов, наш преподаватель по зарубежной литературе, нет, ты только представь такое, собрал нас, всех студентов, в конференц-зале и говорит, что сейчас он прочитает контрольную работу Сергея Ивановича Иванова. Эта его работа, говорит, стоит докторской диссертации. Это что, Маша, не гипноз?

— Валера, это в высшей степени гипноз.

И вот когда профессор прибежал к ректору института, он ему сказал, что его загипнотизировали.

— То есть? — спросил ректор института. — Что вы мне хотите сказать?

— У меня состоялся такой разговор со студентом, такой разговор, что я ему сказал, что Нерон уничтожал первых христиан, будучи при сильном убеждении, что вера их, первых-то христиан, это есть заманиловка.

А студент мне на это говорит:

— Но ведь и наш первый император коммунизма был того же мнения, что вера наша православная — это заманиловка?

И я с ним согласился. И вдруг чувствую, что он меня вовлекает в какую-то свою заманиловку.

— Профессор, пишите заявление. Что вас студент вовлек в такую заманиловку, что вы даже Ленина опорочили.

— Вы меня отправляете на пенсию?

— Да, профессор.

— Вот, зараза, — выразился профессор, — вот в какую заманил заманиловку! И что делать с ним, с таким студентом?

— Гнать его надо из института в три шеи. Это будущий Солженицын! И в паспорте ему надо поставить специальную отметку: таких людей надо изолировать!

И меня изолировали, посадили в сумасшедший дом.

 

10

Вот теперь, находясь в желтом доме, я наконец задумался. А до этого что, разве я ни о чем не думал? Да, получается именно так: увы, ни о чем не думал. Теперь же, находясь в желтом доме, мне снятся сны. И какие сны! Мой мудрый сом говорит мне человеческим голосом:

— Студент! Ты зачем поступил в литературный институт?

— Сказать ли честно?

— Со мной говори всегда только честно!

— Так вот, — говорю, — я желал славы. Я всегда желал от людей похвал, да, чтобы мне все завидовали, читая мои произведения. Благо, думал я, от всенародной славы много пользы. Разве наш великий поэт Пушкин не преобразил Россию своим литературным словом? Разве мало от него пользы?

— Мало, — отвечал мне мой мудрый сом. — От него больше народу русскому вреда!

— Как это?

— Сударь, — отвечал мне мой мудрый сом, — люди, если и похвалят, после будут хулить, будут завидовать, будут вредить; если даже и не сделают этого, то не принесут совершенно никакой пользы тому, кого хвалят. А главный вред в том, что воспитывают в людях желать всегда тщетного — славы человеческой. Ты читал святителя Иоанна Златоуста?

— Нет, не читал, — отвечал я честно.

— Почему?

— Так он же не советский писатель. Он же религиозный писатель. Не так ли?

— Конечно, так. Но почитай его, скажем, проповедь о тщеславии. Вот слушай.

И он мне зачитал из Златоуста следующее: “Нет ничего, чему бы не вредили страсти. Как бурные ветры, нападая на тихое море, возмущают его с самого дна, так что песок смешивается с волнами; так и страсти, вторгаясь в душу, возмущают в ней все и ослепляют мыслительную ее способность; особенно же страсть к славе земной. Презирать богатство не трудно для того, кто захочет; но чтобы презирать честь от людей, для этого нужно много усилия, великое любомудрие, нужна душа как бы ангельская, постигающая с самой высоты небесной. Ибо нет, истинно нет другой страсти, столь же сильной и везде господствующей, хотя в большей или меньшей мере, но — везде. Каким же образом мы можем преодолеть ее — если не вполне, то хотя в меньшей степени? Если мы будем взирать на небо, если будем иметь Бога перед очами своими, если устроим помыслы наши выше всего земного. Когда же желаешь славы, то представь, что ты уже получил ее, подумай о последствиях, и ты не найдешь там ничего; подумай, какой она причиняет вред, скольких и каких лишает благ: ибо для нее ты подвергаешься трудам и опасностям, а плодов и наград от нее не получишь. Вспомни, что между людьми есть весьма много злых и презирай их славу; помысли о каждом из них, кто он, и увидишь, что эта слава достойна посмеяния, узнаешь, что она есть больше стыд, нежели слава, и после того возведи ум свой горнему зрелищу. Когда ты, делая какое-нибудь доброе дело, думаешь, что нужно показать его людям, ищешь, кого бы сделать зрителем этого дела, и стараешься быть видимым, то вспомни, что тебя видит Бог, и истреби в себе всякое подобное пожелание; отрешись от земли и устреми взор к зрелищу небесному”. Ведь это о Пушкине говорится.

— То есть, — удивился я.— Это тогда и о Ленине Златоуст говорит, даже в большей мере, чем о Пушкине? Пушкин-то хотя бы не воспел революцию.

— Как это не воспел он революцию? А декабристы кто? Разве он не воспел их?

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье:

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

Это что, разве не восхваленье революции? Да он, Пушкин-то, и в советское время был первым певцом и восхвалителем Октябрьской революции.

 

11

— Ленин! — говорю я, когда проснулся и увидел, что в нашей палате полно народу и среди них больной по кличке Ленин. — Ты, друг, почему Ленин?

— Так ведь у меня кличка такая.

— Нет, друг, не в этом дело. Ты находишься в заманиловке. Он тебя уловил в свои сатанинские сети.

— Кто он?

— Да Ленин, наш Владимир Ильич. Он — антихрист. Он — сатана, он — дьявол. Вот представь себе, что он сделал. Представь: ты находишься в комнате, в которой все окна заморожены, на них такой толстый иней, что тебе совершенно не видна улица и тебе нужно тепло, тебе надобно ее, комнату, натопить, комнату, в которой ты живешь, не видя улиц. Проси, проси Господа: “Господи Иисусе Христе, сыне Божий, Богородице ради помилуй меня, грешного”. Проси Господа со слезами. Ведь, что такое слезы наши? Они есть это — та самая теплота, которая согреет твою замороженную комнату так, что окна тоже заплачут, и тот иней, который шубой нарос на стеклах, будет теперь исчезать, не сразу, постепенно. И, наконец, ты увидишь улицу. Вот какую улицу: там все цветет, там птички поют. Райские птички. Они, не боясь людей, садятся им на плечи и на руки и радостно бьют милыми, трепетными крылышками.

— Ха-ха-ха! — захохотал больной по кличке Ленин. Он не верит мне. Он думает, что я больной, сумасшедший. Да и не только он так думает: когда он засмеялся, захохотал, представьте, вдруг рассмеялись, расхохотались все больные. А я заплакал, горько заплакал. Потому что все, весь мир человеческий, товарищи вы мои дорогие, вы находитесь точно в таком же положении. Да, мир человеческий находится запертым в комнате, в которой все окна заморожены, на них иней, такой толстый иней, что еще долго он, иней, белый толстый иней, не растает на окнах.

 

12

К нам в нашу палату стали приходить гости, когда узнали, что я литератор. И какие гости! Александр Сергеевич Пушкин. Николай Михайлович Карамзин.Екатерина Андреевна Карамзина, вторая жена Карамзина. Ну, конечно, тут начался между нами разговор.

— Ты меня читал? — спросил Александр Сергеевич Пушкин.

— А чего ты написал? — спросил я.

— Ну, ты что, не читал Пушкина?

— Не читал. А чего ты написал, скажи мне?

— Да мать твою корень, ты что, не читал “Евгения Онегина”?

— Не читал.

— Может, ты и “Бориса Годунова” не читал?

— Не читал.

— И “Капитанскую дочку” не читал?

— Не читал.

— Да как это такое может быть? Да почему же ты не читал?

— Да потому, что это заманиловка. Но это я так потому говорю, что у нас такая палата. И вообще у нас все больные. С ними только попробуй заговорить о литературе, как они сразу начнут такой большой и долгий разговор, что ты, ложась спать, не сможешь уснуть. Поэтому, господа вы мои хорошие, почему же я должен говорить им, что я читал Пушкина. А Карамзина, и точно я не читал. Ну, то есть, конечно, кое-что я и читал.

— Ха-ха-ха! — захохотал Николай Михайлович Карамзин. — Как это точно сказано! Заманиловка! Это именно, да, заманиловка!

Тут все в нашей палате захохотали, говоря, что это именно, именно заманиловка! И во всех соседних палатах больные захохотали, услышав, что это заманиловка. Наш лечащий врач тут же прибежал к нам в палату, говоря:

— Заманиловка! Это заманиловка?!

— Да, — отвечал я, — это заманиловка.

— Ой! Ой! — хохотала вся наша палата и вся больница.

Слух разнесся повсюду, по всем палатам, так что сам главврач нашей больницы — он тоже прибежал в нашу палату, говоря:

— Заманиловка?

— Да, — отвечал я, — заманиловка!

Этот слух пошел по всей России. Он дошел до самого Кремля.

— Заманиловка! — хохотал Владимир Владимирович Путин.

— Заманиловка! — хохотал президент Дмитрий Анатольевич Медведев. И он позвонил американскому президенту Бараку Обаме, а тот стал звонить, в свою очередь, всем президентам в Европе и Азии. Короче сказать, вся планета заговорила о том, что мы, люди, на планете живем по системе ЗАМАНИЛОВКА.

И на этом я заканчиваю свою правдивейшую повесть. До свидания, читатели.

 

 

Версия для печати