Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2011, 5

Покаяние и прощение

Литература как работа памяти и забвения. Заметки по разным поводам

…если существует прощение, оно “никогда не перестает”, как говорится о любви в прославляющем ее величие гимне; если оно есть сама высь, оно не допускает ни “до”, ни “после”, тогда как ответ на покаяние приходит во времени, он бывает либо внезапным, как это можно наблюдать в ходе некоторых поразительных обращений, либо поэтапным, испытанием, длящимся всю жизнь.

Поль Рикёр

 

 

Портреты бородатых мужчин и плохой фэн-шуй

Два года назад в “Дружбе народов” были опубликованы сочинения белгородских школьников на тему “Что я знаю о Советском Союзе”1. Детские работы продемонстрировали впечатляющий “срез” общественного сознания: “Не прошло и двух десятков лет с тех пор, как перестал существовать Советский Союз, а уже не только в воображении детей, родившихся после, но и в памяти людей взрослых и это государство, и эта жизнь стали мифом”. Понятно, при чем здесь взрослые: сочинения абсолютно точно воспроизводят звуковой мнемонический фон семьи — разговоры пап-мам, бабушек-дедушек плюс телевизор. Одно идеально накладывается на другое: “Спорт: Лев Яшин — лучший вратарь в мире того времени. Локомотив был одной из самых лучших команд в СССР. Наши команды были лучшими в мире, по крайней мере в Европе мы одержали не одну победу. Пионеры: Артек — один из самых известных лагерей в России. Там обучались лучшие дети в разных областях. Революционер: В.И.Ленин — революционер Российской Федерации. Благодаря ему распался Советский Союз”.

Примерно в то же самое время у меня случился памятный разговор с коллегой из Германии, который проводил в нескольких российских университетах семинары по современной немецкой литературе и был поражен тем, что во всех группах студенты-германисты с трудом распознавали факты, связанные с социалистическим прошлым. Например, никто не смог объяснить, что за “портреты бородатых мужчин” несут люди на праздничной демонстрации в одном из предложенных рассказов. “Хожу по Москве и постоянно вижу рекламные объявления банков и фирм "Нам — 15!", "10 лет на рынке!", — делился впечатлениями тот же коллега. — И все это с таким размахом и такой гордостью, как будто речь идет о значительных отрезках времени, которые отсчитываются от некоторой "нулевой точки" в сознании, а до нее уже просто ничего нет”.

Еще кое-что впечатляющее можно прочитать в недавнем исследовании домашних фотоархивов советского времени: “Какими-то воспоминаниями наши собеседники предпочитают не делиться с близкими, считая их банальными, другими — поскольку считают их опасными (к таковым в советское время относилось, скажем, все, что связано с дворянскими корнями или репрессированными родственниками — и у многих страх сохранился по сей день). Представления о том, что стoит вспоминать и какого рода воспоминаниями следует делиться с молодым поколением, не обязательно совпадают. Часто то, что старшим представляется опасным, младшие оценивают как нечто, не заслуживающее внимания. Пожилой ростовский респондент Николай Иванович поведал нам, что его деда-крестьянина забрали в 30-е годы без объяснения причин, и с тех пор его никто больше не видел, даже фотографии не сохранилось. У сорокалетней дочери хозяина дома, ничего не знавшей о судьбе прадеда (что, как мы выяснили в ходе исследования, типично), эта информация не вызвала даже удивления, не говоря уж об интересе, желании узнать о прадеде больше…

Нередко фотографии подправляют или изымают из эстетических соображений. Так 41-летняя бухгалтер Надежда, которая жаловалась, что из-за нехватки времени она не может привести в порядок семейный фотоархив, рассказала, как в детстве прятала снимки матери, стесняясь ее полноты. Интересно, что та же респондентка находит время на то, чтобы с помощью графических программ "улучшать" фотографии, "одевая" своих близких в исторические костюмы и помещая их в изысканные интерьеры. Она одно время даже подрабатывала в компании, которая специализируется на подобных "портретах", что говорит о том, что виртуальный статус — товар весьма ходовой.

Самый радикальный способ модификации фотографии — ее уничтожение, или, пользуясь выражением одного из наших московских респондентов, "чистка альбома". Удаляются, как правило, снимки незнакомых лиц, причем занимаются этим представители всех возрастных групп. Как выразилась 17-летняя Мария из Петербурга: "Хранить фотографии незнакомых — плохой фэн-шуй"”2.

В этих частных наблюдениях очевидно общее: сегодня на наших глазах происходят серьезные изменения коллективной памяти — из нее всеми правдами и неправдами удаляется травмирующее или незнакомое. Остается свободное место для нового прошлого — подкрашенного и подкорректированного при помощи “фотошопа”, с “хорошим фэн-шуем”. В такую фабрику приятных воспоминаний о ХХ веке сегодня превратились центральные телеканалы с их ностальгическими проектами вроде “Достояния республики”. В этом отношении нынешний средний россиянин все чаще оказывается в ситуации персонажа известного фантастического боевика, которому просто заменили ненужную память на нужную. И “вспомнить всё” с каждым годом ему грозит меньше и меньше.

Собственно, и содержание этого “всё” по-прежнему остается под вопросом. Главные травмы нашей истории прошлого века — Великая Отечественная война и репрессии — до сих пор не получили по-настоящему полного и системного исторического описания. Разумеется, можно назвать десятки серьезнейших исторических исследований. Однако их присутствие никак не помешало ни провозглашению “борьбы с “фальсификациями истории”, ни возрождению сталинизма, ни появлению новых трактовок репрессий как “прагматичного инструмента решения народно-хозяйственных задач”. Историческая наука, как всякая наука вообще, сегодня окончательно превращена в дело для очень немногих. Большинству остается только наблюдать за “войнами памяти”, которые идут вокруг этих двух “болевых точек” истории. Вокруг них же сконцентрировано и наибольшее количество старых и новых мифов.

То, что “войны памяти” обострились именно сейчас, конечно, не случайно. Единственное, что как-то может противостоять и беспамятству, и мифу, — свидетельства очевидцев. А их становится все меньше.

Эти разрозненные заметки — попытка хотя бы примерно обозначить место и роль современной словесности в нынешней ситуации, когда речь идет о способах хранения и передачи памяти в отсутствие живых свидетелей или при их молчаливом все еще присутствии.

 

 

Невымышленное и полувымысел

 

На первый взгляд и место, и роль более чем скромны. Литература как вымысел однозначно проигрывает невымышленным свидетельствам — дневникам, мемуарам, документальным очеркам. Преимущество non-fiction во всем, что касается истории ХХ века, особенно очевидно. Здесь можно говорить о настоящем противостоянии телевидения и книги. Тем более что в последнее время в таких публикациях недостатка нет.

Отдельный разговор — о “Воспоминаниях о войне” Николая Николаевича Никулина, публикацию которых смело можно назвать одним из общественно значимых событий последних лет.

Другое заметное событие — “Двужильная Россия” Даниила Фибиха (М.: “Чистые пруды”, 2010). Фибих — забытый ныне советский писатель, причем писатель даже и не второго ряда, совершенно неожиданно вернулся к читателю как автор уникальной хроники собственной судьбы: замечательно изданный том с архивными фотографиями объединяет под одной обложкой три эпохи человеческой жизни — дневники пензенского гимназиста времен февральской революции 1917 года; дневники фронтового корреспондента времен Великой Отечественной; воспоминания узника Карлага, куда фронтовой корреспондент попал за то, что вел дневник.

Военные тетради Фибиха пролежали почти полвека в архивах ФСБ, где, по идее, должны были быть давно уничтожены как не представляющие профессионального интереса и ценности. Но вместо этого они чудом сохранились, вернулись в его семью, а затем уже были изданы вместе с юношескими записями и долго хранившимися в тайне лагерными воспоминаниями.

Наверное, есть высший исторический смысл в том, что такие рукописи не горят и не исчезают, но доходят до нынешнего читателя, возвращаются из ящиков письменных столов, из закрытых архивов и даже из мусорных баков, как недавно найденный дневник Ангелины Крупновой-Шамовой, еще один из многих потрясающих документов блокады.

Конкурировать со свидетельствами очевидцев современным писателям невероятно трудно. Видимо, поэтому они все чаще идут по пути “полувымысла”, комбинируя придуманное с непридуманным, иногда и без всякой “первичной” обработки. В этом, вероятно, присутствует и определенный авторский (или издательский?) прагматизм — читателя, раздружившегося с художественной словесностью ради non-fiction, пытаются привлечь привычными знаками не-вымысла — фотографиями, ссылками на реальные документы, мемуары, исторические факты, именами исторических личностей.

На обложке если не фантастического, то по-булгаковски фантасмагорического романа Дмитрия Быкова “Остромов” (М.: ПРОЗАиК, 2010) помещены архивные фотографии реальных людей и тут же разъяснено, кем они являются в романе. При этом из авторского предисловия выясняется, что “личность Б.В.Астромова-Кириченко-Ватсона поныне вызывает споры” и “разумеется, Остромов не тождествен Астромову”, а другой главный герой романа — Даниил Галицкий “некоторыми чертами близок тезкам Даниилу Андрееву и Даниилу Ювачеву, называвшему себя Хармсом, но более всего — Даниилу Жуковскому, сыну Аделаиды Герцык, расстрелянному в 1938 году”. В целом роман построен сходным образом — узнаваемые персонажи и сюжеты 1920—1930-х годов (впрочем, узнаваемые прежде всего читателем, которому не чужд профессиональный или любительский историко-литературный интерес, поскольку речь о формалистах, обэриутах, круге Кузмина и т.д. плюс “Дело ленинградских масонов”, названное в предисловии, и история загадочной гибели балерины Лидии Ивановой) описаны в яркой фельетонной манере, заставляющей вспомнить в первую очередь катаевский “Алмазный мой венец” (не вспоминать же Ольгу Форш!). Но именно правомерность использования этого “фельетонного” письма кажется спорной. Что Форш, что Катаев писали или о живых, или в присутствии большого количества живых свидетелей, среди которых были друзья, знакомые, родственники — отсюда и необходимость вымышленных имен, пробуждавших в читателе азарт дешифровальщика и нюх на запах жареного. Все реальные личности, о которых пишет Дмитрий Быков, описаны в целом ряде мемуарных и дневниковых источников. 1920-е
годы — почти столетней давности история, все давно уже быльем поросло, и, по большому счету, кому, кроме литературоведов с их занудством, дело до того, так ли уж совпадает, скажем, идиотический Игорек из “Остромова” с личностью Юрия Юркуна, а эпизодический Стечин — с Валентином Стеничем, и оба были расстреляны так же, как и Даниил Жуковский, романный двойник которого, кстати, сумел ускользнуть из тюрьмы.

Понятно, что автору было некогда особенно об этом размышлять — вся быковская трилогия “на О” (“Орфография”, “Оправдание”, “Остромов”) отвечает на вновь злободневнейший вопрос современности: как быть интеллигенту, “бывшему человеку”, в изменившейся реальности, которая ему изначально враждебна — успеть бы ответить, не до архивных тонкостей. Но намек на присутствие подлинного исторического подтекста сегодня прибавляет баллов.

Похожим образом построен и “Каменный мост” Александра Терехова, в громаде которого история так тесно переплелась с вымыслом, что распутать мало кому под силу. Но внешние признаки “непридуманности” изначально изумляли многих читателей: почему, при наличии целых досье на персонажей, одни зашифрованы под вымышленными именами, а другие — нет, то есть почему Микоян назван Микояном, а Шостакович — Р-вым?3 При этом сам роман имеет самое непосредственное отношение к нашей теме, поскольку если и есть в этом огромном и рыхлом псевдоконспирологическом псевдодетективе некий смысл, то это демонстрация того, что всякие попытки пробиться к подлинной истории сталинской эпохи обречены. Сама недавняя история предстает в виде невыразимой, непостижимой и недешифруемой тайны, убивающей всякого, кто подошел слишком близко, уничтожающей свидетелей и свидетельства. При этом расследуется всего лишь конкретный случай — история двойного самоубийства детей высоких советских чиновников. Впрочем, о той же истории, может быть, и не до конца расследованной, но с тем же успехом, без наворотов и с огромной экономией времени, можно прочитать в популярной книге Ларисы Васильевой “Кремлевские дети”.

Самый свежий пример той же “литературы полувымысла” — “Зеленый шатер” Людмилы Улицкой, который в этом году обязательно что-нибудь получит — или Букера, или “Большую книгу”, или все вместе — и о котором чрезвычайно сложно писать что-либо в критическом ключе. И вовсе не потому, что — получит, и хвалят все или, по крайней мере, многие. Очень сложно выйти из-под обаяния замысла и авторской задачи, которые ничего, кроме уважения и признания, вызывать не могут. Но проблема соотношения художественного и документального, все тех же fiction и non-fiction, здесь присутствует уже не в виде фотографий персонажей или энциклопедических справок, а заключена в самом языке, который делает книгу трудно читаемой и в качестве художественного, и в качестве документального текста. Интересно, что очень точно об этом сказано в одной из лучших рецензий, общий тон которой можно определить как сдержанно-комплиментарный: “Улицкая пишет синкретический труд: это не роман, не историческое исследование и не публицистическая статья, а нечто среднее. С хорошей дикцией, отчетливо артикулируя слова, упрощая и обобщая, писательница проговаривает несколько нравственно-моральных установок, которые открыла эта эпоха и которые нам так и не удалось усвоить. Нашей детской стране нужно объяснять, что такое страх, как получается подлость, как хороший, в общем безобидный человек может поставить в нужное время где-то на бланке медицинского заключения нужную подпись, как и отчего взрослеют люди. /.../ Впрочем, в этой смеси реальных лиц, прототипов и вымышленных героев нет игры в угадайку. Более важен здесь сам факт смешения условно вымышленной художественной и условно исторической документальной реальности. Так проявляется жанр книги, который можно обозначить как публицистическую беллетристику”4. Собственно, это и есть формула “литературы полувымысла”: “смешение условно вымышленной художественной и условно исторической документальной реальности”. И ей, наверное, не откажешь в праве на существование. Вопросы возникают, скорее, к реальности, “условной” дважды. Кажется, в терминологии сетевой фантастики это называется AU — Alternative Universe — альтернативная вселенная, “похожая на…”.

 

 

От “Голой пионерки” к “Городу воров”

 

Еще более облегченный вариант внутрилитературной “работы с памятью” состоит в том, что художественная словесность (и вслед за ней критика) идет по линии простого преодоления жанровых и дискурсивных табу. То есть в ответ на “об этом так — нельзя” раздается очередное “об этом — так — можно”. Правда, любое преодоленное табу обладает способностью мгновенно превращаться в штамп, тривиальность из тривиальностей, а по отношению к самой проблеме памяти это означает перенос всех акцентов с “что помнить” на “как писать”.

Это особенно заметно по метаморфозам военной темы, которые наблюдаются на литературно-культурном горизонте в последнее время.

Как с предыстории можно бы начать с “Голой пионерки” Михаила Кононова, и даже не столько книги, сколько — спектакля Кирилла Серебренникова с Чулпан Хаматовой в главной роли, благодаря чему “Голая пионерка” стала не сказать чтобы классикой, но — неотъемлемой частью истеблишмента, вошла в гламурный “потребительский набор” современной культуры. А главное — вокруг и книги, и спектакля сформировался определенный набор готовых критических высказываний. То есть то самое, что принято называть словом “дискурс”. Можно даже провести такой эксперимент — убрать из положительных рецензий на спектакль и книгу все, что связано с темой войны. Останутся рассуждения о “специфически русском типе сознания вообще, склонном к совмещению несовместимого, к парадоксам, к удивительному умению все время балансировать на грани подвига и преступления, святости и греха”, о том, что “образ "святой блудницы" укоренен в русской культурной традиции”, о “близости скоморошества и юродства”. А теперь кто поручится, что все это — про “Голую пионерку”, а не про “Цветочный крест”? Собственно, и прошлогодний букеровский конфуз — результат давно запущенной инерции восприятия.

Впрочем, сегодня на смену “дочери полка” Маше Мухиной пришла пионерка-экстрасенс Надя, а вместе с ней — мертвые пионерки и пионеры из “Первого отряда”. Новый бренд, представленный аниме Алексея Климова—Михаила Шприца и литературным сиквелом Анны Старобинец, демонстрирует, как приемы соц-арта вполне мирно сосуществуют с новейшими идеологическими клише, не пародируя их и не разрушая. В “Первом отряде”-фильме вместе с мудрым и добрым генералом разведки Беловым, внешне напоминающим всех советских вождей сразу, за победу сражается православный монах; цитаты из эйзенштейновского “Александра Невского” соседствуют с типично “анимешными” приемами: наконец, великая астральная битва между мертвыми пионерами-героями и тевтонскими рыцарями, восставшими из ада, происходит не где-нибудь, а на озере Селигер. Цирк — коронный соц-артовский символ в спектакле Серебренникова — один из главных и в “Первом отряде”, да и сама пионерка Надя, худенькая девочка-сирота, печальная подвижница-жертвенница, — родная сестра кононовской пионерки Маши. Просто сегодня про оккультизм, “Аненербе” и пионеров-шинигами интереснее, чем про секс с полуживой полковой “давалкой”, даже если она, как утверждают критики, символизирует бесчеловечность войны. Не случайно Анна Старобинец написала литературный сиквел к мультфильму (“Первый отряд. Истина”), в котором сюжет с потусторонними битвами за родину и всю планету продолжается уже в наши дни. По жанру “Первый отряд”-книга — типичный роман ужасов, то есть вымысел из вымыслов. Но при этом сам мультфильм у Старобинец превращается в код к прочтению метаистории, потому что “там все правда” — и про заговор магов-оккультистов из “Аненербе”, и про генерала Белова и его Шестой отдел, и про пионеров-героев с того света.

Другой недавний сюжет — сетевая буря, разыгравшаяся вокруг “блокадного” стихотворения Виталия Пуханова (“В Ленинграде, на рассвете,// На Марата, в сорок третьем,// Кто-то съел тарелку щей// И нарушил ход вещей…”). Дискуссия в “Живом Журнале” стала поводом для целой подборки статей в № 96 “Нового литературного обозрения”, где подробно рассматривались просодия и интертексты (Илья Кукулин), интерпретации и смыслы (Станислав Львовский) и, наконец, проблема “работы с памятью”, но скорее не как ситуация автора, а как ситуация читателя: “К настоящему времени оформилась устойчивая и даже в определенном смысле комфортная маска российского интеллектуала, "еще не совершившего должную работу с памятью о прошлом". То, что некая работа не совершена, — очевидно, достаточно вспомнить, как плотно переплетено ностальгическое "советское" с сегодняшней повседневностью. Однако представления о характере этой работы, о критериях ее завершенности и, главное, о препятствиях, не позволяющих ее все-таки произвести, остаются довольно смутными” (Ирина Каспэ)5.

Впрочем, при всех ценных наблюдениях, сделанных в этой подборке, разговор все-таки в целом был сведен к тому же “об этом — так — можно”, т. е. — к нарушению определенных эстетических рамок. “Блокаду нужно снимать” в обращении автора к участникам дискуссии, в том числе и к тем, кого “не хотел обидеть”, звучит как призыв, скорее, к собратьям по перу — “переходите границы, засыпайте рвы”. Поэтому вовсе не случайно то, что многие участники обсуждения увидели в стихотворении всего лишь банальные постмодернистские игры.

Совсем недавно “блокаду сняли” в очередной раз. Русский перевод романа Дэвида Бениоффа “Город воров” (“Город”, М.: Рипол Классик, 2011) был абсолютно спокойно и даже доброжелательно встречен и критикой, и читателями. Может быть, потому, что и читатель, и критика (из откликнувшихся можно вспомнить Льва Данилкина в “Афише”) были совсем другие. Хотя, представляя книгу, Дмитрий Глуховский явно надеялся на скандал и его великую силу в деле продвижения на рынок: “Вряд ли бы какой-либо российский писатель отважился бы на такой роман, на такой портрет блокадного Ленинграда — мрачный, зловещий, но притом яркий и невероятно живой, вторгающийся в запретное, но при этом показывающий настоящих героев… Скандально? Да. Правдиво? Кто знает”.

“Город” — это плутовской роман, действие которого разыгрывается в блокадном Ленинграде. Его герои — 17-летний Лев, сын репрессированного поэта, и
20-летний Николай, бывший студент-филолог — выпущены из “Крестов”(!) при условии, что добудут дюжину яиц для свадебного торта (!), поскольку свадьба не чья-нибудь, а дочки капитана НКВД. Все дальнейшее — цепь приключений двух друзей, как того требует жанр. Под коктейль “Грех семислойный” из технического спирта и джаз, который крутят немцы в офицерском борделе. Бениофф — один из самых известных голливудских сценаристов и не новичок в “историческом” жанре. Ему принадлежит в том числе и сценарий фильма “Троя”. Понятно, что блокадный Ленинград здесь — такая же условность, как и голливудская “античность”. А об этой античности лучше всего как-то рассказала одна студентка, которая уверяла, что Пушкин жил в античную эпоху. Когда огорошенный собеседник попросил пояснить, о каком времени все же идет речь, она махнула рукой: “ну, это типа очень давно…” Это, наверное, и есть логическое завершение всех возможных рассуждений на тему всех “можно” и “нельзя”, при том, что и Дэвид Бениофф, и Тимур Бекмамбетов, представивший роман русскому читателю, каждый в своем предисловии, обращаются к семейной памяти, связанной с войной и Ленинградом, Бениофф вообще настаивает на том, что роман написан по рассказам деда, пережившего блокаду (фамилия мальчика Льва — Бенёв). Но память — одно, а законы жанра — совсем другое.

 

 

Танкист и призрак

 

Впрочем, все сказанное выше — вовсе не о том, что прививка условных форм и массовых жанров к военной прозе обязательно оборачивается только формальными играми, причем, далеко не самыми удачными. В конце концов одна из лучших книг о Великой Отечественной, написанных в последнее время, — это мистический триллер с примесью фэнтези. Более того, “Танкист, или “Белый тигр” Ильи Бояшова и сценарий “Первого отряда” написаны по одной мифологической канве: возвращение мертвых воинов на войну — один из древнейших мифологических сюжетов. Возвращается на свою войну, чтобы навсегда остаться на ней, и Ванька Смерть, он же — Иван Иванович Найденов, а собственно, просто “головешка”, человеческий остов, который почти дочиста сгорел в танке, но так и не смог умереть, или умер, но остался среди живых, не помня имени и прошлого, но с ненавистью к персональному врагу — немецкому танку-призраку.

Язык, на котором Бояшов разговаривает со своим читателем в этом романе, как, впрочем, и в “Пути Мури”, и в последнем по времени романе “Каменная баба”, — наверное, один из самых сложных в литературе, именно потому, что он предельно прост. Это язык притчи. Всякая притча, как известно, проговаривает фундаментальные истины человеческого бытия. Они же — запредельные банальности. Для того чтобы сказать нечто свое и очень важное о расчеловечивающей сути войны (в “Танкисте…” она называется не иначе как “бойней”), о механистичности массового уничтожения, превращающего человека в машину, а машину наделяющего душой, надо обладать особенным даром. В случае Ильи Бояшова это еще и предельная точность в деталях и знание материала. То есть то, что в “жанровой” литературе считается делом второстепенным. Авторские примечания в конце книги — это отдельный текст, построенный на исторических исследованиях и военных мемуарах. Даже танк
Т-34-85 изображен на форзаце книги во всех деталях и подробностях во имя все той же главной авторской цели — не отступить от исторической подлинности, ни в чем не соврать. Напомню, речь идет о фантастическом романе. Но когда, например, Ванька Смерть совершает свою панихиду по мертвым танкам (“души убитых танков встречал особый Господь”, “танковый Саваоф”, который представляется ему “огромным бессмертным танкистом в обязательном танкошлеме”), вдруг с какой-то пронзительной остротой начинаешь чувствовать, что такое художественная правда и что она встречается еще и в современной словесности.

 

 

Память как прерванное молчание

 

И все же, повторюсь, главное событие последних лет, если продолжить военную тему, — “Воспоминания о войне” Николая Николаевича Никулина. Не случайно они были на моей памяти единственной книгой минувшего десятилетия, которую было трудно, почти невозможно, купить. Казалось, в наши времена абсолютного изобилия книжного дефицита не осталось. Но книга петербургского искусствоведа, выпущенная малым тиражом в Издательстве Государственного Эрмитажа, оказалась раскуплена мгновенно. На ярмарке Нон-фикшн в Москве на стенде издательства только сокрушенно качали головой: “Никулин? Еще вчера закончился… Приезжайте к нам в Петербург, в наших киосках что-то еще осталось…” В Эрмитаже интеллигентные продавцы разводили руками: “Давно уже нет… Ждите новое издание, вроде бы обещали…” На прошлогодней Нон-фикшн все повторилось: второе издание было раскуплено в первые два дня. Прошел слух — Никулин есть в “Фаланстере”, добравшиеся до “Фаланстера” сообщали, что и там уже нет. Не было никаких промоакций, рекламы, “раскрутки”. О книге узнавали по старинке: от друзей и знакомых, разве что сюда же прибавились виртуальные знакомые и друзья.

Одна только история с книгой Никулина показала, что Вторая мировая война вовсе не перестала быть “поводом для сопереживания”. Наоборот, она выявила огромную общественную потребность в заполнении реально существующих разрывов и пробелов памяти, в преодолении недосказанности.

Никулин закончил писать свою книгу “в стол” в 1975 году, но авторское предисловие к ней воспринимается как манифест “окопной правды” от Булата Окуджавы и Виктора Некрасова до Константина Воробьева и Вячеслава Кондратьева: “Эти записки глубоко личные, написанные для себя, а не для постороннего глаза, и от этого крайне субъективные. Они не могут быть объективными потому, что война была пережита мною почти в детском возрасте, при полном отсутствии жизненного опыта, знания людей, при полном отсутствии защитных реакций или иммунитета от ударов судьбы. В них нет последовательного, точного изложения событий. Это не мемуары, которые пишут известные военачальники и которые заполняют полки наших библиотек. Описания боев и подвигов здесь по возможности сведены к минимуму. Подвиги и героизм, проявленные на войне, всем известны, много раз воспеты. Но в официальных мемуарах отсутствует подлинная атмосфера войны. Мемуаристов почти не интересует, что переживает солдат на самом деле. Обычно войны затевали те, кому они меньше всего угрожали: феодалы, короли, министры, политики, финансисты и генералы. В тиши кабинетов они строили планы, а потом, когда все заканчивалось, писали воспоминания, прославляя свои доблести и оправдывая неудачи. Большинство военных мемуаров восхваляют саму идею войны и тем самым создают предпосылки для новых военных замыслов. Тот же, кто расплачивается за все, гибнет под пулями, реализуя замыслы генералов, тот, кому война абсолютно не нужна, обычно мемуаров не пишет.

Здесь я пытался рассказать, о чем я думал, что больше всего меня поражало и чем я жил четыре долгие военные года. Повторяю, рассказ этот совсем не объективный. Мой взгляд на события тех лет направлен не сверху, не с генеральской колокольни, откуда все видно, а снизу, с точки зрения солдата, ползущего на брюхе по фронтовой грязи, а иногда и уткнувшего нос в эту грязь”.

Несомненно, документальная проза Никулина писалась в непосредственном присутствии советской военной прозы, когда параллельно публиковались не только официозные эпопеи и генеральские мемуары, но и Кондратьев, Воробьев, Василь Быков. С той только разницей, что автор изначально не думал о публикации, да и при желании не мог быть опубликован тогда. Поэтому “Воспоминания о войне” абсолютно вписываются в узнаваемые схемы “лейтенантской прозы”, но как жесткий, бесцензурный, ее вариант: повествователь — необстрелянный мальчишка, “желторотик”-интеллигент, брошенный в котел войны и чудом выживший. Стилистически “Воспоминания” очевидно близки к хрестоматийной повести Виктора Некрасова “В окопах Сталинграда”: все узнаваемо в деталях — бессмысленные человеческие потери, вши, голод, холод, окурок, прилипший к губе погибшего бойца (у Никулина — размотанный бинт на теле убитого, развевающийся на ветру, — солдат не успел себя перевязать). Только детали здесь куда страшнее и символичнее: чего стоит один только факт, что лучшие шпалы и дорожные настилы в морозные зимы 1941—42 годов получались из замерзших человеческих тел. Не менее жестоки и реалии конца войны. Обратная сторона победы — мародерство и насилие победителей над мирным населением, автоматизм убийства, вошедшего в привычку, когда не щадят ни женщин, ни грудных детей, — то, что дольше всего оставалось одной из главных фигур умолчания, поскольку, как казалось, могло запятнать светлый образ воина-победителя. В то же время именно к финальной части воспоминаний относится потрясающая история любви — несколько страниц о немецкой девушке, которую рассказчику не удалось спасти.

Несколько лет назад Валерия Пустовая сформулировала, как тогда представлялось, главное различие между современной литературой и классикой советской военной прозы: “У героев новой военной прозы — новые отношения с войной. Великая Отечественная сделала эталонной ситуацию, в которой война проявляет человека, обнаруживая в нем достоинства или слабости. Человек словно должен быть подтвержден опытом войны: "На войне узнаешь людей по-настоящему. Мне теперь это ясно. Она — как лакмусовая бумажка, как проявитель какой-то особенный" (Некрасов)”6.

Похоже, сегодня “Воспоминания” Никулина оказались тем самым “отсутствующим звеном”, уничтожающим оппозицию между “старой” и “новой”, современной, военной прозой и одновременно соединяющим век XXI с XIX, напрямую с Толстым, с его определением войны как “противного человеческому разуму и всей человеческой природе события”: “Война — самое большое свинство, которое когда-либо изобрел род человеческий. Подавляет на войне не только сознание неизбежности смерти. Подавляет мелкая несправедливость, подлость ближнего, разгул пороков и господство грубой силы... Опухший от голода, ты хлебаешь пустую баланду — вода с водою, а рядом офицер жрет масло. Ему полагается спецпаек да для него же каптенармус ворует продукты из солдатского котла. На тридцатиградусном морозе ты строишь теплую землянку для начальства, а сам мерзнешь на снегу. Под пули ты обязан лезть первым и т.д. и т.п. Но ко всему этому быстро привыкаешь, это выглядит страшным лишь после гражданской изнеженности”.

Некрасовская “лакмусовая бумажка” войны у Никулина расшифровывается неожиданно по-другому: “Многие убедились на войне, что жизнь человеческая ничего не стоит, и стали вести себя, руководствуясь принципом "лови момент" — хватай жирный кусок любой ценой, дави ближнего, любыми средствами урви от общего пирога как можно больше. Иными словами, война легко подавляла в человеке извечные принципы добра, морали, справедливости”.

“Воспоминания о войне” — чтение мучительное, но при этом очищающе-необходимое. Это вовсе не покушение на едва ли единственный предмет общенациональной гордости — Победу. Гордиться чужими подвигами, говоря “мы победили”, для зрелого сознания означает и принимать на себя груз ответственности за совершенные в прошлом грехи. Собственно, это и делает сознание зрелым.

 

 

Четыре шага в сторону памяти

 

Антология “Четыре шага от войны” (Лимбус-Пресс, 2010) в очередной раз развенчивает миф, что современные писатели о войне не пишут. Она не просто объединяет писателей четырех послевоенных поколений — рожденных в 50-е, 60-е, 70-е и 80-е. “Шаг” равен 10—15-летней дистанции, отделяющей одно поколение от другого. По идее тексты, включенные в книгу, должны сами выстроиться в своеобразное повествование о том, что происходит с памятью по мере временного удаления от события. Но “поколенческий” подход в этом случае срабатывает далеко не всегда. Авторов, включенных в эту книгу, с большим или меньшим успехом можно разделить и по способу отношений с памятью о войне. Таким образом, каждый из них отвечает на вопрос “как помнить”.

Первый вариант — наиболее распространенный — реконструкция памяти по устным свидетельствам, рассказы о войне, пересказанные со слов названных или неназванных очевидцев, фрагменты семейных хроник, обрывки семейных воспоминаний. Литературный текст, таким образом, выполняет работу предания, работу непрерывной передачи памяти. Эта задача объединяет и старших (например, в прошлом “андеграундного” прозаика Сергея Коровина, “Дожить до обеда”), и тех, кто по возрасту оказался посередине (“Живые помощи” Александра Терехова, “Солдат Данилкин и невидимый царь” Олега Ермакова, “Предатель” и “Два капитана” Александра Карасева), и младших — “Доля ангелов” Вадима Левенталя. И здесь поразительно, насколько иногда художественный текст совпадает с “текстами свидетелей”, например, с теми же “Воспоминаниями” Никулина.

Рассказчик в отрывке из романа Сергея Коровина, чудом выживший интеллигент с характерной фамилией Невидимов (впрочем, “говорящая” фамилия — краденая, из присвоенных документов погибшего напарника, чтобы спастись от неминуемого ареста), говорит узнаваемым голосом “Воспоминаний”: “Читаю по-русски, по-английски и по-немецки, — вот откуда я узнал о фашисте Руделе, который вместе с коммунистами охотился за мной, хотел меня убить, но так же, как они, остался с носом. Именно поэтому, а впрочем, и по другим причинам я ничего хорошего ни фашистам, ни коммунистам не желаю, хотя воевать ни с теми, ни с другими не собираюсь, — скоро сами вымрете, как вымерли примитивные безмозглые и бессердечные ящеры. Я думаю, все человеконенавистнические убеждения и равнодушие происходят от обыкновенного невежества, от бездуховности и себялюбия. Если бы ваши и наши неуравновешенные фюреры и вожди с детства и юности читали, хотя бы Платона и Аристотеля, то впоследствии не уничтожали бы людей, которые им почему-то не нравились. И главной государственной задачей считали бы заботу о каждой отдельной человеческой жизни, независимо от фамилии, происхождения, национальности и вероисповедания, пусть даже обладатель ее, по каким-то причинам, не снял перед ними шляпу, и насилие бы применяли только в отношении преступников, посягающих на жизнь, достоинство и права отдельных живых людей”.

Рассказ Олега Ермакова “Солдат Данилкин и невидимый царь” начинается с почти буквального повторения эпизода с показательным расстрелом в воспоминаниях Никулина. Разница только в топографии: у Никулина — Ленинград 1941 года и гиблые места неподалеку — Мга, Погостье, Мясной бор; у Ермакова — Смоленск и Орша: “Ему было семнадцать лет. Чтобы попасть на фронт, прибавил год. И сразу пожалел. Буквально в один из первых дней, когда перед строем новобранцев поставили троих мужиков в исподнем, двоим уже было за тридцать, может, все сорок, а третий чуть старше дядьки. Офицер зачитал какой-то приказ. Половину не разобрать было, ветрище дул, нес дождь со снегом, вороны каркали на деревьях, в строю кашляли… Ну а перед этими тремя встали пятеро солдат с винтовками, офицер приказал целиться, те прицелились и по отмашке залпом повалили всех троих в грязь со снегом. Офицер подошел, вырвал пистолет из кобуры и дострелил одного, кажется, того, младшего. А потом их всех, новобранцев, почти так же бил немец, расстреливал в упор, когда они волна за волной шли — на троих одна винтовка — под Оршей на прорыв, на бетонные надолбы с колючей проволокой, и по каскам только щелкали щелбанцы немецкие. Да и каски не у всех были, — там не щелбанцы, а как будто топором в мерзлую древесину, такой звук был. Хрясть!”

Речь, конечно, не о заимствованиях, цитатах и прочих “интертекстах”. Такие совпадения, которых, к слову, гораздо больше, — свидетельство о прорыве неотредактированной, несанкционированной, замолчанной памяти через литературные тексты. Безусловно, за этой прозой — голоса других свидетелей. Но рассказывают они одну правду — о войне как реальности массового уничтожения, как продолжении террора своих против своих, когда разницы между своим начальством и фашистами нет — и те, и другие расстреливают в упор.

Другой “сюжет” антологии — о соотношении (а точнее — абсолютной несовместимости) памяти о военном прошлом и постсоветской реальности. И это тоже тема писателей разных поколений — Леонида Могилева, Германа Садулаева и Натальи Курчатовой. В рассказе “Последний бой на дальних рубежах” Леонида Могилева одинокий старый фронтовик во времена “перестройки” пытается застрелить литовца, который смеха ради дарит ему значок в виде боевого ордена, но со свастикой в середине, а когда убить врага не получается, сам сводит счеты с жизнью; в другом рассказе (“Исчезающий эшелон”) происходит смещение времени, и на вокзальный перрон начала 90-х выносит состав времен Отечественной. Бойцы из прошлого, столкнувшись с новой Россией, не сомневаются, что “станцию захватил фашистский десант”, а от пули из военного времени гибнет успешный бизнесмен Дерябин, собиравшийся прогуляться на туристическом поезде с гармошками и ряжеными девками в Ригу — попить пива. Как занятый фашистами, “оккупантами”, воспринимает современный Петербург “блаженненькая” из рассказа Германа Садулаева, так и оставшаяся навсегда в своем блокадном детстве (“Блокада”): “Дверь подъезда выходила прямо на улицу, к дороге, по которой неслись сплошным потоком машины. Легковые авто, длинные фуры, грохочущие самосвалы, катки и бульдозеры. Почти на всех машинах было написано что-то по-немецки. Девочка подумала сначала — трофейные. Но люди в машинах не были похожи на русских солдат. Все были злые и страшные. И девочка опустила голову: стало быть, фашисты все же прорвали оборону… Девочка пошла по улице, оглядывая вывески и в который раз удивляясь: как быстро оккупанты поменяли все названия!”

“Поход” Натальи Курчатовой — о подростках, пропавших в начале 1990-х в тех самых местах боевой славы, которые описаны Николаем Никулиным, или где-то совсем рядом от них. При этом дети гибнут, пытаясь спасти одноклассников, с которыми другие одноклассники решили “поиграть в фашистов”. Исчезают и пропадают именно те из них, кто нечто еще помнит, пересказывает воспоминания бабушек и дедов. Война продолжается, но таким образом, что всякий приблизившийся к этому пространству абсолютного зла обречен на исчезновение, как сотни тысяч погибших.

 

 

Ясновидение памяти

 

И все же воспоминание, точнее, вспоминание как процесс, в современной словесности постепенно перестает быть только называнием неизжитых травм и незалеченных ран, но становится трудной дорогой через покаяние к прощению. Особенно обнадеживающим здесь кажется то, что происходит это в прозе молодых, визитной карточкой которой традиционно была короткая историческая память. “Безотцовщина” и “сиротство” — ее ключевые метафоры, за которыми стоит нежелание принимать на себя груз исторической ответственности за события прошлого.

Тем не менее особенный и отдельный случай в антологии “Четыре шага от войны” — “Доля ангелов”, повесть Вадима Левенталя, самого молодого среди участников. Судя по посвящению (“Моим бабушкам, жившим в блокадном Ленинграде, — Нине, Гале и Рае”), это тот случай, когда “как написано” имеет самое непосредственное отношение к “что” и “как” помнить, формальное решение не уничтожает, а проясняет и высветляет смысл. В повести о блокаде, оставшейся в далеком прошлом, далеко за пределами индивидуальной памяти автора, все глаголы — в настоящем времени. Это настоящее время драматической ремарки или сценарного письма и одновременно вечно длящееся Present Indefinite вечности, в которой все застыли навсегда (“как мухи в янтаре”, если вспомнить метафору из памятных стихов Елены Шварц): девушка Светлена (имя расшифровывается как “свет ленинизма”), которая осталась в блокадном городе — помогать тем, кому еще хуже; ее муж Володя, филолог, а ныне солдат, убийца поневоле; убитая им старуха-доносчица; старый идеалист-библиотекарь, собиратель книг, на которого донесла полубезумная от голода старуха. Все они, связанные виной и страданием, прегрешениями, вольными и невольными, судьбой и случаем, как будто застыли в стоп-кадре в ожидании некоего единственного мига. Можно только догадываться, это имя этому мигу — прощение, оно же — отпущение, и все перенесенные страдания давным-давно искупили все.

За чужим прошлым, которое необходимо восстановить и осознать как свое, отправляется через всю страну, на восток и дальше на север герой романа Сергея Лебедева “Предел забвения” (М.: ИД “Первое сентября”, 2011), который полностью посвящен проблеме памяти как таковой.

Лебедев и Левенталь — сверстники, и эта принадлежность к поколению — еще одно опровержение того, что молодые не пишут о войне и ГУЛАГе. Потому что у Сергея Лебедева — о ГУЛАГе. И “Предел забвения” — дебютный роман писателя, которому в этом году исполняется тридцать. Герой Лебедева — его ровесник и во многом alter ego. Но события, которые он расследует, превращая в свою память, намного старше его. Он разыскивает следы человека, который не был ему родственником (в семье его называли Вторым дедом), но трижды спас ему жизнь, в последний раз — ценой собственной, отдав свою кровь, он мужественно пробивается к прошлому. И тогда выясняется, что прошлое никуда не исчезло, но только замуровано в вечной мерзлоте, как тысячи не погребенных до сих пор жертв. Второй дед в прошлом оказался начальником лагеря, в свое время угробившим свою семью.

Разумеется, в книге нет ничего, что не описано уже Солженицыным и Шаламовым, множеством выживших — и не промолчавших — свидетелей. Важно другое: на сегодняшний день эта книга едва ли не в одиночку делает непомерно трудную работу исторического покаяния, от которой российское общество отказалось. Собственно, это “Вопрос о вине”, написанный по-русски в начале XXI века, с той только разницей, что Сергей Лебедев задает свои мучительные вопросы в стране, где ни один начальник лагеря, ни один командир “расстрельной команды”, в отличие от нацистских преступников, не ответил за тысячи уничтоженных человеческих жизней перед судом; где в бетонных стенах домов вместо арматуры — колючая проволока, а типовые строения повторяют главную архитектурную форму — очертания барака; где в конце концов мало кто может поручиться, что в его жилах не течет кровь палача — пусть не унаследованная от предков, но полученная при переливании.

“Предел забвения” — о том, что иного пути к примирению и прощению, кроме ответственности за прошлое, у нас нет. И единственный способ пройти этот путь — реконструкция памяти — общей и индивидуальной. В романе память и забвение противостоят друг другу как зрячесть и слепота. Когда герой Сергея Лебедева говорит “я это вижу”, это означает “я это помню”. Поэтому в своих снах он видит даже то, что в силу возраста видеть никак не мог. Он — “ясновидец памяти”.

Разумеется, дело не только в принадлежности к поколению. Возможно, просто, наконец, приходит время. Тем же “ясновидением памяти” проникнута дилогия Елены Катишонок — “Жили-были старик со старухой” и “Против часовой стрелки” — неторопливая семейная хроника, рассказывающая о староверском роде, прошедшем через все потрясения XX века. Подождем, что будет еще…

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ:

 

1 “Воспоминания об этом времени у каждого свои”// Дружба народов № 3, 2009.

2 Ольга Шевченко, Оксана Саркисова. Советское прошлое в любительской фотографии: работа памяти и забвения // Отечественные записки т. 43 (№ 4, 2008).

3 Об этом — см. подробно: Андрей Степанов. Александр Терехов. Каменный мост// http://prochtenie.ru/index.php/docs/2902.

4 Татьяна Григорьева. Людмила Улицкая. Зеленый шатер// http://www.openspace.ru/literature/events/details/20064/?expand=yes#expand.

5 См.: Аксиология памяти в литературе II: дискуссия о В.Пуханове и Ленинградской блокаде // Новое литературное обозрение, № 96.

6 Валерия Пустовая. Человек с ружьем. // Новый мир № 5, 2005.

 

 

Версия для печати