Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2012, 10

«Не готов я к свободе...».

О Владимире Корнилове

“Тамаре Жирмунской

от Владимира Корнилова

Дорогая Тамара!

Я попал в переделку. Последние две недели живу на морфии. Лежу дома, но больница строго по норме дает мне на семь уколов в день. Использованные ампулы отбирает. Все это случилось со мной быстро. Хотелось бы получить от тебя письмо, выслушать мнения. По поводу отца Меня — учиться не моли меня, не надо... Доживу каким есть безбожником. Эту тему закроем. Крепко тебя обнимаю. Твой преданный друг Володя.

15 ноября 2001.

Попробуем переслать через Люшу Чуковскую1”.

 

 

Экскурс в далекое уже прошлое…

Конец шестидесятых. Мы с Павлом (моим мужем) встречаем Новый год у друга-прозаика. Раньше он был только поэтом, достойным, малоденежным поэтом, и вдруг шевельнулся какой-то мускул в душе — и сразу удачная повесть, и смелая, и проходная, и написана вкусным языком — шедевр, можно сказать. Вот и отдельная кооперативная квартира, пусть на первом этаже, но зато в таком доме, в таком районе…

Писательские дома на “Аэропорте” — для кого-то мечта, для кого-то жупел.

Для нас, скорее, первое. Живем вчетвером в одной комнате. Пыль в глаза пустить можем — самый центр. Но не отгородишься от других членов семьи, не уединишься. И соседи. Было двадцать человек, теперь четырнадцать. Естественная убыль. В кооператив не принимают. Метраж, говорят, большой. Соответствует московской норме. “Но мы же свои деньги платим!” — “Мало ли что! Жилищная комиссия не пропустит”. И подозрительный взгляд исподлобья: “Откуда у этих молокососов такие деньги?!” Не будешь же каждому объяснять, что никаких денег у нас нет. Но ради такого дела…Поднатужились бы, назанимали бы. А вдруг роман напишем? Или два? Премию получим? В тридцать лет все возможно.

Так что Новый год у друга-прозаика — это и новоселье, и сходка друзей, и наша надежда на будущее. Хозяин вполне счастлив — кажется, с него сыплются искры, как с бенгальских огней. Хозяйка — красавица, вылитая Моника Витти. Гости — разношерстные. Общий приятель — уже известный бард и серьезный ученый к тому же. Его милейшая жена, тоже ученая, на такую симпатягу и не подумаешь, что сечет в науке. Поэт. Музыкант. Художник, чей написанный в постмодернистской манере портрет хозяина висит на свежей стене и встречает вас взглядом в упор прямо от двери. А для полной коллекции типов современной культуры, безвредный пьяница, не только стихоплет, но и руководитель какой-то студии. Этот упился раньше всех, лыка не вяжет, и заботливая хозяйка уложила его на диванчик около двери…

— Пойдемте к Володе Корнилову! — говорит бард и ученый в одном лице. — Он живет в этом подъезде, на девятом этаже.

Идем вчетвером — две семейные пары. Смело звоним, несмотря на ночь. Нам открывают. Квартира такая же, но все другое: и мебель, и рисунки на стенах. Процедуры знакомства не было. Видимо, считалось, что все знают друг друга… Владимир Корнилов известен мне только по стихам. Они мощные, плотные. “Досуха, до донышка / всю цикуту-страсть. / Новые Черемушки — / новая напасть. / Подошла не исподволь, / с маху, как судьба, / властная, как исповедь, / выразить себя…”

О чем шел разговор в ту новогоднюю ночь, не помню. Наверняка коснулся Синявского и Даниэля, не так давно осужденных на колонию строгого режима за публикацию на Западе своих “антисоветских” произведений под псевдонимами, да и за псевдонимы — тоже (русский выбрал еврейскую фамилию, а еврей — славянскую). Знаем, что Корнилов подписал коллективное письмо в их защиту и кое-кому это страшно не понравилось.

Ночные слова стерлись, однако мужские голоса звучат во мне. Возбужденный — Володин. Деликатно приглушенные его собеседников, один из которых мой муж.
И снова Володин, теперь потупленный, если можно так выразиться, говоря не о взгляде, а о голосе, новом для меня голосе владельца новой квартиры.

Контраст двух литературных бытований был налицо. Там, внизу у коллеги, свет и шум, экстравертная радость, которая расходится кругами от накрытого стола и его хозяев. Здесь тишина, затененная лампа, которые хороши для работы, для одиноких размышлений…

Вошла Лариса Беспалова. Изящная, внешне притягательная, отстраненная от суеты. Мне было любопытно, какая у Володи жена. Я проецировала на нее все известные мне любовные стихи поэта, и выходило, что она — чудо, муза, страстно любимая женщина, чьей благосклонности пришлось ему долго добиваться. Но вот победа достигнута, они наконец вместе, и все остальное — трын-трава…

Записываю по памяти две строфы из стихотворения, которое не отпускает меня до сих пор:

Август. Лето жаркое.

Полуденный зной.

Нежная и жадная,

ты теперь со мной.

И уже спасения

нет мне — обречен.

И бела вселенная

за твоим плечом…

 

Уже потом, когда мы подружились семьями, я сумела оценить и гостеприимство Лары, и ее благородную простоту. Никогда не пыжилась, как иные писательские жены, не отбирала для мужа “нужных”, “полезных” людей, отметая прочих, как досадную помеху на пути к вожделенному успеху.

Очень скоро выяснилось, что наши дочки — ровесницы, всего месяц разницы. Даша была не простая девочка. Очень хорошенькая, очень способная, — иностранные языки щелкала, как кедровые орешки, — она дичилась малознакомых людей.
В одно и то же время мы отдали дочек в писательский детский сад-пятидневку. Как можно было заранее предположить, обеим это не понравилось. Но наша Саша имела в своем протестном арсенале единственное, зато верное оружие: она начинала болеть. Болеть и болеть. Пришлось забирать ее из сада и водворять дома — на радость бабушке.

Очевидно, Даша была покрепче. А родители построже. Номер с болезнями у нее не прошел. Может ли трех-четырехлетний ребенок сказать папе-маме и воспитательнице общественного учреждения свое твердое “нет!”. Оказывается, может. Даша замолчала. Надолго. Не отвечала на вопросы. Не произносила в саду ни слова. Выговаривалась только дома. И невозможно было заставить ее поменять тактику.

Володя переживал за дочь. Как-то раз привел ее к нам, очевидно, в надежде сблизить с менее принципиальной сверстницей. Ей у нас не понравилось. Может быть, наша большая комната, напичканная всевозможными предметами, напомнила ей детсадовскую игровую. Или Саша показалась вольнолюбивой Корниловой слишком ручной. Или, напротив, она позавидовала тому, что вот, тоже девочка, писательская дочка, а сидит дома, она же, бедная, должна в молчании проводить дни и ночи на пятидневке. Кто заглянет в душу ребенка, не похожего на среднестатистического детсадовца?..

Семидесятые годы наступили, как мне показалось, внезапно. И принесли с собой перемены, коснувшиеся каждой семьи, особенно если ее члены связаны с идеологией. Ведь литература и идеология — родные сестры. Идеология в стране была понятно какой — прокоммунистической. А литература? Тоже… должна быть под стать — идейной, во всяком случае. Но с нюансами. Не может же поэт-лирик дудеть в одну дуду и воспевать одну шестую часть света, где “зрелый социализм” (официальный термин) вот-вот перейдет в нечто неосязаемое, напоминающее заглавие сказки: “Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что”. Хотите называть это коммунизмом? Называйте! Мы же будем жить в тесноте не в обиде, растить детей и любить друг друга. О чем писать? Об этом и писать. Люди нас поймут. А вы, карьеристы от идеологии, нам, пожалуйста, не мешайте…

Зрелый социализм, похоже, эволюционировал, да не в ту сторону — загнивал пуще империализма. Мой муж, учившийся на Высших курсах сценаристов и режиссеров, приносил с собой запрещенную литературу: журнал “Континент”, “Архипелаг Гулаг”, воспоминания Надежды Мандельштам. Давали их на одну-две ночи. Читал Павел, читала я, читала моя мама, комсомолка двадцатых годов. Фанатичкой она не была. Была совестливым правдивым человеком. Рабочий стаж — 35 лет. Иногда всплескивала руками: “Как же так? А мы не знали. От нас скрывали”. И тут же забота о взрослых неразумных детях: “Не говорите об этом по телефону” (с коммунального аппарата). “Оберните книгу в газетную бумагу”. “Павел, не читай ее в транспорте”…

Лирическая поэзия, в диссонансе со временем, переживала расцвет. Новые громкие имена, выступления поэтов в Политехническом, в Концертном зале Чайковского, в спортивных Лужниках. На мой второй сборник стихов — “Забота” пришло много заказов, и издательство “Советский писатель” расщедрилось, дало книге двойной тираж — 20 тысяч экземпляров. Это отразилось на гонораре, в положительную сторону. Муж закончил курсы и стал активно работать в кинодокументалистике. Но денег все равно было в обрез — ведь ни он, ни я зарплаты не получали. Мамина пенсия за выслугу лет — 57 рэ.

Интересовались, как живут коллеги, например, Корниловы. Лара была переводчиком англоязычной литературы, работала редактором в издательстве, а это — верный кусок хлеба. Володя много переводил с языков народов СССР. Вышла у него и долгожданная книга стихов “Возраст”. Вторая после “Пристани”. Там было несколько подлинных шедевров: “Погодинка” (про собачий питомник), “Смерть Хемингуэя”, “Жена Достоевского”, любовный цикл. Я так полюбила “Жену Достоевского”, что не могу не привести ее здесь:

Нравными, вздорными, прыткими

были они испокон...

Анна Григорьевна Сниткина —

горлица — среди ворон.


Кротость — взамен своенравия.

Ангел — никак не жена —

словно сама стенография,

вся под диктовку жила.


Смирная в славе и в горести,

ровно, убого светя,

Сниткина Анна Григорьевна —

как при иконе — свеча.


Этой отваги и верности

не привилось ремесло —

больше российской словесности

так никогда не везло...

 

Поэзия, видимо, не вмещала всего, что бродило в его душе, во всем его одухо-творенно-плотском молодом еще существе. Он начал самозабвенно писать прозу. Но напечатать ничего не удавалось. Вероятно, цензоров раздражали сами названия: “Без рук, без ног”, “Девочки и дамочки”. О содержании уж не говорю. Слишком все похоже на жизнь — подано обнаженно, порой грубо — это не укладывалось в прокрустово ложе “городской повести”, “городского романа”. Присяганием на верность догмам соцреализма и не пахло. Могло показаться, что автор, как Эйнштейн на небезызвестном фото, всем показывает язык. Но тот сначала относительность времени придумал…

Когда товарищи в начале семидесятых поручили мне составить очередной ежегодник “День поэзии”, я прежде всего подумала о Володе. Предложу в ДП его полновесную подборку. Как поэт он имел высокий рейтинг. Тогда такого слова в ходу не было. Скажу проще: коллеги, за редким исключением, побаивались (резал в глаза правду-матку), но любили Владимира Корнилова…

Я долго упрашивала его отобрать стихи для сборника. Он упрямился, ничего не хотел давать. Это от оскорбленной гордости, объясняла я себе. Наконец принес в секцию поэзии и оставил на мое имя шесть или семь стихотворений. Я стала читать их еще в метро. И… проехала свою остановку. Звучит банально, но так было. Была ли я захвачена самими стихами? И да и нет! Несколько недель до того я только и делала, что вбирала в себя рифмованные и нерифмованные строки в столбик, страдая от растущего чувства неприязни ко всем стихотворцам, включая себя самое. Володя писал круче и заразительнее многих, но все его шедевры выпадали из легко проходимой “стихотворной продукции”. От стихов разило болью, в которой тонули сюжеты и образы. Что же мне выбрать из этих кровью написанных, безутешных признаний, как представить их редколлегии, состоящей как минимум на треть из вышибал? А за что вышибать из будущей книги несомненного поэта, как не за такое вот “упадничество”, не совместимое, согласно неписаному катехизису времени, с жизнеутверждающим мировоззрением советского человека?

Наконец, уже дома, уже ночью, я остановилась на “Останкинской башне”. Все-таки символ новой Москвы, примета нашего времени. Есть чем заткнуть рты крЫтикам. Горечи хватало и тут, но, авось проскочит?..

 

Адмиралтейская игла

стихам знакома исстари,

а мне близка, а мне мила

которая у выставки.

Вокруг — панельные дома

и реже — знать кирпичная,

а надо всем она одна,

такая непривычная.

Когда темно, когда светло,

когда в тумане слепо,

и днем и ночью, как сверло,

она буравит небо.

Я на девятый влез этаж

и дверь закрыл наружу,

чтоб вечных не решать задач

и не морочить душу.

Какая, господи, тоска,

как холодно и страшно,

что вдруг до чертиков близка

Останкинская башня.

И молча распахну окно,

и млею перед нею,

как будто ближе — никого

и никого — роднее…

 

Бог есть! Проскочило… Обрадовался ли Володя, увидев свое детище в “брат-ской могиле” — так называли “внешние” наши коллективные сборники? Думаю, что нет. Когда у человека принужденная голодовка по печатным изданиям, что ему одна случайная публикация? Но поблагодарил при встрече. Чуть наклонил свою буйную головушку. Такое было в редкость. Многие коллеги не скрывали своего недовольства. Не то взяла! Или (чаще) мало взяла!

В 1973 году в Политиздате вышла книга Владимира Корнилова о революционере Викторе Обнорском. Это суперидейное издательство вдруг изменило свою лобовую направленность на более изощренную, художественную. Привлекло для работы громкие имена: Окуджаву, Аксенова, Гладилина и пр. Со мной тоже вдруг заключили договор. На книгу о Ларисе Рейснер. Я собирала материал, хотела взять за образец работу Корнилова. Прочла ее с интересом. Вся она мне понравилась, начиная с заглавия: “Сказать не желаю”. Произнес эти слова герой книги, а казалось, что сам автор…

Между тем Володины литературные дела шли под откос. Говорю о наружной стороне. Писал он по-прежнему много, взахлеб. Всегда показывал написанное Ларе. Она была первым читателем, редактором, критиком. Верил ей безоговорочно.
А читатели, уже полюбившие поэта, наверное, удивлялись: куда он исчез со страниц печати, где его новые книги?..

В журнале, обнадежившем Володю скорой публикацией, рассЫпали уже набранную повесть. Началась цепная реакция: и тут не пойдет, и там — афронт… Причем ничего открыто антисоветского в стихах и прозе не было. Не нравилась интонация. Не нравились бьющие в глаза социальные конфликты, слишком задиристые речи персонажей. Кто-то удачно сказал, что наши проверочные инстанции научились улавливать у авторов даже шорохи подсознания…

Тогда Володя решил попытать счастья на Западе…

Мой муж частенько навещал Корниловых у них дома, приносил оттуда свежие новости. Семья держалась молодцом. Лара много работала. Володя стоически переводил стихи по подстрочникам. Даша пошла в школу.

Очень скоро Корнилова лишат каторжной переводческой синекуры. Переводить-то он будет, но под чужими именами. Друзья — тогда дружба была все — поделятся с ним своей работой.

Никто из нас не присутствовал на собрании, где Владимира Корнилова исключили из Союза писателей. Нас не позвали, а если бы пришли, не впустили. Такие акции проворачивали при закрытых дверях. Шел 1978 год.

Что ему инкриминировали? Вообще–то конкретно — письмо в защиту
А.Д. Сахарова, которое он подписал вместе с Л.К. Чуковской, Войновичем, Копелевым, Сергием Желудковым. Ну и многие другие подобные письма. Просто это письмо было последней каплей, но не последним письмом. Ну и, конечно, публикации на Западе. У меня нет под рукой протоколов, стенограмм, хотя все это, без сомнения, сохранилось в архиве, и можно утверждать, учитывая исторический опыт, что бездушные бумаги переживут прямых и косвенных свидетелей этой истории.

Десять лет нет в живых Володи Корнилова. Стараниями жены и друзей, не забывающая о своей выгоде, но все же осмелевшая пресса выпустила его двухтомник, книгу “Покуда над стихами плачут”, было несколько подборок в журналах, передовые газеты нашли место для воспоминаний о нем, для “датских” (т.е. к датам) материалов. Мертвый лев никому не страшен. А за глубочайшую травму, нанесенную душе поэта, за укороченный его век никто, естественно, не в ответе.

Сам он был не из тех, кто сводит с врагами счеты. О главном обвинителе, не из ГБ, что было бы противно, но не обидно, — из Союза братьев-писателей, Володя написал стихи, звучащие не по-корниловски приглушенно, даже смущенно. Как будто он исключал, а не его исключали.

“Подумаешь, исключили! Ну и что?” — спрашивали наивные. А то, что это гражданская казнь. Печататься исключенному — запрещено. Упоминать публично его имя — запрещено. Уже переведенные им стихи издательство отдаст на перевод другому, куда менее умелому, как будто скверна распространяется на все, к чему прикасалась его рука. Из библиотек изымаются его книги, из новых справочников — его фамилия. Все, что сделано им в литературе, сводится к нулю. Нет больше такого поэта, такого прозаика! Был, да весь вышел…

Из биографии можно узнать: потеряв официально признанный статус, Володя работал уборщиком снега, да и то через месяц уволили. По закону, видите ли, нельзя держать человека с высшим образованием на такой должности. Или это был просто предлог? Но больнее всего задело меня стихотворение “В прачечной”, на бытовую, казалось бы, тему, где нет ни гнева по адресу тех, кто унизил поэта, ни жалоб. Мужественный, в самом себе, как в мясорубке, прокручивающий обиду, Корнилов “ни в жисть” не ходил в жалобщиках.

Бросила жена? Ее

бросил сам? Сменил жилье?

…Гладили вдвоем белье

с ним в стекляшке.

Он балдел — заметил я —

от шумевшего бабья

и от вороха белья

и от глажки.

А по виду был ходок.

Но совсем не холодок —

то ли страх, то ли упрек

был во взгляде.

Может, чудилось ему

я, старик, его пойму.

Объяснить мне что к чему

будет кстати.

На подобный разговор

я его бы расколол,

прежде был и спор и скор

на знакомства.

Две рюмахи или три

пропустили — говори.

Но теперь скребет внутри

скорбь изгойства.

Несуразная судьба —

эмиграция в себя,

словно начисто тебя

съела фронда.

Вроде ты живой и весь

и душой и телом здесь,

а сдается, что исчез

с горизонта.

Почему теперь и впредь

не к чему ломать комедь.

И не стал я пить с ним — ведь

мы б не спелись.

После полусотни грамм

он, запуган и упрям,

выдохнул бы: “Пшел к ерам,

отщепенец…”

Так что про житье-бытье

мы молчали, а белье

расстилали, как бабье,

на гладилке.

Потому и обошлось

без мужских горючих слез,

без сочувствий, без угроз,

без бутылки.

1979

 

Читаю стихотворение, как будто смотрю трагикомедию о двух мужчинах, за-гнанных в противоестественную женскую ситуацию. Действующие лица: с одной стороны, “старик” — ему примерно полста, разжалованный интеллигент, с другой, — случайный встречный, из массовки, лет на двадцать моложе, явно не добравший ни воспитания, ни образования, ведь все эти “бабье”, “балдел”, “рюмахи”, “комедь”, “пшел к ерам” — его однозначный образ, поданный через речевую характеристику. Кто кого судит? Старик — сам себя. Каким судом судит? От имени народа. У нас ведь все всегда делается от имени народа. Молодой рта не открыл, а старый уже возвел на себя поклеп. “Отщепенец” — значит “отщепился”. От чего? От здорового тела нации. Не то пишет, не с тем дружит, не так, как заповедано в советском “символе веры”, себя ведет. Без пяти минут “враг народа”. И еще одна ассоциация: лес рубят — щепки летят…

Моя судьба сложилась так, что через пару лет и я попала в “отщепенки”.

С Корниловым себя не равняю. В моем случае не было главной — “идейной” — составляющей. По семейным обстоятельствам (без кавычек) вместе с мужем и дочерью собиралась я отбыть из России в одном из двух самых популярных тогда направлений. И то и другое были уже освоены родственниками мужа. От намерения эмигрировать в начале восьмидесятых отказалась я сама, но карающий меч был уже занесен над моей головой и, если бы не заступничество и помощь друзей, прозябать бы мне до самой Перестройки без работы, без денег, на птичьих правах социально дисквалифицированной. Впрочем, моя “опупея” подробно рассказана в мемуаре об отце Александре Мене (“Нам дана короткая пробежка”), и повторять ее тут нет смысла…

О Володиных мытарствах если кто и знает досконально, то подруга дней его суровых, Лариса Георгиевна. Нет, она не была похожа на жену Достоевского, разве что неколебимой верностью и удивительной в такой самостоятельной женщине привязанностью к мужу. Я на их семейных советах не присутствовала, но убеждена: каждый его рискованный шаг был предварительно одобрен Ларой. Одобряла, потому что понимала: муж, такой, какой он есть, не может поступить иначе. Да Володя с Ларой по “большим” вопросам никогда и не расходились, так что слово “одобрение”, возможно, залетело сюда из истории какой-то другой четы…

Об отъезде за границу Володя и Лара, насколько я знаю, не помышляли. Дружба с Лидией Корнеевной Чуковской, общение с академиком Сахаровым и его кругом поддерживали в них это врожденное, почти на уровне инстинкта чувство: преданности родной земле, которую с какой же стати уступать “халифам на час”? Участники этой драмы вправе были бы сказать мне, что дружба и возникла на почве общности, и держалась ею. Так что трудно определить, где тут причина, а где следствие.

Как бы там ни было, позиция Корниловых была намного сильнее моей и в конечном счете повлияла на меня, заставила изменить первоначальное, с трудом давшееся мне решение об эмиграции. Кроме того, Володя и Лара действовали заодно, а у нас с Павлом назрел конфликт. Я винила в случившемся его, а он — меня. Позже Корнилов написал стихотворение “Женщина”, в котором я узнала наше тогдашнее положение и себя прежнюю. В добрых традициях великой русской поэзии, “раненной женской долей” (чуть переиначенные слова Пастернака), Володя оказался на моей стороне.

Не нитка за иглой —

за ниткою игла

ползет — не оторвет себя от нитки.

Идет на лад другой старинная игра,

и нет больней трагедии и пытки.

 

Отчаян женский долг,

печален женский страх,

зато любовь, как прежде, бескорыстна…

И пусть не на восток

и вовсе не в санях,

но все равно летишь, как декабристка.

 

Не хочешь слов и слез,

поскольку с этажа

не бросилась во двор, не отравилась.

Без петли, без колес

раздавлена душа

и правит вечный бал несправедливость.

 

Пришел муж, сказал:

— Володю восстанавливают.

Я бросилась к пишущей машинке.

— А я как раз назвала его в списке любимых поэтов. Вот, смотри, в статье
“Я своих поэтов знаю наизусть”. Как удачно получилось! Теперь пусть попробуют снять его фамилию. Привыкли, черти…

— Рано радуешься. Там же многоступенчатое восстановление. Забыла, сколько тебя мучили?

— Но ведь Перестройка!

Павел кисло усмехнулся.

Компьютеров еще не было. Страницы статьи следовало подколоть скрепкой и как можно скорее везти в “Литературную газету”. В отделе уже ждали ее. Обещали, что пойдет с ходу…

Через несколько дней из редакции звонок:

— Ответсекретарь просит убрать одну фамилию.

Валяю дурочку. Недоуменно спрашиваю — какую?

И, услышав, начинаю вслух возмущаться:

— Да его же восстановили! Как когда? Позавчера, вчера, сегодня. Я за ним по пятам не хожу. Да, да, информация верная. И в “Литературке” ее должны были знать давно!..

Вообще-то я, скорее, робкого десятка. Хождение по инстанциям, пусть и в пользу кого-то другого, для меня средней тяжести пытка. Но тут ходить не пришлось. Мне звонили. Я звонила. И опять мне. И опять я. Было физическое ощущение, что карабкаюсь по ступенькам. А меня — назад. А я опять лезу. Докарабкалась до главного редактора. Репутации скандалистки у меня нет. На лжи не попадалась. Да в данном случае я и не лгала. Всего-навсего перевела факт восстановления Корнилова в СП из близкого будущего в недавнее прошедшее. Кто же не знает, как у нас любят волынить и совершать обратные рокировки? И, конечно, помогла Перестройка, кто бы что бы о ней ни говорил…

Газета вышла в срок. Фамилия Володи в ней стояла. И это была маленькая победа справедливости над несправедливостью…

Я не веду блогов, строгая последовательность исторических и житейских событий мне не так уж важна. Есть для меня нечто важнее хронологии: это — вспышки памяти. А если одна вспышка переходит в другую, а та в третью и так далее, — разгорается зарево памяти. И все в нем живо, ярко, горячо. Обжигает через десятилетия.

Год 1988-й, июнь месяц. Корнилову — 60. Праздник у него дома. Лара расстаралась. Столько света в квартире, столько воздуха — кубатура позволяет. Обилие гостей, изобилие угощений. Володя счастлив. Вернее мы все счастливы за него, а он смотрится в нас, как в зеркало, и тоже сияет, молодеет на глазах.

Сколько стихов написано им за последнее время и какие стихи! Вдохновение бьет как из брандспойта. “Чем продолжительней молчанье, / Тем удивительнее речь…” Предтеча, наверное, прав. Но лучше бы не было таких изнуряющих молчаний, каким бы поэтическим фейерверком они ни разрешались. Поэтова психосоматика не из железа. У Володи сильно пошатнулось здоровье. Знают об этом Лара, Даша, ставшая врачом, несколько близких друзей. Юбиляр ничем не выдает своих немощей. Выдают стихи.

 

Обещание

 

Зря ты в тревоге и в горести,

словно бы вся не со мной...

Помни, достанет мне совести

не отправляться зимой.

 

Почва на той территории

даже кайлу тяжела,

а не могу в крематории:

там как на юге жара.

 

Помни, в тебе столько смелости,

сколько во всех вместе нет,

и без какой-нибудь мелочи

веришь ты мне тридцать лет.

 

Я обещал тебе некогда,

что не оставлю одну.

Деться от этого некуда,

сделаю, не обману.

 

Могут ли быть оптимистическими стихи о смерти? Если да, то это одно из них. “Надежда” называлась новая книга Корнилова, вышедшая в “Советском писателе” в 1988 году. Книги в то время планировались заранее. Поэт или прозаик, чей труд был одобрен издательством, задолго получал “позицию” для будущего издания. Надо ли пояснять, что у Володи ее не было? Дело могло бы сильно затянуться, если бы Михаил Львов, поэт военного поколения, не уступил товарищу свою позицию. Когда “дорвавшихся до пирога” “инженеров человеческих душ”, всех без разбора, корят за эгоизм, самовлюбленность, отсутствие коллегиальной солидарности, я с благодарностью вспоминаю этот действительно нетипичный случай…

Как известно, Время само отбирает тех поэтов или чаще того одного, кто настроен с ним на одну волну, короткую, среднюю или длинную, — это уж как распорядится история. Не знаю, кто бы еще так “проинтуичил” все черные дыры и завихрения конца 80-х—начала 90-х, как Владимир Корнилов.

Свобода! Вот от чего кружилась голова у самых беспечных, легковерных, падких на газетные и митинговые сенсации. Или, как в перевертыше, у самых глубокомысленных, ничем недовольных, требовательных и к себе, и к другим. Сколько этих крайних типов в народонаселении? Статистика умалчивает… Нахлебавшись, как мало кто, всяких бед, Володя не дал завлечь себя в райские кущи иллюзий и едва ли не первый в постсоветской поэзии сказал трезвое слово о том, что пришло, что грядет и как это касается личности, в данном случае, его самого:

 

Не готов я к свободе —

по своей ли вине?

Ведь свободы в заводе

не бывало при мне.

(…) Океаны тут пота,

Гималаи труда!

Да она несвободы

тяжелее куда.

(…) Я ведь ждал ее тоже

столько долгих годов,

ждал до боли, до дрожи,

а пришла — не готов…

Оказывается, беда не в том, что нам дали недостаточно свободы, а в том, что и эту малую часть мы, пребывающие в рабстве у предрассудков прошлого, не можем взять.

Я перелистала последние прижизненные книги Владимира Корнилова и поежилась: прирожденный лирик ставил безошибочные политические и социальные диагнозы задолго до того, как болезнь достигала точки невозврата. Причем излагал их так страстно, ясно, кратко, что, если и захочешь отмахнуться и все забыть, — не удастся. Если бы отцы нации больше верили поэзии, чем подхалимам, может быть, многих ошибок удалось бы избежать?..

Через пятнадцать лет после приведенного выше стихотворения он пишет “Муки свободы”:

…Ведь не в начальстве

и не в толпе,

скрыты несчастья

в нас и в тебе:

сможем сурово

жить не по лжи,

или готовы

снова в ножи?

“Да это же зарифмованные проповеди! — скажет кто-нибудь в сером. — А где тут поэзия? Пусть не лирическая — ироническая. Где сарказм или хотя бы юмор, где карнавальные мотивы по Бахтину? Разве перестройка не давала достаточно пищи для сарказма? Со своим ли народом он рядом живет, ваш поэт, или прибыл с Марса?”

“Со своим, со своим! — отвечаю Фоме неверующему, которому всегда охота вложить персты в смертельные раны поэта. — Вот вам образчик другого письма под той же подписью:

Обманщик, обирала, шарлатан,

едва ли понимает жалкий дьявол,

куда наш разнесчастный шарабан

он, радуясь и пакостя направил…”

 

“А это не из “Мастера и Маргариты?” — щеголяет устаревшей эрудицией имярек.

“Нет! Редкостный книгочей и автор многих книг, написанных в разных жанрах, Корнилов никогда не грешил “книжностью” в плохом смысле слова. Если “книжность” — синоним культуры, это высокий знак и в этом грех отказывать Владимиру Николаевичу. Уверена, что его книга о русской лирике “Покуда над стихами плачут”, очень личная и ошарашивающая авторской эрудицией, — малая энциклопедия нашей великой поэзии, — будет востребована и в будущем. Но стихи его свободны от литературщины и питаются прежде всего собственным опытом. Острым, часто болезненным опытом много пережившего и передумавшего человека. Подобно концентрированной кислоте, такой опыт растворяет любые заимствованные элементы, которые сразу становятся корниловскими. Уникальное и завидное умение”.

В стихотворении о горьком и долгом прощанье “с уходящим от тебя тобой”, Корнилов выразил свое человеческое и поэтическое кредо:

 

Тут не обретенье, а потеря,

потому кидаешься в тоску.

Это я прочел не у Монтеня,

это я в своем нашел мозгу…

 

Автор не назвал бы стихи “Жизнь”, если бы не хотел подчеркнуть чрезвычайной важности своего признания…

 

Было бы величайшей несправедливостью перед памятью большого поэта сводить его огромную поэтическую работу в пору вечернего дня, милостиво замедлившего заката только к публицистике. Богата и неожиданна его палитра. Это и покаяние любящего отца-идеалиста, воспитавшего в чрезмерном доверии к печатному слову идеалистку-дочь: “В книгах люди пекут идеи, / в жизни люди куда лютей. / Книгочеи недоглядели — / и оскомина у детей”. Это, не знаю, уж которое по счету объяснение в любви к спутнице сурово прожитой счастливой жизни: “Мы вместе давным-давно, / и ты всех родней и ближе, / но хочется все равно / увидеть тебя в Париже (…) Давай полетим, пока / не отменены полеты,/действительны поезда/и трезвы пока пилоты”. Это и шутливое на краю слез “Где малина, там крапива…”, с попыткой самоутешения, отодвинутого в самый конец, что не все сбылось, о чем когда-то мечталось: “И малина, и крапива, / и витье их веток / дух и душу укрепила / жаль, что напоследок”.

Корнилов всегда писал крупно и резко, с ненаигранным напором убежденного в своей правоте человека, мужчины, гражданина. Здесь и сейчас было его заповедью. Притом стихи никогда не бывали одномерными, за их четким фасадом просматривались такие лабиринты, над нависающим потолком угадывались такие перископы, уставленные в небо, что испытанный, старый реализм начинал трещать по швам и давать сбои. Уже выйдя на финишную прямую, пережив все, в тютчевском смысле слова: “Живя, умей все пережить…”, поэт пробовал себя урезонить, остепенить, что ли. Тщетная попытка!

…Мне б не стихи, а песни,

что-нибудь из старья.

…Но снова тянет в бездны

или на острия.

                (“Сызнова”)

 

Прежде чем попробовать разгадать одно из загадочных стихотворений Володи, я должна вернуться в 1988 год. “Оттепель”, “перестройка” — все это слова, слова, слова. Они горят ярким светом для современников, а для потомков меркнут, переходят в пухлые исследовательские тома, которые мало кто читает, и для большинства обычных людей через пять-шесть десятилетий испускают дух.

Осенью 88-го коллеги рекомендовали нас, нескольких поэтов, в том числе Володю и меня, — оба с “подмоченными биографиями”, — в состав редколлегии сборника “День поэзии-89”. Первый День поэзии вышел в середине 50-х, на гребне общественных потрясений и прозрений, и читатели, особенно молодые, восприняли его как первую ласточку наступившей после слякоти и морозов весны. Та весна, как известно, быстро свернулась. Но надежда, невзирая ни на что, осталась. И нам захотелось претворить ее через 32 года в сильную книгу, сделать наш “ДП” еще лучше, смелее, художественно раскованнее, чем ставший раритетом сборник-первенец. Дать слово забытым или отодвинутым на задний план поэтам. Пригласить для участия широко мыслящих либеральных критиков. Представить разные точки зрения на дальнейшие пути России. Не пускать на порог ксенофобию, догматизм, словоблудие. Следование великим литературным традициям не означает зажим всего нового, дерзкого по содержанию и по форме. Наоборот: классики частенько выходят из новаторов и то, что поначалу режет глаз и отторгается косным серым веществом, со временем имеет шанс попасть в школьные хрестоматии…

Три главных редактора, два составителя, несколько членов редколлегии отражали, казалось нам, не только разброс мнений, но и объективную картину современной поэзии… Кто берется, тот и везет. Как-то быстро захирели рвавшиеся к власти “горлопаны и главари”. Для чтения огромного числа текстов, черновой и беловой работы осталось шестеро. И “мотором” шестерки, как справедливо заметила потом Татьяна Бек, был Владимир Корнилов.

Собирались регулярно и с энтузиазмом. Мы с Татьяной приносили уже апробированные нами стихи. У нас разногласий, как правило, не было. Начинались они на редколлегии. Спорили, шумели, старались перекричать друг друга. “Это не поэзия!” — самый веский и бездоказательный приговор. А ты попробуй, докажи, что она такое! Володя доказывал не на пальцах — на текстах. И с таким жаром, что не помню случая, чтобы стих, за который он шел на штурм, попал в корзину…

Поэзия — такое дело, что споры-разговоры частенько уводили в другие сферы. Эстетику. Философию. Религию. В то время я переживала сильнейший интерес к христианству. Читала Бердяева, Флоренского, Владимира Соловьева. Направлял меня мой духовный отец Александр Мень. Владимир Корнилов позиционировал себя как атеиста. Но к моей увлеченности относился с уважением. Бывали случаи, когда после редколлегии мы уходили в кафе ЦДЛ или сидели в холле, продолжая “разговоры не по существу”. То есть такие, которые напрямую “Дня поэзии” не касались.

Как-то раз я рассказала Володе о знакомстве с отцом Александром, вспомнив, какие книги дал он мне на дом после первой же нашей беседы: свою “Сын Человеческий” (о Христе) и отца Сергия Желудкова “Почему и я — христианин”. Оказалось, что Володя был знаком с опальным псковским священником, встречался с ним по чьей-то просьбе. Двумя-тремя словами он описал мне эту встречу, причем с присущей ему легкой иронией, чтобы не сказать издевкой.

На следующую редколлегию принес посвященное мне стихотворение:

 

Низенький, под мышкой с книгою

и в цивильное одет,

поп казался мне расстригою:

не священник — диссидент.

 

Где-то около Эстонии

проживал он с паствой врозь…

— Вам понятен смысл истории? —

задал горестный вопрос.

 

Я сказал:

— А что в ней тайного? —

спорить был всегда готов.

— Вся из наших воль составлена,

точно роза из ветров.

 

Все, — добавил твердым голосом, —

просто в ней, как апельсин…

В чем тогда Господень промысел? —

скромно он меня спросил.

 

Но отверг я Бога с вызовом

и во весь опор попер,

обезьяны с телевизором

продолжая разговор.

 

                        (“Смысл истории”)

По-моему, это бесхитростное стихотворение таит в себе много смыслов, оно не только о “смысле истории”. Насколько история зависит от человеческой активности и что в ней предопределено свыше — это волнует не одних философов. “Поп-расстрига” выражает, очевидно, с болью, крайне антихристианскую точку зрения на историю: в ней правят бал слепота и разнузданность людей; Божий промысел или забыт, или Его — для верующего человека такое даже страшно представить — вовсе не было. Чего он ждет от собеседника — опровержения? Вряд ли. Просто накипело на душе и хочется поделиться с вызывающим доверие незнакомцем… Отвергая Бога, да еще с вызовом, поэт как будто с теми, кто против идеи Создателя. Но последние две строки заставляют в этом усомниться. В самом деле: что есть мир без Кормчего? Пустая посудина, которая того гляди пойдет ко дну. Современный поэт выражает это по-современному. “Обезьяна с гранатой” — слышала от молодого водителя — в адрес женщин за рулем. “Обезьяна с телевизором” — образ свежий, но, как это типично для Корнилова, базируется на фольклоре…

Можно найти у поэта и другие религиозные мотивы.

 

Евангелья от Матфея,

от Марка и от Луки

читаю благоговея,

неверию вопреки.

И все-таки снова, снова

четвертым из всех задет,

поскольку мне тоже слово

начало всего и свет —

 

так интерпретирует поэт первый стих первой главы Евангелия от Иоанна, канонически четвертого: “В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог”. Фанатики от веры тотчас опровергли бы такое переосмысление. Но что сказано, то сказано.

А вот две строфы из стихотворения “26 апреля” (о Чернобыле и опять же о перестройке):

Мудрецы и невежды

ликовали спроста

воскресенью надежды,

а отнюдь не Христа.

……………………..

Хоть немногого стою,

промолчать не рискну:

как же дальше — к застою

или прямо к Христу?..

 

Меньше всего хочу я представить мятежного неуступчивого поэта, в чьей родословной не только Пастернак, но и Маяковский “со товарищи”, неофитом или, еще хуже, христосиком. Не был он таким, не мог быть. Стихов о неверии у Корнилова больше, они жгутся и не допускают амбивалентных толкований. “Я последний безбожник и на этом стою” — врезал он и мне и тем, чье имя легион, кто в наше смутное время, потеряв прежние идеалы, потянулся под сень церкви.

Ни в коем случае не приписываю себе хоть какого-то духовного влияния на поэта. Единственное, чем отличилась, познакомила Володю и Лару с отцом Александром Менем. Честные чистые люди, болеющие за родину, должны знать друг друга…

Наш с Павлом вынужденный отъезд за границу расстроил Корниловых больше, чем остальных друзей. Все они знали, и о хронической болезни моего мужа, и о нашем крепком как смерть браке, давно перешедшем на четвертый десяток. Но горе их было неподдельно.

А ведь приехали с нами проститься, даже без зова, оказавшись в меньшинстве. Да что там — в меньшинстве. Больше никого и не было…

Володя исправно присылал в Германию из Москвы письма. Понимая, как несладко нам на чужбине, как оторваны мы от всего, что любили прежде, согревал их теплом своего существа, делился новостями, рассказывал всякие байки, не слишком предназначенные для международной почты. И сделал мне подарок: написал и напечатал в “Дружбе народов” № 12 (1999) самый глубокий и интересный отзыв на мою книгу о Библии и русской поэзии.

8 января 2002 года его не стало.

Простилась я с ним стихами.

Никогда не слышала от Корнилова ставшего затасканным в нашей среде выражения: “Моя молитва — это мои стихи”. Целомудренный, он избегал таких трюизмов и очень боялся показаться сентиментальным. Но я — женщина, мне можно…

До свидания, Володя!

 

 

Иноходец

 

                                                         Памяти Владимира Корнилова

 

Был у меня друг.

Нету таких в округе.

Я не сразу, не вдруг

друга узнала в друге.

Что душой одинок, —

все друзья перемерли, —

что соленый комок

у насмешника в горле,

что без матери рос

и, во всем независим,

подпадет под гипноз

женских строчек и писем,

что живая вода —

чувство сестринства-братства,

мне открылось, когда

начинало смеркаться...

Не Урбанский, но с тем

было внешнее сходство:

не удержишь в узде

нервного иноходца.

Иноходью среди

чинных, как на параде,

шел. А ему: “Гляди,

вышколим тя, дядя!”

Школили. Били в лоб,

и по глазам, и в темя,

не выделялся чтоб,

в ногу чтоб шел со всеми.

Тошно от холуев,

им бы заняться случкой...

За него Гумилев,

и Есенин, и Слуцкий.

Честь родимой земли —

личное его дело.

С двух концов подожгли —

так в нем совесть горела...

Что дожало его,

я не знаю: “имейлы”,

по само Рождество,

путались и немели.

В боль свою заточен...

Ни малейшей надежды...

“Говорить с ним о чем?”

Обо всем, как и прежде...

Лишь восьмого числа

дух из темницы вышел.

Запоздала хвала.

Думаю, он не слышал

траурных передач,

что звенели в эфире.

Сдавленный женский плач

все же созвучней лире.

Январь 2002 г.

 

1 Елена Цезаревна Чуковская, дочь Лидии Корнеевны, через которую не имевший Интернета Володя пересылал мне в Мюнхен самые важные письма.

Версия для печати