Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2012, 11

Закваска Брейвика и Закваска Саррацина

Эта история совсем недавно случилась с моей финской коллегой по имени Сиско (имя подлинное, я не стал бы шутить так глупо). Сиско ужасно боялась исламистов, и когда ей все-таки по зову службы пришлось отправиться в Турцию, она не решилась даже сесть в самолет и отправилась в Стамбул путем “Убийства в Восточном экспрессе”. Вопреки Агате Кристи, драма началась лишь в Стамбуле, когда Сиско пересела в автобус до Анкары. Автобус был чистый, снабженный работающими кондиционерами, в дороге постоянно разносили вкусный чай с восточными сластями, однако исламисты тоже не дремали: рядом с Сиско села типичная шахидка в черном хиджабе. С мужеством отчаяния Сиско потребовала у нее предъявить билет — билет оказался в порядке.

Через час Сиско решилась подзакусить и через силу съела два банана. А еще через полчаса и соседка достала из шахидского пояса осыпанный мелкими зернышками бублик и робко предложила половинку неверной соседке. И та запылала от стыда, что не сделала этого первой. Но ведь в Европе никому и в голову не приходит угощать соседей!

Террористка кое-как владела английским и рассказала, что живет в Болгарии, в турецкой деревне, но ей посчастливилось пристроиться уборщицей в анкарском отеле, и раз в месяц она отвозит прикопленные лиры своему семейству в Болгарию. Однако встречавший ее в Анкаре брат выглядел уже стопроцентным исламистом — черноусый, решительный, он сразу кинулся вытаскивать чемодан Сиско из автобусного подполья, затем докатил его до самого метро и там еще долго объяснял, где ей следует выйти, и она не могла не вспомнить, что во время бесчисленных европейских пересадок ей никто ни разу не предложил помочь. А она-то думала, что в исламских странах мужчина гордо шествует впереди, а закутанная в чадру женщина униженно семенит сзади под непосильной ношей.

Анкара оказалась совершенно современным городом — чистые благоустроенные дома выглядели достаточно однообразными, чтобы считаться модернизированными, но Сиско знала, что исламизм и является реакцией на успехи модернизации. То, что на улицах ей не встретилось ни единой чадры, что аккуратные платочки часто сочетались с джинсами, а полным-полно женщин свободно гуляли вообще без платков, — это тоже ее не успокоило: неизвестно еще, что ждет этих бунтовщиц. Сама же она заранее обзавелась длинной черной юбкой, которая ее и сгубила. Перебегая улицу на иссякающий зеленый свет, Сиско наступила на непривычный подол и, спасая висевший на левом плече компьютер, упала на выставленную вперед правую руку. И едва не потеряла сознание от боли. Запомнилось ей только, что с этой минуты ее постоянно окружали турецкоподданные. Незаметным образом они перенесли ее на тротуар, подстелили неизвестно откуда взявшийся коврик, не переставая выказывать искреннейшее сочувствие, вызвали явившуюся через десять минут “скорую помощь”, помогли побережнее уложить ее на носилки санитарам, которые всю дорогу тоже говорили ей какие-то утешительные слова...

Она и в травматологическом отделении рядовой больницы среди крови и стонов тоже ни на миг не оставалась одна. Ее тут же отправили на рентген, а пока она на кушетке дожидалась результата, к ней постоянно подходили и выражали сочувствие и товарищи по несчастью, и служители, а один старичок-подметальщик снова принес ей половинку обсыпного бублика. Есть его она не могла — только сжимала в руке, когда ей под местным обезболиванием вправляли выбитый локоть...

И вправили хорошо. А затем во все дни ее турецкого пребывания рука на перевязи вызывала самое искреннее сострадание у всех — от коллег до кассирш в супермаркете, — так что бедной Сиско оставалось лишь повторять: “Какие добрые люди эти турки!”.

Но, к сожалению, люди объединяются в нации не ради сострадания к кому-то, а ради экзистенциальной защиты, ради обретения чувства собственной красоты и величия. И если модернизация приходит в мир как торжество ординарности, то они рано или поздно потянутся к тем, кто хотя бы пообещает им что-то более высокое. Конфликт культур имеет объективную причину — конкуренцию самовозвеличивающих грез. Но мы еще и сами обостряем его своими превентивным высокомерием и страхом.

Лично я с детства был наслышан и начитан о страшных турецких казнях: с живых сдирают кожу, сажают на кол, — “на кольях скорчась, мертвецы оцепенелые чернели”… Потом на смену кольям пришли ужасы армянского геноцида, однако, отправляясь в Анкару по приглашению одной общественной организации, занимающейся правами инвалидов, я, разумеется, об этих кошмарах не вспоминал. Зато, собираясь к первому завтраку в абсолютно европейской гостинице, я не мог не вспомнить Марка Твена, пытавшегося позавтракать в тогдашней турецкой столице в эпоху первой российской либерализации.

“Двери маленькой закусочной у самого базара были отворены настежь; тут и стряпали, и ели. Повар был грязен, ничем не покрытый стол — тоже. Повар нанизал колбасу на проволоку (возможно, янки и доныне не знают слова шампур. — А.М.) и положил ее на жаровню. Когда блюдо было готово, он отложил его в сторонку, но тут вошел печальный, задумчивый пес и ухватил кусок; впрочем, сперва он обнюхал жаркое и, верно, признал в нем покойного друга. Повар отобрал мясо у пса и подал его нам. Джек сказал: “Я пас...” — и все мы спасовали вслед за ним. Потом повар испек большую плоскую пшеничную лепешку, положил на нее жареную колбасу и направился к нам. По дороге он уронил ее в грязь — поднял, вытер о штаны и подал нам. Джек сказал: “Я пас...” И все мы спасовали. Повар вылил на сковороду несколько яиц и задумчиво поковырял вилкой в зубах, вытаскивая застрявшие куски мяса, — потом той же вилкой он перевернул яичницу и поднес ее нам. Джек сказал: “Опять пас”. Все последовали его примеру. Что же было делать? Мы снова заказали колбасу. Повар вытащил проволоку, отделил соответствующую порцию колбасы, поплевал на руки и принялся за работу. Тут мы все разом спасовали”.

Дела давно минувших дней. Сегодняшний турецкий завтрак — это чистота, вкуснота и даже теплота, а не простая вежливость в обслуживании. Особенно если учесть, что подают, как правило, не девушки, а жгучие брюнеты, не уступающие прекрасному полу в терпении и доброжелательности.

Марк Твен, отпустивший по хорошей затрещине едва ли не всем святыням, исключая американскую демократию, припечатал исламский мир жестоко и беспощадно. Грязь, нищету и болезни он назвал самыми верными признаками мусульманского правления.

Тем не менее в турецких городах, которые мне пришлось объехать этим летом, я не видел ни одного нищего и даже ни одного человека, который бы выглядел хоть сколько-нибудь опустившимся. Разумеется, это не означает, что проблема бедности в Турции решена: при любом процветании какая-то часть населения будет жить беднее прочих. Однако проблемы нищеты и бездомности, похоже, остались позади.

Мой турецкий Вергилий, носивший вполне нашенское имя Саид, был левым интеллектуалом, учившимся в Европе, и, как положено интеллектуалу, относился к власти вполне критически. Но когда я обратил его внимание на отсутствие бездомных, его немножко даже передернуло, как будто я похвалил турок за то, что у них не убивают на улицах: ну, разумеется, если человеку негде жить, ему что-то дадут!

Российский корреспондент, проживший в Турции почти десять лет, с полной простотой произнес удивительную формулу: многие проблемы решаются добротой. И верно: если бы мы приходили на почту, в поликлинику, в сбербанк и нас при том же материальном качестве обслуживания встречали не просто вежливо, но прямо-таки душевно, наша жизнь сделалась бы куда привлекательнее без всякого роста ВВП.
И не добротой ли отчасти объясняется еще и то, что Турция стоит на одном из последних мест в мире по уровне самоубийств, а, следовательно, на одном из первых по уровню экзистенциальной защиты.

В этом отношении за турок можно только порадоваться, но отсюда же легко заключить, что они не захотят ассимилироваться в Европе — обменять свою первосортную защиту на третьесортную, прохудившуюся.

Я проехал по Турции не меньше тысячи километров, и мне не попалась на ровном асфальте ни единая выбоина. Возделана была решительно вся земля, кроме скал и соленых озер. Кирпичные дома фермеров были сплошь двухэтажными, один другого респектабельнее — уже с трудом вспоминалось, что бывают на свете такие явления, как покосившийся забор и провалившаяся крыша. (Речь, подчеркиваю, идет лишь о Западной и Центральной Турции; о “Дальневосточной” в путеводителе говорилось лишь то, что это суровый прекрасный край, куда, не зная броду, лучше не соваться — Ирак, курды...) У себя на родине турки не проявляют ни малейшей склонности к социальному паразитированию, в котором их обвиняет Саррацин (не утверждаю, что несправедливо). Успешная модернизация позволила ядру развалившейся империи обеспечить себя всем, что необходимо для пристойной жизни. Кроме красоты и высоты: архитектура в основном напоминает лужковскую Москву — помесь сундука и аквариума, а в высоту заметным образом устремлены одни лишь минареты, как в современной Москве одни только сталинские высотки. Что неизбежно ведет к усилению ислама в Турции и к романтизации сталинской эпохи в России. Ибо ни один народ не может жить ради бытового самообслуживания, он должен постоянно расширять пределы человеческих возможностей, ставить какие-то мировые рекорды, чтобы избавлять своих сочленов от ощущения исторической второ-сортности.

И советская империя об этом старалась не забывать даже на пороге последней либерализации. Однако презрение к общепиту ее добило.

Не потому, что он был как-то особенно ужасен, но потому что он был унизителен. Народ можно обирать ради какого-то высокого дела почти безнаказанно. Но когда высшей целью объявлено благосостояние трудящихся, для презрения к их быту не остается никаких оправданий.

Система экзистенциальной защиты — главное, что связывает человека с его народом и объединяет народы в цивилизации. И народу с ординарно успешной судьбой, живущему без высоких целей, не бросивши векам ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда, осуществить такую защиту очень трудно: уровень самоубийств и депрессивных расстройств, снижение готовности рисковать и жертвовать —
в частности трудиться не только ради собственного благополучия, но и ради продолжения рода — все это индикаторы износившейся экзистенциальной защиты, а именно она манит пришельцев ассимилироваться, сделаться частью сильного бессмертного целого, именно она есть главный соблазн ассимилироваться.

Но сегодня этот индикатор вялотекущего экзистенциального отчаяния мало кого способен соблазнить. Зато индикатором отчаяния острого становится агрессивный утопизм, вульгарный или квазинаучный.

Пока больше года шли споры, безумен или нормален Андерс Брейвик, мне постоянно приходила на ум одна и та же мысль: они готовы лечить, сажать, только бы не вдумываться. Хотя если бы Брейвик даже и оказался душевнобольным, его чудовищная акция все равно осталась бы ничуть не менее значимым социальным симптомом. Еще лет сорок назад, посещая лекции по психиатрии в клинике Скворцова-Степанова (за что ему, кстати, такая честь? Он ведь даже не был пациентом этой больницы), я обратил внимание, что довольно многие пациенты в гипертрофированной форме выражают страхи или мечты множества нормальных людей: они оказываются увеличительным стеклом, через которое можно заглянуть в душу общества. Однако никто не воспользовался лупой Брейвика.

Помогла, как всегда, удача. Поджидая в университете приятеля-социолога, я разговорился с его студентом по обмену из Швеции, который русский выучил только за то, что на нем, пусть и с акцентом, можно разговаривать без политкорректного лицемерия — приехал, можно сказать, за свободой слова.

Всю жизнь круглый отличник, спортсмен и в каком-то смысле даже комсомолец, он в престижном шведском университете постоянно получал сниженные баллы за недостаточную либеральность своих эссе. Он и мне клялся, что относится с уважением и сочувствием к любому народу, к любой культуре и религии, но к собственному народу и собственной религии — все-таки с большим. Даже с гораздо большим. Что усугубляется еще и тем, что он ощущает себя глубоко верующим христианином и не хочет, чтобы его религия сделалась принадлежностью религиозного меньшинства, до чего, как ему кажется, осталось не так уж много времени, если говорить о молодом поколении.

На мое замечание, что верить можно и в одиночку, он резонно возразил, что даже для отправления религиозного культа требуется материальная инфраструктура, — по крайней мере, в наши дни, когда люди отвыкли приносить вере серьезные жертвы и не готовы снова начинать с катакомб.

Это касается и вообще поддержания привычного образа жизни, а он уверен, что рост, например, изнасилований связан с притоком мигрантов, хотя эта тема настолько запретна для обсуждения, что приходится ориентироваться на слухи, которые, возможно, все изображают гораздо хуже, чем есть на самом деле.

Мой шведский собеседник был настроен чрезвычайно мрачно — ему грезилась какая-то европейская реконкиста, которая выдвинет лидеров, не менее отмороженных, чем Брейвик, но гораздо более расчетливых и красноречивых, умеющих воодушевлять и организовывать, как это умели Гитлер и Муссолини, Ленин и Троцкий, ему грезились штурмовые отряды и концлагеря. Сам он был абсолютно нормален, и эти видения внушали ему не восторг, а страх, но более всего его страшило то, что цензура политкорректности не позволяет не только делать что-то для предотвращения этих кошмаров, но и обсуждать проблему — хотя бы в академической среде. И он надеялся найти эту среду в России — на территории, как он это называл, интеллектуальной свободы.

Такой взгляд на нашу страну показался мне крайне непривычным, но в каких-то европейских кругах он, возможно, не столь уж исключителен. Поскольку этот швед-ский парень и выглядел вполне нормальным, и, главное, прожил жизнь нормального человека, не склонного ставить жизнь на карту даже ради теоретически близких ему целей. Идеалы хорошо, а счастье лучше — именно так рассуждают нормальные люди.

Но когда огромная масса людей начинает испытывать страх, что их вытесняют из привычной им материальной или духовной ниши, непременно находятся личности, в которых этот страх и его следствие озлобленность концентрируются до степени свирепой агрессивности и жертвенности. Эти люди ненормальны лишь в том смысле, что они редки, но появление их нормально, то есть закономерно.

Гитлера ради самоутешения можно называть бесноватым, однако его появление и успех нормальны. Можно потешить себя, клеймя Сталина параноиком, однако и его торжество есть нормальное явление. Порождать чудовищ — для кризисных времен это нормально.

Когда народовольцы убили лучшего российского царя-реформатора, они руководствовались социалистической сказкой, с высоты которой успешное развитие страны представало невыносимым гнетом, ведущим к краху. И Толстой в письме к наследнику призывал его “воздать добром за зло”, ибо дело не в самих убийцах, а в их “закваске”. Бороться же с духовной закваской, с ложными идеалами, считал великий непротивленец, можно, лишь противопоставляя им более высокие и привлекательные идеалы.

Зато жертвенность во имя сколь угодно опасной и ложной идеи непременно придает ей романтический ореол, особенно в глазах молодежи, мечтающей о доблестях, о подвигах, о славе. И этот ореол уже мерцает во многих интернетных отзывах. Противопоставляются же им одни проклятия.

Лично же я считаю, что закваской сегодняшней антиисламской агрессии служат вовсе не какие-то сверхвысокие идеалы — их нет и не может быть у человека рационального, — но простой страх за свое будущее, за свой образ жизни, за свою экзистенциальную защиту. Борьба с этим страхом и была бы борьбой с закваской Брейвика — она же, в сущности, и закваска Саррацина: его частью общеизвестные, частью сомнительные конструкции порождены той же самой силой, что и выстрелы Брейвика, — страхом. И не имеет никакого значения, насколько справедливы его суждения о чьем-то превосходстве или чьей-то ущербности — никакие научные или псевдонаучные данные не будут признаны стороной, которая станет испытывать страх быть вытесненной из той ниши, к которой она привыкла или на которую, как ей кажется, она по праву претендует.

Не логика управляет страхом, а страх управляет логикой. Однако для ослабления страха люди должны ощутить, что их кто-то защищает. А если они почувствуют себя беззащитными — нет ужасов, перед которыми они остановятся. Страх не ослабляется ни нотациями, ни тем более государственными репрессиями — он их только обостряет: ага, значит и государство на их стороне! Ну так будем защищать себя сами.

Геноцид сегодня считается чем-то зверским, нечеловеческим. А в ассировавилонские времена наоборот кичились грандиозностью убийств и опустошений: “Как буря устремился я на врагов. Я наполнил их трупами горные овраги. Я окружил, я завоевал, я сокрушил, я разрушил, я сжег огнем и превратил в пустыри и развалины. Вытоптал поля, вырубил сады и виноградники. Дикие ослы, газели и всякого рода степные звери стали обитать там”.

Это был, можно сказать, гордый, романтический геноцид, усматривающий в истреблении целых народов путь к славе и бессмертию.

К счастью, с этих варварских времен протекли века и тысячелетия. Но обратимся к самому, пожалуй, гуманному в истории девятнадцатому веку и к самой просвещенной и демократической стране того времени — к Британской империи. Еще в середине века белые фермеры организованно охотились на тасманийских аборигенов, а тогдашние интеллектуалы предавались размышлениям, являются ли темнокожие людьми или это какие-то особо умные обезьяны.

Это, так сказать, геноцид свысока, те, кто его творят, считают истребляемых какими-то недочеловеками.

Высокомерный геноцид может естественно переходить в рациональный: если так можно поступать с недочеловеками, почему нельзя точно так же обойтись и с людьми или даже целыми народами, которые тебе кажутся чем-то опасными: нет человека — нет проблемы. Окончательное решение лучше промежуточного.

Первая мировая война. Тогдашнему турецкому правительству представляется, что армянское население, оказавшееся в прифронтовой зоне, враждебно настроено по отношению к мусульманской Турции и готово помогать христианской России — так почему бы не избавиться от этого населения?

Но просто перебить огромную массу людей, как это делалось во времена царя Ассаргадона, уже стало не вполне приличным. Что ж, тогда к классическим погромам и резне можно присоединить депортацию: выгнать беспомощных людей в пустыню и гнать их без пищи и воды, пока не упадет последний. И тогда можно будет на ясном глазу утверждать, что это было не намеренное убийство, но всего лишь массовая смертность из-за дурных условий содержания.

И все это под носом у так называемых “цивилизованных” держав, поглощенных собственными делами — изо всех сил старающихся уничтожить друг друга. Так что ужасающая репетиция Холокоста прошла без помех, будущие нацисты получили убедительный сигнал: никто не вступился за армян — не вступятся и за евреев.

Типичный геноцид двадцатого века правильнее всего назвать прагматическим. Устраивают его уже не классические варвары, но вполне образованные и “модернизированные” люди, какими были тогдашние “младотурки” Талаат-паша, Джемаль-паша и Энвер-паша.

А Германия в тридцатые годы двадцатого века и вообще была едва ли не самой “цивилизованной” страной мира — она и поставила массовые убийства евреев на фабричную основу, позаботившись даже о психологии убийц, чтобы немецкие солдаты не слишком переживали, убивая беспомощных людей, включая грудных младенцев: из этих гуманных соображений расстрелы были заменены газовыми камерами, а закапывание в землю — сожжением трупов.

Важную функцию в немецких лагерях уничтожения выполняла и “бесполезная жестокость”. Она должна была расчеловечить будущие жертвы, сделать их отвратительными, чтобы убийцы видели: это не люди, это свиньи.

Все это делалось во имя построения дивного нового мира, в котором будут править сильные и самоотверженные: германский геноцид был геноцидом утопи-ческим.

При этом современные турки и немцы самые приятные люди на земле. Но кто же тогда творил все эти кошмары? Это творили мы, люди. Не турки, не немцы, но люди вообще — страшные существа. Если людям покажется, что какие-то личности или даже целые народы представляют угрозу для жизненно важного их достояния или для драгоценной их мечты — нет такого преступления, на которое они не пойдут, — и при этом еще и объявят преступление подвигом: как бы и нам не дожить до той поры, когда Брейвика объявят национальным героем.

Геноцид не есть нечто зверское — звери не стремятся к окончательному истреблению своих конкурентов, это стремление человеческое, слишком человеческое. И он, увы, возможен и в современной Европе — по той простой причине, что возможен он везде и всюду.

Притом осуществлять его станут не какие-то исключительные изверги, но обычные люди, которые до поры до времени чаще всего и не подозревают, на что они способны, когда потребуется выполнить самые жестокие приказания начальства, — об этом говорят известные эксперименты Милгрэма: больше половины испытуемых соглашаются причинять страдания, связанные с риском для жизни, под давлением элементарных лозунгов типа “Вы нас подводите!”.

Как же смягчить жесткость в отношениях между народами, жесткость, всегда готовую обернуться жестокостью? Хорошо известно, что неприязнь, а затем и вражду, доходящую до ненависти, порождает всякая конкуренция. А сотрудничество в каком-то достойном деле наоборот порождает взаимную симпатию.

Среди достойных общих дел вспоминаются совместные запуски космических ракет, совместная помощь жертвам стихийных бедствий и эпидемий, но мало, мало…

Если бы почаще заменять международную конкуренцию международным сотрудничеством! Особенно в громких масштабных делах, вызывающих гордость за род людской и, стало быть, укрепляющих экзистенциальную защиту не за счет друг друга, но благодаря друг другу.

И отдельных людей, и целые народы озлобляет конкуренция. Пока они живут в отдельных квартирах, они и не испытывают друг к другу особой неприязни. Однако квартирный вопрос, необходимость жить в коммуналках их испортила. Поэтому, если мы хотим снизить взаимное озлобление, мы должны по мере сил расселять коммуналки или, по крайней мере, не создавать новых. А заодно — почему бы и не помечтать — исподволь формировать новые квазиимперии, которые создавали бы “новые исторические общности”, способные создавать более мощную экзистенциальную защиту, нежели защита национальная. Не поленюсь повторить, что империя вовсе не высшая форма национализма, как часто думают, но, напротив, преодоление этнического эгоизма во имя более высокого и многосложного целого.

Зрелые империи управляются имперской аристократией, считающей себя выше интересов даже собственного этноса, и формирование многонациональной импер-ской аристократии было бы важнейшим проектом и современной России, и современной Европы. Вспомним, что главные ужасы в Турции начали твориться именно при переходе от империи к национальному государству, а до того слово “тюрок”, случалось, даже применялось как презрительная кличка к неотесанным анатолийским крестьянам. Это было тоже своего рода революцией, когда Кемаль Ататюрк провоз-гласил, что родиться турком — большое счастье. И отвергнуть это счастье можно разве лишь ради чего-то заведомо большего.

Однако отказаться от национального и даже расового единства во имя единства гражданского не так-то просто — умозрительному всегда очень трудно одолеть зримое и привычное.

Как-то мне пришлось участвовать в маленьком международном проекте под руководством самоуверенной и образованной чернокожей англичанки, как она себя аттестовала. Попутно разъяснив нам, что в современном мире имеет значение лишь гражданская идентичность, а идентичность этническая есть архаизм и расизм. Ты гражданин России, значит, ты русский, разъясняла она татарину, а ты гражданка Финляндии, значит, ты финка, растолковывала она русской, и надобно ж было такому случиться, что на следующий же день Барак Обама победил на президентских выборах в США. И наша англичанка со слезами счастья (я не преувеличиваю!) восклицала, что теперь она может сказать своим детям: вы ничуть не хуже других, вы такие же, как все!

Так что от книг, от логики мало что зависит. Социальное мышление всегда подтасовывает в пользу максимального психологического комфорта, максимальной экзистенциальной защиты, и никакие Саррацины не изменят этих человеческих потребностей, которые — а вовсе не цифры и факты — всегда определяли и будут определять человеческое поведение. Люди всегда будут ненавидеть тех, в ком станут угадывать угрозу для своего материального или психологического благополучия, тех, в ком ощущают будущего победителя в конкурентной борьбе, а в книгах станут выбирать только то, что придает респектабельности их страхам и надеждам.

Это будет делать и та, и другая сторона — восхищаться тем, что льет воду на их мельницу, и возмущаться тем, что работает против них, клеймя конкурентов нацистами, фундаменталистами, паразитами или расистами.

Сарацин предлагает меры, вынуждающие к ассимиляции, но главным ее орудием всегда был соблазн. А сегодняшней Европе нечем соблазнить пришельцев: продемонстрируйте сначала, что вы красивее и счастливее нас, не думают, так чувствуют те. Да, да, чтобы ассимилировать, надо обольщать! А что в нас обольстительного — и в европейцах, и в россиянах? Когда кавказские джигиты, десятилетиями сражав-шиеся с российской армией, со временем превратились в самые надежные ее подразделения, обольстил их не русский мужик, не мещанин и не интеллигент, но русский аристократ, не уступавший горцам в достоинстве и бесстрашии. Именно аристократия каждого народа есть главное незримое орудие и ассимиляции, и контрасси-миляции.

Вытеснение конкуренции сотрудничеством, вовлечение конфликтующих этносов в захватывающее историческое дело, формирование полинациональной аристократии, способной пленять и обольщать, — или уж отделение сильных от слабых, успешных от неуспешных стеной если не материальной, то хотя бы информационной, — я не вижу других путей для ослабления межнациональной и межрасовой ненависти.

Максимальный информационный апартеид. С глаз долой — из сердца вон. Это, по крайней мере, оттянет взрыв.

И притом останется надежда, что когда глаза в конце концов откроются, для взрыва уже не будет сил. Проигравшая культура уступит пьедестал, не успев хлопнуть дверью погромов и концлагерей.

Жалко ее, сердешную, конечно, но погромы и концлагеря все равно бы доконали.

Версия для печати