Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2012, 11

Рассказы

Саледдин Равшан Санжарович — прозаик, родился в Кузбассе, работал мебельным мастером и проверяющим на предприятии лесного хозяйства. Автор книги прозы “Настоящие рассказы Равшана”, в 2011 г. вошел в шорт-лист премии “Дебют”. Постоянный автор журнала “Сноб”, ведет литературную колонку в журнале “Muslim Magazine”. Живет в Берлине. В “ДН” печатается впервые.

 

Приятного дня, фрау Грэта

 

В одно из тех прелестных весенних берлинских утр, когда отчаянно хочется жить и побриться, в тесном торговом офисе мобильного провайдера “Vodafone” на Карлсбергер-аллее сто шесть собралось довольно много людей. Себастиан и Эрих мешались под ногами уже больше часа, выполняя свои нелепые обязательства: фотографировали каждый угол, измеряли рулеткой длину и высоту торговых стендов, проверяли яркость ламп, подсвечивающих логотип. Но главным образом — хохотали. Хохотали бесцеремонно, после каждого проделанного действия, по-немецки непо-средственно и без какого бы то ни было стеснения. Смеялись как шалопаи, или точнее — переростки. Так проходил их рабочий день и соответственными были результаты: медленными, вялыми, но параноидально дотошными и безошибочными. Непонятно кому могла понадобиться информация, которую они собирали и аккуратно записывали в протокол, но есть догадка, что на скрупулезной информации этой пока еще держится могучая европейская цивилизация.

Кристиан, единственный продавец в павильоне, крутился как мог, чтобы справиться с очередью в шесть человек — довольно нетипичной для начала дня. Кристиан с детства был кудряв, остронос, с отрочества носил очки и вымахал до такого роста, что, встав на носки, мог запросто дотянуться до лампочки над своей головой. С таким ростом можно было смело играть в баскетбол хотя бы за команду района, а вечерами подрабатывать в барах Кройцберга — в местных забегаловках очень любят высоких барменов, очевидно из-за той легкости, с какой они способны достать бутылку с самой высокой полки. В павильоне же Кристиан пользовался худыми длинными руками, чтобы, делая как можно меньше движений, с высокой скоростью и КПД доставать коробки, которые желали его покупатели. Кристиан всегда имел склонность к технике, мог подолгу тыкать кнопки какой-нибудь новой миниатюрной жен-ской модели мобильного телефона, тонущего в его ладони, с усердием и без жалости к потерянному времени, только лишь чтобы понять, каковы его преимущества перед остальными и в чем его новшество. Поэтому Кристиан был здесь.

А вот зачем чернокожий мужчина в рабочей куртке с кудрявым воротником, бледнолицый клерк и парень с девушкой — очевидно, пара, стояли в очереди, разглядывая телефоны на крутящихся стендах, предстояло еще узнать, и Кристиан с уверенностью шел к этому, довольно быстро разъясняя впереди стоящим клиентам достоинства и недостатки интересующей техники.

Настала очередь Грэты и Зака. Как многие пожилые люди, они умели создать облако спокойной, умиротворенной медлительности вокруг себя. Зак по большей части молчал и проницательно всматривался через очки, как бы взвешивая, стоит ли предлагаемая овчина выделки, Грэта же задавала вполне детские, очаровательные вопросы. Кристиан вежливо объяснял каждый шаг и вся очередь, не смущаясь, создавала впечатление уравновешенности, будто для каждого настоящим счастьем было проснуться с утра только для того, чтобы встать в водафоновскую толкучку.

Кристиану не приходилось стараться быть вежливым и обходительным, этим наделили его родители, а потому того требовало скорее воспитание, нежели предписание начальства и корпоративная политика. Он принялся объяснять Грэте о преимуществах немецких телефонов перед корейскими и пытался разбавить информацию довольно безобидным юмором. Грэта подхихикивала и отвечала в том же тоне — такой вот у них образовался диалог. Грэта поинтересовалась, сколько процентов будет составлять скидка для пенсионеров, парень ответил, что двадцать, но якобы не понимает, зачем ей знать об этом, и что даже если она предоставит документы о том, что она уже на пенсии, он ни за что не поверит. Грэта опять засмеялась — смелые шутки, граничащие с нахальством, достигали цели.

Зак смотрел сквозь очки то на Грэту, то на Кристиана. Парень понравился ему, и казалось бы, ну что может испортить настроение в это чудесное апрельское утро, но с Заком произошло то, чего не происходило вот уже, пожалуй, два десятка лет: ему не понравилось то, что парень понравился Грэте.

Грэта заполнила необходимые бумаги и передала их продавцу. Затем они оба подписали годовой тариф, Кристиан упаковал коробку с трубкой в цветной пакет, прочитал имя на договоре, и с улыбкой протянул:

— Приятного дня, фрау Грэта.

Не “фрау Габер”, не “фрау Грэтхен”, не “Зак и Грэта”, не “герр и фрау”, не просто “фрау”, не “друзья” и не “товарищи” а так просто — “фрау Грэта”, будто она хорошенькая девушка.

Чтобы добраться до Шарлоттенбурга, они дождались семерки и сели впереди, откуда лучше видно дорогу. Один крупный русский писатель, находясь в Берлине, страдал от уверенности, что через два десятка лет трамвай исчезнет, как когда-то исчезла конка, и видел в этом очарование вымирающего вида, но и теперь, и сколько угодно лет назад, вот ведь, смотрите: уже не позвякивает, а мчится так, будто только что родился. Грэта осталась в легком и приподнятом настроении, как часто бывает, когда женщина поверит в неожиданный комплимент.

За годы, проведенные вместе, они признавались в своей любви друг к другу всего трижды или четырежды, да и то главным образом в другой половине жизни, а потому это легко списывалось на юношескую горячность. Последний раз случился на Рождественской ярмарке, когда Грэта прочитала и озвучила надпись на кремовом прянике у лоточника: “Ich liebe dich”. Зак не видел, как она читала, и ему показалось именно то, что показалось, он повел бровью и, надо сказать, порядочно смутился. Переспросив же и с облегчением осознав, что так гласил пряник, всего лишь пряник, он с благодарностью сжал ее руку.

Теперь они были дома, в Шарлоттенбурге, милом и тихом, и все пошло как прежде, как было до того, пока они не съездили во Фридрихшайн, в поликлинику и за новым телефоном. Удивителен весенний Шарлоттенбург: полный обещаний, как нераскрытый ароматный цветок, словно построенный из кофейных и шоколадных кирпичей, на каждой парадной, рядом со звонком — узкие таблички с фамилиями жильцов, в каждом есть свой Вагнер, Шуман или Верхувен. Иногда в одном подъезде могут соседствовать Шенберг и Рихтер, Кеннеди и Ягода. Кажется, словно по намеренному распределению, в любом из подъездов Шарлоттенбурга живет свой поляк, и иногда такой поляк, выгуливая недолетка-спаниеля, поставит без спросу на подоконник первого этажа пластиковый стакан с кофе, поправит съехавшую на глаза шапку крупной вязки, да свернет неторопясь пузатый косячок с марихуаной, ощущая себя подростком на заднем дворе дома престарелых.

Они переоделись в домашнее и, если такая мелочь может сделать людей чуточку ближе друг к другу, она это непременно сделала. Ревность — это ревность, как ее ни назови. Зак никогда бы не произнес про себя этого слова, как набожный не будет произносить имен нечисти — даже самое нелепое отрицание часто много легче очевидного признания. Он никогда бы не посмел говорить напрямую о том, что его по-настоящему заботит. Он бы предпочел говорить о погоде, о политике, о соседях, но не о том, о чем хочется. Заку нравится наблюдать, а не говорить. Ему нравится все, что угодно, но не говорить. Ему нравится думать. Мысль возникает одномоментно, как воспринимается симфония дирижером — целиком; когда она течет во времени, когда проговаривается — это конец ее жизни, а не рождение. А Заку хотелось бы быть ближе к рождению. Пожелание приятного дня казалось ему нахальством. Было в том что-то грязное. Нет, под ним не было каких-то намеков, ничего подобного, и парню даже можно было спустить с рук — но грязной была эта страшная обоюдность, взаимность, то, что Грэта позволила себе реагировать на реплики, то, что она, как маленькая девочка, повелась на игру, когда он стоял рядом. Словно не было там его, Зака, верного мужа, а было только пустое место. И все ведь при чужих людях, при людях, которые наверняка были не полными дураками, чтобы не заметить.

В кухне, если в это время Зак находился в гостевой, Грэта привыкла говорить чуть громче, чем обычно. Она знала примерный уровень громкости, на которой Зак ее услышит, и не превышала его. Зак действительно разбирал все, что она говорит, но для того, чтобы ответить, ему приходилось кричать, потому что Грэта уже его слышать не могла. Это выводило Зака из себя.

— Ты почему молоко не пьешь? Просил купить, и не пьешь.

— Оно прокисло.

— А чего ты его не пил?

— Как? Оно же прокисло.

— Вот оно и прокисло, потому что ты его не пил.

— Как его можно было пить, это кислое молоко?

Зак знал, — пока отец был жив, он всегда повторял ему: женщинам следует говорить лестные прелести и смешные глупости — они так открываются, — об остальном же с ними разговаривать бесполезно. Но с Грэтой можно было поговорить и об остальном. О многом остальном они проговорили в свое время, пока она не взяла в привычку включать свой внутренний бесперебойный радиоприемник. Вот тогда она становится невыносимой. Они давно не находили минутки ни для лести, ни для глупости, но ведь уже не в том возрасте они пребывали, и было бы странно. Зака поразило то, насколько ее подкупила простая, самодовольная фраза. Насколько легко можно поймать человека на себялюбии, как мало нужно, чтобы создать его день.

С возрастом, обычно после пятидесяти, день начинает терять значение как функциональный временной отрезок, гораздо более важными становятся неделя, месяц или даже год. Центрифуга времени разгоняется. Ты глядишь на нее глазом серебристо-синей стрекозы, влитой в янтарь, и в каждой фасетке глаза одномоментно, согласно тому же принципу, что превращает разложенные на столе, собранные вместе карты таро в разлитый во времени предначертанный сюжет с началом, продолжением и концом, отражается день, брат-близнец предыдущего. Другими словами, ты — скучающий ночной сторож собственных дней, которые решили выступить перед тобой все вместе, скопом, на старомодных экранах, пока ты откинулся в кресле и не можешь наклониться обратно из-за приступа остеохондроза.

Вечер не сулил многого, но обеспечил раздумьями. Наконец наступило время сна. Кровать расстелена, включен ночник, Грэта присела на мягкое, укрыла колени и подложила подушки повыше, чтобы удобнее устроиться с книгой. В последнее время мерзли ноги, и она надевала носки из верблюжьей шерсти, иногда даже засыпала в них, чтобы случайно не потревожить Зака ночью холодным прикосновением. Зак решился, на что обычно не решался. Это было то самое нежное, на что способен
его — конечно не сердце — голос.

— Грэтхен, хотел сказать.

— Да? Не гаси пока свет.

— Не буду. Не буду врать, ты не самая лучшая женщина, которую я встречал. Лучшей все-таки была моя мама, но ты точно на втором месте после нее.

Грэта отреагировала мгновенно, инстинктивно, как бывший боксер-профессионал, в котором дремлет пружина, которая сама собой просыпается, чтобы уберечь голову от удара.

— Спасибо, милый. Ты мой любимый, мой герой.

Зак крякнул, потянул шею и поцеловал жену в щеку, чуть дольше, чем обычно. Потом завернул плечи в одеяло и повернулся к своей стене.

Что-то свербило внутри него.

— Что ж, тогда спокойной ночи, фрау Грэта.

Грэта не подумала, что эта фраза была родной сестрой той, с которой начался день. Она ответила просто, с любовью — так, как ответила бы всегда:

— Спокойной ночи. Спокойной ночи, герр Зак.

 

 

 

Я так давно не видел сенбернаров

 

Молодой и, если верить довольно поверхностным и нечистым на руку журналистам, многообещающий документалист Дима Коняжкин прибыл в Берлин на небольшой фестиваль авторского кино со своей мини-ретроспективой. Немцы очень хотели показать два его старых фильма: “Светоч” и “Запах соли”. Первый — про звонарей Псковского монастыря, второй — про жизнь провинциального клоуна. Уже когда Дима собирал вещи, ему пришло письмо с вежливой просьбой заменить какого-то бельгийца, одного из участников жюри короткого метра, у которого то ли резко изменились планы, то ли что-то мешало ему приехать на фестиваль. Извиняясь, что придется поселить его отдельно от других членов жюри и в отель ниже классом, по той причине, что номера членам жюри бронировались заранее, Диму поселили во вполне себе приятный четырехзвездочный отель, в котором был включен завтрак и ужин, и все было бесплатно, кроме мини-бара.

После тихой и дружеской пресс-конференции, посвященной открытию, на которой раздавали буклеты и памятные атрибуты фестиваля, Дима погулял по Боксхагеннерштрассе, выпил смородиновой настойки в “Даче” и отправился к себе.
В гостиничном коридоре у него прихватило спину, он зашел в номер, снял френч, лег на кровать и уснул прямо в джинсах и рубашке. Когда проснулся, понял, что встать не может — от любого движения спина начинала стрелять так, что ноги подворачивались. Дима позонил консьержу, пришел официант из рум-сервиса, принес полотенце, спирт, чайник горячей воды и сделал Диме компресс на поясницу.

Когда официант ушел, Дима полежал то на левом, то на правом боку. Плечи и спина затекли, лежать больше не было сил. Тогда он с большим трудом поднялся, дошел до туалета, в туалете, включив воду, почувствовал, что его мутит, потыкал в глотку двумя пальцами, но позывные не прошли. Зато кровь подступила Диме к голове, давление поднялось, и все вокруг, в пятнах и разводах, закружилось перед глазами. Дима присел на холодный кафельный пол, а подняться обратно уже не мог. До кровати пришлось добираться ползком, по-пластунски.

Через пару часов Дима вызвал врача, тот внимательно выслушал жалобы,
осмотрел больные места и заключил, что Дима надорвал поясницу. Прописал мази и пояс, наказал один день полежать в постели, и заверил, что послезавтра будет бегать, как подросток.

Наутро он позвонил в штаб фестиваля и сказал, что болен, прямо в номер ему принесли шесть дисков с теми фильмами, которые должны были показывать в тот день в конкурсной программе. Проигрыватель в номере имелся, и Диме осталось попросить только, чтобы раз в полтора часа приходила уборщица и меняла ему диск. Весь день смотрел он работы молодых кинематографистов, они нагоняли скуку, и Дима даже два раза засыпал. Он впервые был членом какого-нибудь жюри, и совесть не позволяла ему проматывать скучные фильмы, поэтому он лишь радовался, что смотрит их в одиночку: в любой момент можно закрыть глаза или громко и недовольно цокнуть языком.

Спину не отпустило ни на следующий день, ни днем позже. Диски продолжали приносить прямо в номер, и он просматривал их у себя. С сильнейшей тревогой Дима заметил, что стало неудобно и трудно шевелить ногами. Рефлекторно, от боли в пояснице, он поджимал их стопами внутрь и, когда трогал икры и голень, ему казалось, что кожа на них толщиной, как у моржа.

Затем приехал чей-то личный врач и один из координаторов фестиваля, и Диму увезли в клинику во Фридрихшайне. Там его ощупали доктора, прописали уколы в попу и постельный режим. А какой мог быть у Димы еще режим, когда он уже совсем не мог ходить? Тем временем фестиваль закончился, Дима выделил для себя довольно смешную и бойкую историю из Хорватии — по крайней мере, от фильма не хотелось спать или застрелиться, но большинство членов жюри проголосовало за скучнейшую социальную короткометражку из Израиля — разумеется, на тему арабо-израильского конфликта. К тому времени Дима уже не мог самостоятельно уехать обратно в Россию, и его билеты на самолет пропали.

Диму оставили в палате на три дня и стали обследовать. Предположения выдвигались разные: от кисты до перелома крестца. Но симптомы отсутствовали, а анализы не подтверждали. Когда Дима лежал, его ничего не беспокоило, но лишь стоило сделать попытку подняться, и спина капризничала, таз защемляло, а ноги немели. Опасения по поводу позвоночника, слава Богу, оказались напрасными, врачи пришли к выводу, что недуг возник на нервной почве и должен пройти сам собой, нужно только соблюдать правильный режим, дать организму передохнуть, не нагружать его переживаниями и не очень много думать, а если и думать, то в основном о хорошем.
В больнице с ним маялись еще два дня, после чего сказали, что не видят причин держать Диму дольше.

Заботливые и напуганные немцы выделили от фонда фестиваля путевку в небольшой пансионат в тихом месте в Панкове. Годовая виза позволяла Диме пробыть в Европе еще достаточно времени.

В Панкове к Диме приставили сиделку, пожилую крупную женщину, она совсем не говорила по-английски, а Дима знал по-немецки только “Дайте мне, пожалуйста” и “Иди ко мне, моя маленькая кошечка”. Дима принялся читать привезенный с собой сборник прозы Ингмара Бергмана, но литература не лезла в голову.

Дима стал больше курить. Он курил, и курил, и курил. Сиделка не скрывала своего отношения к этому, по каждому требованию доставляя инвалидное кресло с Димой в специально отведенную курительную комнату в пренебрежительном молчании. Массажиста Диме дали такого: рослого турка с крепкими руками. Дима предпочел, чтобы с ним работала женщина, но никогда не попадал на ее очередь.

За недостатком движения, от лежачего образа жизни, имевший генетическую предрасположенность Дима стал полнеть. Но даже не это было самым противным — а убогая инвариантность человеческого тела в том, что касается выбора горизонтального положения. Дима насчитал всего девять возможных поз, которые следовало менять в течение дня, чтобы не умереть от отеков и пролежней. Перестань Дима ворочаться в постели, его организм просто отказался бы работать. Из-за этих не сказать болей — медленных пыток — Димино сердце стало ожесточенным. Он грубил медсестрам и называл их по-русски курицами, хотя они не могли его понять. Он щелкал пультом у себя в палате и злился от того, какое миссионерское и пресное телевидение у них в Европе. Он понял для себя, что политкорректность в таком виде, в каком она здесь представлена — это моральная кастрация, но рассказать об этом было некому.

Тогда Дима попробовал писать. Он завел тетрадку и стал записывать в нее рубленые фразы, которые приходили на ум. О том, что человек сотворен из пыли, и всю жизнь танцует в пыли, пока в нее же не вернется, и что все вокруг полыхает огнем, а у нас не работают органы чувств, чтобы это заметить, и мы превратимся в уголь прежде, чем заплачем от боли. На другой день он перечитывал записи, и понимал, что не мог этого написать. Он, который снимал звонарей в Псковском монастыре. Он спрашивал медсестру по-русски, не она ли чиркала в его тетради, а когда та в замешательстве поднимала брови и переспрашивала по-немецки, чего он желает, смеялся и называл ее курицей.

Во время прогулок — а вернее, катаний в инвалидном кресле — он познакомился с Милошем — молодым чехом, живущим в Венгрии. Дима прозвал его просто Босс. Они сразу понравились друг другу и не умолкали ни на секунду, пока были вместе. Милош катал Диму по внутреннему дворику вместо медсестер, распугивая стариков, дремлющих на лавочках. Диме нравилось, что у Милоша еще не пропал задор, характерный для юношеского возраста. Милош был живой, веселый и неугомонный, а тому, в свою очередь, нравились Димины циничность и хамство. Людям вообще гораздо чаще импонируют циники и хамы, а не скромняги и молчуны.

У Милоша был серьезный нервный срыв, следов которого Дима так и не разглядел, отец отправил его подлечиться в Германию. Через неделю после безделья в Панкове Милош предложил Диме поехать к нему в Будапешт. Дима, представив, в какую черную дыру молчания снова попадет, оставшись один в Панкове, согласился. Милош усадил его в свою машину, свернул и вместил кресло-каталку в багажник, сам сел за руль, и они поехали.

Будапешт мгновенно влюбил в себя Диму: старинные подъезды с марроканскими лампами, маленькие магазины за железными жалюзи, пабы без кухни, где много пойла и больше ничего, лавки предсказательниц и гадателей таро, тату-салоны, клубы, фанаты, скины, бляди. Босс прикатил Димино кресло в старейший будапештский бордель с непроизносимым названием. Ведь то, что написано на вывесках на венгерском языке, невозможно прочесть правильно — наверное, даже Бог путается в их падежах, склонениях и дифтонгах. Охранник помог Боссу затащить кресло по лестнице. В этом борделе Босс оставил его, и вернулся лишь через два часа.

В борделе Диму обхаживали обаятельные стриптизершы с силиконовыми частями тела и осанками балерин. После они с Боссом сели в ресторанчик у драматического театра. Выпили сливовой паинки, ели гуляш, потом в ресторан завалилась шумная компания. Судя по виду — театралы: лощеный жиган, актрисульки, усатый режиссер со студенткой-ассистенткой.

— Я понял, что нам нужно, Босс. Я поставлю спектакль. Вот с теми шлюхами, Босс. Ты видел их? Ты их видел? Вся Европа будет нашей. Она уже наша, осталось ее только взять.

“У меня появился серьезный повод обратиться к тебе, — писал Дима своему продюсеру в Москве, — все мы стоим на пороге страшной трагедии, в то время как я решил поставить об этом спектакль в одном маленьком будапештском театре”.

Продюсер Женя, как всегда, решил, что Дима чокнулся, но Дима еще никогда его не подводил. Он сел на поезд “Москва—Будапешт” и приехал.

Вместе они нашли крохотный подвал, полусквот, располагавшийся в бывшем нацистском бункере, переосмысленном в кабаре. Там можно было снимать помещение практически за идею. Отбить денег от затеи шансов практически не было, но Женя, хороший и преданный друг, видел, что иначе Диму можно было потерять навсегда, ему необходимо было занять себя работой, чтобы не наложить на себя руки из-за своей временной ограниченности. То, как изменился Дима, сразу бросалось в глаза: он стал нервным и импульсивным мизантропом. Они договорились, что потратят на постановку не больше трех недель. Дольше у них просто не хватило бы денег. Они сняли одну на двоих старенькую квартиру, и стали жить только театром.

Спектакль назвался “Дон Мурло и Радуга”. Шляпы с плюмажем, грубые женщины, которые, не боясь показаться вульгарными, закидывают ноги на кулисы и плечи партнеров. Мужчины в котелках и с венгерскими усами.

— У нас должно быть больше усов, больше котелков, — повторял Дима. — Мы их вздрючим, всех вздрючим.

Потом он подходил к каждому персонально:

— Ты поняла? Ты поняла хоть, чего я добиваюсь от тебя? Мне нужна страсть, которая сжигает изнутри. Ты знаешь, что это такое? Страсть, а не танец ковырялочка.

Сначала над Димой исподтишка подсмеивались, перешептывались, но он был заражен тем, о чем говорил, он давил всех по одному, и ни у кого не находилось ни сил, ни профессионализма, чтобы сопротивляться.

— Вы делаете последнее шоу на планете Земля. Последнее, что увидят люди перед тем, как все разлетится к чертовой бабушке — ваши ноги и сиськи. Мы все взрослые люди, давайте не будем делать вид, что это кого-то смутит.

Они наняли шестерых актеров из той компании, что Дима и Босс встретили в тот день в ресторане. Одна из путан тайком приходила к ним на репетиции. Женщины из местного варьете слышали фамилии Станиславский и Чехов, и, скорее всего, поэтому сочли за честь поработать с русским режиссером.

Выпал снег, редкий европейский снег — деликатесный, на вес кокаина. Прохожие и животные ополоумели от него, позавязывали шарфы, выпучили глаза, чтобы получше разглядеть. По поводу спектакля случилась встреча с журналисткой. Пришла вчерашняя студентка, обозревательница какого-то глянца, освещающего городские события недели. Дима, брызгая слюной, проповедовал ей:

— Меня не привлекают ни море, ни пустошь, ни речки, ни овечки. Меня, как режиссера, привлекает только розовое и сладкое человеческое мясо.

Он распалялся:

— Только молоток для колки льда может противостоять совести.

Наступил день премьеры, Дима крутился на колесах между гримеркой и рубкой осветителя, проверял и надзирал, но все давно шло по накатанной. Сначала ты тянешь спектакль на гору, но как только механизм заведен и все до одного человека завербованы, он начинает создавать себя сам, со скоростью несущейся с горы, ворованной из супермаркета, нагруженной доверху тележки.

В ожидании Дима попросил вывести его на воздух, чтобы перевести дух и пораскинуть мозгами. Ассистент хотел составить компанию, но Дима попросил оставить его в одиночестве.

Он закурил шестую сигарету. Между ним и здравым смыслом — метр чугуна. Хорошо вот так сидеть на улице — только, как ток в обледеневших проводах, в пальцах назойливый тремор. Глаза устают, от этого постоянно хочется их потереть, и переносицу, и лоб тоже, и, может быть, подрать ногтями макушку под волосами, но те, кто рядом, могут решить, что чесотка. Да и черт с ними, пожалуй, стоит и подрать. Скоро станет понятно, что его работа — никому не нужные несколько тысяч слов, пустота, умноженная на число с тремя нулями. Но пока об этом стоит заткнуться.

По пузырящемуся тротуару прогуливалась пара, на поводке у женщины косолапил лохматый, размером с теленка, сенбернар. Его нежно-розовые десна выглядывали из-под щек, его стекающая морда сильнее других частей тела во власти сил земного притяжения. Медведь, настоящий красавец.

— Боже, сенбернар, — подумал Дима. — Я так давно не видел сенбернаров. Спаси, спаси меня, мохнатый сенбернар.

Потом бросил окурок в снег — тот сам проложил себе тоннель в глубину. Пошевелил пальцами ног. Стоп, разве такое возможно? Дима попытался приподняться на ручках кресла и слегка опереться на ноги. Мышцы впервые за долгое время не протестовали, в них было достаточно силы, чтобы удержать его. В них было столько скопленной силы, что можно было сломать столб, если разбежаться и пнуть. Дима встал рядом с креслом, ощупал затекшие, словно зачехленные на зиму колени. Плед, которым его укрывали, теперь упал и лежал на мостовой, рядом. Дима немного постоял, помялся. Как теперь объяснить это остальным? Зашел в предбанник перед входом — постоял, помялся и там. И вдруг понял — это стало очевидным — что давно сошел с ума. “Ну и ну”, — подумал Дима и пошел куда-то наугад.

Версия для печати