Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2012, 1

Смертельный номер: контакт естественного и человеческого

Рубрику ведет Лев Аннинский

Нашелся ведь орган печати, который вынес о прозе Ирины Муравьевой суждение, несколько гламурное, но неотразимое по прикладной меткости, — газета “Московский комсомолец”.

Суждение такое:

“В изображении любви у автора мало отыщется конкурентов”.

Одного из конкурентов я все же отыщу — в толще времен, поглотивших его капитальные открытия: Карл Маркс.

Вот его суждение:

“Отношение мужчины к женщине есть естественнейшее отношение человека к человеку. Поэтому в нем обнаруживается, в какой мере естественное поведение человека стало человеческим, или в какой мере человеческая сущность стала для него естественной…”

Чтобы почувствовать этот сцеп естества и человечности, вовсе не обязательно выделять у Муравьевой какие-то специальные тексты о любви — этот сцеп проходит у нее через все тексты: естество со страхом глядит в глаза смерти, человечность пытается со страхом смерти совладать: встреча страха с бесстрашием происходит в точке любви… Но все-таки эту точку контакта, эту линию фронта, эту тему для размышлений есть смысл как-то обособить от прочих текстов Ирины Муравьевой, а среди прочих как-никак пять законченных романов и шестой начатый (на три книги рассчитанный), да еще полдюжины сборников повестей и рассказов — раздолье для критика, который захочет обозреть весь ее творческий путь, да и жизненный тоже: от первых студенческих триумфов на филфаке Московского университета до эмиграции в американский Бостон в 1985 году и от первых публикаций (там же, в Бостоне) к почетному месту в антологии “лучших современных писательниц мира”…

…Почему писатель-НИЦ? — наверное, переспросит она. — Моя проза отнюдь не “женская”.

Да, так. Столь же мужская, сколь и женская. Со вкусом к охвату реальности “вширь”. А сужаю я ее опыты до “любовной” цепочки, — чтобы быстрей добраться до результатов экспертизы.

Что остается за кадром?

Роман “Веселые ребята” — о московских школьных годах, совпавших с оттепельными 60-ми. “Самый любимый роман”. Готовность к любви, вынесенная из детства, подвергается смертельной опасности в ситуации кошмара и насилия. Или так: детство, переполненное любовью, спасает душу, беззащитную перед жестокостью жизни.

Роман “Любовь фрау Клейст”. Действие происходит и в Америке, и в России, и в Германии. Душа, растворенная в “больших пространствах”, летает над границами, обнажая человеческую драму в столь естественном деле, как любовь: каждая попытка любить пресекается смертью избранника, и эта безнадега сопровождает героиню до старости.

Роман “День ангела”, слишком недавний, чтобы угадывать его роль в судьбе писательницы… как и роман “Барышня”, вернее, не роман, а первая часть задуманной эпопеи, где судьба семьи будет прослежена от истоков (1914 год) до середины 60-х годов непоправимого ХХ века.

В этом контексте цепочка рассказов “с любовными сюжетами” есть не что иное, как экспертиза — проба душевного состояния современных людей, обрушивающихся в столь естественное состояние, как любовь.

Вопрос: почему экспертиза так фатально указывает на смертельный исход?

Повесть “Мещанин во дворянстве” (отсыл к мольеровской комедии, четвертый век маячащей в умах читателей и зрителей, неслучаен: такой отсыл — коронный прием Муравьевой), повесть же ее рассказывает о современной жизни москвичей, добившихся приличного статуса, и приезжих, отчаянно пробивавшихся к столичной прописке (“со всеми было переговорено, выпито коньяку, похлопано по плечу, пошучено, прошено”), а главное — отчаянно пытающихся обрести силы в любви.

И что же? Вместо обретения сил — опустошение сил. Беспричинные слезы. Кровавый отсвет на любом красном предмете (вроде ковровой дорожки). Если у старших есть еще иллюзия семейного счастья и вообще надежда на лучшее будущее (главный герой — из депортированных поляков обреченного военного поколения — хорошо еще, не добили в Гулаге — отделался лесоповалом), то у взрослеющих детей в мирное время — наплевательская бесшабашность в брачном вопросе (“надоест — разведусь!”), переходящая в ощущение непрерывной тошноты при общении с очередным любовным партнером.

А когда вранье и измены у главного героя кончаются, и любовь, дававшая ему силы, может, наконец, осуществиться без помех, — обнаруживается на месте любви такая пустота, что не знаешь, что думать: то ли опустошена душа от ужаса жизни, то ли ужас пустоты был в душе изначально, а любовь только обнаружила: там, в сокровении, ничего нет.

Куда уж господину Журдэну, обучившемуся шаркать ножкой в дворянском обществе, до московского профессора, нашедшего усладу сердца “на стороне” (в Калуге) и изолгавшегося ради этого перед женой! В конце концов он получает возлюбленную в свои законные объятья, чтобы почувствовать, что это и есть конец всего. И умирает.

Следующая влюбленная пара в экспертизе Муравьевой — “Филемон и Бавкида”.

Когда обнаруживаешь, что перед тобой пара, дожившая до кряхтящей старости и не распавшаяся на ветрах ураганной эпохи, — думаешь: а может, тут подошли бы скорее гоголевские “Старосветские помещики”… Но всматриваясь в облик этой неопрятной, тошнотворной, обиженной и озлобившейся старости, понимаешь, что Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна тут решительно ни при чем. Ничего благостного нет, да и не было никогда в жизни этих героев Гулага, один из которых лютовал в должности начальника женского лагеря, а другая всю жизнь шла за ним, “как лошадь за хозяином”. И осталась у них от их жизни только ненависть ко всем да помешательство на почве страха, который они смолоду нагоняли на других, а в дряхлости ждут от других того же.

Вот такие Филемон и Бавкида выварены в аду лагерной эпохи, и потому — лучше, не тревожа Гоголя, сразу изъять их из фригийской легендарности зевесовых времен, где они прославились гостеприимством, прожили вместе долгие годы и умерли в один день, — и опрокинуть их в наш ХХ век, вывернув все наизнанку.

— Удавлю своими руками! — орет благоверный.

Благоверная посмеивается: мужчины — они все такие. Только бы покуражиться. И тайная мысль: “Я его сама и закопаю”. Что и остается у вас в сознании от этой истории.

После такого кошмара “Сон в летнюю ночь” кажется нырком из ада в рай. Хотя и Шекспир с его дикими “лесными” страстями достаточно далек от страстей и томлений трамвайной пассажирки, которая собиралась наменять мелочи на билет у случайного попутчика, а потом пошла к нему домой, “сняла пальто и, как была в зимних сапогах и вязаной шапочке, покорно легла на диван”.

“Она хотела замуж, но еще больше хотела влюбиться”.

По ходу смены стран пребывания героиня меняет звучание своего имени: Роза становится Роуз, потом — Рэйчел, но фатальным образом сохраняется в ее душе (и поведении) “что-то вроде любви, а главное — страсти”: в новую постель (на новый диван) она каждый раз ложится из любопытства, кончается же это дело тошнотой, независимо от того, кто партнер: Майкл или Олег — невелика разница! “От обоих тошнит… О-о-о-о, Боже мой! Тему-ури! Да убери ты руки!”

Тошнит ее от всех одинаково, но насколько партнеры несхожи, Муравьева знает хорошо и прописывает их силуэты уверенным, твердым и, я бы сказал, увлеченным пером. С особым упором на два типа. Один — черный, брюнетистый. Требовательный: “Я на тэбэ нэ жэнюсь. Мнэ нужэн чистый снег. А ты нэ чистый, по тэбэ уже ходылы”. Другой — светлорусый — покладистый, раззявистый, не соображающий, от него ли ребенок, и все прощающий неутомимой героине. А она и на старости лет пытается сделать себе “подтяжку”, чтобы сохранить лицо для новой страсти, похожей на “что-то вроде любви”.

Любопытнейшая экспертиза выходит у писательницы, вглядывающейся в подтянутое лицо героини, чья судьба определилась уже не военным временем, с его гибельным жребием, и не гулаговским режимом, с его орущими надзирателями: читая жизнеописание Розы-Роуз-Рэйчел, думаешь: вот уж у кого жизнь — как сон в летнюю ночь, а если без Шекспира, если сказать грубо по-русски, — так не с жиру ли бесится эта счастливица эпохи массового потребления?

Что же там на дне ее души, в основе психологии, в базисе мирочувствования?

Лень — беспросветная, обнаружившаяся еще в школьные, советские, московские годы. Родители, чтобы заработать, отъезжают за границу и строят там железную дорогу, а оставленная ими на попечение бабки девочка Роза “не хочет просыпаться и идти в школу”, так что бабка, разозлившись, с размаху опрокидывает на нее кастрюлю зимней воды, набранной из-под крана, чтобы пробудить внучку к деятельности и прервать этот праздник лени, этот эротический иллюзион, этот… сон в летнюю ночь.

До чего доходит в новую эпоху такой сон (сон разума, сказали бы философы), Муравьева демонстрирует в рассказе “Сусанна и старцы”.

Опять-таки, чтобы соотнести рассказ Муравьевой с этим библейским заглавием, вовсе не надо лезть в Книгу Даниила, где рассказано о клевете двух престарелых сладострастников, которые попробовали соблазнить красавицу Сусанну, а получив от нее отпор, попытались ее оклеветать.

Еще меньше скажут полотна живописцев, обожавших этот сюжет во все времена (от незабываемых Веронезе и Рембрандта до нынешних Василия Шульженко и Виктора Калинина). Художники еще и побольше, чем историки, скажут о том, что можно извлечь из “вечного” сюжета: Средневековье извлекало посрамление клеветников, Ренессанс — любование обнаженным женским телом, наше время — карикатурное вожделение мордоворотов и беззащитность жертвы.

Ничего такого искать у Муравьевой не надо. Ей важен сам факт переклички сюжета с какой-нибудь литературной бесспорностью. Не важно с какой. Почти каждый ее рассказ озаглавлен какой-нибудь узнаваемой формулой из мирового культурного пантеона. Это делает честь университетской (московской еще) подкованности автора, но общий смысл таких заглавных перекличек, на мой взгляд, укладывается в короткую формулу: все уже было! На все нынешние варианты можно найти аналогии в тысячелетней истории культуры. Было, было, было! Ничто не меняется в психологии людей. Хотя признаки вечных недугов каждый раз вроде бы новые.

Дикие российские курортники позднесоветского разлива, хлынувшие в западноевропейские здравницы, реагируют на хорошенькую горничную. “Невзначай дотронуться до локтя или талии”. Естественно.

Узнав, что у горничной осталась в Киеве больная дочка, прижитая от летуна-американца, который укрылся в Штатах и отказывается этой дочери помогать, наши мужики реагируют на подлость этого американца не менее естественно: “Ах, ты, подлец, ах ты, сучара, попался бы ты мне под Сталинградом…”

Но когда надо собрать для несчастной горничной некоторую сумму денег (на лечение дочки), — эти же мужики, а прежде всего их рачительные жены, реагируют не просто возмущенным отказом (нагуляла, а мы оплачивай!), но таким мордобоем, в котором не избежать смертельного исхода.

Где любовь, там и смерть, не так ли?

Где человеческий расчет, там естество подождет, правда?

Рассказ грубоват, несколько прямолинеен по сюжетной расстановке (что не характерно для Муравьевой, обычно плетущей сюжетное кружево уверенными стежками “недосказа”). Но экспертиза хороша!

Следующий рассказ цикла, напротив, тонок по мотивировкам и леденяще необычен по фактуре, так что для названия его не нашлось классической аналогии… “Река смерти”… (не та ли, что течет в романе Маклина?) А “Неделя из жизни Дорес” лучше? (у Цвейга побольше: 24 часа…).

Я бы предположил “Спящую красавицу”. Царевну ту можно было поцелуем вернуть к жизни, а героиню рассказа Муравьевой только и можно вернуть смерти.

Так к смерти и в прошлые эпохи все вело из тупика любви! Можно было угодить под пулю на дуэли, можно было пустить себе пулю в лоб, можно было умереть от разрыва сердца, когда останавливалось сердце любимой… Выход был рядом, и выход единственный.

Но медицина изощренной современности находит другой выход. Просто надо подключить умирающий организм к клеммам искусственной жизнедеятельности. Запустить сердце снова. Правда, мозг уже не восстановится в полной мере. И красавица будет лежать тихо-тихо, то ли узнавая, то ли не узнавая любимого человека, который год за годом оплачивает ее пребывание в хосписе, и навещает ее, и не позволяет отключить клеммы искусственного жизнеподобия. Удерживает ее на этом свете из одной любви.

Так вот вопрос: эта любовь — искусственная или естественная? Кровавый ХХ век изощрился в истреблении людей. К началу ХХI века человечество отпятилось от призрака мировой войны и научилось обеспечивать себе мирное существование. И в этом мирном существовании (сосуществовании) вдруг стали обнаруживаться такие проблемы, до которых разум раньше просто не доходил.

Есть ли смысл в бытии, которому ничто не угрожает? Есть ли цель в жизни, у которой нет цели, потому что все цели достигнуты? Есть ли любовь, если нет ничего, ради чего она существовала все прежние тысячелетия?

Ирина Муравьева в своей экспертизе доходит до самой безнадежной точки диагноза. В самом деле: что это за любовь, если она не подкреплена ни эросом, ни интеллектом, ни памятью, ни надеждой, если женщина уже “не контролирует себя даже в смысле гигиены”, если нет ничего, кроме безнадеги едва теплящейся жизни, а есть одна только любовь, любовь в чистом виде, любовь как таковая, любовь… в пустоте?

Тут разрядом тока прибивает мое читательское сознание аналогия: когда “мещанин во дворянстве” заполучил в свои руки калужскую возлюбленную, которой так добивался, — что он почувствовал?

Пустоту…

Так эта пустота и взята на предметное стекло в описании “жизни Дорес”?

Страшный диагноз. Как ему противостоять? Противопоставить абсурд абсурду? Чем больше цивилизация потребления вымывает опоры из-под естественного осуществления любви, тем упрямее надо удерживать чисто человеческое ее осуществление: без всяких “обоснований”, без всяких доводов “со стороны”, без подпорок в виде секса, интеллекта, бытового устроения — любить просто потому, что любишь эту: это существо, эту душу, эту судьбу.

Да осуществимо ли такое?

Хочется оглянуться в поисках опоры. И не в библейских далях поискать, а поближе к нашим палестинам, к нашим осинам, к нашим трем соснам, к нашему блаженному всепониманию, пусть даже со стороны оно и кажется “идиотским”.

Да к Достоевскому же!

Мистификация Муравьевой, будто бы нашедшей в американских архивах пропущенные главы из “Идиота”, исполнена была с такой стилистической корректностью, что все в это дело поверили, никто подвоха не заметил, так что пришлось Муравьевой в последовавших переизданиях рассказа “Неизданный Достоевский” объяснить свой провокационный замысел, — что опять-таки делает честь ее профессионализму (начинала как литературовед еще в Москве, хотя доктором русской филологии стала в Гарварде).

Вот пусть литературоведы, специалисты по Достоевскому, возьмут на себя труд проанализировать мотивы, в которых имитация сопрягается (или не сопрягается) с оригиналом. Моя задача скромнее. Извлечь из “имитации” все то же: экспертизу души современного человека, припадающего к Достоевскому в попытке понять, есть ли на свете любовь.

У Достоевского в тех главах, в строй которых Муравьева вписывает свою “имитацию”, нет прямого ответа. У Достоевского в сущности — отказ от прямого ответа. Способность любить оставлена князю Мышкину именно как “идиоту”, поступки которого по нормальной логике необъяснимы:

“— Как же? Стало быть, обеих хотите любить?

— О, да, да!

— Помилуйте, князь, что вы говорите, опомнитесь!”

И дальше — с точки зрения здравого смысла:

— Ха-ха! И как это любить двух? Двумя разными любвями какими-нибудь? Это интересно... бедный идиот! И что с ним будет теперь?”

А на прощанье — от имени швейцарского медика: тот махнул бы рукой и сказал бы то же самое: “Идиот!”

Эта экспертиза — в романе Достоевского.

В рассказе Муравьевой — тоже экспертиза. Но не по части “любви” князя, о которой только и можно сказать: “Ха-ха!” и махнуть рукой, — а по части чувств того реального русского мужика по фамилии Рогожин, который Настасью Филипповну так полюбил, что из любви и угробил.

То, что он в ней любил и за что угробил, — как раз и прописано у Муравьевой в характере и поведении Настасьи Филипповны.

“ — А я ведь тебя, князь, не люблю. И Рогожина не люблю. Никого не люблю. Прочь уходите. Ха-ха-ха!.. Ты, Парфен Семенович, никак со мной в одну кровать улечься задумал?.. Ну, давай, купец, подходи ближе, не робей! Я ведь подлая, со мной просто можно!..”

Чуть позже:

“ — Поди прочь, — громко и почти спокойно сказала она. — Я с лакеями дел не имею. Найди себе купчиху под стать. Или прачку какую. С ней и забавляйся”.

И еще чуть позже:

“ — Ой, а что пахнет-то от тебя как? Давай уж, Парфен Семеныч, я тебе из кувшина полью или лучше, знаешь что, возьми у меня, в мешочке там, флакон с золотой крышечкой, руки хоть спрысни!

Этого Рогожин не вынес”...

Ну, понятно. Этого и вся Россия не вынесла — обрушилась в бунт, бессмысленный и беспощадный. Среагировала на утонченное барское хамство, принятое по отношению к вонючему быдлу.

Но интересно: это дворянское высокомерие полуторавековой давности, хорошо объясняющее российскую историю (и хорошо ею подтвержденное), — может ли что-то объяснить в современной русской реальности?

“Что-то” — может. В той степени, в какой нынешние “олигархи” рогожинского закала прожигают жизнь на заграничных курортах, в том числе и по рецептам классики. Или уж скорее дети этих олигархов, “золотая молодежь”, почувствовавшая “возможности”, — когда эти “возможности” реализуются не в университетах, а в кабаках. Так что в какой-то степени Парфен Рогожин моделирует нынешний стиль жизни богатеев, а Настасья Филипповна — ухватки нынешних ее наследниц. “Ты меня по щекам хлестал, играми своими в ночах распалял, несмышленую! Вот она, какова я теперь, сама себе барыня!”

Неужто так и впишется в эту барско-лакейскую стилистику нынешняя российская культурная элита? Да и нынешний российский бизнес-класс? И вообще Россия, из режима тотальности кинувшаяся в разгул вседозволенности?

Чувствует ли Ирина Муравьева эту новую реальность?

Чувствует.

И моделирует ее в блестящем очерке, венчающем цикл, — название очерка, как и положено, взято из литературных легенд: “Ананасы в шампанском”.

Тут описана встреча артистов театра “Современник” и посетителей Клуба московских бизнесменов на заре Перестройки, в 1992 году. Опьяневшие от открывшихся “возможностей” хозяева угощают (ананасами в шампанском) опьяневших от дармового угощения гостей — любимцев публики.

Со стороны элиты финансовой следует великодушное приглашение в таком стиле:

— Можно вместе и на Флориду слетать. А? Погреться на солнышке-то? Подзагоришь, посвежеешь…

Со стороны элиты культурной отказа нет:

— Дорогие, милые, хорошие бизнесмены! Вы — наша надежда, вы — наша гордость! Помогите нам! Посмотрите на нас! Мы умные, мы талантливые, мы добрые, очень красивые! Помогите нам! Нам так хочется работать! Мы столько можем! Я мечтаю сыграть в фильме по роману Достоевского! У нас есть блестящие сценарии, замечательные идеи! Помогите нам! Посмотрите на нас! Слушайте, надо же держаться вместе! Отчего вы не хотите нам помочь?

Все это сошло бы за нормальную меткую зарисовку нравов, если бы не мощная метафорическая инерция, пронизывающая весь цикл рассказов Муравьевой. Это не просто фуршет с капустником. Это — брачный проект, моделируемый по художественным законам метафоры, — союз, на который жених соглашается из честолюбия, смешанного с жалостью, а невеста — из расчета, смешанного с артистично-скрытым презрением неимущей элиты к денежным мешкам.

Можно сказать, что, с одной стороны, тут топырится неукротимая естественность, с другой же стороны — растопыривается неистребимая человечность.

Эх, Маркса на них нету…

Но есть Ирина Муравьева, с ее женской проницательностью и мужским поставом пера.

Версия для печати